Сергей Кузнечихин


Уличные птицы



С людьми в соседстве жить всегда рискованно,
Уверенные в праве на обед,
Вороны повели себя раскованно,
А стали гнать – закаркали в ответ.

И сразу же охаяли, ославили,
Сначала в сказках, а потом в кино.
А голуби на ток летели стаями
И втихомолку лопали зерно.

Потом по фестивалям и по форумам,
Как символы передовых идей,
На зависть всем воронам, да и воронам,
Они изящно срали на людей.


Большие птицы



Таланта не бывает много.
Соперники высоких туч
Большие птицы петь не могут,
Их голос жалок и скрипуч.

Без дела клюв не разевают,
Живут предчувствием войны
И даже не подозревают,
Что голосом обделены.

Большие крылья их возносят
В другую высь, другую спесь.
И самки важные не просят
Им нечто нежненькое спеть.


Диагноз


 
            Поэзия – как волшебство…
            К. Бальмонт

Поэзию – как баловство
Воспринимает большинство
Сегодняшнего бомонда.
А за такое «волшебство»
Признать больным того Бальмонта
На голову, от сих до сих –
На всю, короче, без просвета.
В одном флаконе лох и псих –
Так вроде принято у них
Квалифицировать поэта,
Не суть, хорош он или плох.

А где бомонд?
И кто бомонд?

Ну а Бальмонт – всегда Бальмонт.
Порою – псих, но чаще – лох.
 


Медаль

Медаль


Заглянул в книжный магазин и увидел на прилавке сборник Николая Клюева, а денег с собой не было. До работы ехать далеко, до дома – еще дальше. Просить, чтобы оставили на денек очень рискованно. Клюева не издавали с тридцатых годов. Если бы продавщица знала, кто он такой, сразу бы определила под прилавок. Надо было срочно выкупать. Вспомнил, что через улицу работает знакомый. Повезло. Оказался на месте. При деньгах . И книга дождалась.
На другой день с утра явился на работу, сдал отчет по командировке, получил зарплату и поехал отдавать долг. Кредитор был не из близких друзей, довольно-таки щепетильный, если не сказать, занудный, так что злоупотреблять доверием было нежелательно. Расплатился и с легким сердцем, решил попить пивка. Полтора месяца проторчал в командировке, где пива не было и было не до пива, К такому празднику и рыбки из дома прихватил.
В центре города я знал три относительно надежных пивных точки: буфет Дома офицеров, буфет «Крайпотребсоюза» и, как ни странно, буфет «Дома учителя». Стояли они в кучке, так что вероятность прямого попадания возрастала втрое. Начал с «Дома офицеров». Увидел на крыльце курящих мужиков и пронял, что не промахнулся. Взял для начала четыре бутылки. Пивко оказалось свежим. Сижу, размышляю о парадоксах жизни, Почему прохладное пиво, греет душу приятнее, нежели теплое и заодно похваливаю себя за удачно завершенную работу на сложном объекте и за то, что утром догадался прихватить рыбки. Есть, конечно, некоторый садизм, когда на твоем столике лежит вяленый волжский синец, а за соседними столиками интеллигенция макает пальцы в солонки и посматривает на тебя завистливыми глазами. Интеллигенции завидовать не привыкать, это у них вроде профессиональной болезни. Кстати, волжская вяленая рыба намного лучше сибирской. В Сибири ее вялят потрошеной и она быстро пересыхает. Мне, конечно можно возразить и напомнить о туруханке или корюшке, но их чаще всего коптят, они слишком жирные, чтобы вялить. А если честно, сам я предпочитаю малосольного тугуна. В общем, об этом я могу долго разговаривать.
Выпил пару бутылок и подсаживается ко мне журналист Володя Леонтьев. Личность достаточно легендарная. Попал он в уникальную историю. Шел поддатый , мимо проезжал патрульный «луноход» и подобрал болезного. Но смена у стражей правопорядка только началась, и он оказался первым пассажиром. Пока разъезжали по городу, собирая урожай, Володя пришел в себя, а когда подъехали к вытрезвителю, выскочил первый из машины и стал выводить других алкашей. Вывел, демонстративно пересчитал, доложил, что доставлены без потерь, и бочком-бочком мимо машины, и мимо двери. Приняли за дружинника, тем более, что внешность у него была весьма представительная, даже за партийного работника среднего звена можно было принять. Историю эту слышал от многих общих знакомых, но герой пересказал специально для меня. Другое вытрезвительное приключение Леонтьева случилось в Дивногорске. Там проводилось совещание молодых литераторов. Еще на пристани Володю перехватил вечно-опальный поэт Рябеченков. Леонтьев, как ни странно, оказался при деньгах и встреча закончилась вытрезвителем. Взяли красавцев на подступах к гостинице. Кто-то из участников семинара подглядел, как их грузили, прибежал и ударил в набат. Принято считать, что поэты не любят друг друга, но это сказано о маститых, а начинающие бросали в шапку не только рубли, но и трешки. Выбрали самого красноречивого и отправили платить выкуп. Амнистировали. Но денег в шапке хватило и на то, чтобы отпраздновать освобождение. Уверенные что снаряды в одну воронку дважды не попадают, решили выпить бутылочку портвейна и пробиваться в гостиницу, чтобы выразить благодарность. Помыслы были чисты, но увлеклись, и снова оказались в плену, уже втроем и красноречие парламентера не помогло.
Допили. Взяли еще раз. А когда пошли за очередной добавкой оно кончилось. Можно было бы и разбежаться, но когда пиво неожиданно кончается, перед носом (вроде только что было, рядышком, в трех шагах … и вдруг исчезло) появляется такая обидища на несправедливость жизни, такое непреодолимое желание найти что-нибудь. Леонтьев намекнул, что у него есть знакомая продавщица, у которой можно взять и после семи. Подошли к магазину. Дал ему денег, а сам остался на улице. Прогуливаюсь у входа, курю. Выпитое пиво совсем некстати и не к месту напомнило о себе. Высматриваю поблизости темный закуток и пристраиваюсь в подворотне к глухой стенке. Каюсь. Но повезло, никого из прохожих недостойным поступком не оскорбил. Выскочил из подворотни, да видно переволновался, потерял бдительность поскользнулся и растянулся на тротуаре. А когда поднялся, увидел перед собой двух пареньков в форме. Арестовали. Практически трезвого. Ни по прямой не заставляли пройти, ни приседания с вытянутыми руками делать. Получилось, что неспроста Леонтьев ко мне подсел. Нехорошая аура у человека. Или глаз дурной.
Я, разумеется, доказывал, что совершенно трезвый, но не буянил, предложил заплатить штраф и мирно разойтись, но видимо чем-то не понравился фельдшеру, мужичонке с бледным костлявым лицом и реденькими желтыми усишками. Может бороде моей позавидовал?
Спать на койке без матраса, застеленного всего лишь клеенкой, не самое большое удовольствие, но это еще полбеды. Часа через два после меня притащили плюгавенького мужичонку, и бросили на крайнюю койку. Волокли полусонного, потому как он сразу же захрапел. Но какой это был храп! Человечишко с бараньим весом издавал воистину бульдозерный рокот, при этом казалось, что бульдозер пыжится забраться на крутую гору, и двигатель его, то рычит из последних сил, то глохнет, задыхаясь от злобы. Полжизни по гостиницам отстрадал, но подобного не слышал. Какой-то нервный мужик вскочил со своей койки и перевернул храпуна на живот. На какое-то время бульдозер заглох, а минут через десять снова полез в гору. Мужик еще раз перевернул его и остался стоять рядом. Храпа не было.
– Ты его случайно не придушил? – спросил кто-то из темноты.
– Дышит пока. Но могу.
Кто-то застонал в бреду.
– Если кто обоссытся – убью! – рявкнул нервный и вернулся на свою койку.
Вроде алкаш, а покомандывать любит. А может и не алкаш – мало ли здесь случайных людей. Себя-то алкашом не считаю.
И все-таки задремал.
Утром отдали содержимое карманов, в первую очередь удостоверение по ТБ и деньги, ничего, кстати, не заныкали, может потому что в памяти был, даже папиросы вернули. Вредный фельдшер или сменился или отсыпался. Выпускал меня другой дежурный. Не хочу сказать, что худые мужики обозлены и завистливы, но утренний был упитан и розовощек. Расплачиваясь за ночлег, я положил лишний червонец и попросил не сообщать на работу. Он молча кивнул.
Ночевать в вытрезвителе хуже, чем у любовницы, но зато не надо ничего придумывать. Однако и правду мою жена слушать не захотела, молча, оделась и уехала на работу. Переволновалась за ночь, ее понять можно. А мне что делать, если не желают разговаривать? Выпил крепкого чая, за неимением ничего лучшего, и тоже поехал в контору.
Когда проходил мимо приемной, секретарша окликнула и сказала, что мне велено срочно зайти в отдел кадров треста и при этом как-то загадочно улыбнулась. А какие тут могут быть загадки? Настигло возмездие. Дежурный из вытрезвителя выполнил свой гражданский долг и сообщил по месту работы. Может и не он, а тот обозленный на жизнь фельдшер, который устраивал меня на ночлег. Выяснять не пойдешь.
От нашего управления до треста около километра. Можно доехать на автобусе, но я отправился пешком, оттягивал неприятный разговор. Кадрами заведовала довольно-таки смазливая бабенка. После института посидела толи в конструкторском, толи в проектном отделе, поняла всю бесперспективность научной работы и ударилась в комсомольские активистки. Выбралась из за кульмана на простор, на глаза начальства и сразу заметили, оценили исполнительность и аккуратность. Не последнюю роль сыграла и приятное личико. Как только появилась вакансия, доверили важный стратегический пост. Кадры решают все, как утверждал Владимир Ильич. Бреду, размышляю, как себя вести. Если она примется читать мораль о вреде пьянства, стыдить меня, старого кадра, который отмотался безвылазно 12 лет по командировкам, меня, которого знают и ценят почти все главные энергетики сибирских рудников, меня, который умел находить общий язык, отстаивая интересы родной фирмы, с самыми скандальными заказчиками, включая Норильский ГОК – я не постесняюсь послать эту дамочку на три буквы. Высказаться, а потом идти в приемную и писать заявление на увольнение. Остаться без работы я не боялся, с моим опытом без вопросов взяли бы в любую наладческую контору. Единственное, что терял – очередь на квартиру, но «телега» из вытрезвителя автоматически отодвигала ее на неопределенный срок, если вообще не вышибала из списка. Так что выбора у меня не оставалось.
Прощальную тираду выучил наизусть и успел отрепетировать по дороге. Подхожу к отделу кадров, стучусь в окошко, оттуда выглядывает улыбающееся личико кадровички. Я, сбитый с толку, буркнул дежурное «здрасте» и услышал произнесенное торжественным голосом:
– Дорогой Сергей Данилович, по итогам пятилетки вы награждаетесь медалью «За Трудовое Отличие»! Поздравляю Вас. Распишитесь пожалуйста в ведомости, а вручение награды будет в торжественной обстановке на День Энергетика.
Кстати, у московского чиновника, который прицеплял медаль к лацкану моего пиджака, сильно тряслись руки, но может быть и не с похмелья, может серьезная болезнь какая-нибудь.
А через полгода я получил квартиру.

------------------------------------------------------------
Выставляю, как дополнение к справке об авторе.
С.К.


Трезвый день



Поздняя осень 90-го. Живу ожиданием первой книги прозы. Наконец-то. И не где-нибудь, а в престижном «Советском писателе». Уже и солидный аванс получил. Инфляция пока еще не пугает, да и не знаю толком, что она из себя представляет, даже не догадываюсь о ее аппетитах. Не советское это понятие. Для человека, рожденного после войны, неизведанное. Хотя Советская власть уже трещит по всем швам. Центральные журналы наперегонки печатают Солженицына, Войновича, Аксенова. Московская знакомая сетует, что купила за червонец полуслепую ксерокопию «Котлована», а через год его напечатали в «Новом мире». Гласность вселяет надежды. От перестройки еще не устали. Единственное, что напрягает – сложность с добыванием выпивки. Но наш народ и не такие сложности всегда готов преодолеть.
В середине дня, еще засветло, заявляются два поэта, мой приятель Саша Епишев, а с ним Рашид Зарипов, давний, но не близкий знакомый. У Рашида в кармане полбутылки спирта. Оказалось, что поклонница его творений работает на заводе «Медпрепаратов», и в трудные минуты всегда выручает. На «Медпрепаратах» спирт безопасный, но пить я отказался, сослался, что час назад пообедал, а на полный желудок как-то не потягивает. Отговорка не очень убедительная, особенно для тех, кто меня знает, но уговаривать не стали: « нам больше достанется» – якобы пошутил Рашид и потребовал закуску. Нагловатый мужик. Если честно, из за него я и отказался пить, ходили устойчивые слухи, что он «постукивает». Страхи перед всесильной конторой вроде бы должны остаться во вчерашнем дне. Бывшие правоверные коммунисты дают антисоветские интервью, а бывшие члены крайкома заверяют, что пострадали от Советской власти, против которой боролись всю жизнь. Никто ничего не боится. Но приводят к тебе в гости стукача, и чувствуешь себя как-то напряженно. При этом вовсе не уверен, что он действительно стукач – мало ли что могут наговорить на человека – а все-таки невольно начинаешь следить за собой, как бы не сболтнуть лишнего. Но не выгонять же, коли пришли в гости?! Нарезал им хариуза, заправил маслом грибы, поставил две рюмки. Сидим, выпиваем, то есть выпивают они, а я присутствую. Подглядываю, можно сказать. А что остается трезвому? Ходило в интеллигентских кругах поверье – если человек в незнакомой компании активно ругает власть, значит он или дурак, или провокатор. Помимо воли прислушиваюсь. Но Рашид говорит только о стихах. Вспомнили недавно открытого для себя Георгия Иванова, его «отвратительный вечный покой». Спору не было – великие стихи. Спирт зелье коварное, доходит медленно, но резко. Гостей развезло. Голоса стали громче, суждения – резче, но никаких политических провокаций Рашид не подбрасывал, напрасно я грешил на ославленного, в том застолье его волновали только стихи, но если Епишев, даже пьяный, больше говорил о чужих, Рашиду приспичило читать свои выстраданные и недооцененные. И не какую-нибудь лирику, а историческую поэму. Все мы в то время практически не печатались, поэтому многое помнили наизусть. Но видимо медицинский алкоголь сыграл злую шутку и автор запутался уже в прологе. Останавливался, извинялся, обещал вспомнить, начинал сначала, надеясь взять с разгона и снова упирался в провал. Требовал рюмку для освежения памяти. Хорошо, что бутылка быстро опустела, а желание добавить настойчиво повлекло на поиски.
Проводил.
Можно сказать – выпроводил.
 ***
Но не прошло и часа, как заявился новый гость, слава богу не поэт. Старый знакомый по работе в наладке Шура Трошев. Ввалился пьяный и, не раздеваясь, вытащил из кармана бутылку. В гости он заходил очень редко, отношения с ним сугубо производственные, но иногда он прихватывал меня на своей «ниве» по грибы. Да и отработали в наладке полтора десятка лет, а наладка, это особая каста, или, как теперь принято называть «субкультура», в ней даже враги считаются родней. Не у каждого хватает терпения много лет подряд мотаться безвылазно по командировкам и жить по месяцу (а то и по два) в рудничных гостиницах с удобствами на дворе.
Трошев – одна из легенд наладки. Имея за плечами заштатный техникум, он что называется, нутром чувствовал котел, теоретически объяснить не мог, но всегда находил верное решение. Самый знаменитый подвиг Трошев совершил в Лесосибирске. На ТЭЦ комбината смонтировали новую модификацию котла, а запуститься не смогли. Шура накануне сломал шейку бедра и передвигался только на коляске. Вызвали специалистов из Питера. Бились около месяца и все без пользы. Дым из трубы пустили, а выйти на проектные параметры не получалось, не тянул агрегат. Ну а пар, как всегда, нужен позарез. И тогда заказчик снарядил санитарную машину, загрузили в нее специалиста в кресле каталке и повезли за 300 километров разруливать аварийную ситуацию. Как пускать большой котел и вести наладку сидя в инвалидном кресле, лично я плохо представляю. Но Трошев справился. Осчастливил город теплом и светом. Когда привезли домой, позвонил и нетвердым голосом похвастался, что утер нос некоторым великим специалистам.
Лет пять он пробыл в Монголии, заработал талон на «ниву» и приобрел две вредные привычки, стал выпивать и политизировался. Если пьянство, пусть и с натяжкой, можно связать с жизнью на чужбине, то интересом к политике заразили москвичи, с которыми в Монголии пришлось очень тесно общаться. До отъезда туда он почти не выпивал, был молчун и кроме работы, грибов и рыбалки его ничего не интересовало. Впрочем, и время подошло политизированное. Люди начали читать газеты, а в них сенсационные разоблачения из недавнего прошлого и текущий, густеющий день ото дня криминал, открывающий мирному обывателю шокирующие подробности тюремного быта.
И вот заявляется пьяный приятель и ошарашивает признанием:
– Я убил свою бабу. Спрячь меня, хотя бы до утра.
Веселенькое заявленьице. В какие только передряги не попадал, но даже самые нервные выяснении отношений до убийств не доходили. Стою и не знаю, что сказать, как реагировать. Верить ему страшно, да и не верю я. Точнее, уговариваю себя не верить. Но слово-то громкое, эхо от него застряло в мозгу и не исчезает.
Вот они издержки разъездной работы. Частые и долгие разлуки укрепляют любовь разве что в дамских романтических стишках. Постоянные командировки семейному счастью не способствуют. И у него и у нее копятся подозрения, претензии, обиды. Жена у Шуры из тех красавиц, которые постоянно провоцируют мужицкое желание. И вроде как погуливала. Мне казалось, что он об этом давно догадывался. К тому же в последнее время стала и попивать. Частенько, запивали на пару. А по пьяни, всякое могло случиться. Шура мужик не агрессивный, но пьяная женщина всегда на грани истерики. Украдкой осматриваю гостя – лицо не исцарапано, руки не в крови. Но мужик он здоровый, ручищи тяжеленные, одного удара могло хватить. Отвел его на кухню, прошу успокоиться и рассказать все по порядку. Но ничего членораздельного, даже ругани в адрес жены не слышу. Бормочет, что ему нельзя в тюрьму, он там не выживет. Пытаюсь разузнать, что же все-таки произошло, а он все про тюрьму, в которую боится попасть. Языком еле ворочает. От чая отвернулся. Показал пальцем на водку и тут же забыл про нее. Когда голова свалилась на грудь, я спрятал бутылку в холодильник. Он мутно посмотрел ей вслед, но ничего не сказал. До дивана вел полусонного. Уложил, перекурил и сам успокоился. Твердо уверовал, что никакого смертоубийства не случилось. Желание, наверное, было, но вовремя уехал, а пьяные мозги дорисовали желаемое.
***
Впору и самому было выпить от избытка впечатлений. Открыл холодильник, подержал бутылку в руках, но пить чужую дефицитную водку постеснялся. Налил себе чая, благо, что не успел остыть.
А часам к одиннадцати явился еще один гость. Звонок был долгий и настойчивый. Откровенно пьяный звонок. Первое, что подумал – убиенная жена явилась забирать поллитровку, украденную мужем. Не угадал. На пороге стоял прозаик Шамко. На днях ему прислали договор из московского издательства. Рукопись, вылежавшая два срока и в собственном столе и в редакционном, наконец-то получила одобрение. Как тут не загулять? Сам прошел через эту изнурительную пытку безнадегой. Чем длиннее эта полоса, тем сильнее перепад собственного отношения к неизданной книге от ненависти до нежнейшей любви. Но мне было все-таки немного проще. Мой праздник пришел в сорок лет, а ему перевалило за полтинник. Когда запоздалая радость приходит в критическом возрасте, одной бутылкой не обойдешься. И одним днем – тоже. Начал дома, не хватило, пошел искать – до боли знакомый сценарий.
– У тебя есть? – спросил прямо с порога. Лицо страдальческое, голос робкий, но переполненный надеждой. Разочаровывать было жалко, но водку, спрятанную в холодильник, принес Шура. Я знал, что ночью он обязательно проснется и ему будет намного тяжелее, чем брату-писателю. У одного всего лишь затянувшийся загул, у другого – жуткий кошмар с убийством. И я соврал, что спиртного в доме нет кроме одеколона, но Шамко парфюмерию не употреблял. Предложил чаю. Продолжать почти безнадежные поиски, выходить на улицу и куда-то ехать, сил видимо не осталось, и он смирился. Крепкий чай отогрел и приглушил похмелье. Еще до выхода книги он начал второй роман и жил уже в новом замысле. В молодости ему выпали долгие мытарства в Москве среди лимитчиков, о них он и задумал написать. Материала было очень много. Ствол сюжета обрастал ветвями, герои, для полноты картины постоянно требовали расширить свое окружение, роман грозился разрастись в эпопею объемом в «Тихий Дон». Он пытался пересказать какие-то сюжетные линии, но сам в них путался, а я тем более. Впрочем, проза, которую он писал, пересказу не поддается, потому как держится не на сюжете, а на ярком языке, перенасыщенном неожиданными образами. Я всегда говорил, что ему надо писать стихи, а не романы. Представьте себе, что вам кто-то пытается пересказать Пастернака? Приблизительно также звучал и пересказ его ненаписанного романа. Пьяный фантазирует, путая не только имена героев, но и эпизоды, а мне, трезвому, приходится слушать этот бессвязный бред и соглашаться. Сочинитель увлекся, голос набрал силу и разбудил «убийцу». Укладывал Трошева еле живого, однако про бутылку вспомнил сразу, как проснулся и поставил меня в неудобное положение. Пришлось оправдываться перед Шамко (так мол и так – не имел права распоряжаться чужой водкой). Человек он не мелочный, все понял правильно, да и не до обид если вожделенная бутылка среди ночи появилась на столе. Выпили они за знакомство и писатель, увлеченный своим детищем, продолжил пересказывать ненаписанный роман. Если я ничего не понимал, то Шура тем более. Послушал минут пять и в тоске снова взялся за бутылку. Шамко опрокинул в себя рюмку и, не отвлекаясь на закуску, продолжил токовать, не обращая внимания на человека, угостившего его водкой. Шуру такое отношение обидело, не привык он, чтобы его не замечали, отзывает меня в комнату и спрашивает, что за фрукт появился в квартире, пока он спал. Объясняю, что с нами сидит интересный писатель, у которого скоро выйдет роман в столичном издательстве. Должного впечатления информация не произвела, и он предлагает гнать болтуна к такой-то матери. Говорю, что не могу выставить гостя среди ночи. Возвращаемся к столу. Они выпивают. Я рассказываю писателю, что перед ним сидит знаменитый наладчик, лучший специалист по котлам от Урала до Чукотки, гений своего дела. Сам Шамко тоже считал себя гениальным прозаиком и не совсем без основания, восторженных словес от собратьев по отверженности наслушаться успел достаточно Жил большими надеждами на ближайшее будущее. Мои слова про инженерную гениальность, его не зацепили. Вот если бы я шепнул, что Шура этим вечером убил свою жену и прячется у меня от ареста, тогда бы писатель Может быть и заинтересовался. Но я не стал интриговать. К тому времени я был абсолютно уверен, что мнимый убийца успел забыть, что наплел мне вечером. Пока я живописал его наладческие подвиги, не скажу, что Шура млел от самолюбования, но и не останавливал меня, изредка поправлял, если я ошибался в деталях. Но на Шамко мои восторженные истории впечатления не произвели. Это был чужой герой, для которого в новом романе места не было. Когда Шура вышел в туалет, Шамко придвинулся ко мне и зашептал:
– А чего он здесь делает? Гони его, и поговорим в нормальной обстановке.
– Нельзя, – говорю, – пьяный, или подерется с кем-нибудь, или замерзнет.
Шамко такая забота почему-то не понравилась. Обиделся и отвернулся к окну. Шура тоже насупился. Сидят молча и смотрят в разные стороны. И сам я боюсь заводить разговор. Хватит. Наслушался. Сижу между ними, ни разу не гений, трезвый, а голова раскалывается, как после тяжелого похмелья.

