***
Ну, что ж – смотри, смотри же в пустоту.
Не отводи от тех прямого взгляда,
кто, плотную изведав темноту,
теперь стал частью воздуха и сада.
И все слова исчерпаны до дна.
Встаёт трава, молчит под нею глина.
О, как прозрачна эта тишина,
как эта тишина невыносима.
***
И в слово лёгкое вместишь ты напоследок
косматый промельк придорожных веток,
на пальце мёд и варежку в снегу…
Куда-то вдаль над местностью печальной
оно плывёт ладьёю погребальной,
а ты в траве сидишь на берегу.
Но будет день и будет ночь кривая,
и ты пойдёшь, пути не разбирая,
водой ли, глиной, воздухом во мгле.
А там зима растёт из рукавицы,
и снег встаёт, и вспорх синичий длится,
и твёрдый мёд сияет на столе.
***
Он говорит, смотря на осенний куст:
«Листья везде опали, а этот себе горит.
Воздух окрестный тёмен уже и пуст,
а здесь, на холме, свет-то какой стоит!
Словно со всей округи кто-то принёс свечей
и язычков печного трепетного огня.
Словно бродил я долго где-то среди ночей,
и подошёл к окну дома, где ждут меня.
Будет мне в нём светло, буду я в нём любим,
будет совсем не страшно
вслушиваться в темноту».
Он отворяет куст, входит, чтоб вместе с ним
жить от листа к листу.
Пулю, в сердце выпущенную из ствола,
озарило вдруг, что она – пчела,
что лететь назначено ей Творцом,
а не тем, кто форму залил свинцом,
кто нажал уверенно на курок…
И летит она, потому что срок
сквозь тишайший воздух,
домашний дым
ей нестись к подсолнухам золотым,
пить нектар, возиться в сухой пыльце,
и затихнуть вечером на крыльце -
на летке родимом в косых лучах,
чуя запах мыла, сырых рубах
со двора, где после дневных сует
все за стол садятся,
и смерти нет.
...А на лбу у него светится слово «ЖИЗНЬ»,
в голове - стекляшка, в груди – лоза.
- Вот слеплю, и будет он нам служить, -
говорит мне сын, тревожны его глаза.
- Будет нас спасать от любой войны,
будет гнать подальше от нас беду.
- Саша, сколько света и тишины
вон, в апрельском облаке и в саду.
Дался тебе этот глиняный истукан!
Вон, перо спускается по лучу…
Ухожу.
Наливаю вина в стакан.
И курю, и думаю, и молчу.
***
- Всё хорошо, мой Лазарь, всё хорошо,
выпей вина и миндаля отведай,
видишь, желанный дождь, наконец, пошёл,
первый засушливым этим летом.
Лазарь встаёт и глядит в окно -
дети, смеясь, танцуют в сиянье лужи.
Только под нёбом горько, в душе темно,
только на сердце иней посмертной стужи.
- Что же мне снилось? Марфа была в слезах,
и виноград, плача, несла Мария.
Я обнимал их, в Марфиных волосах
видел пчелу…
Но были мне все чужие.
Белый козлёнок смотрит в проём дверей,
воды текут улочками кривыми.
Сон отступает…
Ближе, теплей, родней
небо, земля и всё, что на них и с ними.
***
Ну вот – ты чистым стал листом
и истолчённою водою.
И мир, как тёмный добрый сом,
плывёт к тебе и над тобою.
Ни сна, ни памяти, ни дна,
лишь тихий снег, сухой шиповник,
растущий в заводи окна,
натёрший ветвь о подоконник.
И чтоб родиться, нужен звук –
скрип двери,
вздох печной соломы
и неба медленного стук
о крышу сумрачного дома.
***
Всё толчёшь ты в ступе слова, слова,
и, утратив память, они плывут
над землёй, как облако и листва.
Только ты один остаёшься тут,
где от губ растёт золотистый пар,
где летят вороны на пустыри.
И душа твоя, что прозрачный шар,
тишина невестой стоит внутри.
И теперь ты слышишь как дышит холм,
как зима бормочет, неся печаль,
и земли в руке озарённый ком -
и твоя синица, и твой журавль.
***
В тени любви – лишь жалость да печаль,
скрипящий дом и долгие заботы,
и прошлое, в котором смотришь вдаль
и ждёшь отца, идущего с работы.
Как жимолостью пахнет у столба,
и креозотом, и травой сухою!
И грезишь ты, пока коснётся лба
рукой отец, склонившись над тобою.
Из всех небес, подаренных тебе,
и безвозмездно отданного света
ты вынесешь, прилипшую к губе,
крупинку воска на исходе лета.
В неё впечатан будущий твой день,
когда назло печалям и тревогам
взметнется вдруг прижизненная тень
и станет ослепительным потоком.
***
В стареющем небе все больше земли,
на ней в тишине и дремоте
у кромки заката стоят журавли,
не помня о скором отлёте.
А те, кто хлебнул леденящей тоски,
чьи в хламе пылятся ботинки,
летят - беспечальны, чисты и легки -
в лазури родного суглинка.
***
А ведь так хотел невесомо жить -
над бедой скользить, над водой кружить,
и лететь над мглистым родным двором
золотистой стружкою, белым сном,
братом быть и музыки, и огня,
что горит в печи на исходе дня...
Только все острее и тверже страх,
тяжелее воздух в студеных снах,
где на мерзлой ряби ночной воды
все ясней, светлее мои следы.
***
И захочешь осени пустоты,
чтоб душе - прохладно, светло, просторно,
чтобы листья падали с высоты
и потёртый ворот касался горла.
Чтоб картошку позднюю собирать,
сердцевину знобкую ощущая
тишины,
в которой отец и мать
вносят старый улей во тьму сарая.
***
Каждодневное мужество жить-
сигарету искать по сусекам,
дымоход почерневший чинить,
пить вино с овдовевшим соседом,
видеть гулкие горькие сны,
плакать в них, ощущая потерю,
утеплять в ожиданье зимы
пересохшие окна и двери,
всё латать прохудившийся быт,
где, дымя ввысь трубой обветшалой,
трёхоконное время стоит
над провалом…
***
«А рубаху мне ты не ту надел…» -
говорит ему покойный отец.
Дом во сне его невозможно бел,
на столе разложен чабрец -
на газете старой, и пахнет им
так, что сыну впору глотать слезу.
И стоит в передней пастуший дым,
тишину держа на весу.
А потом – темнеет, и дверь скрипит,
и отцовы меркнут во тьме слова…
Лишь в углу у шкафа горит…болит
белизна холщового рукава.
***
Сны и память входят в осенний быт,
где дым, фасоль, виноград…
И тот, кто напрочь тобой забыт,
идет вдоль кривых оград,
тебе улыбаясь издалека
и тая среди теней.
И ты замечаешь, что облака
все тоньше и все светлей.
И жизнь истончается, словно ткань
висящих в свету рубах.
И если ты встанешь в слепую рань,
невнятный почуешь страх,
шагнешь с порога – и пустота…
И лишь стародавний снег
перстом тебе охладит уста,
коснется горячих век.
****
В конце всех концов ты сидишь на пороге
и смотришь в пустой огород.
Не зная осенней тоски и тревоги,
там ярко капуста цветет.
Летают над нею последние пчелы,
наверно, для них это сад –
сияющий, влажный…
И в воздухе голом
они все гудят и гудят.