В шесть утра пошли автобусы, выпроводил обоих.
И так захотелось выпить.
Но взять было негде (одеколон тоже не пью).


Его поленья в наш общий костёр



     Чаще бывает, что у писателя главенствует фамилия. Имя как бы уходит в тень, иногда почти вытирается. Фет! Блок! Твардовский!... Но случается и обратное. Имя становится самодостаточным и оттесняет фамилию. Вспомните: Джамбул, Булат, Белла. Фазиль. Разумеется, экзотичность имени играет определённую роль, хотя и русское имя Марина способно существовать самостоятельно, но мне кажется, немаловажна и другая причина. Для того чтобы имя «заиграло» и стало обходиться без фамилии, необходимо, чтобы творчество и поведение автора максимально приблизились к народу, заслужили его особое доверие. По имени называют только своего. Родного и близкого. Подобной чести был удостоен и Алитет. И уже не существенно, что в паспорте он назван Альбертом. Алитет – всего лишь псевдоним. Читатель смотрит в книги, а не в паспорт.
     Около пяти лет мы жили в соседних домах на улице Копылова. Не раз приходилось видеть из окна, как он возвращается домой. Стоишь на балконе, куришь, и вдруг, рассеянный взгляд помимо воли цепляется именно за него, непохожего на других прохожих. Можно, конечно, написать, что его отличала походка потомственного таёжника. Может быть и так. Но мне запомнилось не это. Он шел по городскому тротуару совершенно обособленно. Идущих рядом или навстречу, как бы, не существовало для него. Обходил людей, как деревья в лесу. Шёл вроде и самоуглублённо, но не рассеянно, автоматически замечая всё, что может ему помешать.
    Но это вовсе не значит, что он замыкался только на себе. В отличие от большинства из нас, он находил время читать тех, с кем живёт рядом. Частенько, сразу же после публикации, не только журнальной, но и газетной, звонил, поздравлял и цитировал строчки, которые понравились. А на встречах с читателями после греющих его самолюбие пушкинских строк:
       « …И назовёт меня всяк сущий в ней язык,
        И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
        Тунгус, и друг степей калмык…»
Он не пускался в рассуждения, какие они, например, друзья с Астафьевым, понимая, что желающих похвастаться дружбой с живым классиком и без него предостаточно, Алитет читал стихи изгоя Коли Рябеченкова. И читал без шпаргалки.
    Иногда он звонил и спрашивал, не прочь ли я посидеть, поговорить. В ту пору у меня всегда была северная рыба, грибки, папоротник, черемша – настоящая таёжная пища. Алитет её любил, но поварчивал, что мы, русские, всегда пересаливаем рыбу. Я объяснял, что иначе не довезёшь, северяне-то ловят вовремя и сразу морозят, а у нас выбора нет: или пересоленная, или тухлая. Он соглашался, но, мне кажется, только из вежливости. Пить водку, если была возможность заменить чем-то более легким, он избегал, приходил с вином или
пивом. Доставая из карманов бутылки, говорил: «А вот и мои полешки к вашему костру». Как-то раз возник весьма актуальный для русского и тунгуса (он сам себя так называл) разговор: кто как пьёт. Я вспомнил нашего общего знакомого и говорю: «Валера Ковязин пьёт по-еврейски – не допьяна, но каждый день». Алитет подумал и сказал: «У нас это называется – пить по-русски».
    Лучше всего человек познается, наверное, на войне. Но некоторые поездки на Север, пусть и не в полной мере, можно приравнять к военным рейдам. В декабре 2001 года в Норильске проводились Дни Заполярной литературы. Из Красноярска были приглашены Алитет, Задереев и я. Праздник начался с задержки нашего рейса. Норильские любители словесности уже собрались во Дворце культуры для торжественного открытия, а наш самолёт еще не вырулил на взлётную полосу. Но народ всё-таки дождался и не только потому, что заполярный декабрь не располагает к бесполезным прогулкам. Не так часто бывают подобные праздники. И, кроме того, норильчане пока ещё читают и чтят даже своих авторов. Во Дворец нас привезли прямо из аэропорта, даже в гостиницу пришлось устраиваться только на следующий день. Потом были выступления в клубах и школах Норильска и Талнаха. Хорошие, тёплые встречи. Отзывчивые щедрые слушатели… и равнодушные скуповатые чиновники. Сразу после заселения в гостиницу Алитет зашёл к нам в номер и с грустной усмешкой обрадовал: «Был в буфете. Пиво – 70, салат – 80, а командировочные – 55. И ни копейки за выступления. Попробовали бы они на таких условиях московских поэтов пригласить, я не говорю уже про певичек. Несправедливо, однако. Не уважают». Обвинять Алитета в жадности ни у кого (из тех кто его знал) язык не повернётся. Но он был профессионалом, и неуважение обижало его. Да и дочерям надо было помогать.
     Завершение Чтений совпало с юбилеем их вдохновителя Сергея Лузана, самобытного поэта, яркого прозаика, влюблённого в Север бывалого мужика. На банкете хорошо знающий себе цену (и не занижающий её) Лузан, приостанавливая славословия в свой адрес, то и дело кивал на Алитета и восхищался его мудростью. А гость, чтобы сгладить неловкость, решил сделать комплимент вдове нашего общего приятеля Юрия Бариева: «Если бы был свободен, обязательно на тебе женился». Красавица Соня всплеснула ручками и с деланным испугом воскликнула: «Ну, что за напасть! Опять поэт и опять нерусский». Но и «поэт» и «нерусский» прозвучали весьма ласково.
    Северяне встречают тепло, но северная погода постоянно напоминает, где вы находитесь и расслабляться нельзя. За день до нашего отъезда в Норильске началась «чёрная пурга». Аэропорт никого не принимал и не выпускал. Даже машины туда не ходили. Дорогу переметало, и были случаи, когда резкие порывы ветра переворачивали легковые автомобили. Срок проплаченного пребывания в гостинице истёк, и друзья перевезли нас в пустующую квартиру, хозяева которой догуливали отпуск на «материке». Квартира находилась на верхнем этаже девятиэтажной «свечки». Порою чувствовалось, как дом раскачивается от ветра. Ключей у нас не было. Чтобы дверь с английским замком не захлопнулась и не оставила нас без жилья, кто-то должен был постоянно оставаться дома. Питались китайской лапшой и салом, которые, на всякий случай положила в сумку моя жена. Задереев застрял где-то в гостях. Впору и нам было запить, но прежний опыт подсказывал, что аэропорт может неожиданно открыться на три-четыре часа и снова закрыться. Если не успеешь выскочить в это «окно», придётся ждать следующего. А когда оно соблаговолит повторить широкий жест ещё раз, никому неизвестно. Самое медленное и муторное время. Периодически поднимаешь трубку телефона, и слышишь приятный женский голос, перечисляющий длинный список отложенных рейсов. Этой виртуальной «женщине» можно высказать всё, что ты думаешь об аэрофлоте, о небесной канцелярии и даже о ней самой – она не обидится. Ты её слышишь, она тебя – нет. Тоскуем, хотя и сознаём, что в квартире тосковать намного комфортнее, нежели в порту. Приходилось в нём сиживать и мне, и ему. Особенно неуютно было в начале семидесятых, когда зал ожидания ютился в старом здании, тесном, без удобств. Выйдешь покурить, а твое место уже занято. Алитет рассказал, как трое суток спал в нём на подоконнике. А здесь вроде все удобства, никто не мешает, и всё равно тоскливо, да и родные заждались, Новый год на носу. День просидели, два, три… Выглянешь в окно – на улице ни души, только позёмка испуганно мечется от дома к дому. Теплосети в Норильске отлаженные. В квартире тепло. Более того – жарко. И еще один плюс – у хозяев богатая и со вкусом подобранная библиотека. Я взял «Курсив мой» Нины Берберовой. Алитет – сборник стихов Бродского. Лежу, пытаюсь разобраться в хитросплетениях парижской жизни эмигрантов первой волны. Потом иду поделиться впечатлениями. Алитет сидит на полу и читает Бродского. Читает вдумчиво. Мне показалось, что он спит. Но окликать не стал. Дождался, когда он перевернёт страницу. Чтобы не отвлекать, потихоньку возвратился на свой диван. Сам я к Бродскому равнодушен и весьма удивлен интересом Алитета. Вспоминаю шутку Рябеченкова: «Нет повести печальнее на свете, чем повесть о непьющем Алитете». Через какое-то время снова иду подсматривать. Сидит, читает. Почувствовал мой взгляд, захлопнул книжку и ворчит: «Ну и напутано. Ни хрена не понял». Вернул книгу на полку, а взамен взял том Есенина: «Вот великий поэт! Столько лет читаю и всегда с интересом. Только вместо Нобелевской премии петлю получил». Подошёл к телефону, послушал сводку и уныло обругал «женщину-автомат».
     – Алитет, – спрашиваю, – а если в тундре такая пурга застанет, что делать?          
 – Ждать, – говорит, – если дров хватит, выживешь.
     Образ костра для северянина один из центральных. Прозу он писал по-русски. Но к очагу русской литературы пришёл со своими дровами. И вклад его был щедрым. Не пристало северянину скупиться.
     Аэропорт открыли на пятый или шестой день, сейчас точно не помню. Мы успели вылететь, а потом порт снова закрылся. Я специально звонил, чтобы подтвердить предчувствие.