Ботвою хрустя, подойдешь ты поближе
и скудную сладость вдохнешь,
стараясь запомнить и тучи, и крыши,
и веток ореховых дрожь,
и этих соцветий живое свеченье…
И к ним сотворишь ты потом
в пределах посмертных и воздух, и тени,
и бледный родительский дом.
****
Мы ждали снега, а его все нет.
Вокруг такой непроходимый свет,
что белого за ним не видно света:
деревьев, огородов и домов,
над крышами изогнутых дымов,
собак в листве, которым снится лето.
И нет мне утешения ни в чем!
И, раздвигая медленно плечом
хрустящее сиянье сухостоя,
я все пытаюсь разглядеть за ним
печальный сумрак с кругом золотым
домашней лампы и лицо родное.
И плачет тонкокожая душа,
оберткою конфетною шурша -
из детства – с незабвенным Гулливером.
И хочет беспризорная она
не знания, где свет и тишина,
а бестолковой жалостливой веры.
****
«И увидел я новое Небо и новую Землю…»
«Откровение»
Дети в траве – Елена и Александр…
И тут понимаешь: времени просто нет,
есть лишь подсолнух этот, попавший в кадр,
птицы полет, сияющий велосипед.
„Nikon” опустишь, подумав, что щелкать им –
бледным сачком ловить повсеместный свет
или же горстью черпать пастуший дым.
Времени нет, а значит, и смерти нет.
Сын машет палкой, смеется, чему-то рад,
дочка, присев, склонилась над муравьем.
Новое небо вплывает из тайных врат,
ну, а земля –
на ней мы и так живем.
****
Гений места селится в тишине,
и свистит, строгая корявый посох.
И пчелиным воздухом по весне
наполняет здешние абрикосы.
Знает все о грозах и о траве,
и, росы не тронув, во тьме гуляет,
и ночные бабочки в голове,
как стекло, прозрачной, светясь, порхают.
И однажды в горестном сентябре,
прошагав уныло сухой крапивой,
ты найдешь то место на пустыре
меж прудом заглохшим и старой ивой.
И в стихи пытаясь сложить слова,
ты заснешь на куртке под веткой голой.
А во сне из посоха – все листва…
А во сне из воздуха – пчелы, пчелы…
***
Нашепчешь – накличешь такое,
что даже не снилось тебе -
ночное, немое, большое
в твоей маломерной судьбе.
И слово пустивши без страха
по ветру в ночи, по реке,
молчанию, пеплу и праху
ты вновь присягаешь в тоске.
И сбудется все, что накликал:
безвременный снег за окном,
дымящая печка, бутылка
с постылым сиротским вином
и рыжая псина хромая,
и тот, кто, невидим и тих,
из глины лазурь выжимает
для слёз помутневших твоих.
***
Кончается прозрачный керосин
в осенней лампе –
у забора школы
вот-вот погаснет язычок осин,
и станет мир бестрепетным и голым.
И будешь тих, как ветка за окном,
и будешь тих,
как первый снег, над сущим
по воздуху ночному босиком
меж сном и явью медленно идущий.
***
Навеяно фильмом Феллини «Дорога»
Джельсомина, слышишь, играй, играй!
Вьётся весенний ветер, летят пакеты
яркие, как шарики в первомай,
и застревают в зарослях бересклета.
Время и мне пылью брести тропы
к морю, что редко снится,
к речной излуке,
чтобы потом светом твоей трубы
губы обжечь,
и не извлечь ни звука…
И в нелюбви горько шептать: «ну дай
музыки этой,
в трёх заплутавшей соснах…».
Джельсомина, слышишь, играй, играй
на пустырях,
дорогах,
в бездонных вёснах.
***
Ничего не будет за порогом –
только озарённая дорога,
ввечеру омытая дождём,
да закат холодный и далёкий…
И всё смотришь напоследок с койки
ты в дверной незыблемый проём.
И полынь ползёт к твоей постели,
пахнет пылью и овражной прелью,
и цветёт багульник в полумгле…
В тишине распахнутой и волглой
ты и сам становишься дорогой
с дождевой водою в колее.
***
Где перо кружит посреди двора,
и мерцает льдинка на дне ведра,
где листок летит в пустоте ветвей
и уже не помнит тоски своей,
человек живёт – одинок, тяжёл…
И зима приходит в притихший дол.
Человек зимой молча топит печь,
человеку хочется просто лечь,
и смотреть как рядом с его тоской,
с тишиной немыслимой, с темнотой
вещи легче…легче…
И снится дом,
где повисло яблоко над столом.
***
«Шапку в рукав…
Шапкой в рукав – и да хранит тебя Бог»
Осип Мандельштам
В рукав ли шапкой,
мышью под рогожу,
в солому, в глушь запечную сверчком,
занозинкой осиновой под кожу
не спрятаться… И праведным огнем,
заклятьями кривыми и распятьем
из веточек себя не уберечь…
А время бешено стрекочет на запястье
и к стылой глотке прилипает речь.
Не спеть,
не вскрикнуть,
не пробраться вором
в каморку вечности с оконцем в мерзлый сад…
И хрипло шепчешь, звездным приговором
к своей земле измученной прижат,
о трудном хлебе,
о дорожном чае,
о том, что свет с пастушьим дымом слит,
что вьется снег
и в ветре безначальном
пружинка смеха детского дрожит.
Они лежат на уровне окна,
их лбы любовно гладит тишина,
придя травой и садом обнажённым…
Покоя холодящего полны
их медленные старческие сны,
и в свете утра лица отрешённы.
Ни ставня скрип, ни рокот пустоты
не потревожат пожилой четы
в её прошитом сквозняками доме.
Белеют блюдце с чашкой на столе.
Родная персть покоится в земле,
спит поле сорняковое – в проёме.
***
Улыбнись, улыбнись тишине,
что, подобно последней волне,
поднялась и стоит над тобой…
Пахнет время землёй и листвой,
покидающей зябкую высь, -
ты устало к нему прислонись,
словно в поле к отцовой спине,
словно к тёплой вечерней стене.
***
Во времени все больше вещества,
оно густеет, принимает формы
окна ночного,
ветки,
рукава
висящей куртки,
бабушкиной торбы
с пучками трав от хворей и от ран…
И вот однажды в нежилом тумане
ты обретёшь спасительный каштан,
невесть откуда взявшийся в кармане.
И если что-то липы гнёт окрест -
прозрачное и жгучее, как солнце, -
так это ветер из нездешних мест,
так это вечность над тобой несётся.
***
Замиранье.
Тайна.
Субботний вечер.
В пустотелой тыкве горит свеча,
освещая сына лицо и плечи.
А потом он улицей мчит, рыча,
с головою тыквенной невесёлой –
треугольный взгляд, золотой ощер…
В темноте прозрачной,
живой,
сверчковой
он кота стращает, что к ночи сер,
да детей соседских…
Их визг и радость,
убеганье в стрёкот, в бурьянный прах,
убыванье лета,
и страх, и сладость,
голова, мерцающая в руках.
***
С.Т.
В нехоженом небе - представь на мгновенье -
шиповник,
заката откос
и мы за столом,
и у наших коленей
слоняется времени пёс.
Мерцающий праздник
на рюмочных ножках,
креплёное счастья вино,
холщовая скатерть,
и вензель на ложке
значенье утратил давно.
И бабочку грусти, что кротко сидела
у вечности в твёрдой горсти,
спугнёшь ненароком, промолвив: «Стемнело…
И надо бы лампу нести…»
И грусть запорхает, легонько касаясь
морщинистых лбов,
и в ночи
к земле, словно тропкой, пойдём, спотыкаясь,
лучом поминальной свечи -
к дверям и оконцам субботнего рая,
где те, кого нету родней,
сухие рубашки с веревки снимая,
играющих кличут детей.
****
В декабре к полудню темно, как в бане.
Ко двору идя с ненаглядной вместе,
хорошо представить, что сел ты в сани
и, дохой укрывшись, скрипишь в поместье,
где стрекочут свечи и тени мягки,
и хозяйка смотрит светло и робко,
и ты режешь кус кулебяки,
предварительно выпив зубровки стопку.
Ну, а в жизни каши поев от пуза
и бутылку хлопнув бурды прокисшей,
упадешь во сна голубую лузу,
где увидишь себя мальчишкой,
в узкоплечей речке ловящим раков…
А потом – средь сосен пустого бора…
И скачок – тебе уже сорок с гаком,
мать седа и отец твой хворый.
И со сна заплачешь, еще не битый
по затылку темной судьбой- злодейкой,
и слеза, застряв на скуле небритой,
меж щетинок светлых найдет лазейку
и скользнет по шее худой и белой,
беззащитной, знобкой – такой, как в детстве…
Между тем на свете вконец стемнело,
лишь окно горит по соседству,
да из кухни свет течет понемножку.
К пирогу орехов набив пригоршню,
шведской горечи к ночи ты выпьешь ложку,
но уже не станет намного горше.
****
В нашем «здравствуй» так много «прощай»…
Лист в глаза заглянул мне, слетая.
До свиданья, душа золотая,
вспоминай обо мне, вспоминай!
Как вгрызался я в твердую ось
бытия – закрепиться… остаться…
На касание зрячее пальцев
столько взмахов прощальных пришлось!
***
Пространству к ночи – вздох, отрада и прибыток.
И там, где всякий звук прозрачен был и сух,
оно растет под зык цикад, в траве сокрытых,
под влажный скрип дверей и жалобу старух
на то, что денег нет купить на рынке лука,
что валится совсем курятника стена…
А там – за кромкой слов, за изгородью звуков
такая дышит даль, такая тишина!
***
Во сне моем тихо-тихо,
словно в осеннем поле
после дикой охоты…
И нет тебе ни дороги
длиною в память,
ни дневных обстоятельств,
смягчающих мысль
о смерти.
И я опять просыпаюсь
с огромной жалостью к людям.
***
Навеяно фильмом "Сталкер" Тарковского
…И я был очарован травой
безнадзорной, раздольной и волглой.
И бросался в нее с головой,
забывая о слове и долге.
И лежал с легким светом в груди,
чтоб потом тяжело и несмело
за мерцающим словом идти,
как за гайкой с тряпицею белой.
Не выдаст Бог. Свинья не съест. Кривая
в последний миг с окраин бытия
на свет центральный выведет. Я знаю:
все сущее под небом - за меня.
И камень раскрошившийся, и льдинка,
стена сырая, пузырек в стекле,
орехов горечь, паданцев кислинка,
волшебная трава на пустыре.
Они со мной... И так случиться может —
зажгу утраты тоненький огонь,
и снег внезапный на плечо положит
большую милосердную ладонь.
****
Вот жук толкает свой навозный шар
в скупую лунку от росы упавшей.
Вот бабочка, что крохотный пожар,
уже пылает над разбитой чашей,
где был вчера тяжелый долгий мед.
Вот у крыльца стоит ведро без днища –
и в нем кузнечик доблестный поет,
вполне доволен песенкою нищей.
И жизнь на пятки наступает мне,
и травы дышат, настигая, в спину…
И теплый след на глинистой земле
уже затянут белой паутиной.
***
…И капли быстрые дождя
окна коснулись на рассвете.
И жизнь невнятная моя
как будто явственней
и смертней
пока горчат, бледнея, сны -
пустырь и двор, заросший мятой,
и долгий выдох тишины
с холодным запахом
утраты.
****
В силках метафор стонут облака
и наизнанку вывернуты вещи…
Стихом из русла вынута река,
что, задыхаясь, бьется и трепещет.
Какой же сути и какого дна
хотим достичь в своей словесной муке?!
Ведь все само идет на имена
и, как ребенок, просится на руки.
***
Квёлый воздух моего захолустья,
беглый почерк над деревьями дыма.
Вот и дней зимы – многогрустье,
вот и сны мои дождливые – мимо.
Пахнет хлебом и горелой щетиной –
верно, борова палят по соседству,
чтобы в праздник пожевать свеженины.
Все знакомо…Как обычно….Как в детстве.
И подумаешь: открытия, бойня
революций, крах великих империй –
чтоб я снежной колеёю сегодня
пёр дрова колоть к бабе Вере.
Потеплело…В небе чуть запотевшем
рек вороньих шелестенье и бремя.
И качнулось тихим снегом пошедшим
вертикальное, Господнее время.
****
Моя тревога не встряхнет листа,
не всполошит и яблони из сада.
И в этом есть особая тщета,
которая соседствует с отрадой.
И пеплом вскрика,
всхлипом тишины,
глубоким вздохом стародавней лиры
я опускаюсь в забытье травы,
в дремоту снега,
в безучастность мира.
***
« Сухая вода,
золотая тщета…»
Александра Юнко
Мне не надо воды полновесной,
полнозвездной, студеной, ночной.
Дай мне, Господи, в снеге отвесном
из ладони водицы сухой.
В снах похмельных, тупых, окаянных
не студила она мне нутро –
хоть хлебай ее там из стаканов,
хоть вливай себе в глотку ведро.
Но и в яви она – лишь горенье,
легче воздуха, пуха светлей.
Пусть не будет мне в ней утоленья –
только пить из ладони Твоей.
Лишь порою касаться губами
жаркой ряби в широкой горсти,
чтоб потом с золотыми словами
в темноте безымянной брести,
уж не зная, куда и откуда,
бормотать, напевать, заклинать…
И в надежде на милость и чудо
даже смерть свою матушкой звать.
***
Не мальчик, нет…А был ли праздник –
прозрачный, белый, золотой?
Но время – мытарь и лабазник –
дверною щелкнуло скобой.
И вот, толпясь в прихожей узкой,
ему долги мы отдаем
слезою давней заскорузлой
и счастья чистым серебром.
****
«Рай похож на огромный пломбир:
сколько света вокруг, сколько снега!»
Валерий Прокошин
В снегу, в свету, в божественном пломбире,
где облака сияют, как фольга,
приснится: столбик освещённой пыли
по воздуху плывёт издалека,
где мрак щелист, где горклый дух барачный,
где в дрёмах промельк милого лица,
где на берёзе тонкой и прозрачной
надсадный крик замёрзшего скворца,
где скука детская – сестрица дорогая
на сердце налегающей тоске –
глядит в окно немытое, катая
стеклянный шарик в маленькой руке.
****
Как прежде небо – обещанье
иных небес, земли иной.
И жизнь нисколько не прощанье
с чуднОй восторженной душой.
И жизнь еще - благодаренье
с облаткой, с клеем ли во рту
вишневым… сладостным,
свеченье
его меж пальцами в саду.
****
Порой обдаст чужой судьбой –
бедой,
вороньей маетой,
разверзнутой землею…
И весь твой лад и твой уют
от стыни этой не спасут,
нависшей над тобою.