Однолюб


(о Борисе Петрове)
Ко времени знакомства мы успели обрасти друзьями. Петров рыбачил в своей компании, я – в своей. По грибы он ездил на машине с семьей, я – в электричке. В быту практически не общались, редкие случайные встречи и не более, даже без захода в забегаловки. Но отношения были добрые. В свое время ко мне случайно попал протокол заседания издательского худсовета, и Петров был единственным, кто не бросил камень в начинающего сочинителя – такое не забывается. Тесной дружбы не образовалось, но рыбак рыбака всегда найдет, чтобы поделиться впечатлениями, ну и похвастаться, как же без этого. Хотя рыбаки мы были разные: он ездил круглый год на озера и речки возле Красноярска, а я по осени забирался с друзьями на Север и сплавлялся по притокам Енисея или Подкаменной. Мы тоже не браконьерили, ловили только на удочки или спиннинги. Сетешку на всякий случай брали, но привозили не замочив, не было нужды. Вытащить трехкилограммового ленка на спиннинг или выбрать его из сети – ощущения несопоставимые. Когда я рассказывал, как сгибает удилище черный горбатый хариус весом под килограмм, Петров не удивлялся, но и не завидовал, только хмыкал полупрезрительно. Не потому, что сомневался, знал, что я не преувеличиваю, но был уверен, что на дикой северной речке крупного хариуса или даже тайменя может поймать любой, а выловить «белячка» длиной 25 сантиметров в окрестностях Красноярска дано далеко не каждому, потому как умение требуется. Когда речь зашла об импортных безынерционных катушках, он сказал, что ему дарили их штук десять, а он передаривал, потому что много лет и нервов потратил на отечественные, пока не научился кидать без «бород» и класть блесну именно в то место, которое наметил. Есть, конечно, в этом определенный снобизм, но мастерство всегда заслуживает уважения. Хотя лично я не понимаю, зачем отказываться от более удобной снасти.
К моей рыбацкой книжке «Омулевая бочка» Петров отнесся довольно-таки прохладно. И я его понимаю. Человек давно и ответственно писал о природе с надеждой, что читатель найдет в его книгах нечто новое и обязательно достоверное. Получилось, что я посягнул на святое для него и дело всей жизни превратил в балаган. Мне кажется, он думал именно так. Думал, но не говорил. Он вообще не обсуждал мою прозу. Стихи ему нравились больше. В последнее время он стал одним из первых слушателей свеженаписанного.
Встречались редко, но перезванивались регулярно. Основные баталии проходили по телефону, и довольно-таки жаркие. Каюсь, иногда я специально провоцировал его. Борис Михайлович долго работал в газетах. Начинал в районке, закончил собкором «Известий», и никаких иллюзий о свободе советской печати у него не было. Но в силу характера он привык отвечать за свои слова, поэтому расхристанность, хлынувшая на страницы перестроечной прессы, раздражала, а порой и бесила его. Не мог он равнодушно относиться к тому, что репортер «желтой» газетенки «Комок» пренебрежительно пишет об Олимпийском чемпионе Власове, выдвинувшем свою кандидатуру на президентские выборы, пусть даже и не одобрял поступок легендарного тяжелоатлета. «Да кто он такой, чтобы называть Власова «отработанным материалом» или Каспарова, запанибрата, «Гариком» – шпана! Распустились, знают, что их стряпня не дойдет до тех, кого они оскорбляют, вот и тявкают».
Очень болезненно воспринимал развенчивание героев войны. Он вырос в семье оружейника, жадно слушал мальчишкой сводки Совинформбюро, воспитывался на подвигах Зои Космодемьянской, Александра Матросова, Николая Гастелло – и вдруг оказывается, что амбразуру закрыл собой вовсе не Матросов и направил горящий самолет на вражескую колонну не Гастелло, а Маслов… Поработав в «Известиях», Борис Михайлович задолго до перестройки знал, что подвиг панфиловцев придумал главный редактор «Красной звезды» Ортенберг, но находил оправдания для коллеги газетчика. Понимал, что разбираться в подробностях боя не было ни возможности, ни времени – не до того, если враг на подступах к столице. Но пусть даже и придуман этот бой, раздражало злорадство, с которым смаковали ниспровергатели свои разоблачения, порою весьма сомнительные. Он был уверен, что без мифов и легенд не обошлась ни одна война, а без пропаганды героизма – не побеждают.
В юности он оказался на развилке трех дорог – музыка, футбол и литература. Победила литература, однако не исключал варианта, что если бы всерьез отдался спорту, мог бы дорасти до классной команды. Потом уже, пытаясь оправдать выбор, рассуждал, что прогнозы в любой карьере занятие неблагодарное, а в спорте – особенно. Слишком много коварных случайностей подстерегают футболиста. И не только травмы.
Игроком не стал, но болельщиком оставался до последних дней. Каждый год открытия сезона ждал, как праздника. Когда шли игры в еврокубках, случалось, засиживался до ночных трансляций. Он не болел за конкретную команду, но постоянно был против «Спартака». Почему? Потому что категорически не соглашался с его званием «народной команды». Когда чемпионат из всесоюзного превратился в российский и Спартак, собрав сливки с других команд, на десятилетие прописался на чемпионском пьедестале, нелюбовь переросла в ненависть. Единственной командой, имеющей безоговорочное право называться НАРОДНОЙ, он считал красноярский «Енисей» в русском хоккее – команда, за которую играют воспитанники местного клуба, мальчишки чуть ли не с одного двора. Виктор Ломанов привел на стадион младшего брата Сергея, который стал лучшим в истории русского хоккея. А Сергей воспитал сына – Сергея Сергеевича, не посрамившего отца и приумножившего славу династии. По ходу рассуждения досталось и артистическим династиям, где посредственные отпрыски выезжают на славе знаменитых родителей. Стадион безжалостнее сцены, а болельщик эмоциональнее зрителя. Он не прощает плохую игру, как прощают детям знаменитых актеров, и тренеры, в отличие от режиссеров, не будут подыскивать местечко в составе в ущерб команде. Историю «Енисея» Петров считал уникальным случаем истинного патриотизма. Не было подобного в большом спорте, чтобы команда десятилетие держась на вершине успеха, регулярно поставляя в сборную на чемпионаты мира, и при этом не разбазарила своих воспитанников по столичным клубам. Надо уточнить, что разговоры эти велись в советские времена, но и тогда столица не церемонилась с провинцией. Напомнил ему о хоккейном ЦСКА, но Борис Михайлович нашел для армейцев оправдание – парней забирали в интересах сборной, которая достойно защищала честь страны, а скромные успехи футбольной сборной остались в далеком прошлом, когда играли Стрельцов, Иванов, Понедельник… Для «Спартака» у Бориса Михайловича внятных оправданий не находилось. Да и не искал. Просто не любил из поперечности характера. На мой взгляд – вполне извиняемый «порок», без которого невозможен серьезный писатель. Он получал наслаждение, наблюдая за хорошим футболом, и все-таки в первую очередь ставил результат. Ну, а я был инертным болельщиком и активизировался лишь при появлении футболиста с красивой игрой. Петров называл это женским взглядом на футбол. Эпитет «женский» для него был почти ругательным.
Симпатии наши не совпадали. Ему нравились киевляне и немцы, мне – тбилисцы и бразильцы. Он был не только страстным, но и квалифицированным болельщиком, я – дилетантом. Он горячился, а я поддразнивал.
Кстати, странным болельщиком был и Астафьев, чего никак не могли принять его интеллигентные почитательницы. Обойтись без разговоров о Викторе Петровиче мы, разумеется, не могли. Если, к примеру, наши взгляды на прозу Распутина и Маканина во многом не совпадали, то к Астафьеву относились практически одинаково. Оба восхищались его изобразительной мощью, оба видели психологические натяжки в характерах и схематизм отрицательных героев. Отмечали много неточностей в деталях. В той же «Царь-рыбе» каждый из нас отыскивал чисто рыбацкие ляпы. Дотошный и многоопытный рыбак Петров подобного не допускал, но трезво понимал, что все мелкие ошибки сторицей окупаются красочностью астафьевской живописи. Точность обязательна для справочников и определителей, а художественная проза имеет право позволить себе некоторые вольности, они ее не испортят, особенно прозу такого мастера, как Астафьев. Ему позволено, а нам, грешным, остается заботиться о достоверности.
Если у меня возникали вопросы о рыбах, птицах или о грибах, я звонил Борису Михайловичу. Он знал очень много, а если не знал или был не уверен, никогда не пускался в демагогические разглагольствования вокруг да около, дабы сохранить престиж. Разумеется, многое он черпал из книг, но основной багаж был собран многолетними наблюдениями и отредактирован ответственностью за каждое написанное слово. Я не любитель литературных пьедесталов, но мне кажется, что книга Петрова «С полным коробом из леса» не менее интересна, нежели солоухинская «Третья охота». Солоухин лиричнее, зато Петров подробнее и глубже. Впрочем, не надо сталкивать две хороших книги. Оба автора прекрасно справились с задачами, поставленными перед собой. Адресованную детям книжку «Почему карась» я читал в серьезном возрасте и с приличным опытом общения с природой, и все равно было не только интересно, но и познавательно. А все эти знания приходилось добывать ножками, блуждая по таежным буеракам, спускаясь в глубокие распадки и поднимаясь на высокие горки.
В 72 года он уходил в тайгу на два-три дня, таская на горбу, что подстелить ночью под себя и чем укрыться. Ну и ружье, разумеется. Когда подошло время очередной регистрации, решил, что тратить время на эту казенную процедуру и платить деньги за новый пятилетний срок нет смысла, и подарил ружье сыну. Я в то время работал сторожем через квартал от его дома. Борис Михайлович пришел поздно вечером, выставил початую бутылку. Я даже удивился: так уж сложились наши отношения, что вдвоем мы никогда не выпивали. Он объяснил, что подкатила тоска, захотелось устроить поминки по ружью, а в одиночку не пошло. Позвонил мне, жена сказала, что я на дежурстве. Он, конечно, был уверен, что мужик, который никогда не имел собственного ружья, понять его не в состоянии, но хотелось выговориться. Вроде и не в чужие руки отдал – родному сыну подарил, а все равно не по себе. Надеялся, что расстается безболезненно, а получил целый набор дурных мыслишек, даже предателем себя почувствовал. Потом понял, что это страх перед наползающей старостью. Когда допили водку и он собрался уходить, спохватился уже возле двери:
– Чуть не забыл, подарок тебе принес, – и достал из сумки шикарно изданный мемуарный двухтомник местного классика. – Возьми, полистай, не могу это вранье дома держать. Оказывается, и он пострадал от Советской власти, будучи при больших должностях и поимев от нее все что можно и даже более того. Так нет же – униженным и оскорбленным себя считает. Не исключаю, что и сам поверил в это.
В последние годы, как любого не избалованного славой писателя, его стал беспокоить вопрос «вот уйду – и забудут». Не слишком навязчиво, но, тем не менее, периодически напоминал о себе, и в наших разговорах это проскальзывало. Человек он был трезвый, гениаманией не страдал, и все-таки всю жизнь работал, регулярно печатался, издал полтора десятка книг... Более того, книг, у которых был верный и заинтересованный читатель, Впрочем, он не одинок. Припоминаю разговор.
– Слава достается злободневной литературе. О ней пишут расторопные критики, интеллигенция обсуждает в своих курилках. Надо было выбирать острые темы, – посмеивался я.
– Этой остротой я в газетах объелся. А критики – суета, обслуга. Спорят громко, но недолго. Острая тема притупляется, сменяется другой. И модную книгу перестают читать. Кто, например, помнит «Сталь и шлак» или «Битву в пути»?
– О последней слышал и фильм вроде смотрел.
– А помнишь, о чем он?
– Забыл, но Гельмановскую «Премию» приблизительно помню? Ух, как нашумела! Какие споры кипели!
– И быстренько выкипели. Пшик остался.
– Но только не в кармане автора.
– Для того и старался. На книгах о природе много не заработаешь. Они для души, а не для славы, как в песне поется. А ты, кстати, слышал, как поют дрозды?
– Певчих – не довелось, только крикливых, – и я добавил в разговор свою обязательную ложку дегтя. – Проблема не в том, что ты пишешь о природе, а в том, что фамилия Петров не приспособлена для славы.
– А как же Евгений Петров, написавший «12 стульев»?
– Счастливое исключение. Но опять же он идет в пристяжке с Ильфом.
– Получается, что для славы любому Петрову необходим свой Ильф. – Усмехнулся Борис Михайлович.
В конце 90-х он согласился редактировать альманах «Енисей». Должность главного редактора всегда почетна, но соблазнился он в первую очередь отсутствием цензуры. Печатать можно было все, что пожелаешь, но деньги на издание требовалось добывать самому. В советское время о подобных заботах он даже не подозревал. Не приученный обивать пороги высоких кабинетов, выпустил пару номеров и попросил отставку.
Следуя старому принципу – если хочешь, чтобы работу сделали качественно, сделай ее сам, – Борис Михайлович написал две автобиографические книги: «Осенний поезд» и «Жизнь, житуха, житие». Труд этот без преувеличения можно назвать летописью эпохи. Туда вошли не только личные переживания, но и то, чем жила Россия в период между Великой Отечественной войной и перестройкой. Многолетний опыт собкора «Известий», разумеется, расширил диапазон его интересов, но не менее ценны страницы, посвященные послевоенной юности. Одним из ярчайших воспоминаний стало общение с другом отца легендарным Шпагиным, изобретателем ППШ, с которым довелось сиживать у охотничьего костра. (К слову, именно Шпагин давал Борису рекомендацию в комсомол.)
В пожилом возрасте пишется тяжело. Досаждают болезни. Боялся, что не успеет закончить книгу. Иногда, в период сезонных обострений, жаловался, что устал и хочется на Бадалык (красноярское кладбище) – улечься рядышком с Валюхой. Поженились они в молодости, и до самой смерти она была для него не просто женой, но и лучшим другом и советчиком. Овдовев, он даже в мыслях не мог представить рядом с собой другую женщину. В разговорах проскальзывало, что на встречах с читателями иные одинокие дамочки пытались завести более близкое знакомство, но кроме раздражения их попытки ничего не вызывали. Иногда мне казалось, что после смерти «своей Валюхи» он стал женоненавистником. Любил навестить ее на кладбище, и если погода позволяла, возвращался пешком, заходя в перелески между Бадалыком и Нанжулем – посмотреть дикую клубнику, грибы, шиповник... Словно в подарок ей набрать.
Книгу все-таки дописал. Отдал сыну машинописный вариант, чтобы тот перенес его в компьютер. Можно было облегченно вздохнуть и отдаться зимней рыбалке. Хорошо помню тот вечер, когда он по телефону похвастался, что принес трех (или четырех) хариусов. Я по привычке начал подшучивать, дескать, «белячков, наверное, добыл, маломерков. Он заверил: хариусы для Енисея вполне приличные, граммов по двести. Жена моя услышала разговор и попрекнула, чтобы не издевался над пожилым человеком. Я успокоил, дескать, он давно привык и не обижается. А утром мне позвонили и ошарашили, что Бориса Петрова не стало.
Тело обнаружил сын. Борис Михайлович упал на пути из кухни в свой кабинет. Он даже рыбацкие ватные брюки не успел снять. На столе стояла недопитая чекушка. Красивая мужская смерть: дописал книгу, сходил на рыбалку и упал, никого не обременяя.
До восьмидесятилетнего юбилея не дотянул считанные дни, но заставляла держаться не дата, а недописанная книга.
Первые месяцы после похорон меня постоянно тянуло позвонить ему: прочитать новое стихотворение, обсудить очередной футбольный матч, рыбалку…, даже при утрате близких такого не было.