Поднимешь ворот ли пальто,
стихи нашепчешь ли – и то
уже на грани срыва,
твои слова сведет на нет
чужой судьбы рисковый свет,
несущийся с обрыва.
****
«Ничего, - говорил я себе вчера,
взгляд пустой уставив в стакан с вином. -
Мы своё ещё скажем… Придёт пора –
мы ещё такое с тобой споём…»
«Ничего…» - говорил я себе, дыша
на очков замурзанное стекло.
Бабьим воем выла моя душа,
удаляясь, время моё брело
машинально, словно юрод глухой,
через снег замедленный напролом…
«Ничего, - говорил я себе с тоской, -
мы ещё такое с тобой споём…»
***
И только нежность проскользнет сюда,
где в козьей лунке знобкая вода
вдруг вспыхнула под облаком закатным,
где верещит отчаянно сверчок,
и змейкой вьется темный холодок
лишь в пальцах листик помусолишь мятный.
И ты стоишь, оставив за спиной
всю жизнь свою, весь бедный опыт свой,
и будит поля голого безбрежность
не смутный страх, не долгую тоску –
к багряной лунке, к мятному листку
последнюю пронзительную нежность.
***
Праздник, улыбка сына, в день осенний – окно.
Сколько ещё у жизни света припасено
в дальней ночной заначке!
Но, на спирту сухом
бессонниц своих сгорая, я шепчу о другом…
Боже, Ты дал мне душу – яблоком в плоть вложил,
пусть и без червоточин, так почему, скажи,
память её за тыном здешнего бытия
тает, как воск покорный перед лицом огня?
Лапкой жучиной, Боже, в травах Твоих, в глуши
тронет ли узнаванье яблочный бок души?
Чтобы, дрожа, светились в стылом далёком сне
осень,
улыбка сына,
зеркальце на окне.
Нам по вере воздастся.
Что назначено мне?
Водомерочьи танцы
на грязной воде
в захолустном, заштатном,
зарайском углу,
где на мостике шатком
дуть с тоски мне в дуду.
Слишком нежно меня Ты
вел по хрусткой траве,
по суглинку, по мяте,
по замерзшей листве.
В спину светлой ладонью
слишком мягко толкал.
Может, звал – я не помню,
чтоб меня Ты позвал.
И примет не узнал я
Твоего бытия.
Ах, душа – золотая
белошвейка моя!
Как же мы пропустили
отсвет Твой на стерне,
на проселочной пыли,
на кирпичной стене.
На воде и на прахе,
и на пепле сыром
заповедные знаки
выводил Ты перстом.
И над пропастью вьюжной
нес меня Ты, любя…
Что еще было нужно,
чтоб поверить в Тебя?!
Шелест листьев широких затихнет,
мельтешение жёстких стеблей
прекратится - тогда и возникнет
полоса меж огромных полей.
Будет отдых на ней твой недолог -
в сорных травах, в неброских цветах,
будет сух, будет хрупок и колок
свет, стоящий на мутных шарах
одуванчиков кротких и нежных…
И почуешь дремучей душой
как чиста эта тишь, безмятежна
на неровной меже полевой.
Но лишь ветер – войдёшь в шелестенье,
где початка мелькнёт желтизна,
словно чудо, и сходятся тени
за плечами, листва, времена.
****
Возьму ль туда свою печаль
и свой несытый страх,
когда защёлкает свеча
в остынувших руках?
Как ларь тяжелую слезу
в заботе и тоске
в простор я смежный понесу
иль буду налегке
нестись, что тонкая стрела,
качаться на ветрах,
круша слепые зеркала
в твоих неверных снах,
и плакать в ярости немой
в усохшей тишине…
И все же рваться на постой
к темнеющей земле,
где остро пахнут резеда
и копоти щепоть,
и ржа, и прошлая беда,
и прах земной, и плоть,
где тянет песнь свою сверчок
в сухой траве, незрим,
и мир еще неизречен
и неисповедим.
Во дворе – сквозная тишина…
Вот доска стиральная, без дна
таз в листве - эмалевая проседь…
В двери – в перекошенный проем -
мужики соседские вдвоем
в простыне покойницу выносят.
И примстилось:
маленький, босой,
на пороге памяти чужой
робко стал я…
Ветерок сквозящий,
день в тазу сияет и шипит
и простынка детская летит
в шатком небе вечности домашней.
***
Во сне отыщу я зацепку для слов,
и свой небогатый недолгий улов
сочту у кривого порога
стеною белёсой стоящего дня:
немного печали, немного огня
и черного страха немного.
И местность чужая...Умерший мой друг
двух псов у пруда молча кормит из рук,
глядит в неподвижную воду…
И жалит мне сердце свирельная речь,
и надо из жалобы этой извлечь
свою неизбывную ноту.
Не припомню толком иконы той:
Иисус…и голубь…реки волна…
Пахла старость кукурузной крупой,
за окном в саду стояла зима.
Снегопад качался и кот мурчал,
дверцу в сон открыв золотым ключом,
и с иконы голубь слетал…слетал
на больное бабушкино плечо.
***
…И в роль войти землемера К. –
лишь станет тоска сильней.
Промолвить: «Боже, Твои снега
до самой души моей».
Пусть Замка нет – на ближнем холме
сгоревшей мельницы бок,
где дряхлый чёрт, как сдаётся мне,
зимой стережёт оброк –
слезинок горсть да ребячий страх,
да нить сушеных опят.
Как страшно там на больших ветрах
стропила скрипят…скрипят.
И к Фриде в дом ввечеру зайдя,
где стирка, где вёдер звон,
сомлеть в пару, и среди белья
в чудной провалиться сон –
в нём тоже снег, но ещё белей,
и ангел чиновный Кламм
в карете черной летит своей,
к холодным мчит небесам.
****
…И все-таки воде необходимо,
чтоб человек, почти прошедший мимо,
над ней склонился, выдохнул:
люблю…
Чтоб на озерном выгнутом краю
провел ладонью по траве незрячей,
заметив после как при слове «Бог»
рябится небо вдоль и поперек
и в терем превращается прозрачный.
****
М.М.
Последнее дерево вотчины речи,
последний прогнивший мосток…
А дальше… а дальше – на кроткие плечи
молчанья тяжелый платок.
Ещё оглянуться успеешь с пригорка,
тоской соляною не став,
на воздух грачиный, ветвистый и горький,
на говор кладбищенских трав,
на город, в котором ночная,
сквозная
музЫка спасала от бед…
И дальше…и дальше, в ладони сжимая
шершавый занозистый свет.
***
Однажды подумаешь ночью бессонной
о том, что невидимый Бог -
сияющий мальчик, счастливый, огромный,
вложивший тебя в коробок,
чтоб ночью до снов, что лебяжьего пуха
белее и легче, ты в нём
цикадою цыкал у Божьего уха,
светился у глаз светляком,
чтоб утром, дитём златокудрым забытый
под тяжкой подушкой небес,
шуршал в коробке перекошенном быта
без света и музыки без.
***
….И таким вдруг потянет покоем
через щели в саманном быту,
будто поле за домом ночное
и ни звука вокруг на версту.
Выйдешь,
яблок достанешь из клети,
посидишь на приступке - пока
и цикада пустая для смерти
в просиявших вещах велика.
***
Холстину бытия словами расшивая
вслепую, наугад, с изнанки ли, с лица,
я говорю: «Зима…Зима – без дна и края,
и мелкий снег в окне летает без конца».
Я говорю: «Дымя, горит моя тревога
сырою берестой»…И светится во тьме
немыслимый узор, который виден Богу,
но в плоскости моей, увы, не виден мне.
***
К стуже закружилось воронье…
Ввечеру снимаю я с веревки
детское подмерзшее белье –
рубашонки, чепчики, пеленки.
Снег хрустит, растаявший слегка
за день теплый, хлопотный, субботний…
Как судьба, находят облака,
словно знобкий промысл господний.
И стою, прищепку раздвоив,
на краю глубокого сиротства
так свежо и остро ощутив
радость запоздалого отцовства.
Будто котик вербный в январе
приютился на моей ладони…
И качает ветром во дворе
на резинке варежки сыновни.
****
День становится полем, потом – перелеском, дождем…
Так неспешно и тихо, омыто водой осветленной,
время входит в пространство, как в отчий покинутый дом -
спи, дитя, засыпай на отцовской подушке соленой.
Словно сон в снегопад, полевая дорога мягка.
Здесь разбитая склянка тебе просияет в полыни,
будто только тебя ожидала годами, пока
ты сюда не пришел по сырой и нетронутой пыли.
Взгляд, что долог, как жизнь, различит напоследок борзой
белый бег по стерне – как ветошка летает над полем…
Что увидишь еще?
В перелеске коня под сосной,
птицу в пустоши неба,
шажок голубиный по хвое…
****
Владимиру Мялину
Вот наши вещи:
ржавая юла,
ведро в углу,
истёртая метла,
газеты ком у приоткрытой печки…
Давай о них неспешно говорить,
по пыльной клети памяти ходить,
с трудом затеплив вековую свечку.
Ведь если есть на свете бог вещей,
источенных простых карандашей
в пеналах детства, сморщенной гнилушки,
отчаянно мерцающей во тьме,
он к нам щедрей и ласковей к зиме,
к зиме - блажной он подобревший Плюшкин.
Всё, что копил,
теперь он дарит впрок,
его мышиный слышишь голосок
среди ночей – приветный ли, прощальный…
И рай, тебе завещанный, с тобой –
соломенный, ветошный, пуховой,
шкатулочный,
стеклянный,
музыкальный.
Привет, октябрь мой, конторская душа!
В амбарах рощ своих, в своих подробных весях
вещей осенних ларь собрал ты, не спеша,
и каждую потом в тетрадь вписал и взвесил.
У паданца в накрап, у темного зерна
в стакане на окне, у тыквины увечной
теперь особый смысл, особая цена,
теперь особый вес – бесспорный и конечный.
***
Когда с окраин голых, нищих
повеет стужей вдоль оград,
прозрачней тюль в твоем жилище,
светлее вин домашних ряд
и хрупче праздник человечий…
А там, где сыпалась листва,
сквозит в щелях земных скворечен
другого неба синева.
1
Тепло и свет –
всё то, что нужно мне,
найду у печки хилой во дворе,
где в щель навеса забралась звезда
и булькает для борова бурда.
Трещит лоза сухая… По холмам
идет зима огромная к домам.
Тем крепче дух от печки крупяной
и слаще мой нечаянный покой.
2
Щеколда где-то щёлкнула… Впотьмах
идет зима в мужицких сапогах,
неся тоску в подоле и метель.
И тем теплей в дому ночном постель.
А утром сын обрадует меня:
«Во сне в снегу поймал я снегиря!».
3
Растет пространство с четырёх сторон,
и если жизнь – по сути, только сон,
то он к зиме просторней и светлей.
Ну, что ж, набью орехов покрупней,
дверною скрипну в тишине петлёй:
высокий снег стоит передо мной.
***
Память – словно старуха, выжившая из ума,
или развеет прахом, или снесет в чулан
все, что считал я главным…Заштопанная сума,
в бледный цветочек узел, оттянутый вниз карман
сохранят лишь безделицу: колесико от часов,
коготь птичий, железку с пружиной в ней,
маковую головку, ржавый дверной засов,
сморщенный терна плод, рассыпавшийся репей.
Гаснут беда и нежность…Стынет любви ожог…
Но во мне проступают, будто из-под воды,
крошечный вызов смерти, тоненький голосок –
птичий коготь,
чешуйка сияющая слюды...
****
Как тих и чуток мир
в сентябрьской паутине,
и если по жнивью
пойдешь ты налегке,
все поле зазвучит,
засветится в долине
и вздрогнет паучок
прозрачный вдалеке.
А словом – как сохой,
чей путь и слеп, и труден,
вздымая иногда
молчания пласты,
какие связи рвем,
какие силы будим,
каких богов зовем
из волглой темноты?
****
И теплый снег падет
на плачущие камни,
на травы,
на детей, сосущих леденцы…
И мягкое крыло раскроется над нами,
и спутаются все начала и концы.
И зацветет миндаль…
И Бог ночной задышит
в натруженных вещах.
И сквозь времен зазор
падет печальный снег,
как милосердье свыше,
на сад,
на холм,
на крест,
болящий до сих пор.
****
Где портной,
где сапожник веселый?
Стерлось злато с крыльца, королевич.
Пахнет жизнь огуречным рассолом,
словно пальцы мадам Собакевич.
И приснятся – лачуги, задворки,
где зовут нас с дощатых крылечек
наши души, как жены-растрепки,
в беспросветный и ветреный вечер.
***
«Не взятый вверх, отринутый веками,
в бездонно малом нахожу ответ…»
Виктор Гаврилин
Кощееву иглу и нитку золотую
небесных мудрых прях в словах соединив,
чего же я страшусь, зачем же я тоскую,
еще храним Творцом и черствой речью жив?
Заденет жизни нить в снегу крылом синичьим,
и выгнется во тьме былинкою пустой
волшебная игла - над тихостью страничной
еще звучит, дрожа, натужный голос мой.
И в малости души, и в скудости несу я
на взмах родной руки из всех иных чудес
березовый листок – безделицу резную
и сохлых трав пучок,
и перышко с небес.
***
Бессмертие проходит тишиной.
Бессмертие проходит стороной,
весь мой улов – лишь мелкая плотица.
Глотну вина. Прокашляюсь в кулак.
Крошится свет, как дедовский табак,
комок земли в моей руке крошится.
Как хрупко все живущее – хоть плачь!
Вот горестный надломленный калач,
в нем яблоко - дарованная малость.
Вот свечка незажженная.
И вновь
ты говоришь: «Любовь, родной, любовь…».
Я говорю: «Родная, жалость…жалость».
***
Когда взметнется петушиный крик
и скрючит эхо холодом колючим,
в молчании почудится на миг
угрюмый скрип хароновых уключин
и плеск воды, смиренной и глухой,
не ведающей птичьего касанья…
Играй, душа, на скрипке золотой,
мурлычь, огонь,
шуми, мое дыханье!
Молчанье - венценосно и темно,
а жизнь растет из звуков суматошных –
из стука ветки в мутное окно,
из писка мыши в ворохе ветошном,
из щелканья игрушки заводной,
из скрипа санок, что несутся с горки…
Молчание – торжественный покой,
а слово – голос, трепетный и ломкий.
Когда на нити тусклой жизни бязь
расщиплет время, остается мука –
неметь в пространстве сумрачном, держась
за нитку ускользающего звука.
***
Сократ,
танцующий в дожде,
иль мальчик,
что играет в бабки
в сиянье вечности – тебе
еще порою снятся в кратких
на цыпочках идущих снах
под бледной звездочкой последней…
И мягче утро, тише страх
и день – светлей и милосердней.