Нечаев



1
Любители прошвырнуться по красноярскому «Броду» начала семидесятых запомнили его надолго. Живописный мужчина. Он казался огромным, хотя роста был чуть выше среднего, но широкие плечи, выпирающий живот, крупная голова с кудрявой шевелюрой и мощная рыжая бородища добавляли внушительности. Кстати, бородатые в те годы встречались довольно-таки редко. Расстояние от Дома художника до кафе «Мороженное» (в народе «Сосулька») около километра, там его можно было встретить чаще всего. Шествовал в окружении свиты, и что-то рассказывал, скорее всего, нечто интересное, потому что слушали внимательно.
Второе обиталище – беседка в городском саду, там он играл в шахматы. Обязательно на деньги. Впрочем, прогулки по «Броду», тоже были поиском денег, вернее, людей, которые могли бы их дать или купить бутылку, а свита подбиралась для расширения зоны охвата, не один так другой мог встретить полезного знакомого. Если случайным прохожим запоминалась всего лишь колоритная внешность незнакомца, то завсегдатаи шахматной веранды знали, что зовут его Николай, что он зять поэта Рождественского (некоторые так и звали его – Рождественским)  и работает он то ли в газете, то ли в театре, то ли писателем. В шахматы играл он средненько, но темпераментно, в спорной ситуации мог и доской по голове ударить.
Еще до знакомства я был наслышан о его питерских и московских похождениях дурманящих наши провинциальные мозги звучными именами: Володя Высота, Маринка Влади, Юлик Семенов… Влади, по его словам, единственная женщина, которая умела красиво пить водку, без резких движений и громких выдохов выпивала рюмку, потом отламывала кусочек черного хлеба, посыпала солью и невозмутимо заедала. Семенов - сын репрессированного в тридцать седьмом еврея набил морду какому-то партийному чиновнику, за то, что дурно отозвался о его отце. Мог получить срок, но с помощью влиятельного родственника устроился в МУР, после чего появилась «Петровка -38», а начинал лирическими рассказами в стиле Юрия Казакова. Может даже, и, не уступая ему. Не знаю, существовал ли избитый партийный чиновник, спустя много лет, я прочитал, что знаменитый автор политических детективов, действительно был осужден в молодости за случайное убийство на охоте. Когда я слушал нечаевские истории из вторых (если не пятых) уст, я не очень-то верил в них, но послушав самого Нечаева, понял, из чего растут сомнения. Естественно, что для глубокого провинциала сама возможность близкого общения с обитателями Олимпа казалась невероятной. Но загадка пряталась в другом. Всем чужим пересказам, мешало отсутствие природной силы убеждения, в которой играючи купался Нечаев. Его напористость подавляла слушателя, лишала способности к сопротивлению. Не сомневаюсь, что у него был гипнотический дар. Он не просил, он требовал. Подходил, говорил: «дай три рубля» – и ему не отказывали, отдавали, зная, что никогда не вернет. Говорил женщине: «приходи», оскорбленная наглой бесцеремонностью, она возмущалась. А потом все-таки приходила.
Одна интеллигентная дама рассказывала. К ней приехала однокурсница откуда-то из-за Урала. Случайно встретились на улице с Нечаевым, разговорились. Она заметила, что патентованный бабник распускает хвост и предупредила подругу, что с ним надо быть осторожной. Подруга рассмеялась и успокоила, дескать, этот пузатый неопрятно одетый мужлан абсолютно не в ее вкусе, ей и стоять-то с ним неприятно, каким бы интеллектуалом он не был. Поговорили и разошлись. А потом подруга потерялась почти на неделю. А когда нашлась, поведала, что Нечаев уболтал таки ее заглянуть в гости к знакомому актеру, у которого есть книга Цветаевой, знаменитый том, выпущенный в «Большой библиотеке поэта». Квартира оказалась пустой. Цветаевой на полке не было. Нечаев убеждал, что друг явится с минуты на минуту, а книга, по всей вероятности, лежит в укромном месте, чтобы не искушать гостей. Когда она,
 не дождавшись, собралась уходить, он выкинул в окно ее сарафан. Потом, оправдывая подругу, дама, кокетливо усмехнувшись, пояснила: «не дефилировать же голой по городу?! Одежку, чтобы выпустить пленницу, Коля без малейшего колебания,  позаимствовал  амв гардеробе хозяев квартиры». Хорошо, что пленение выпало на лето, выбрасывать пальто или шубу, он, пожалуй бы, не рискнул. А впрочем, как знать.
В поисках опохмелки он забрел ко мне в общежитие. Потом вахтерша жаловалась: «я его спрашиваю – к кому? А он зыркнул на меня – твое какое дело, к кому надо, к тому и иду! – и даже не остановился. Страшный, как бандит, но выходка, как у большого начальника. – Жалуется и непонятно чего больше в голосе возмущения или восхищения. – Надо бы остановить его, а я окаменевшая молчу. Так он бандит или начальник»?
На всякий случай сказал, что приходил артист. И она меня зауважала, артистов в нашей «кошаре» еще не было.
Пока работал завлитом в ТЮЗе, взялся инсценировать астафьевскую «Кражу». Сдачу спектакля жестоко тормозили. В общем-то ординарная, по тем временам, ситуация когда начальникам культуры в каждой реплике мнится подвох, требуют изменений, а внятно выразить претензии не могут. Наше классическое – иди туда – не знаю куда, принеси то – не знаю что. Бесконечные придирки, они и трезвенника вышибут из колеи. Нечаев, естественно, запил. Когда премьеру все-таки разрешили, он вышел на сцену пьяный в мятых штанах с расстегнутой ширинкой и вроде как с перьями в бороде. Кто-то передал ему, что пьеса Астафьеву не понравилась, что, в общем-то, вполне естественно, авторам редко нравятся чужие инсценировки, но Нечаева это возмутило. Ему, мнящему себя воспитанником питерской культуры, автор повести напечатанной в «Сибирских огнях» казался рядовым провинциальным писателишкой и успех пьесы он приписывал только себе. Дошло ли это до Астафьева – не знаю. Скорее всего, не донесли, иначе вряд ли назвал бы классик в примечаниях ко второму тому собрания сочинений постановку в красноярском ТЮЗе наиболее интересной.
Встречались мы не часто. Моя работа не давала засиживаться в городе. И вот возвращаюсь я после двухмесячного пребывания на гостеприимном дальневосточном руднике. Почта мне приходила на «до востребования». Иду в надежде получить гонорар. Выясняю, что его присылали, он пролежал месяц и отправился назад. Газетный, копеечный. А все равно обидно. Вышел на улицу, курю. Слышу, кто-то окликает. Оглядываюсь и вижу Нечаева.
– А не выпить ли нам по случаю мерзкой погоды? – говорит он.
Настроение у меня испорченное и я в сердцах заявляю:
– Не этично предлагать выпить, если у тебя нет денег.
Но на этот раз они у него почему-то были. Целых пять рублей. И он хищно помахал бумажкой у меня перед глазами.
– У меня тоже есть червонец.
– Тогда пошли в «Север».
«Север» – ближайший ресторан к почте, но выбор его диктовало другое, вынужденный выпивать в подворотнях Нечаев любил продемонстрировать  окружающим бывшую привычку к шикарной жизни, хотя в «Севере» на 15 рублей не разгуляешься. Однако в солидное заведение нас не пустили, якобы не было мест. Нечаев нахмурился и барственно отеческим голосом потребовал:
– А позови-ка, братец, метрдотеля.
– Кого? Может тебе самого Федирку позвать? Он сегодня здесь отдыхает.
Ушлый швейцар, конечно, врал. Крайкомовского вождя в заведении не было. Просто показывал, что его на арапа не возьмешь.
Советские халдеи знали себе цену и умели разбираться в клиентах. Можно было сунуть ему в лапу, только лишней трешки у нас не имелось. Но дело даже не в деньгах. Проверенный трюк не получился, и Нечаев почувствовал себя уязвленным. Проигрывать при свидетелях он не любил и разразился тирадой против Советской власти, которая сделала тупых холуев хозяевами жизни.
Пришлось идти в «Сибирь», ресторан, который в народе назывался «Рыло». Возле железнодорожных касс догнали мужичонку с большим облезлым чемоданом.
– А ну-ка подожди! – Властно окликает Нечаев.
 Мужичонка останавливается, опускает чемодан на тротуар и пугливо оглядывается.
– Куда направление держишь?
– Домой
– Адрес?
– На Калинина живу.
– Номер дома? Квартира?
– Общага там.
– Угол чем набит? – включает «феню» явно для куража и острастки.
– Белье из прачечной.
Нечаев пинает чемодан, из него раздается бутылочный перезвон.
– Пушнина?
Перепуганный мужичонка, явный бич, мычит что-то нечленораздельное.
¬– Ты бы хоть врать научился. Пора бы уже при твоем образе жизни. В общагах белье меняют кастелянши.
– Да я опоздал…
Нечаев поворачивается ко мне и говорит якобы официальным тоном.
– Товарищ лейтенант, отойдите, пожалуйста, мне тут с гражданином посекретничать надо.
Я перехожу на другую сторону тротуара. Наблюдаю. Нечаев сменил напористость на заговорщицкий полушепот. Жертва молчит, соглашаясь, кивает головой и лишь изредка повторяет:
– Ага. Понял.
Внушение тянулось минут пять, но на морозе показалось значительно дольше. Потом он рассмеялся и позвал меня, но продолжал обращаться к бичу.
– Надеюсь, не подведешь?
– Да что вы, как можно…
 – Вот и хорошо, по этому случаю и выпить не грех.
 – А у вас есть?
– Пока нет, но найдем.
– Может аптечного спирта? Я знаю, где можно взять. Тут недалеко, возле бани, – воспрянул бич, осознавая свою полезность.
– Как не стыдно! Мы же серьезные люди.
Принять двух бородатых мужиков за сотрудников силовых органов можно было только с большого перепугу, но Нечаев сумел внушить не только страх, но и уважение.
– А можно я буду тебя профессором звать?
 – Можно, если не злоупотреблять. Ориентируйся по обстановке.
Мы подошли к ресторану. Бич замешкался.
– А с чемоданом пустят?
– Нет, конечно, с таким облезлым.
– Куда его?
– Неси на вокзал в камеру хранения.
– Это же далеко, пока бегаю, вы уйдете.
– Да выбрось ты этот несчастный угол. Кому он нужен?!
– Пойду, во дворе посмотрю, где затырить, может еще сгодится. Только вы не линяйте, я расторопно.
 – И зачем он тебе? – спросил я, когда остались одни.
– Рассказ о нем напишу. Кстати, утром закончил довольно-таки остренькую вещицу. Если сумею напечатать, получится бомба, но сначала надо отшлифовать. А этого кадра я в осведомители завербовал. И он не побрезговал стать стукачом, но сразу поинтересовался гонораром. Получается, что не только интеллигенция у нас прогнила.
 Мы не успели докурить, а бич уже вернулся.
– Я его возле мусорного бака пристроил. До утра туда никто не пойдет.
– Кого пристроил?
– Чемодан.
– Господи! Сколько можно? Чтобы я о нем больше не слышал.
Вечер был будничный, треть столиков пустовала и, уж совсем на удивление, официантка в открытую разносила пиво. По тем временам для Красноярска это считалось большим везением. Нечаев предложил начать с пивка. Ресторанишко был весьма обшарпанный, но для продрогшего бича и это казалось роскошью.
– Хорошо здесь, тепло.
– Ты только лишнего не болтай, больше прислушивайся. Здесь в «Рыле» по вечерам вся воровская верхушка собирается. Приходи и запоминай.
 – Обязательно. У меня память хорошая.
– Ясное дело, марксистко-ленинской философией не перегружена. Свободного места много.
В том, что бич вряд ли когда окажется в этом ресторане еще раз были уверены и тот и другой, но Нечаев продолжал наставления, а бич терпеливо слушал и поддакивал, украдкой поглядывая на стакан в ожидании очередной добавки, но «профессор» держал паузы, рассчитывая досидеть до закрытия.
Когда вводный инструктаж закончился, разомлевший от пива бич послушно молчал, но и нам оказалось, что не о чем говорить. Не пускаться же при нем в литературные разговоры. Тишина за столом быстро надоела и Нечаев спросил:
– А ты в шахматы умеешь играть?
– Конечно, умею. Я десять классов закончил, – обиделся бич. – У нас в школе каждый год турниры проводились, таблица на стене висела. Один раз я четвертое место занял, пол очка не хватило до третьего. Не верите?
– Верю.
– Нет, в натуре…
– Да верю, верю. Давай сыграем.
– А шахматы где взять? Может у официантки?
– Зачем. Будем играть по памяти.
– Как это?
Элементарно. Я делаю ход пешкой: Е два – Е четыре. Теперь ты ходи.
– Так шахмат-то нет…
 – Я же сказал, по памяти. Запомнил мой ход?
– Запомнил Е два – Е четыре. А дальше как?
– Как хочешь. Делай ответный ход.
– А чем?
– Любой фигурой, можешь даже конем сходить, буквой «Г».
Бич испуганно втянул голову в плечи, а рука машинально потянулась к пустому стакану.
– Ладно, выпей для смелости, – Нечаев плеснул ему пива, – и делай свой ход.
– Так доски-то нет. Куда я пойду?
– А ты ее вообрази, представь, что она перед тобой на столе.
– Бутылки мешают.
– Не смотри на них.
– Как на них не смотреть?!
– Нет, братец, чувствую, что игры у нас не получится, выпей на посошок и канай в свою берлогу, а нам с лейтенантом надо кое-какие детали обсудить.
Бич тоскливо посмотрел на последнюю, еще неоткрытую, бутылку. Нечаев перехватил его взгляд и сердитым приказным тоном поторопил.
– Ступай, ступай себе с богом, – а когда тот поднялся и понуро отошел от стола, Нечаев окликнул его и, не поворачиваясь, протянул бутылку. – Вот тебе аванс и помни наш уговор: теперь тебе надо внимательно слушать и хорошо запоминать. Каждую пятницу приходи сюда в семь вечера, будешь рассказывать.
– А если меня не пустят сюда?
– Жди у парадного.
 Уходил он торопливо и с явным облегчением.
– Утомил. Теперь можно и водочки принять.
Ресурса у нас хватило на триста грамм. Пока ждали, он вкратце пересказал сюжет написанного ночью рассказа. История произошла в городском парке в День Победы, в начале семидесятых. Подвыпивший ветеран с иконостасом юбилейных медалей придрался к девчонке в короткой юбке. Девчонка была с парнем и тот, естественно, вступился за нее. Одернул мужика, тем более, что ветеран выглядел моложаво. Слово за слово… Но первым ударил ветеран. Милиции по случаю праздника и солнечного дня было много. Драке разгуляться не дали. Парня быстро скрутили. Девчонка бежала за ним до машины, потом вернулась к доблестному ветерану и стала упрашивать забрать заявление. Мужик согласился с условием – если она ему даст. И девчонка пошла с ним в кусты, потому что в квартиру вести он не мог, там была жена. Заканчивался рассказ сценой около милиции. Ветеран смотрит, как девушка прижимается к спасенному парню и советует ему держаться за такую надежную подругу обеими руками. Закончив пересказ, Нечаев уточнил, что в первом варианте ветеран после долгих колебаний открывает парню, какой ценой досталось ему освобождение. Этот вариант пока еще не вычеркнут, но теперь, пока мне излагал, понял, что слишком закрутил, нельзя сгущать краски. Придет домой и сразу вычеркнет.
Подобные тексты в те годы писались только «в стол». Хотя многие спекулировали на военной теме, но такое не взял бы ни один советский журнал. Нечаев для того и озвучил его, чтобы показать полное неприятие конъюнктуры. Пересказал, но спохватившись, стал вспоминать упущенные детали, заверял, что обязательно доведет его до блеска. Говорил страстно и убедительно. Было видно, что и самому рассказ очень нравится.
 Потом я ни разу не слышал об этом рассказе, и сомневаюсь, был ли он вообще перенесен на бумагу.
Когда официантка, наконец-то принесла наши триста грамм, он налил две рюмки и пошел с ними к соседнему столу. Высмотрел знакомого. Присел на свободный стул и вроде как забыл обо мне. Сижу, наблюдаю, у них там оживленный разговор, Нечаев поднялся и сказал тост. Мужики смеются. Я подошел и сказал, что ухожу. Нечаева отпускать не хотели, велели нести стул и присоединяться к ним. Я взял свой жалкий графинчик и переселился за стол с обильной закуской и выпивкой.
В то время он жил с Ольгой, актрисой кукольного театра, худенькой, некрасивой, но умеющей терпеть, потому и сожительство их затянулось на год. Если не дольше. Из Красноярска они перебрались в Улан-Удэ. Можно сказать, сбежали от собутыльников, от устоявшейся репутации и там, по словам Ольги, сложилось все хорошо. Нечаев устроился в молодежную газету, не пил и, учитывая его квалификацию, стал в редакции лучшим пером. Успех, даже небольшой, прибавляет уверенности в себе. В его случае имеется ввиду не профессия, здесь, он всегда был уверен, даже более того. В Улан-Удэ он поверил, что может держать себя в руках и оценил несомненные удобства трезвой жизни. Только натура его и амбиции не умещались в интересы заштатной молодежной газетки. Окреп, и захотелось большего – центральных газет, солидных журналов. А в Ленинграде жила мать. Было где остановиться на первое время, остались полезные знакомые, которые могли помочь с работой. И помогли. Не пришлось ничего доказывать, без лишней проволочки начал печататься. А в те годы оплачивалось каждое напечатанное слово. Но случайные заработки коварны. Они провоцируют их обмыть… И трезвой паузы словно не бывало. Да и жить с матерью, взрослому человеку, привыкшему к вольнице, очень не просто. Ольга не выдержала и уехала в Красноярск. Потом возвратился и он. Однако жили уже порознь. Женщина устала, разуверилась. Пришлось ему искать другой приют. Знакомые передавали, что нашел, хотя больному и пьющему это непросто.
Умер он в больнице от цирроза печени. После возвращения из Ленинграда мы не встречались. Видел его один раз издалека, но шел я с молодой женой, испугался, что он ударится в воспоминания, которые ей противопоказаны и трусливо свернул в переулок.
 Когда кто-нибудь из местных сочинителей попадал в «Литературную газету» новость разлеталась по городу в два-три дня. Кто-то из друзей позвонил и сказал, что там появился очерк Зория Яхнина о бичах. Я очень удивился и спросил: что может знать о них городской интеллигентный поэт, вот Коля Нечаев смог бы написать о бичах. И тут меня огорошили, доложили, что именно Нечаев и является главным героем этого очерка. Не знаю, чья была инициатива, скорее всего, газета попросила что-нибудь из сибирской экзотики, а Яхнин за неимением материала воспользовался тем что перед глазами. Естественно, нашлись возмущенные, дескать, опозорил человека. Но я ничего оскорбительного в этом не вижу. У нас в пуско-наладочном управлении даже ведущие инженеры называли себя «бичами», а свое общежитие – «кошарой». Смещение статуса я воспринял без малейшего внутреннего протеста. А вот родственников, очерк не просто обидел – оскорбил. Его сын Антон, будучи уже взрослым человеком, поэтом и лауреатом премии, так и не смог простить Яхнина за то, что в школе кто-то обозвал его сыном бича. Незаживающую обиду носила в себе и последняя жена Ольга. Уже после смерти самого Яхнина она призналась, что все годы выжидала случая сотворить ему какую-нибудь подлянку. А следом сказала, что после Николая у нее остался чемодан рукописей, который просило у нее издательство, а она послала их далеко-далеко. Издательский звонок, разумеется, очень вольная фантазия любящей женщины, не знающей редакционных нравов. Тогдашние издатели были обеспокоены не поиском рукописей неизвестных авторов, а избавлением от них. И в самом наличии архива я глубоко сомневаюсь. Сколько этих мифических чемоданов потерялось, сгорело или, в лучшем варианте уместилось в тоненькую книжицу.
В случае с Нечаевым, боюсь, что не осталось даже тетрадки, потому что и для нее прозаику нужен письменный стол и продолжительные промежутки между пьянками. Ни того, ни другого у него не было. Все сочиненное им осталось в блестящих устных импровизациях, а силы и время потрачены на дежурные газетные заметки и поиски денег на опохмелку.
2
Когда в Новосибирске в серии «Молодая проза Сибири» вышла книга Распутина, красноярские журналисты не без гордости вспоминали, что работали рядом с Валей и засиживались с ним в «Сосульке». Третьяков даже выдвинул свою специфическую версию появления прозы Распутина: «если бы Валю не порезали на Предмостной, и врачи не запретили бы ему выпивать, он бы не написал «Деньги для Марии». Полгода ни капли! За эти шесть месяцев можно и «Смерть Ивана Ильича» в черновике закончить».
Нечаева местный успех брата-газетчика оставил равнодушным. Когда я спросил его о книге, он криво усмехнулся и заявил, что ему не интересны деревенские переживания, и вообще это далеко не Вася Аксенов.
Не знаю, как часто навещал Распутин не очень ласковый к нему Красноярск. Наверно все-таки приезжал на «Астафьевские чтения». Хорошо помню его визит в 2004 году. Выступал он в педагогическом институте. Зал был переполнен, те, кто остался без места, стояли в проходе и на подступах к сцене. Хороший писатель – не обязательно хороший оратор (часто случается и наоборот). Говорил он глухим голосом, без экзальтации, но по существу. Записки, переданные из зала, не сортировал, зачитывал подряд. И вдруг прозвучало «Не кажется ли Вам, что Ваша проза давно устарела? Русский писатель Антон Нечаев». По залу прошел возмущенный ропот, и даже гневные выкрики послышались. Автор записки стоял недалеко от сцены , не прячась за чужие спины, да при его почти двухметровом росте и прятаться было бесполезно. Он даже руку поднял, чтобы его все видели, и в первую очередь Распутин, который, может быть, вспомнит его отца. Интересно, осмелился бы дерзкий парень прислать записку Астафьеву? Сомневаюсь. Он хорошо знал взрывной характер ученика своего деда (Игнатий Рождественский преподавал в Игарке, где воспитывался в детдоме будущий классик). Реакцию Астафьева предугадать невозможно – мог бы разразиться даже бранью. Распутин дождался, когда успокоится зал и невозмутимо объяснил, что с подобной оценкой встречается не в первый раз, но доказывать обратное не видит смысла, каждый имеет право на собственную оценку.
Меня покоробила реакция зала (вроде бы интеллигентного) а записка не удивила. Нормальный поступок для молодого поэта. Разве что самоуверенно присвоенное звание РУССКОГО ПИСАТЕЛЯ? … Я, например, издав пару десятков книг, стесняюсь так себя называть, разве что в ироническом контексте.
Много позже я прочитал у поэта Владимира Монахова о встрече Валентина Распутина и Леонида Бородина в октябре 1998 года с тинейджерами Братска. «Школьная молодежь удумала спросить, а не сможет ли писатель встать на голову и при этом пукнуть на весь зал. Так и предлагалось великому писателю – пукнуть, ни больше не меньше.
...Валентин Григорьевич, зачитавший записку в зал, даже не смутился мальчишеской дерзости, а предложил автору анонимки выйти на сцену и самому это показать всему честному народу... Увы, смелости не нашлось у юного дарования пошлого эпатажа… Хулиганского задора хватило лишь на провокационное письмецо…» Не хочу сравнивать Антона с глупыми недорослями, но может быть сам Распутин, отвечая на его записку вспомнил о них.
После встречи узкой компанией собрались в кабинете ректора. Распутин присел с краешку и в основном молчал. Витийствовали наши литераторы, работавшие с ним в молодости. Извинялись за Антона, при этом имени отца так и не прозвучало. Жаловались на тех, кто при расколе организации оказались в стане врагов. Смешно было слушать взрослых мужчин, которые словно пионеры ябедничают своему вожатому.
Воспитанием Антона отец не занимался. Не до того было. Да и умер, когда мальчишка пребывал в детсадовском возрасте, однако сумел унаследовать нестандартный характер и пошел дальше отца. Не завяз в разговорах, а воплотил их в несколько поэтических книг. Евгений Попов предлагал выдвинуть его на премию «За конструктивную наглость идейно-ущербных стихотворений с элементами цинизма и романтики». Стихами Антон не ограничился. Написал скандальный роман «Сибирский редактор» в котором узнавались многие литераторы города. После публикации в интернете – кто-то собирался набить морду автору, кто-то подать в суд, кто-то говорил, что если увидит его идущего навстречу – перейдет на другую сторону улицы. Кого-то обидел, кого-то оскорбил, кого-то привел в восторг, но и себя не пожалел. Понервничали, посплетничали и забыли. Роман начинается хлестко –«Мой дедушка отрезал себе х.. и повесился. Как вы думаете, может получиться из его внука что-то хорошее? Думаю, может».
В России все может быть. Однако Антон вспомнил о еврейских корнях бабушки по материнской линии и неожиданно для многих эмигрировал на «землю обетованную».  
Но мне кажется, что вернется.
Что ему там делать?


Похороны Астафьева



Все знали, что его положили в больницу. Лена Семенова (поэт и врач) провела ночь возле его кровати и сказала, что Виктор Петрович вряд ли выкарабкается и умирать будет в муках. Все знали, никаких иллюзий не оставалось, но тяжелая весть, как всегда в таких ситуациях, грянула неожиданно.
Гроб стоял в краеведческом музее. Желающие проститься со знаменитым земляком заполнили весь тротуар вдоль набережной. Очередь ползла очень медленно. Конец ноября, ранний морозец, к которому еще не устели привыкнуть. Слышу, меня окликают – поэт Сергей Мамзин, человек у которого кроме бесспорного литературного дара, была уникальная способность добывать выпивку без очереди, особо ценная во времена горбачевского сухого закона. Мог бы и здесь найти короткую дорогу. Ан – нет. Стоит послушно и понуро. Хочет прочувствовать всю полноту утраты. Одно время он ходил чуть ли не в друзьях Петровича. И старик, вроде как благоволил к нему: парень открытый, с размашистым характером, закончил политех, но трудится рядовым анодчиком на алюминиевом, немного рыбак, немного охотник, между делом поучился в литинституте и не испортился, продолжал писать крепкие мужские стихи – ничего предосудительного, что могло помешать сближению. Чужая слава многих притягивает, но Астафьев, в отличие от напыщенных знаменитостей, был очень прост в общении, балагур и удивительный устный рассказчик. Какой мужик не захочет похвастаться перед женой таким знакомством? И Мамзин привез жену в Овсянку. Но, по наивности, не учел, что простота любой крупной личности довольно-таки обманчива. Посидели, выпили, поговорили, сходили на берег Маны, поблагодарили за гостеприимство и отправились домой, в Красноярск. А через какое-то время Виктора Петровича навестила Марья Семеновна и обнаружила в деревенском доме мужа женские джинсы. Классик быстро сориентировался и перевел стрелку на визит Мамзиных, дескать приезжал молодой поэт с женой, она и оставила. Поверила Марья Семеновна или нет, полагаю, даже сам Астафьев не узнал. Джинсы все-таки не трусы. Однако на Мамзина осерчал, и когда Сережу принимали в Союз Писателей, выступил против и заявил, что молодое дарование дрищет стихами.
Пока мерзли в очереди Мамзин молчал, но когда отошли от гроба и спускались в подсобку перекурить, не выдержал: –
«Да, не оставляла она эти проклятые джинсы, она что, без штанов в город уехала? Медсестра какая-нибудь забыла надеть и ушла в халате». Не исключаю, что именно эти слова он молча высказал, стоя у гроба.
В подсобке было сизо от дыма. Народ стоял очень тесно, переговаривались вполголоса. Не успели мы закурить, как вдруг образовалось какое-то движение. Я повернул голову и увидел хрупкую дамочку в легкой кофте. Она раздвигала стоящих на ее пути мужиков и нервно требовала: – «Освободите проход Александру Ивановичу, освободите проход Александру Ивановичу...»  По освобожденному ей коридору двигался генерал Лебедь в черном кожаном пальто. На фоне этой узкогрудой дамочки он смотрелся особенно монументально. Когда отодвинутые курильщики снова сомкнулись, мы оказались рядом с Кириллом Лавровым и Алексеем Петренко. Мне показалось, что Сережа Мамзин, увидев перед собой знаменитых актеров, впал в ступор от такого неожиданного подарка. А когда пришел в себя, уже чуть ли не панибратски обратился к Лаврову: – «Кирилл Юрьевич,   дайте, пожалуйста, закурить». Актер непринужденно протянул ему открытую пачку, а потом достал из кармана зажигалку.  Мамзин судорожно затряс головой и признался:– «извините, у меня все имеется, а вашу я вместо автографа сохраню», и спрятал сигарету в нагрудный карман.
Проводив генерала в зал, где стоял гроб, дамочка спустилась в подсобку и, скривив ярко накрашенные губы, высказала: – «Навоняли табачищем, как только не стыдно перед губернатором».
«Извините, пожалуйста, уважаемая, мы не знали, что генерал сюда спустится», – хмыкнул Петренко. Но она, задерганная своими заботами, иронии не расслышала и артиста не узнала, для нее он был человеком из толпы безликих мужиков. Впрочем, и Астафьева, окажись он среди нас, чиновная дамочка не заметила бы. Петренко принялся рассказывать, как приезжал в гости к Виктору Петровичу, как душевно они попили, попели и поговорили. Желающих послушать было много и так получилось, что меня быстро оттеснили от актера.
В Овсянке было холодней, чем в Красноярске, но народ терпеливо топтался возле тесной церквушки, где шло отпевание. Выстаивать еще одну очередь мы не стали. В ближайшем проулке от избы Астафьева увидели кучку знакомых и подошли к ним. Хотя классик и просил, чтобы на его поминках не пили водку, но кто подобные просьбы воспринимает всерьез?! Да и зима все-таки, как без сугрева? Водка и бутерброды были в сумке у директора Суриковского музея Ефимовского, знакомого с Астафьевым еще по Перми, он, собственно и позвал нас присоединиться. Мы с Мамзиным прихватить не догадались и Сережа дважды извинился, что оказался с пустыми руками. Рядом с Ефимовским стояли два незнакомых мужчины. Их разительная непохожесть сразу бросалась в глаза. Один высокий представительный, одетый в дорогую дубленку не совсем мужского ярко коричневого, даже с красноватым оттенком цвета. Но никаких ассоциаций с «красно-коричневыми», он не вызывал, скорее – наоборот. Другой маленький в засаленной куртке, без шапки и с густой белой шевелюрой до плеч. Потом Беликов двумя штрихами нарисует его точный портрет – одновременно похож на Гомера и Чингачгука. Маленький что-то рассказывал, но увидев свежих людей, стал знакомиться: – «Я писатель из Перми Роберт Белов. Приехал проститься с другом молодости. Не знаменит, а чтобы проще запомнить, в Вологде есть бывший друг Астафьева Василий Иванович Белов, я тоже Белов, но Роберт, можно просто Робка. Между прочим, со мной Астафьев познакомился намного раньше, чем с вологодским. Василий Иванович написал много книг, а я всего одну. Одна жизнь – одна книга, это нормально». Пермскому гостю было явно за 70, но запущенный вид, голова без шапки, излишняя разговорчивость как-то не уживались со званием «друга молодости Астафьева». Особо скептично, даже пренебрежительно поглядывал на него мужчина в пижонской дубленке. Соседство его явно тяготило и, как только опустела бутылка, первым предложил продвигаться к могиле, а то потом не подступишься, потому, как желающих попасть в объективы будет больше чем достаточно. Но предложение запоздало, могилу уже обступили плотным кольцом.
Когда опускали гроб, генерал Лебедь стоял на краю могилы с непокрытой головой. Падал редкий снег. Лицо у него было хмуро и сосредоточено. Могучая фигура надолго застыла по стойке смирно. Кожаное пальто поблескивало и казалось металлическим. Снег таял на его лице, но генерал не обращал на это внимания. Человек памятник. Марина Саввиных кивнула в его сторону: «Смотри, как мужественно держится, я даже готова поверить, что это искренне». Лебедь знал, как понравиться женщине. Не знаю, читал ли он Астафьева, понимал ли истинную цену его прозы, но как личность, скорее всего, уважал. Может быть, и верил, что они, люди одной породы, породы победителей. И вот стоял с неподвижным лицом у разверстой могилы знаменитого писателя, уверенный, что слава его намного шире астафьевской, уверенный, что на него смотрят, стоял, чтобы его запомнили. Неужели чувствовал, что через месяц позорно провалится на выборах организованная им партия, а сам он, дотянув до весны, погибнет в несуразной авиакатастрофе, погнав вертолет вопреки здравому смыслу на открытие лыжной трассы, на мероприятие очень необходимое для губернатора огромного края.
Поминки проводили в ресторане гостиницы «Красноярск». К нам подошел эвенкийский классик Алитет Немтушкин с двумя девушками и сказал, что они просят провести их в зал. Одну он берет на себя, а вторую поручает нам. «А я после церемонии, приглашаю вас в свое кафе, оно тут рядышком, через улицу» – подчеркивая, что она не какая-то халявщица, пообещала одна из них.
Зал большой. Места хватило и нам и девушкам. Ряд столов был очень длинный, так что сидящие на противоположных концах не могли разглядеть друг друга. Для поминальных речей установлено несколько микрофонов. Витийствовали в основном чиновники, напоминали нам какую утрату понес не только наш край, но и вся Россия, заверяли, что до конца своих дней будут гордиться тем, что жили рядом с Астафьевым, забывая, что совсем недавно законодательное собрание края выступило против назначения, перенесшему инсульт писателю с мировым именем, персональной пенсии. Можно сказать – плюнули в лицо. Более того, одним из инициатором этой благородной акции был человек, обязанный ему всем, называющий себя учеником мастера, но на самом деле состоящий при нем кем-то вроде денщика. Признаний в любви было очень много, а покаянного слова так и не прозвучало. Зато множество случайных одноразовых знакомых гордо называли его близким другом. Глава Енисейска долго рассказывал, что у него хранится книга Астафьева с автографом, которую долго держал у себя в зимовье, а когда вернулся на следующий сезон, обнаружил, что книга пробита медвежьим когтем. Такой вот аккуратный Топтыгин, забрел в гости, увидел книгу на столе, ударил лапищей, но не растрепал, не вышвырнул за порог избушки. Вскоре после похорон обладателя уникальной книги с двумя автографами (авторским и медвежьим) арестуют и посадят за взятки.
Чиновники любят говорить подолгу, и всем желающим дорваться до микрофона не хватило времени. Уставшие от дежурных высоких слов спасались в курилке и рассуждали о другом. Почему никто из маститых писателей не приехал почтить память. Объяснения, что он рассорипся с бывшими друзьями из патриотического лагеря звучали не очень убедительно. Смерть должна примирять всех. Допускали, что Евгению Носову такая длинная дорога и не по возрасту и не по деньгам. Но почему не удосужился отдать последний долг относительно молодой Валентин Курбатов, который неделями гостевал у Астафьева. Но Роберт Белов сразу встал на защиту критика. Объяснил, что Курбатов узнал о смерти Астафьева на пермском вокзале. Ехал по приглашению на юбилей этнографического парка истории реки Чусовой, вышел из поезда, а его огорошили известием о смерти Астафьева. И что ему было делать? Извиниться перед земляками и ехать дальше? Никто бы конечно не осудил, но получилось бы так, что он отрекается от бедных родственников ради более знаменитых. Сложная ситуация. Роберт считал, что Курбатов сделал разумный выбор, но красноярцы в эти сложности вникать не захотели и сделали свои выводы. Кстати, со временем обида на Курбатова выросла еще сильнее, потому как, по их мнению, после смерти Астафьева, он совсем потерял интерес к Енисею и переключился на Ангару, на родину Валентина Распутина.
Владелица кафе не обманула, сама напомнила, что приглашение остается в силе. На крыльце ресторана ко мне подошел мужчина в пижонской дубленке, но уже не один, а с дамой, которая сразу схватила меня за руку и начала признаваться в любви. Заявила, что не ожидала, что я такой красивый (это при моей бандитской морде). Но, главное, что она покупает все мои романы и от каждого не может оторваться. Когда она сказала что «Охоту на пиранью» перечитывала два раза, я понял, с кем меня путают и признался, что я – не Бушков. Она изумленно глянула на меня и брезгливо отбросила руку, которую только что тискала.
Я спросил у Алитета кто эта странная парочка, и он объяснил, что мужик в дубленке бывший собкор «Пионерской Правды», отсидевший заслуженный срок за любовь к мальчикам.
В кафе пошли Алитет, Мамзин, я и пермский гость, поезд у которого уходил очень поздно и надо было где-то перекантоваться. Хозяйка подвела к нам официантку, приказала принести все, что требуется мужикам, попросила нас не стесняться, потом извинилась и сказала, что ей надо срочно бежать домой. «Муж ревнивый? – спросил пермяк. «Дети дурные, – отшутилась она.
На правах друга молодости Белов первый взял слово и поднял тост за крупнейшего прозаика современности, но органически не способный к пафосным речам сразу спустился в воспоминания:
«У него уже книжки стали выходить, а он продолжал у себя в «Очусовелом рабочем» гнать лабуду о соцсоревнованиях, но это не в упрек, все мы, грешные, гнали, семью кормить надо, но Витьке-то приходилось днем газетную норму на гора выдавать, а по ночам потеть над рассказами»
При слове «Витька» Мамзин нервно дернулся и покосился на пермяка, но промолчал.
«Он к нам в Пермь, которая, кстати, в те годы Молотовым называлась, частенько заглядывал. Посетит редакцию, потолкует с начальством, а оттуда прямая дорога в забегаловку. Поговорить любил, но одеяло в те годы на себя не тянул, да и с какой стати? Мы все-таки повыше стояли, в областном центре работали и пообразованнее были, в институтах поучились, а у него за плечами несчастная ШРМ.
«ШРМ – это что?» – спросил Мамзин.
«Это Школа рабочей молодежи. Существовали и такие ликбезы в наше время. Правда, молодежь эта некоторым учительницам чуть ли не в отцы годилась, но тяга к знаниям с возрастом только крепчает. А у Витьки она всегда была. Не любил он дурнем казаться, а в итоге превратился в высокообразованного человека, причем без всяких университетов. До всего самоуком продирался».
Мамзин снова дернулся привстать.
«И встретились мы как-то с приятелем в выходной день. Выпили пива и на старые дрожжи взбрендило нам навестить Витьку в Чусовом. В молодости все просто, все быстро решается. Подхватились и поехали. Подошли к его домишку, который на Партизанской. Марья на пороге. Нельзя, мол, к нему. Пишет. Никого пускать не велел. Объясняем, что из Молотова прибыли, журналисты и писатели. Да хоть из Москвы. Сказала нельзя, значит нельзя. Или ждите, или возвращайтесь к себе, в Молотов. Дверью хлопнула и вся недолга. Героическая баба. Он ей многим обязан. Надеюсь, знаете, что все его рукописи она по несколько раз перепечатывала.
Как долго ждать – неизвестно. И все-таки решили дождаться. Бутылку взяли и не стали распечатывать в укор ему. Так думаете, он какое-то чувство вины перед нами испытывал, когда вышел через четыре часа. Нисколечко, делать, мол, вам не хрен, вот и маетесь дурью. Так ведь знал, подлец, что друзья ждут. Доведись до любого из нас, неужели бы высидели, не вышли? Да ни в жизнь! Я бы и писать не смог, зная, что под окнами ждут. И не мэтр какой-то перед молодежью кобенился, а такой же, как мы, начинающий графоман. Он, кроме прочего, и нахамить мог, и обозвать. Другим не прощали, а ему прощали – редчайший талант. Он ему и в жизни и в литературе помогал. Но, главное, что у него была железная жопа, потому и стал классиком. А мы не стали. Про жопу Витька сам не раз говорил…»
Мамзин вскочил и позвал меня в коридор:
«Если он еще раз назовет Астафьева Витькой, не посмотрю, что он старик, набью ему морду!»
Я пытался объяснить парню, что в Красноярск Астафьев возвратился уже Виктором Петровичем, а для вечного Робки он так и остался Витькой, несмотря на все лауреатства и прочие регалии, да и сам классик с его категорическим неприятием всяческой помпезности провоцировал это. Логика до Мамзина дошла, бить морду старику больше не порывался, но душа логику не принимала, и при очередном «Витьке» он снова скривился.
Поезд у Белова уходил заполночь, но засиживаться в кафе мы не могли, потому что городской транспорт ходил безобразно. Надежды на воспетый ровесником Астафьева Булатом Окуджавой «синий троллейбус, последний, случайный» давно успели рассеяться. А денег на такси ни у кого из нас не было. Российскую интеллигенцию новые реформаторы опустили в хроническое безденежье.
Багаж Роберта умещался в тряпичную сетку, которую он весь день носил с собой. На вокзале шел капитальный ремонт. С трудом нашли место, где присесть. Друг молодости как-то сник. Да и не мудрено, слишком насыщенные сутки для пожилого человека. Мне показалось, что он задремал, но вдруг услышал усталый голос:
«Витька мудро поступил, что уехал доживать на родину. Вся власть на похороны пришла. С почетом проводили, – помолчал, а потом добавил, – проводили и облегченно вздохнули».
Потом он напишет у себя в пермской газете: «Когда после двух часов непрерывного потока стало ясно, что вход во Дворец, ко гробу (мимо гроба) время прекращать, я спросил одного из главных дежурных, сколько, они считают, прошло народу. Он сказал, что тысяч 30, и столько же стоит в очереди. Виктор хмыкнул бы, вероятно, услыхав это: он-то отлично помнил с какой лихостью на его любимой родине пользуются магией чисел, уменьшая свои потери и увеличивая всяческие достижения и недочеты противников; 30 тысяч /120 минут = 150 человек в минуту вряд ли очередь проходила с такой скоростью, но много-много тысяч народу на траурном митинге все же было…».
В 2008 году в Чусовом и Перми проводились Астафьевские чтения. От Красноярска приехало человек десять, если не больше – чиновники, работники музея и четыре поэта. Торжественное открытие проводилось во Дворце Культуры. Представители власти, как и положено, произносили долгие монологи. Когда очередь дошла до литераторов (местных и приезжих) ведущая шепнула, что каждому прочесть по одному стихотворению, желательно короткому. А в Перми вообще обошлись без наших выступлений.
В антракте Юра Беликов подвел меня к Роберту. Он почти ослеп, но узнал меня по голосу. Поблагодарил, что «подопекнул» его на похоронах и спросил: Ну как в Красноярске количество витькиных друзей растет, наверное, в геометрической прогрессии?»
Я согласился.
«Это нормально. От него не убудет, он на себе целый взвод может вытащить и даже роту».
Я предложил выпить, он оживился и сказал, что знает поблизости уютный буфет, но девушка-поводырь погрозила мне кулаком и потащила его в сторону. Сначала он упирался, потом покорно побрел рядом с ней. Сутулый слепой старик уже переживший друга молодости.


С добытым волком на плече

 памяти Сергея Лузана



Осенью 77 года в Дивногорске проводилось краевое совещание молодых писателей. В подобных официальных мероприятиях я ни разу не участвовал. С красноярскими поэтами к тому времени был более-менее знаком, но предстояло увидеть пишущую братию со всего края. Уже на пристани обратил внимание на коренастого бородача, который густым веселым баритоном просил кассиршу продать ему детский билет, поскольку является детским поэтом. Это был Эдуард Нонин. Вечером в гостинице, когда семинаристы, позванивая бутылками, кучковались по компаниям, бородач остановил меня в коридоре, представился, абсолютно уверенный, что я обязан о нем слышать, а я действительно знал: «К насекомке незнакомке подкатился насеком…» Он ответил любезностью, сказав, что давно слышал обо мне, но, скорее всего, соврал, полагаю, заинтересовала его моя дремучая бородатость. Номер, в который он меня привел, был забит до отказа и уже прокурен. Из красноярцев помню Третьякова, который на семинарах давно не обсуждался, но приехал, как теперь принято говорить, потусоваться. За столом и на кроватях сидели, в основном, норильчане. Помню, как мрачноватый Бариев, брезгливо отодвинув полстакана портвейна, проворчал, что на половинки не разменивается и потребовал долить. Молодое и симпатичное лицо Люды Знаевой затушевалось временем, но на всю жизнь поселилась в памяти ее строка: «Самая сладкая мука — голос твой выставить вон».
Когда мы пришли в номер, компания обсуждала недавнюю подборку Евтушенко. Разумеется, поругивали – как же не поглумиться над знаменитостью. Лузан был азартнее других. Конъюнктура всегда выводила его из себя. Потом мне приходилось видеть, как он взрывается на какого-нибудь пошляка или хама, но к тем, кого любил, он относился с удивительной нежностью. Дошла очередь и до ритуального чтения стихов по кругу, и он выбрал:











Загул норильских поэтов
Опять несёшь вино не нам!
Официант, постой!
Ты что!? Не знаешь Нонина?!
Так это новый Ной.
Ты что, не знаешь Знаеву?
Как смеешь?! Бога в мать!
А классика Бариева
Ты просто должен знать!
Когда прекрасно-сумрачный
Передо мной стакан,
Нет смысла пить из рюмочек, -
Так думает Лузан.
Извольте, Рим Ивановна…
Сядь ближе, Натали…
Уже доел Бариев
Стих в соусе зари.
И белый город Нонина
Сейчас начнет свежеть.
Готовятся поклонницы
Осмыслить неглиже.
Дым оседает сгустками.
Одна на шестерых
Сквозит беспечность грустная,
Похожая на стих.
Потом, по снежным улицам,
Плечом к плечу в загул…
Но каждый знал, что он уже
В Историю шагнул.