Ни хлеба… Ни вина… Вечерняя трава
светлейшею росой тебе омоет ноги
и будет говорить с тобою, но едва
ее ты речь поймешь в смятенье и тревоге.
И немо смотришь ты, как темный мир вокруг
встает с больших колен и в сторону отходит…
Не спрашивай. Молчи. Потом узнаешь вдруг
к чему тебя сейчас с любовью он готовит.
***
Безумный дятел скачет по трубе
и все стучит – долбит фонарь больничный…
И эта дробь в невинной тишине
не человечья и совсем не птичья
в тебе окликнет яростную жуть,
уже за гранью прирученной боли…
Как это просто – в хаос соскользнуть,
в бездонное знобящее подполье.
Ну, что ж, держись –
хотя бы за комок
овечьей шерсти иль гончарной глины,
за луковку,
за рыбий пузырек,
за светлую с дождинкой паутину,
за шкуру вскачь несущегося дня…
Пускай его нежданная порука
ожогом спички охранит тебя,
щенком прохожим,
вдруг лизнувшим руку.
****
«Я буду метаться по табору улицы темной…»
О. Мандельштам
Ни музыки, ни моря, ни стихов
во снах моих. Лишь продолженье яви:
кривая улица с ловушками дворов,
засохший клен с облезлыми ветвями.
Предчувствий нет… И долго нет дождя.
И денег нет – спасение от пьянства.
И мне опять закрытость бытия
оправдывать закрытостью пространства.
***
В лицо дохнут травою сохлой
дворы окраины…
Скользить
за злой иглой чертополоха
начнет растрепанная нить
моей души,
уже без страха
сшивая крепко дальний лес,
кривого пугала рубаху
и свет восторженный небес.
* * *
“И когда он снял седьмую печать, сделалось
безмолвие на небе, как бы на полчаса”
(Откровение)
Была ль снята седьмая та печать?
Здесь тишь стоит безмерная от века.
И так тепло и сладко засыпать
в отцовском доме, ожидая снега.
Трубач ли пьяный в поле протрубит,
а может... ангел — первый иль последний —
все ничего... В глуши селенье спит,
не чая ни суда,
ни искупленья.
***
Пойму ли я душою сонной,
какой сквозь дрему зимних вод,
сквозь ветер медленный и темный
великий зов ко мне бредет?!
За сном,
за сумерек покровом
в инобытийной стороне
какой мне праздник уготован,
какая милость брезжит мне?!
И что там вяжется, плетется?
А впрочем, здесь от тех щедрот
в осадке мутном остается
натужный стих,
бубнящий рот
и пот, и чад, и по суглинку
листа свернувшегося бег,
и хруст ледка, и скрип ботинка,
и снег, конечно же, и снег…
И чуда краткое мерцанье,
как в бедной местности родной -
надмирной бабочки касанье
бесшумной,
шалой,
голубой.
***
Как будто силой центробежной
я брошен в сонные дворы,
куда зима тропинкой снежной
несет нехитрые дары…
Что там - в мешке у сей старухи:
тревогу прясть - веретено,
суглинка мерзлого краюха,
тоски прокисшее вино?
Зимы угрюмо бормотанье.
И на пронзительном ветру
души все пристальней вниманье
в дыму житейском и пару
к вещам, подсвеченным грошовой
свечою скорби, к тишине,
прозрачной музыки лишенной,
к фольговой бабочке в окне,
к подаркам зимним, неминучим,
к сухой шиповника листве,
к слезам, и сладким, и горючим,
в платке, на детском рукаве.
И пусть за них не ухватиться,
но и в слепой посмертной тьме
фольговой бабочке светиться
в летящем скошенном окне,
и сердцу сумрачному мерно
тянуть тревоги долгой нить,
слезам гореть,
музЫке меркнуть,
вещам о жизни говорить.
***
Утешенье приходит тогда,
когда больше не ждешь утешенья:
осторожно заглянет звезда
в глубину твоего отрешенья.
Клюнет лист налетевший в плечо,
терна шип оцарапает локоть,
и на уровне уха сверчок
станет в сумраке цвиркать и цворкать.
Вроде малость, пустяк, ерунда,
но дохнет утешеньем оттуда,
где терновник осенний, звезда,
узкоплечее певчее чудо.
***
… А во сне перелетном – заплачешь навзрыд,
тяжело опускаясь в траву,
от того, что царапинкой тонкой зудит
и тревожит тебя наяву.
Что на вздохе обычном душевную зыбь
взрежет вдруг воробьиным крылом
и апрельскою льдинкой защиплет язык,
и картаво споет о своем…
О нездешней пронзительной радости – быть!
И подарена малость тебе -
лишь во сне перелетном ее пережить
и по-детски оплакать в траве.
***
О том печаль и жалоба твоя,
что воздух этот слишком толстокожий,
что ветер груб, как будто из рогожи
он сшит суровой нитью декабря.
Что жидок свет за ситцевым окном,
где варят студень к празднику петуший,
где зло взбивает пыльные подушки
сварливая хозяйка перед сном.
Но слышишь голос в трескотне огня,
в прогорклой речи,
в перекличке птичьей?
Он все твердит про смутное величье
окольного
сквозного
бытия.
****
Никого я не вправе спасать –
покаянно огонь зажигать,
и брести, озираясь, как тать,
по воде с убывающей свечкой.
Мне ли, рябь сотрясая, нести
всхлип огня в поднесенной горсти,
если даже не в силах найти
я приметы Твои и насечки
на вещах, что стоят по углам
бытия, где раздрай и бедлам,
где зима подступила к домам
и угрюмое что-то бормочет.
И последнее гонит тепло,
что в домовых щелях залегло,
рвется в душу мою, как в дупло,
и никак отвязаться не хочет.
Но пытаюсь расслышать я Твой
глас призывный, ночной, горловой
не дорогой в Дамаск, а стерней,
а травой проходя придорожной.
И хрустит под ногами ледок,
дует ветер осипший в рожок,
и Твой зов так безмерно далек,
что услышать его невозможно.
****
Смерть, как мальчика,
возьмет за подбородок.
«Снегирёк… щегленок… зимородок… -
скажет нежно, заглянув в глаза.
- Ну, пошли со мною, егоза».
И меня поднимет за подмышки,
и глядишь: я маленький – в пальтишке
с латкою на стертом рукаве,
с петушком на палочке, с дудою,
с глиняной свистулькой расписною,
с мыльными шарами в голове.
А вокруг – безлюдно и беззвездно…
Только пустошь, где репейник мерзлый.
Только вой собачий вдалеке.
Только ветер дует предрассветный.
И к щеке я прижимаюсь смертной,
словно к зимней маминой щеке.
*****
Вот и время пришло второпях по сусекам скрести
разоренной души, чтоб держать в осторожной горсти
клок ли дерна с иголкой ноябрьского льда
иль ракушку, где спит дождевая вода.
Вот и время пришло только малым спасаться и жить:
карамелька… былинка… мохнатая нить….
И теперь как пойду колеею лесной,
ни богов, ни героев не будет со мной.
Я невидим никем! Я покинул пределы игры.
Я не вишенка даже стальной костоломной поры
и не дичь, не в темнице трепещущий тать,
чтобы ждать палача иль охотника меткого ждать.
И расставшись со всем, что внушало значительность мне,
с побелевшей ракушкой, с былинкой бредя в тишине,
что ж я плачусь и что же кляну пустоту
с долгим привкусом пепла сухого во рту?!
****
Борису Амамбаеву
И потянет весной с городских пустырей и окраин,
где в дворах на ветру торопливо лопочет белье,
где, как глаз, обнажен, воздух криком петушьим изранен
и юрод слободской что-то темное шепчет свое.
И солярой с депо, и водою с низины, и вербой,
с пилорамы – щепой и смолою, и свежей доской
тянет так, что, смотря в беспокойное небо,
ты навеки готов распрощаться с февральской хандрой.
Так о чем?
О любви всполохнувшей, о смерти,
что темна и горька, как вишневая почка во рту,
о звезде полевой, о ее неприкаянном свете,
о душе, о траве, желтизною сквозящей во льду.
Так о чем же?
О нем – дурачке у щербатой ограды…
Мнет какие слова он тяжелым своим языком?
Иль прохожим грозит втихаря незатейливым адом,
или песню бубнит, или просто жалеет о ком.
Так о чем – впопыхах…
только чтобы успеть пока длится
золотистая нить и блестит вдохновенья слюда,
напоследок сказать? И воды полновесной напиться,
и всему прошептать,
словно небо, бездонное – «ДА».
***
Всё перемелет мельничка души:
бесславие, отчаянье, юродство.
Как ни пиши, как водку ни глуши,
но лишь слеза застывшая сиротства
останется – волшебное зерно,
в наследство данное, чтоб как-то в одночасье
со всею мощью проросло оно
к живущему вниманьем и участьем.
* * *
...А в памяти — просторно и светло,
как в мире, наспех выбеленном снегом.
И, кажется, совсем недалеко —
за поворотом,
за собачьим следом —
сгорает день,
с “продленки” я бегу,
и лепят дети бабу по соседству,
и шлак печной дымится на снегу
ко мне щекой прижавшегося детства.
****
Сухим дымком, беспамятством ветвей,
зубчатым «кар-р», царапнувшим простор,
коротким скрипом инистых дверей,
что к ночи запирают на затвор,
зима нас приближает, не спеша,
к непознанной печали бытия.
Ну, что дрожишь, в колючий шарф дыша,
в сквозных дворах сгорающего дня?!
Пусть снег летит с соломой пополам,
пускай грозит бесславьем и бедой
зимой на откуп данное ветрам
озлобленное небо над тобой.
Еще есть время прутик надломить,
вдохнуть весны с морозом заодно.
Как жизнь остра!
И если нам не жить –
найдет душа насущное тепло,
прильнув к трубе, смотрящей с крыши ввысь,
в гнезде вороньем на ветле сухой
за два-три дня пред тем, как вознестись
над местностью постылой и родной.
***
Так обрыдло срываться в шепот,
в древний заговор, в ворожбу,
в детский лепет, в шаманский рокот
слов, моргающих на свету.
Страх притопал замшелым Вием…
Я и сам тебе, дорогой,
приоткрою глаза седые,
мерзлой пахнущие землей.
Но меня ухватив за плечи,
на один на глоток ночной
напоследок позволь мне речи
вербной…
ветреной…
золотой…
****
Вербный ветер с кровинкой закатной внутри,
суховатую охру сентябрьской зари,
снегопада огромную зыбку
пусть забуду, растрачу… А время-Кощей
бросит в ларь свой поверх отсиявших вещей
даже сына ночную улыбку.
Пусть моя домотканая нежность груба,
пусть и дело мое – не табак, так труба,
слово – пеплом над глинистой твердью…
Пусть и жизни, и веры – на птичий глоток,
на щенячий на светлый один коготок –
мягко небо Его милосердья.
Послеполуденный побег
в прозрачно-рыжий лес…
Уже сошел несмело снег
с растрепанных небес.
И кисти беличьей мазком
стервятник вписан в даль…
И не обстругана стихом
чужим, твоя печаль
щепой задравшейся горит
в пространства естестве.
Но сам ты – горлышко внутри
часов песочных, где
еще стекаются к тебе
неспешно и светло
и время чуда в талой мгле,
и смерти вещество.
****
Судьба мне подбросит кедровых орехов
и даст мне еще миндаля:
живи, мол, смотри, как в небесных прорехах
вскипает и вянет заря.
Смотри, как за ним – за оконным проемом
чужое пространство растет
и парус мужает, и пахнет озоном,
и город запретный живет
и шпилями низкое небо щекочет,
и птицы большие летят…
Живи, мол, не плачься в жилетку, а хочешь
желанные сны посетят
тебя, дурака, - ты пройдешься по этим
по улицам в празднике сплошь
бродягой, пройдохой, паяцем, поэтом
и в море тугое войдешь…
Ну, что мне сказать этой бдительной тетке
с цветком незабудки в руке,
смотря из окна на далекие лодки?
Спасибо, родная, тебе
за мутное счастье, песочное горе
(за их драгоценный замес!)
в сосуде с водою предчувствовать море,
в скорлупке – невиданный лес.
***
Здесь смерти нет – у глиняной стены,
чья суть светла, а сны – шероховаты.
Здесь пахнет хлебом, черносливом, мятой
и пряностью неведомой страны.
На лавку сесть, затылком ощутить
надежный свет, доселе неизвестный.
Вот лук и склянка с влагою чудесной,
подвешены за скрученную нить.
И луковку сухую шелуша
надежды малой,
вдруг услышать – кочет
орет снаружи… Но уже не хочет
идти во мглу рассветную душа.
****
К сорока у Бога просишь спокойных снов –
неба мягкого, словно проселка пыль,
яблока в палых листьях, неспешных слов,
пустоши, где сияет сухой ковыль.
Осень сулит покой, а его все нет
ни во снах, ни, тем более, наяву.
У окошка голого – табурет,
над окошком – ангел дудит в трубу,
из бумаги вырезанный да за нить
к потолку подвешенный век назад.
Господи, как темно мне порою жить,
словно перешел я небесный сад
и по мглистой пашне теперь бреду …
И ни снега здесь, ни свечи одной.
И надежда вся, что пройдешь версту –
перелесок светится золотой.
****
Только б трепет донести… только трепет…
Пусть пред Богом речь моя – темный лепет,
и волшба, и бред – вперемешку –
в этом ветре,
в этом снеге кромешном,
в этой ливневой воде возмущенной,
в этом сумраке, лицом освещенном,
в этой рощице в ноябрьском отрепье.
Только б трепет донести… только трепет…
Перед миром, где я капелькой вербной
над ладонью все вишу милосердной,
сквозь собачий лай, птичий щебет
только б трепет донести… только трепет…
***
Где честный звук
и четкое значенье?
Осенний день – с вороньей хрипотцой,
с юродством ветра,
жалобой качельной
и чирканьем по дворику метлой…
С щенячьим визгом,
всхлипом,
бормотаньем…
И я пою с невнятного листа,
где в вихре слов и знаков препинанья
прозрачная нищает высота.
И носится подранком полоумным,
взметнувшись с перетянутой струны,
один лишь звук отчетливый и трудный
и жалости протяжной,
и вины.
***
Валерию Бакшееву
О, горечь бытия – пожизненная смесь
«паленой» водки, слез и лукового сока!
Она уже во всем – в дыхании небес,
в мерцании жнивья,
в шуршании осоки…
Присядем у воды на зыбком берегу,
музыке тайных сфер внимая краем уха...