Полагаю, что именно это стихотворение прочитано было не случайно. Оно звучало призывом к дружбе и скрытым объяснением в любви к своим товарищам. Но в поэтических застольях всегда можно наткнуться на кривую ухмылку. Пафос последней строки явно не устраивал Третьякова. Не верил Анатолий Иванович, что кто-то из той компании (кроме него) шагнет в историю. Намного скромнее были запросы и у Нонина. Его устраивало, что именем его назовут даже не улицу, а какой-нибудь подъезд. Старшие товарищи уже научились не допускать в тексты честолюбивые амбиции. В тексты, но не в общение. А Лузан был распахнут во всем – и в стихах, и в быту.
С Нониным у него был затянувшийся спор. Мне казалось, что это подсознательная борьба за место вожака. Но, с другой стороны, подобного не замечалось в его отношениях с Бариевым. И только много лет спустя, Люда Знаева, о которой Лузан говорил: «Она для меня не сестра, а брат», рассказала, что при знакомстве Лузана с норильским литобъединением, Нонин засомневался в авторстве прочитанных гостем стихов и пристыдил молоденького поэта. Чуть до драки не дошло. Чтобы опровергнуть обвинение, Лузану пришлось писать стихи на заданную тему. Но Сережа злопамятным не был. Да и «травоядным» его не назовешь. Их долгую распрю определяло не отношение к стихам друг друга, а отношение к жизни. Нонин вел себя всего лишь, как поэт, а Лузан – как мужик.
Семинар отшумел. Приехавшие из Москвы мастера с удивлением открыли для себя обилие талантов, произрастающее на сибирской земле, запротоколировали в отчете кого надо срочно издать отдельными книжками, кого включить в состав «кассеты», кого поощрить публикацией в альманахе «Енисей». Отдали протокол устроителям семинара и улетели. Однако, работникам местного издательства показалось, что авансы излишне щедры и ограничились выпуском поэтической «кассеты» из десяти брошюрок. Самая объемная насчитывала 48 страниц, автором ее оказался директор местного издательства. Самая тоненькая (16 стр.) досталась Людмиле Мазуровой, которая в процессе обсуждения получила изрядную долю комплиментов и от руководителей семинара, и от слушателей.
Норильские поэты были приняты очень тепло, но в кассету попал единственный норильчанин – Юрий Бариев. Очередь до Лузана дошла через пять лет. И даже не в «кассете», а в тесном коллективном сборничке, которые принято называть «братской могилой».
После семинара мы долго не виделись. Когда я прилетал в Норильск, Лузан шлялся по своей тундре, а его визиты в Красноярск досадно совпадали с моими командировками. Встретились в середине 90-х, но это был уже не тот молоденький поэт с кудрявой черной шевелюрой, а матерый седой мужик, не растолстевший, но раздавшийся в плечах, излучающий мощную физическую силу, хотя и не отличался могучими габаритами. В Норильске к этому времени его стали звать Лузанище (и не только «за глаза»).
Повзрослел, но характером не изменился. По-прежнему шумный, по-прежнему категоричный. Казалось бы, не самые приятные человеческие качества, но Лузану они совсем не мешали, не отдаляли его от людей, а наоборот притягивали к нему, потому как его категоричность была всего лишь естественным проявлением страстной натуры. В ней полностью отсутствовало высокомерие. Полагаю, что взрывной характер принес ему много неудобств, но нормальные люди быстро прощали ему обиды, понимая, что в горячности его напрочь отсутствует подлость. В каком-то затяжном визите в Красноярск он проживал у земляка-норильчанина. Собралась поэтическая компания. Дошло до чтения стихов. Когда настала очередь хозяина квартиры, он уверенным голосом, даже с артистизмом прочитал пару стихотворений из любовной лирики и собирался продолжить, но поднялся хмельной Лузанище и гаркнул:
– И ты смеешь при мне читать эту пошлую графоманию? Вон отсюда!
Он даже забыл, в чьей квартире сидит и где ему предстоит ночевать. Хозяин вышел на кухню и ждал, когда разойдутся гости. Лузан не уехал. Извинился. Помирились. А мужчина был серьезным специалистом, и Лузан всегда с восторгом отзывался о нем, потому что уважал профессионалов. К сожалению, очень много хороших и даже умных людей пишут плохие стихи, не понимая этого.
В тот наезд на Красноярск он привез «Гнездовье вьюг», книгу, которую без натяжки можно назвать антологией заполярной поэзии. В нее вошла большая подборка (на полторы тысячи строк) его стихов. И это была первая крупная публикация. А поэту поткатывало под пятьдесят.
Залежавшиеся в столе стихи подталкивают к прозе. И она появилась. При насыщенности его жизни она обязана была появиться. В нее хлынуло все то, что не умещалось в стихи. Он и в стихах-то не испытывал особого уважения к канонам, а в прозе освобожденная страсть хлынула через все запруды. Без влюбленности в свою тундру, своих собак и своих волков подобную прозу не напишешь. У него даже пейзаж переполнен страстью, и уникальные  подробности этого пейзажа тоже продукт страсти в первую очередь, а уже во вторую – опыта бывалого промысловика.
В 2002 году вышло главное прозаическое детище Лузана – книга «Стая», которую тоже можно назвать антологией заполярной прозы. При его авторитете в Норильске, он мог бы хлопотать только за себя и благополучно выпустить авторскую книгу. Мог бы, но не стал, потому что, в отличие от многих собратьев по перу, никогда не был эгоистом. А в результате норильчане узнали о прекрасных прозаиках: Татьяне Беглецовой, Викторе Самуйлове, Владимире Эйснере, Анатолее Савинове. Книга получилась солидная с прекрасными иллюстрациями коренных северян: нганасанина Мотюмяку Турдагинна и долганина Бориса Молчанова. Хочется заметить, что с коренными жителями Севера у Лузана были особо теплые отношения. Большинство русских писателей изучало их, как младших братьев, а Лузан   нежно любил и считал их мудрее нас.
«Стая» пока остается наиболее полным изданием его рассказов. Но его проза достойна не меньшего внимания, нежели стихи.
Когда Юрий Беликов уломал-таки московскую газету «Трибуна» выделить страницу под рубрику «Приют неизвестных поэтов» и спросил меня, кого из сибиряков не только можно, но и нужно напечатать, первый, о ком я подумал, был Лузан. Я позвонил в Норильск и передал адрес, по которому надо переслать стихи. Дисциплиной в этих делах безалаберный северянин не отличался, и я был внутренне настроен недельки через две напомнить ему. Но напоминать не пришлось. Рукопись дошла до Беликова. А в те годы электронной почты ни у кого из нас не было. Лузан словно почувствовал, что отсылает стихи туда, где их действительно ждут, где готовы их понять и принять. Предчувствие не обмануло. Беликову они очень даже глянулись, и он заявил, что теперь поэзию надо измерять в «лузанах». Его притягивали не только тексты, но и судьба поэта. В предисловии к «Дикороссам» он писал: «…Парадокс в том, что, предложи в свое время таймырскому охотнику Лузану махнуться судьбами с «фрахтующими парижанами» (те-то, понятно, с Лузаном ни проживанием, ни планидой ни за чтобы не махнулись!), а ведь, почесав в затылке да похмыкав, таймырский охотник-поэт отказался бы от этого соблазна. Да еще бы прибавил:
– Незавидная у них участь! На том-то свете, что они делать будут?!»
Кстати, задолго до того, как сам Лузан прочитал эту статью, он говорил мне, что его сын живет на озере Балотон, зовет к себе, а у него ни малейшего желания, он даже представить не может, чем там будет заниматься. Юра Беликов, словно подслушал наш разговор. И неудивительно, точно также он подслушал потаенные ноты в музыке стихов Лузана «Бегло прорифмованные, красные от мороза (есть белый стих, а есть красный стих), наполненные брехом собачьих упряжек и дрожью полиэтилена вместо раздавленного медведем стекла творения Сергея Лузана (вот тут я спотыкаюсь, ища прижизненных уподоблений и не нахожу) разве что сопоставимы с поэтическим примером Велемира Хлебникова».
Откройте классика и сравните с лузановскими строками.
…Идет пурга.
Во мгле сияет шкура
От Нянгуто до Солнечной Карги.
Хей во! Пора спешить.
Мы на ходу прикурим
От голубого пламени пурги
Ремень дарю. Нож оставляю. – Надо,
Все может быть… Дорога далека.
По февралю гуляют волчьи свадьбы.
Пусть рукоятку чувствует рука
В дорогу Йрембо!
Пурга зовет в дорогу…
Есть, конечно что-то от Хлебникова. Стихия, не поддающаяся ни шлифовке, ни правке. Она захватывает читателя (а слушателя тем более) помимо его воли. Здесь уже не до того, чтобы оценивать точность рифм и выверенность размера. Но для меня Лузан ассоциируется больше с Юрием Белашом, автором лучших стихов о войне, к сожалению, малолизвестным. Их объединяет жесткий реализм и полное отсутствие необязательных стихов, ну и, к сожалению, некоторая корявость. Но Лузан все-таки темпераментнее Белаша.
Помнится, Анатолий Кобенков в 2000 году устроил в «Иркутском времени» анкетирование, в котором был вопрос о термине «сибирская поэзия». Понятие, на мой взгляд, расплывчатое, но, тем не менее, самым органичным сибирским поэтом я назвал Сергея Лузана. Дело вовсе не в прописке, не в обилие сибирских реалий, а в духе, которым насквозь пропитаны стихи Лузана.

В 2014 году Нвард Авагян перевела на армянский и смогла издать антологию «Дикороссов». Акция по нашим временам, не побоюсь пафосного слова, героическая. Но не обошлось и без казуса. Беликов, когда скликал «дикоросскую» ватагу попросил нас, чтобы фото были по возможности не казенными. Лузанище прислал снимок с добытым волком на плече. У переводчицы не было книги под рукой, тексты брала из интернета. Оттуда же и фотографии авторов. И в результате перед именем Сергей Лузан оказался не матерый мужик с волком на плече, а ухоженный господин в галстуке. Самое парадоксальное, что переводчицу нельзя обвинить в невнимательности. Оказывается, что на «стихире» задолго до настоящего Лузана обосновался и процветает его однофамилец и тезка, выложил там более тысячи! стишков сатирического содержания и собрал около 150000(!!!) читателей. Статистика настоящего поэта выглядит совсем сиротской. На то и Лузанище, чтобы кто-то обязательно мешал его стихам пробиться к людям. Он так и не освоил компьютера. Руки его, привыкшие к карабину (или стакану) боялись клавиатуры. Пробьется ли его поэзия к новому электронному читателю? Боюсь прогнозировать. Впрочем, эти сомнения относятся ко всей настоящей поэзии.
В наше время прожить на пенсию в Норильске практически невозможно. Пришлось откочевывать на «материк». Отработав почти всю жизнь в Заполярье, никаких золотых запасов он, естественно, не создал, а если бы и накопил, Гайдар со товарищи превратили бы их в пригошню медяков. Благодаря заботам жены Маргариты они купили все-таки жилье в псковской провинции. Я предупреждал его, что люди в маленьких городишках центральной России добрые, но осторожные и его северные замашки могут перепугать их. Позволит пару «выступлений», покроет матом какого-нибудь чиновного дурака и останется в глубокой изоляции, потому что, в отличии от севера, улицы в этих городишках слабо проветриваются. Напрасно пугал. Судя по телефонным разговорам, прижился без особых напрягов. Даже работу нашел. Устроился егерем. Хотя всю жизнь, как большинство северных охотников и рыбаков, называл себя браконьером (или бракушником). Догадываюсь, что его опыт промысловика был более чем авторитетен для псковских мужиков. Я даже вижу его в окружении псковарей травящего байки у вечернего костерка со стаканом в руке. Должность обязывала. Доходило до стычек и угроз, только пугать Лузана – себе дороже.
 Вроде прижился, но последние 3-4 года перестал выходить на связь. Мы с Задереевым решили, что потерял телефон, а электронкой пользоваться так и не научился. И вдруг звонок из Калужской области от Сережи Смирнова (тоже норильчанина) – умер в больнице от рака.
Мне уже доводилось хоронить друзей после этой болезни. Видел их муки, но никак не могу представить немощного Лузана на больничной койке.
Не могу и не хочу.


Так жили поэты

 
О Третьякове
Существует расхожее мнение, что поэты вечные дети. На мой взгляд, весьма спорное, но к Третьякову оно подходит без оговорок. В нем благоухал весь букет детских особенностей – от наивного любознательного обаяния до капризного нежелания понимать заботы взрослых людей. О нем легко рассказывать и, главное, есть что рассказать. Но рассказывать надо весело, без «хрестоматийного глянца», иначе это будет не Третьяков. Ни одно поэтическое застолье не обходилось без анекдота из жизни Третьякова, он был легкий человек, мог пошутить над другими и не обижался, когда шутят над ним. Его не мучила потребность в самоутверждении, потому что никогда не сомневался в своем даре, и эта уверенность передавалась другим, даже тем, кому его лирика была чужда. Мне кажется, что Третьяков был единственным поэтом в Красноярске, талант которого никто не пытался оспаривать – ни поэты, ни прозаики, ни художники, ни музыканты, ни чиновники от культуры.
***
Я познакомился с ним в 71-м году у Валеры Ковязина, который в то время работал районным газетчиком, но в его холостяцкой квартире постоянно паслась красноярская богема, или те, кто считал себя таковой.
Прилетел из командировки, слонялся по городу, по случаю достал пива, заглянул поболтать. Хозяин, открывая дверь, шепнул, что у него в гостях Третьяков. Я был наслышан уже, что он бывший зять Наровчатова и гениальный поэт, написавший – «… и голова моя, как орден, на красном бархате лежит…». Третьяков сидел с мужиком в речной форме. После выяснилось, что они однокашники по речному училищу. Флотский что-то рассказывал про Енисей. Представляя меня, Валера сказал, что я инженер и пишу стихи. «Инженер» ему явно не понравился и он, как бы отмахиваясь, заявил, что на заочном литинститута инженеров, агрономов и прочих специалистов пишущих любительские стишки, полным полно. Потом добавил, как мне показалось излишне пафосно: «Поэзия – это не профессия, а судьба» – но он был уже выпивши. Флотский благосклонно предложил, пусть мол читанет, но я отказался. Тогда Третьяков спросил, бывал ли я на Казачинском пороге. Я в ту пору даже не слышал о нем, Третьяков, кивая на своего товарища: – «А ты у него спроси. Он его сотни раз прошел и ни одной аварии».
Не понравились друг другу. Но разошлись мирно. В городе я появлялся редко. Иногда оказывались в общих компаниях, но не более того. Вскоре у него вышла книжка «Цветы брусники». Издали ее в составе кассеты. Не помню, кто попал в ту «братскую могилу» кроме него и Еремина. Все сборники были тоненькими, сброшюрованы тетрадными скрепками и лишь у Третьякову набрали нормальную книжку, страниц на 70. Но выделялась она не только объемом. Это была книга состоявшегося поэта. Яркие строки из которой мы, молодые, цитировали взахлеб.
     Почти полвека прошло, а помню.
      Словно кто-то сапогом
     Самовар раздул, дымище.
     Переход в другой вагон
     Морщится, как голенище…
Или
    На чисто русском, без жаргона
    Со мной березы говорят…
Или
     На нашей крови комары
     Работают как на бензине…
Или
    За полчаса до ливня
    С бетона в облака
    Сорвется реактивный
    Как спичка с коробка…
Кстати, нынешняя поэтическая поросль, которая не слышала (и не желает слышать) о Третьякове, запоминающимися сточками похвастаться не может, разве что, единицы.
***
В 76 году мы оказались соседями. Я получил «гостинку» в Зеленой Роще, а он после развода со второй женой перебрался к новой подруге, которая жила через улицу от меня. Ее звали Анжела. Была она художником-оформителем. Работ ее я не видел. Скорее всего, как и другие собратья по цеху, рисовала афиши, плакаты и прочую агитационную халтуру, зарабатывая на кусок хлеба с толстым слоем масла. Рассказывали, что еще до знакомства с Третьяковым, на какой-то пьянке, может быть по случаю сдачи очередного заказа, она выстрелила из ружья в журналиста слишком бесцеремонно домогавшегося ее. Заряд был холостой, пыж топал в щеку чуть ниже глаза. Мужик остался с изуродованным лицом, но зрения не потерял и заявления подавать не стал. Видимо, протрезвев, понял, что во всем виноват сам.
Друзья, за спиной у Третьякова, шутили, что он прячет на ночь все режущие и колющие предметы. Но за долгие годы знакомства, я ни разу не видел ее агрессивной, наоборот –неуемная доброжелательность к знакомым, может даже немного ущербная, а над Толей, вообще кудахтала, как клуша, ублажая все его капризы.
Когда у Третьякова после долгой паузы вышла вторая книга, Анжела решила отметить событие и позвала близких друзей. А я, после какого-то загула был в «завязке». Может кто-то и любит сидеть трезвым в пьяной компании, но меня это напрягает. Гости чокаются, кричат, ругают отсутствующих знакомых, несут хвастливую чушь, а я мрачно попиваю чаек. Кончилось тем, что какой-то, художник после моего отказа выпить с ним объявил, что в компании стукач. И тогда Анжела горой встала на мою защиту, пообещала выставить его из дома если не извинится.
***
      Меня в нашем издательстве не любили. Поэтому, когда я принес рукопись, отдали ее на рецензию тому, кто, по их мнению, не примет моих стихов. Выбор их упал на Третьякова, потому как редакторы были уверены, что он кроме себя не признает никого.
И вот приходит мэтр ко мне домой, многозначительно заявляет, что моя рукопись лежит у него на столе и начинает намекать, что при его авторитете он может, если захочет… Подталкивает к желаемому ответу, но в лобовую атаку не идет. Сказал бы прямо, что хочет выпить. У меня, кстати, и водка дома была («левый» заказчик рассчитался за консультацию), но терпеть неприличные намёки я не любитель, сделал вид, что не понял, и он разочарованно распрощался. Неутолённая жажда привела его к Корабельникову, благо, что жили через подъезд. Там снова началось, дескать, в его руках судьба друга… С Олегом такие штуки вообще не проходят. Сказал, что ни чем не может помочь и денег на выпивку не дает принципиально. На другой день Олег съездил в издательство, попросил рукопись и сам написал хвалебную рецензию. Потом я узнал, что и Третьяков написал. Весьма положительную.
Такой поворот не устраивал редактора Ермолину. Разумеется, она имела полное право не принимать мои стихи, или, считать их малохудожественными. Но речь не о вкусах, а о методах, об их чистоплотности. Ермолина предложила Третьякову переписать свою рецензию – сменить «плюс» на «минус». Это его очень удивило. Наивный поэт, в отличие от опытного работника издательства, не подозревал, что взгляд человека на одни и те же стихи способен так быстро меняться. Но уверенность солидной дамы всё-таки вселила сомнение в чуткую душу, и он решил проконсультироваться у директора издательства. «Послушай, – сказал Третьяков, – ты поэт и я поэт, ответь мне, пожалуйста, может быть у поэта два мнения об одной рукописи?» Не слишком умелый стихотворец, занимающий влиятельный пост, польщённый признанием потенциального классика, сразу же с ним согласился, а грязную работу по написанию нужной рецензии взял на себя.
 Почувствовав себя героем, Третьяков с чистой совестью стрельнул у него червонец, и тот расщедрился, твёрдо зная, что поэт не вернёт. Но за рецензию директор получил гораздо больше.
 ***
Пауза между первой и второй книжкой для большинства поэтов очень мучительна. Особенно если она затягивается. Можно слепо любить свои творения, но типографская машина безжалостно высвечивает все недостатки. Собирая новую рукопись, хочется не только избежать их, но и подняться на более высокий уровень. Однако, мало ли чего хочется. Главное, чтобы получалось. А получается не всегда. Порою, они, подлые, совсем уходят и не известно – вернуться ли.
Третьяков, избалованный восторгами слушателей, к своим стихам относился с трепетной нежностью. Но и он не миновал кризиса. И даже растерялся, как такое могло с ним случиться – всегда писалось легко и вдруг из под пера полезла махровая серятина, которую на утро не терпится порвать на мелкие клочки и спустить в унитаз, чтобы никто не увидел. Но могучая вера в себя его никогда не оставляла. И тогда оглядываясь на успех своего друга Вали Распутина, он заявил, что напишет большую прозу, а она уже вытащит на поверхность его настоящие стихи.
      Однако, уже через неделю, усмехаясь признался, что стоило написать фразу – «Герой вышел на балкон», – и жутко захотелось выпить. Работать над прозой ему явно не хватало терпения. Другое дело устные рассказы, они не требовали труда. Когда рассказывал про местных писателей с удовольствием и очень похоже, пародировал их голоса. Особенно яркими получались Чмыхало и Уразов. Но охотнее всего вспоминал времена литинститутской жизни. Истории получались, может и не совсем правдивые, (что, в этом случае не существенно) но живые и веселые.
«Рубцов обитал в нашей общаге на нелегальном положении, потому что учился на заочном. Комендант, бывший вертухай, его не любил и грозился посадить за тунеядство. Коля постоянно прятался от него, блуждал из комнаты в комнату и спал, где ночь застанет. Случалось, он надолго застревал у меня. На какой-то пьянке молодая поэтесса напросилась ко мне в гости. Ну, как откажешь, если девушке захотелось послушать мои стихи в спокойной обстановке, без гитарных переборов ее друзей. При этом поклялась, что собственных стихов читать не будет. Веду к себе в комнату. Коля вроде должен быть там. Открываю дверь – никого. Значит, к кому-то слинял. Но как он мог уйти и запереть комнату на ключ, которого у него не было, я почему-то не подумал. Просто обрадовался, что не придется подавать ему тайные сигналы на выход. Второе стихотворение дочитывал уже в койке. А когда отдышались, захотелось перекурить. Бутылку портвейна она с той пьянки умыкнула. Я пересел на стул, она млеет лежа. Как истинный гусар протягиваю даме первый стакан. И вдруг, из под койки высовывается рука в свитере, а за ней уже и лысая голова. Рука перехватывает стакан и выливает портвейн в пасть головы, которая перед этим успевает извиниться. Поэтесса завизжала, голова мигом исчезла и уже из-под койки заверила, что не подглядывает. Поэтесса обозвала меня «козлом» и убежала. Но Коля выбираться на поверхность не спешил. Боялся, что набью морду. А было за что. Я на продолжение надеялся. Такая фигура! Такая дрожь по всему телу! Потом он оправдывался, что услышал, как дверь открывают и сразу же нырнул под койку, чтобы меня не подвести, а когда понял, что я пришел не с комендантом, было уже поздно. А от волшебного бульканья рассудок помутился, знал, что не оставим».
К посмертной славе Рубцова относился очень ревниво. Считал ее сильно раздутой и если бы не ранняя скандальная смерть, о нем бы столько не писали. Ставил его в лучшем случае вровень с собой, но ничуть не выше. Говорил, что когда прочитал ему:
    В горнице моей светло,
    Выпил я вчера духи,
    В горнице моей Светлов
     Пишет за меня стихи.
Рубцов обиделся и чуть в драку не полез.
Пародия, надо признать не самая остроумная, но драться из-за такой ерунды не стоит, да и какая драка между щупленьким Рубцовым и здоровенным Третьяковым?!
 
***
В одной из первых книг у него были строки:
    Пока я над стихами плачу,
    Наверно что-нибудь да значу
    Но плачу я не над своими,
    А над чужими, как всегда…
Мне кажется, здесь присутствует доля лукавства и не малая. Нет, конечно, я могу представить его плачущим над стихами Пушкина, или Пастернака, но не над стихами современников, зато свои – зачитывал порою с потаенной слезой в голосе.
Когда во Владивостоке издали посмертный сборник Геннадия Лысенко, стихи поразили меня безоглядной распахнутостью и неповторимой интонацией. Раньше я о нем не знал, но друзья рассказали, что он повесился в классические 37 сразу после публикации в «Правде», вроде как на пике признания. Я купил пять книжек и привез в Красноярск. Первая из них досталась Третьякову. Толя полистал ее, недоуменно пожал плечами и бросил на стол. Мои восторги не получили ни малейшего сочувствия. Я пытался зачитывать вслух, но по его лицу было видно, что ему эти стихи не интересны.
Потом интернет открыл России поэта Михаила Анищенко, я позвонил Третьякову и сказал, без всяких восторженных эпитетов, (абы не спугнуть) чтобы он попросил жену найти его стихи. Мне казалось, что межу ними много общего. Не знаю, сколько он осилил с экрана компьютера, которого боялся, но Анищенко безоговорочно попал в подражатели Рубцова и Кузнецова.
И захваленный столичными критиками Борис Рыжий ничего кроме раздражения у него не вызвал. Критики хоровыми восторгами наступили на любимую мозоль. «Почему, – возмущался он, – русского поэта за пьянство клянут и презирают, а еврея возвеличивают в гении. Где справедливость?».
Своего ровесника Солнцева он тоже не жаловал, но здесь надо учитывать поправку на обыкновенную ревность к чужому издательскому успеху. Роман был очень плодовит, это, как правило, раздражает тех, кто пишет мало. К тому времени, когда у Третьякова вышло два тоненьких сборничка в местном издательстве, Солнцев широко печатался и в Красноярске и в Москве – потому и заработки и популярность и почет. Толя, естественно считал, что как поэт, он несоизмеримо выше. При встрече он мог подойти к Солнцеву и сказать: – «Привет графРоман!». Разумеется во хмелю, трезвый он был вежлив, порою излишне. Когда не шли собственные стихи, он забавлялся пародиями и эпиграммами. И в них больше всего опять-таки доставалось Роману. У Солнцева было очень даже неплохое стихотворение о физиках:
…А в это время, отрешенно
входя в ночные поезда,
 от физиков уходят жены.
Они уходят навсегда…
не разлюбив, но навсегда…
 Какая разница – куда.
Третьяков откликнулся
От физиков уходят жены
 они уходят навсегда,
так пусть они е…ся в ж…
какая разница – куда.
Походя превратил трагедию в фарс. Но пересмешники никогда не задумывались о судьбе исходного материала.
Тоже самое сделал он и с другим стихотворением. В солнцевском
    …Я чувствую себя водолазом
    которому шланг перекрыли сверху.
Третьяков изменил единственное слово и получилось
    …Я чувствую себя унитазом,
    которому шланг перекрыли сверху.
Все это делалось для внутреннего пользования, но имело успех и передавалось из уст в уста. Не знаю, доходило ли это до Солнцева, который, в общем-то, ничего плохого Третьякову не сделал и вообще был добрым человеком, о котором многие вспоминают с благодарностью. Да и Третьяков никогда не был обозленным завистником. Видимо от классического: « и каждый встречал другого надменной улыбкой» никуда не деться.
***
В конце 80-х он закодировался на пять лет. Бремя трезвости нес мужественно и стоически, но к концу срока начал считать дни, как солдат перед дембелем. Трезвая жизнь повышает производительность прозаика, но поэзия не производство, на работоспособности в ней не выедешь. Стихи приходили редко. Много читал, но тосковал по вольной жизни. Чтобы развеяться частенько заезжал ко мне. А жили мы уже в разных концах города. Добираться от Северного до Копыловского моста около часа. Однако маета гнала. Однажды застает меня с похмелья и начинает агитировать сходить за пивом. Я и сам собирался, но опохмеляться при товарище, который в завязке не совсем этично, да и рискованно лишний раз искушать. Он понимает причину моей нерешительности и успокаивает, у него, мол, все под контролем, даже позывов нет, и он готов прогуляться со мной, проветриться. Успокоил. В нашем околотке я знал четыре точки, но работали они не регулярно. Нам повезло и со второго захода мы угадали нужное место с короткой и редкой очередишкой. Почему уточняю, потому что в бандитской Николаевке очередь может быть и короткой но возле «амбразуры» скапливается густая кучка местной шпаны и не отходит, принимая заказы у тех, кому лень стоять. Требовалось передать им банку и с ней лишний рубль – через пару минут жаждущий был с пивом, а хвост очереди продолжал топтаться на месте, случалось и дольше часа. Когда мы подошли, в сторонке от ларька стояла троица в потертых куртках. Я встал в очередь, а Третьяков остановился чуть поодаль, наблюдая за резвящимися щенками. Один из троицы молоденький и вихлястый подошел ко мне и предложил помочь взять пива. Минут через десять, если не быстрее, я мог бы наполнить свою тару и без его помощи, да и морда его не понравилась, слишком наглая. Сказал, что возьму сам. А он, с усмешечкой, смотри мол, как бы совсем без пива не остаться и дернул головой в сторону корешей. Третьяков почувствовал, что у меня какие-то осложнения и сразу же подошел. Парнишка прикинул, что против двоих крепких мужиков, если дойдет до драки, самим может перепасть, и буркнув толи примиряющее, толи угрожающее «ладно» вернулся к своим. А ведь окажись кто-то другой из собратьев по перу мог бы и простоять на почтительном расстоянии.
Где-то через неделю он позвонил и попросил, чтобы я купил для него бутылку минералки, а для доктора (Гамлета Арутюняна) приготовил закуску, а он привезет нам водки, с доктором он уже договорился. Гамлет приехал чуть раньше и предсказал, что Третьяков скоро запьет. Корежит его трезвая жизнь. Но посидели хорошо, даже весело. Он наливал нам водку, а минералки «плеснуть на каменку» просил доктора, потому что бородатый зоил может и отравить. Рассказывал про Наровчатова, как тот в запое тащил из дома редкие книги к букинисту, а потом жена выкупала их, об алтайском поэте Борисе Укачине и молодом Кузнецове, который выпал из окна, получил сотрясение мозга и только после этого стал писать свои гениальные стихи.
Гамлет попросил его почитать пародии. В одном из стихотворений Евтушенко назвал поэтессу – поэтом. Третьякову это почему-то не понравилось, и появился отклик, даже не один, я слышал три варианта (привожу самый удачный).
РАЗРЫВ

Я люблю поэтессу
На свободный манер.
Нас свели интересы:
Тема, ритм и размер.

Деревенские с ней мы
- Ели вместе гужи -
Но пока что семейно
Не решаемся жить.

Я скорблю с Евтушенко,
Если баба – поэт.
Отряхаю коленки.
Хватит, – кончен дуэт!

Хоть лишаюсь при этом
Я любовных утех,
Но поэту с поэтом
В плотской связи быть грех.

От конфуза такого
Ухожу по задам.
Из себя голубого
Я ей сделать не дам!

Он и с Пастернаком поозорничал. Не удержался, при всём его трепетном отношении к Борису Леонидовичу, и заверении, что в молодости «пастерначил» без зазрения совести. Хотел прочитать, но вспомнить пародию без «шпаргалки» не смог.
 Весело посидели.

А на следующий день позвонила Анжела и сказала, что поэт запил.
***
В трезвую паузу его избрали делегатом съезда писателей. В те же дни в Москве оказался и Русаков. При встрече вспомнили, что у давнего красноярского приятеля Левы Тарана грядет день рождения. Созвонились с Тараном и поехали к нему в Дмитров поздравлять. Был август. Потеют в душной, набитой до отказа «колбасной» электричке, блуждают по незнакомому городу в поисках адреса, находят нужный дом, поднимаются, предвкушая долгожданную встречу. Третьяков не виделся с ним больше десяти лет, но помнил свой давний, еще красноярский, экспромт – «В ресторан влез Таран». Добрались с божьей помощью, а именинник вдрызг пьяный – ни тяти, ни мамы – еле узнал их. Вечера воспоминаний не получилось. Всю обратную дорогу Третьяков ворчал – «Мы к нему такую даль ползли, а он нажрался, как свинья, ну разве так можно?…». Кстати, почти не пьющий психиатр Русаков не придал этому конфузу никакого значения и сразу же забыл о нем. Забавно, что подобный день рождения повторился, только именинником был уже сам Третьяков.
Дата назревала не круглая, но он позвонил и сказал, что хочет отпраздновать день рождения в кругу самых близких и уважаемых им людей. В число избранных попали Русаков, Алитет, Елтышев и я. Пригласил сразу после новогодних праздников, а потом периодически напоминал, чтобы не забыли. Мы, втроем встретились в центре и приехали к условленному времени. Анжелы дома не было. Дверь открыла теща. На диване в передней спал Алитет. Услышав голоса, он спустил ноги на пол, но и теща прикрикнула на него, чтобы сидел, пока еще чего-нибудь не разрушил. Мы спросили, а где же виновник торжества. «Виновник» прошипела теща и ушла в другую комнату к работающему телевизору. Алитет пробурчал ей вдогонку робкое извинение. Теща все-таки возвратилась и привела полусонного Третьякова, поэт посмотрел на нас мутным взглядом и, неуверенно повернувшись, ушел досыпать, не сказав ни слова. Алитет наконец-то нашел в себе силы перебраться за праздничный стол, на котором стояла початая бутылка минеральной воды Нанжуль и обломок успевшего зачерстветь батона. Водки мы с Елтышевым догадались привезти с собой. Но Русаков недоумевал. Не мог представить интеллигентный доктор, как можно после долгих предварительных приглашений устроить такой прием.
 Дня через три Третьяков позвонил мне и прояснил ситуацию. Оказалось, что Алитет заявился спозаранку, и они сразу начали праздновать. Анжела принялась стыдить их, напомнила, что на вечер он пригласил гостей, но гениальные поэты уже никого не слышали. Чтобы жена с тещей не мешали, он предложил поехать к своему ученику и фанатичному поклоннику Мещерякову. Там их встретили с подобающим уважением и усадили за щедрый стол. От русских разносолов тунгусу стало плохо, и он побежал в туалет. Наклонился над унитазом, но не удержался на ногах и врезался в него головой. Импортная сантехника оказалась слабее тунгусского лба. На хозяйку дома авторитет эвенкийского классика и лауреата Государственной премии не распространялся. Поэтому простить ему урон не пожелала, выговорила все, что о нем думает, и выставила гостей. Мещеряков поймал такси и увез их назад. Дома, Толя уложил Алитета на диван, а сам пошел в туалет, видимо действительно что-то съели слишком благородное для их неприхотливых желудков. Хотел присесть, но потерял равновесие и рухнул на край унитаза. «Лежу, – говорит, – на полу и думаю, как бы уползти в комнату, чтобы все свалить на Алитета, пытаюсь выбраться, а сил нет». Конечно, все это он мог и придумать, но я поверил.
***
Первый раз он напечатался восьмилетним ребенком. В их деревню приехал московский корреспондент и его поразили стихи юного сибирского самородка. Стихи были напечатаны в «Пионерской Правде». Что ни говори, но бесспорный повод для гордости у матери и учителей. Но настоящая слава пришла к нему не через парадные двери. Жители родного села, не взирая, на столичную газету, давно уже распевали частушки сочиненные озорным мальчишкой. А частушки без теневой половины нашего «великого и могучего» в народной памяти не приживутся. У народа своя цензура, свои понятия: «что такое хорошо и что такое плохо». Теперь можно и порассуждать о раннем официальном признании. Вспомните трагедию способного ребенка Ники Турбиной, которой ажиотаж вокруг ее детских стихов сломал жизнь и довел до самоубийства. А с другой стороны Высоцкий с его оглушительной славой напечатавший при жизни единственное стихотворение. Как знать, если бы Высоцкого начали активно издавать в молодости, может быть он и не создал своих лучших песен. Лично я этот вариант не исключаю. Официальное признание и засасывает и обязывает. Впрочем, все зависит от характера и дара поэта. Если дар позволяет ему отвлечься от «нормальных» стихов то почему бы и не ублажить бунтующий характер, без которого трудно представить большого поэта. Третьяков мог себе позволить. Не случайно же Пушкин был для него воистину «наше все». Его хватало и на официальный гимн Красноярска, которым он гордился, и на озорные стихи, случалось и переполненные ненормативной лексикой. Писались они явно для друзей, но иногда просачивались в печать. Мой друг Юра Беликов исхитрился-таки поместить в солидном и уважаемом «Труде» его четверостишие.
    Посреди честного мира
    Возле платного сортира
    Я безденежный стою
    Опираясь на струю.
Более того, в редакцию пришли отклики благодарных читателей, утверждающие, что это лучшие строки о современной России.
Надписи на дареных книгах он почти всегда делал в рифму и были они комплиментарными, даже тем кого в грош не ставил, потому как понимал, что если напишет что-нибудь скабрезное, адресат эту книгу никому не покажет, а то и выбросит, предварительно выдрав посвящение. А кому хочется чтобы его книги рвали или выбрасывали? Поэтому на комплименты не скупился. Зато отыгрывался в эпиграммах. Одна из самых безобидных досталась закадычному другу Алитету Немтушкину
Его стихи, как парка греют
И сами просятся в печать,
Отец лупил его хореем,
Чтоб мог он ямбы отличать

 Мне тоже прилетало, может и не так жестко, как Солнцеву, наверное, оттого что не считал меня конкурентом на трон, для красноярских властей меня не существовало.
ЧИТАЯ СЕРГЕЯ КУЗНЕЧИХИНА

Сколько раз одно и тоже...
Я не знаю почему,
Но опять шалишь, Серёжа,
Ты с Тургеневской «Муму».

И не очень-то красиво
Ты в стихах своих вещал,
Что во рту презерватива
Вкус с похмелья ощущал.

Может как-нибудь иначе,
А то всем известно нам:
С головой во рту кошачьей,
Красовался Мандельштам.

Был ещё поэт свирепый,
Как не знать его строки?
Он откусывал как репы
Гадам- фрицам кадыки!

Что держать в зубах нам надо?
Рот - он всё принять готов.
Ведь держал в зубах в «Гренаде»
Песню «Яблочко» Светлов!

Не мешайте водку с пивом!
А не то во рту, увы,
Будет вкус презерватива
И кошачьей головы!