Вот ветер шевельнул иссохшую траву
и выстрелил камыш встревоженной лягухой.
И водомерок бег по глади неживой –
скольженье в никуда над гибельною мутью –
вдруг вызовет не страх – решительный покой
пред ужасом земным
и пред небесной жутью.
Отчаянный покой…
Хлебнем из пузыря!
И хлипкое тепло,
и нищее веселье
на выдохе сыром замедленного дня
распробуем в глотке
неспешном
и последнем.
«Ничто – колыбель бытия»
Мартин Хайдеггер
Проселком ход в продрогшей пустоте…
Ты что-то там бубнишь о Хайдеггере.
Хоть сотню раз промолви «бытие»,
оно не станет слаще и теплее.
Шагнешь чуть в бок –
затренькает стерня
и тусклый иней сапоги оближет…
«Отчаяние сделало меня
спокойней…» -
так Петрарка пишет.
Где наш покой?
Где нежности пастель?
Как будто резкость навели на слово:
ничто – совсем, совсем не колыбель,
а жадная
бессмысленная прорва.
И всхлипнет вдруг подледная вода
в коровьей лунке,
выдохнет солома
две-три соринки света и тепла…
Мы далеко…
От истины?
От дома?
***
Слышу скулеж собачий, петуший крик,
где-то скрипит телега неторопливо.
Темен осенний полдень, как сей мужик,
что обрезает ветки корявой ивы.
Лишь белеют: рубаха его жены,
собирающей рядом сырые прутья,
да гуляки подвыпившего штаны,
да стена, выступающая из мути.
Задремала душа и устала плоть.
На ночлег мне проситься покуда рано,
чтобы слышать потом хозяйское: «Борова заколоть
надо бы к Покровам, вставить вторые рамы…».
Словно воловья шея, воздух складчат, тяжел…
Спит пространство – в утробе его, мерцая,
лишь листва ворочается, усыпая дол,
и вода дрожит дождевая.
****
Я знаю: хватит мне души
на птичий страх и звездный трепет,
на трубный дым в моей глуши,
на снег, что мир без граней лепит.
Дойти до сути…
Нет – вдохнуть
на срыве смертного дыханья
еще не названную суть
в пустую глотку
мирозданья.
****
Качнется плоть испуганной волной:
он шевельнулся в материнских водах,
толкнулся вдруг под любящей рукой,
жилец округлой замкнутой природы.
Вот так и мы во власти бытия,
прошитого безумными ветрами,
живем под плотью снега и дождя,
хранимые незримыми руками.
* * *
В. Б.
Смотри, мой друг, боярышник растет!
А это значит — в стылый день настойка
по горлу влагой жаркой проскользнет,
оставив после аромат нестойкий.
Ну, что ты ищешь в захолустной тьме,
каких еще унылых откровений?
И что тебе в расхлябанной зиме
бормочет глухо демон или гений?
И все же жизнь еще благоволит
к обоим нам — на утлом промежутке
меж двух озер боярышник горит
немым огнем,
нетронутым и чутким.
****
«…ни сверчок утешенья.
Ни камни сухие журчанья воды»
Томас Элиот
Чем жить нам с тобою, подруга-душа,
зимою, где нету для нас ни шиша
в заначке судьбы косоротой?
Здесь нежности флейта вморожена в лед
и жесткое небо над нами плывет
хозяйской дерюгой потертой.
И верность неясная персти земной,
пучку базилика да склянке пустой,
блеснувшей в руинах амбарных,
сверчком утешения нам не споет…
И только поэзии сумрачный мед
горит на губах благодарных.
*****
Моя душа пустячное любила:
в продольных трещинах хозяйственное мыло,
оставленное кем-то на полу,
на верстаке светящуюся стружку,
щербатую, надтреснутую кружку
с чаинками, прилипшими ко дну.
Родство ли это, давнее желанье,
чтоб в замкнутой глубинке мирозданья,
где снег стоит, как в стылой бане дым,
и день проходит меж ночами боком,
предельно личным, милосердным Богом
я так же был замечен и любим?
***
На уроке химии, которую не любил,
у доски, что в разводах была белесых,
нес я чушь, без удержу говорил,
чтоб учитель вдруг не прервал вопросом -
беспощадным,
словно бревно, прямым,
под которым мой несуразный лепет
разлетался в прах, обращался в дым,
а за ними – ноль и убогий трепет.
И теперь, вслепую шепча в ночах,
копошась в словах, как мышонок в просе,
и теперь я слышу в себе тот страх
пред внезапным, тяжким, прямым вопросом.
****
Замерзла времени вода.
Душа, как рыба, спит.
Горчит вино. Дрожит звезда.
В полях состав гремит.
И если в мертвый этот час
покинуть темный кров,
пространство тут же втянет нас
в движение углов
домов и улочек косых,
некрашеных оград,
в протяжный ход ветров сквозных,
в деревьев маскарад.
И ты, смотрящий в гиблый мрак,
притихший у окна -
пространства тоже раб и знак,
его величина.
Смотри, как в прорубь, в свой же лик
покуда не сверкнет
души серебряный плавник
внутри оживших вод.
1
Мягок ветер, как будто из близкого рая
он наплыл на меня, потихоньку сметая
прошлогодний репей, что распался в ладони.
Все умершее выдул из памяти, кроме –
в паутине заборной капустницы пыльной
да сухого кузнечика в щели горбыльной.
2
Как душа в эту пору, светясь, холодела,
от восторга пичугой заморской галдела!
И качались над ней голубые деревья,
и пах воздух разнеженный добрым поверьем,
райским яблоком, белой с веревки одеждой
и водой, и надеждой – безмерной надеждой.
3
Вот и жизнь, словно воздух бездонный, безбрежный,
столько даст на ходу обещаний небрежных!
А потом ты стоишь в придорожном бурьяне,
зажигалку пустую сжимая в кармане,
только памятью жив, где во тьме кривобокой
ходит ветер в холщовой рубахе широкой,
озаренный огромной не гаснущей свечкой,
с неисполненным счастьем в котомке заплечной.
****
А здесь и смерть не трудно продремать:
похмельной ночью, матюгнувшись, встать,
глотнуть воды, качнувшись полусонно,
и, стукнув кружкой, не услышать звона.
Коснуться лбом немытого окна:
все та же ночь – без Бога и без дна.
И снова лечь на жесткую кровать…
И с тяжким изумленьем осознать,
что петел твой к шести не пропоет
и квелый день стернею не придет
к двери глухой…
И изгнанный взашей
из твердолобой памяти вещей,
ты не найдешь ни уголка, ни щели
в простых словах – они перегорели
спиралью чуткой лампочки стоваттной,
истаяли горошиною мятной
на языке не снящегося детства…
И остается не спеша одеться
и ручку двери в темноте найти,
чтоб смерть свою, как поле, перейти.
И по дороге, растерявши в прах
последний разум и последний страх,
в себе учуять робкое свеченье,
не ведая,
что это очищенье.
* * *
14 октября, полдень
Душа, запомни этот свет
деревьев октября
на много лет — от многих бед
ему спасать тебя:
гореть в проулках скользких снов,
в кромешной злой зиме,
где соль земных первооснов
не светится в тебе,
где тащат хряка — пилит тишь
в предсмертной он тоске,
и мир висит, и ты висишь
на мерзлом волоске.
И если даже упадешь,
в себе едва-едва
ты свет почувствуешь, как дрожь
живого существа.
* * *