Русаков предлагал ему собрать озорные тексты вместе с эпиграммами и пародиями в отдельную книжку и назвать ее «Третьяковская галерея», но Толя отказался. Видимо посчитал, что такая книжка отвлечет от его серьезной лирики и повредит его репутации. Официальное признание было для него дороже.
***
Третьяков единственный поэт, которому поставили памятник при жизни. Красуется он в центре города на площади Влюбленных. Отлитый из бронзы подвыпивший мужчина опирается на фонарный столб, а рядом с ним собачка с задранной лапой, справляющая нужду. Люди незнающие Третьякова в лицо обозвали его Дядей Васей, но если присмотреться, мужчина – вылитый Третьяков. По крайней мере, у памятника Астафьеву сходства с реальным Виктором Петровичем намного меньше, нежели у Анатолия Ивановича с этим романтическим гулякой. Немного смущает головной убор, по Красноярску он в шляпе не ходил, но может в щегольской молодости и был грешок. Увидев памятник в первый раз, я поразился сходству и позвонил поэту, но тот привыкший к моим розыгрышам, не поверил. Шутка ему не понравилась, особенно присутствие собачки с задранной лапой. На предложение съездить и посмотреть самому, он проворчал: – «Мне, что больше нечего делать, чтобы тащиться через весь город проверять твои дурацкие провокации».
Чтобы удостовериться – не заблуждаюсь ли – я приводил к памятнику общих знакомых и все без подсказок узнавали Третьякова. Но и без моих экскурсий народная тропа к памятнику не зарастала. Когда возле подножия стали появляться брошенные монетки, я предложил ему приезжать по вечерам и собирать денежки в мешочек, считая их компенсацией за отсутствие журнальных гонораров. Он сначала обиделся, но обида на то, что журналы перестали платить, была сильнее. Полюбоваться своим бронзовым изваянием он так и не съездил, хотя и не исключаю, что постеснялся признаться в этом.
А народ продолжает бросать монетки и молодожены приезжают сделать памятные фотографии. В общем – на фоне Пушкина снимается семейство…
***
Кстати о Пушкине. В наш Союз писателей пришла бумага из Москвы с предложением выдвинуть от Красноярска претендента на Пушкинскую премию. Из пяти членов бюро трое проголосовали за Третьякова и двое за Солнцева. Не дожидаясь московского вердикта, Толя объявил себя лауреатом Пушкинской премии. Но столица, поиграв для вида в демократию, подразнила провинциалов. И дала ее кому-то из москвичей или питерцев. Для Толи эти игры закончились тяжелым запоем.
И все-таки вожделенную Пушкинскую он получил. К 200-летию со дня рождения Александра Сергеевича в Красноярске вышел сборник посвященный знаменательной дате. В нем был напечатан третьяковский цикл стихов, посвященный Пушкину за который присудили первую премию. Примечательно, что конкурировал с ним один из ближайших помощников тогдашнего губернатора Лебедя, который написал не только биографию генерала, но и огромный том о детях Пушкина. Небольшой цикл Третьякова оказался весомее. Премия всего лишь краевая, но Толя очень гордился ей.
Может оттого, что матушка его была не рядовой колхозницей, а Героем Социалистического Труда в нем гнездилось подспудное желание официального успеха. Но натура настоящего поэта не принимала скользкую дорогу литературного чиновника или общественного деятеля. Поэзия была для него единственным способом существования. И свой путь к успеху видел только через нее.
    Мы помним Державина строки,
    Забыли его ордена…
Писал он в запальчивой молодости. Писать-то писал, но где-то в самом потаенном уголке души пряталась надежда и на ордена, которые смогли бы доказать матушке, что сын не такой уж и беспутный, как ей, порой, кажется. Не от этого ли его охватила детская радость, когда спикер Госдумы Сергей Миронов через газету поздравил поэта из провинции с днем рождения. Оттого и воспаленная гордость званием академика. Хотя сведущие люди, и особенно учредители, хорошо знают цену этим нынешним титулам. Те, кто похитрее, стараются лишний раз не афишировать свои новые награды и звания. А наивный Третьяков гордился. На правах его личного зоила я подшучивал: Толя, как можно дать звание академика человеку без высшего образования? ВГИК ты бросил, в литинституте недоучился, а речное училище – всего лишь техникум. – У Бунина тоже не было высшего образования.
Против Бунина возражать трудно

Зато скульптура, от которой упорно открещивался, получила в 2005 году гран-при за воплощение национальной идеи. Странноватая формулировка. Неужели пьяный мужик это и есть русская национальная идея? Явный поклеп на Россию, Но может быть новые худсоветы, или кто там распределяет премии? делают это осознано?
Но как ни относись к формулировке, Третьякова можно было поздравить с премией – памятник-то все-таки ему.
На 75-летний юбилей я вручил ему стихотворение
   Третьякову
Поэты нынче жиже стали,
Прёт графоманский произвол.
Но мать твою товарищ Сталин
Не зря в герои произвёл,
За то, что родила поэта
На зависть разным и другим.
От эпиграммы до сонета–
Способен даже и на гимн.
Тебя, за твой характер флотский,
Читают всюду и взахлёб.
Да если б ты слинял, как Бродский,
Давно бы Нобеля огрёб.
А если б баба удушила –
Стал знаменитей, чем Рубцов…
Но, избежав чужих ушибов,
Ты в старость входишь молодцом.
Политики и толстосумы
К тебе толпятся на прием.
А главный член российской думы
Спешит поздравить с женским днём.
   


***
Как и положено писателю деревенщику, да еще и сыну Героя Социалистического Труда Третьяков люто не любил крестьянскую работу. Когда в самом начале 90-х над Россией нависла угроза голода, городская интеллигенция запаниковала и кинулась в активные хлопоты по приобретению дачных участков. После долгих хождений по инстанциям писательской организации выделили землю в 15 километрах от города. Дали бесплатно, поэтому взяли почти все, у кого не было дач, вплоть до уборщицы и чьего-то дальнего родственника, обещавшего организовать транспорт, потому как от автобусной остановки было около часа пешего ходу. Родственник отвез пару раз и потерялся. Оформил участок и Третьяков, не сам, разумеется, а жена. Какое-то время он туда ходил, даже навес от дождя смастерил. Но на каждый поход «в поля» его приходилось долго уговаривать. Он и не героизировал себя, сам рассказывал: « Вечером немного лишнего позволил, не хотел, но так уж получилось, а с утра Анжелка пристала. В «поля» ей приспичило. Тащиться по жаре никаких сил нет, а там еще и картошку окучивать, которая, по ее словам, уже переросла. А какое там окучивать, если каждый удар тяпкой в голове отдает. У меня и язык-то еле шевелится. Молчу, отворачиваюсь лицом к стенке. Она не унимается. Когда стыдить устала, перешла от кнута к прянику. Объявила, что у нее шкалик коньяка в заначке сбережен. Показала и спрятала в сумку, мол, дойдем до участка, и там подлечишься. И я, как тот осел за морковкой подвешенной перед мордой, отправился солнцем палимый. Ковыляю, ноги не слушаются, пот глаза ест, почти вслепую иду. Два раза отдыхать садился. Умолял – хотя бы глоточек – не дала. Только на участке. Дополз. Протягиваю ладонь, а она, доброхотка, пошла на грядку за батуном, чтобы не натощак. Слюной исхожу, шкалик чуть ли не уронил. Наконец-то приложился.  А там… чай. И, самое страшное, что Анжела об этом не подозревала, она искренне верила, что принесла коньяк. Я сам заменил его месяц назад. Подсмотрел, как она прятала бутылку, Дождался, когда уснет, и решил немного попробовать. Бессонница мучила. Отхлебнул пару глотков, а чтобы она не заметила, долил чаем. Посидел и решил проверить – заметно ли, что коньяк разбавленный. Сделал еще пару глотков, показалось, что градусы не упали. Снова долил. Потом еще раз приложился. Потом, видимо, еще. Но когда окончательно закрывал пробку, был уверен, что коньяк в бутылке еще оставался. Принял, уснул, и на утро даже не вспомнил. А наказание настигло на картофельном поле с неокученной картошкой под палящим солнцем. Ужаснее всего, что приходилось притворяться, будто бы действительно пью коньяк и мне полегчало. Пока тяпали картошку, думал умру. На обратном пути, уже возле дома, выклянчил пива, но его заработал честно.»
Потом в книге изданной еще при Анжеле я нашел текст, который без сомнения появился после того похода в «поля».
        Покаянные стихи

Ты устало глаза прикрываешь
            от солнца ладонью.
И лицо твоё всё
            от тяжёлой работы в поту.
Что мне мрамор Венеры
        и святость «Сикстинской Мадонны»?
Счастлив тем я, что вижу
            земную твою красоту!
Сок от трав въелся
            в нежную плоть, как дёготь.    
Ничего, можно руки под вечер
            водою отмыть.
И ты станешь опять
            светлым ангелом и недотрогой.
Но с любою бедой вместе,
            знаю я, справимся мы.
…Тяпка так тяжела,
            что её очень хочется бросить!
Кружат оводы злые
            возле плеч и твоей головы.
Вот такую, как ты, на руках
            в книгах рыцари носят,
а ты снова одна средь ботвы
            и колючей травы.
Но не надо скорбеть!
            Я тебя в этом поле не брошу.
Встану рядом, тяжёлую тяпку
            легко подниму!
А потом напишу стих тебе,
            непременно хороший!
Загорелой рукою я плечи твои
            обниму.
 
В сентябре девятого года Анжела умрет на этом картофельном поле. Откажет сердце. Упадет среди поля с недовыкопанной картошкой. Маленькая, хрупкая как подросток.
Каково было мужику узнать об этом? Какие покаянные думы свалятся на него? Сколько надо вина чтобы заглушить их? Со мной он этим не делился. Да и кто осмелится делиться подобным?
 После инфаркта ей поставили стент, но надо было принимать очень дорогие таблетки и она махнула рукой на свое здоровье. Все заботы были только о Третьякове, который перед этим перенес операцию на желудке. Понимая, что ей осталось немного, а без опеки он пропадет, Анжела уговорила свою вдовую подругу Людмилу Метальникову, если ее не станет выйти замуж за Толю. Они были знакомы много лет, и Людмила хорошо знала с кем ей придется жить, но согласилась и продлила жизнь поэта на 10 лет. Весьма плодотворных. Новая жена взвалила на себя не просто заботу о быте, но и стала его литературным секретарем, вела переписку с друзьями, перепечатывала черновики, составляла, редактировала и оформляла, как художник новые сборники. Более того, находила деньги на их издание. Особо хочется отметить ее работу над составлением «Избранного». Она не погналась за объемом, но отобрала действительно лучшие тексты. Но и наэтом не остановилась, издала трехтомник -- полное собрание сочинений. Какой поэт живущий в провинции ( да и не тлоько), не мечтает о таком подарке  судьбы?
С жёнами Третьякову повезло, они мужественно избавляли его от жизненной рутины, и безоговорочно верили в его талант, а это придает силы каждому поэту.
И не только жёны. Подруга студенческой молодости Алла Коркина оставила о нём восторженные воспоминания. Рассказала, как он молодой и романтичный бросил к её ногам шапку, чтобы хрупкая балерина не испачкала в луже свои туфельки. Знакомая по ВГИКу красавица Ирина Ракша, наряду с Михаилом Светловым вспоминает и о сибиряке с недюжинным поэтическим даром.
***
Дней за двадцать до его смерти, мы с Ёлтышевым оказались на выставке Владимира Капелько. К нам подошёл знаменитый столбист Шурик Губанов, живущий недалеко от Третьякова. Мы сказали, что в ближайшие дни собираемся навестить больного. Но он предупредил, чтобы не затягивали с визитом, иначе можем опоздать. На вопрос: «Надо ли что-нибудь прихватить?» – он чуть ли не с укоризной покачал головой. Но когда явились к Третьякову первое, чем тот поинтересовался – привезли или нет, а следом напомнил, что лавка находится в его подъезде на первом этаже. Пока Ёлтышев спускался за портвейном, Людмила без суеты и уже без упрёков накрыла столик возле кровати. Говорил он тихим голосом, но внятно, даже шутил. Когда Людмила захотела сфотографировать нас, он посоветовал озаглавить снимок: «У постели умирающего Некрасова» – была такая картинка в учебниках литературы.
За год до этого он заявил, что хочет дожить до восьмидесяти. Я напомнил евтушенковскую строчку «До восьмидесяти трех собираюсь жить».
«Я не настолько амбициозен. Где уж мне за ним угнаться» – усмехнулся Третьяков.
Как бы ни издевался над своим организмом, а до восьмидесяти всё-таки дожил. И писал до последних дней. Можно напомнить про сибирскую породу. 
 
А что?
 Вполне вероятно.


     


Донор доброты



( о Гамлете Арутюняне)

Я приехал в Красноярск в марте семидесятого и первые три месяца, пока не освободилось место в пуско-наладке мне пришлось работать инженером по ТБ в горгазе. Должность не пыльная, но я ее немного стыдился. Однако, нравится не нравится, но зарплату надо отрабатывать. И вот приходит ко мне на вводный инструктаж парень моих лет с внешностью не характерной для развозчика баллонов: на голове шикарный «кок» высоте которого позавидовал бы любой стиляга, одет в толстую вязанную рубашку с пластмассовым галстуком на резинке – интеллигентный слесарь. Держится раскованно, даже нагловато, без должного уважения к начальнику. Представляется – Ковязин Валерий Яковлевич.
Я, как бы между прочим, чтобы сбить спесь, (или образованность показать), бормочу, дескать, существовал в начале века его полный тезка. Слесарь с удивлением усмехается и, не теряя напористости:
– Брюсов что ли, «О, прикрой свои бледные ноги»? Я его не люблю, мне Саша Черный больше нравится.
Вводный инструктаж перерос в беседу о поэзии, Вскоре я уволился, а полгода спустя мы случайно встретились на улице.
– Ты теперь не мой начальник, так что без всяких карьерных помыслов, приглашаю в гости. Я в центре живу, на Парижской.
По дороге завернули в гастроном. Валера привел меня в однокомнатную «хрущевку» с маленькой кухней и большим стеллажом. За портвейном выяснилось, что он тоже уходит из горгаза и устраивается в пригородную газету. Я и теперь-то стесняюсь признаваться в сочинительском грехе, но он как-то вычислил «слабое звено» и проинформировал, что раз в две недели в редакции «Комсомольца» собираются молодые графоманы и посоветовал полюбопытствовать, пообещав уточнить расписание. К этому времени у меня начался период долгих командировок и явился я в «Лукоморье» полгода спустя, если не позднее.
Для знакомства меня попросили прочесть несколько стихотворений. Я конечно знал классическое « в круг сойдясь оплевывать друг друга», но надеялся, что критика будет не столь однозначной. Агрессивнее других был Сергей Федотов. Он к этому времени успел напечатать два стихотворения в вышедшем недавно местном сборнике «День поэзии», поэтому считал себя в праве судить и оценивать. Впрочем, и те, кто не напечатал ни строки, не отказывали себе в желании потоптаться или хотя бы ущипнуть. Касаемо критики собратьев, молодые всегда агрессивнее стариков, драконят без оглядок на собственное несовершенство, о котором зачастую не догадываются. Федотов безапелляционно громил чужие стихи и получал от этого удовольствие, которое не умел скрыть. Сидящие рядом Олег Корабельников и Шленский ограничивались едкими репликами. Четвертый из этой группы, высокий тонкий паренек в растянутой выцветшей олимпийке, скромно молчал. Но я заметил, что стихи он слушает внимательно. После Федотова еще кто-то низвергал и советовал почитать Вознесенского, кто-то выискивал «блох». Потом, уже на выходе, подошла Соня Григорьева и сказала, что она геолог и ей мои стихи близки. На мою защиту поднялся единственный человек, студент пединститута Володя Лузгин. Но двигало им не столько желание защитить новичка, сколько потребность противостоять лидеру. Мы договорились о встрече. Когда он предложил кинотеатр «Луч», я полагал, что спустимся к Енисею и на бережку найдем укромное место для теплой беседы. Но Володя предложил зайти к Гамлету, который живет поблизости. Обогнули горсад, постучались во флигель частного дома на улице Бограда, и нас встретил тот скромный паренек из компании Федотова и Корабельникова. Как бы извиняясь он сразу прояснил, что ему очень понравились мои стихи.
– Надо было на «Лукоморье» об этом сказать, – съехидничал заряженный на постоянное противостояние Лузгин.
– Я пока не умею спорить, знаний не хватает, оправдывался Гамлет.
Потом пили портвейн и читали. Володины стихи мне казались интереснее моих. Ярче и, главное, естественнее. До сих пор помню его медведя, который не перестанет быть хищником «пока шестнадцатый калибр жаканом лоб не перекрестит», или «но я узнал под кожей гладкой, – ты азиатка, ты азиатка…». Мы еще не знали о Павле Васильеве, но предчувствие этого открытия бродило в нас. Гамлет в этот день почти ничего не читал, стеснялся робких ученических текстов. Он находился под влиянием Олега Корабельникова, который в те годы был увлечен испанской поэзией. Но и к нам его тянуло. Ему, выросшему в енисейской глубинке, традиционные русские стихи были ближе. Чтобы не разрываться между двумя «станами», юный Гамлет нашел верный выход – подружил меня с Олегом. А Лузгин, закончив институт, женился и уехал на Север. Писание «в стол» его удручало уже в студенчестве. Ему хотелось полноправного заслуженного успеха. Но большие и мелкие (эти особенно) литературные начальники были твердо настроены «не пущать»
***
Когда мое пребывание в городе совпадало с заседаниями «Лукоморья» я приходил туда, интересно же послушать мнение о своих творениях, тем более, что другого выхода на читателя или слушателя, кроме случайных собутыльников из привокзальных ресторанов у меня не было. Если возвращался в город между «Лукоморьями», брал армянского портвейна и брел во флигель к Гамлету. Казалось бы, я – взрослый бородатый мужик, и он – студент с редким пушком над верхней губой, что между нами общего? А вот тянуло. Виноваты мои бездомные стихи, которым хотелось тепла и внимания. И я получал от безусого студента искреннюю щедрую поддержку. Более того, заряжался верой в себя. Даже в юном возрасте умел он ненавязчиво внушить человеку, что все не так плохо и надо обязательно надеяться на лучшее. Потом этот, не побоюсь громкого слова, талант неоднократно помогал ему спасать больных. Впрочем, сочинительство стихов тоже болезнь. Мне и теперь кажется, что Гамлет был единственным человеком, которому были нужны мои стихи ( в лучшем для меня случае – одним из немногих). Цену дежурным похвалам, равно как и брюзгливой критике, я научился определять еще в молодости.
Прогалы между встречами иногда затягивались на два-три месяца и как-то незаметно из нескладного долговязого юноши он превратился в статного красивого парня, но без намека на самодовольство и по-прежнему немножко наивного. Закончил институт, поступил в ординатуру.

***
У моего приятеля родился сын. Теща, заждавшаяся внука, усмотрела в легком покашливание ребенка смертельную угрозу. Вызванная на дом молоденькая врачиха ничего трагического не обнаружила. Мнительная бабка приказала зятю искать нового доктора мужского пола. Приятель пожаловался мне. Решили обратиться к Гамлету. По нашей просьбе он приехал в халате, чтобы произвести официальное впечатление. Я впервые увидел его в медицинской спецодежде Она ему шла. Уже тогда он выглядел доктором, которому можно довериться. Во время осмотра и беседы мы с приятелем отсиживались на кухне. Что он ей говорил – не знаю, но как-то успокоил. Мне показалось, что запаниковавшая женщина осталась довольна визитом.
Благодарный приятель выставил бутылку коньяка. Дамы посидели для приличия и ушли к ребенку, а мы остались за столом. Когда бутылка опустела, хозяин извлек из ящика с инструментом – запасную. Засиделись часов до двух. Автобусы уже не ходили. Решили заночевать – холостые, отчитываться не перед кем. Рано утром Гамлет. Рано утром Гамлет уехал к себе в больницу. Мы с приятелем отправились на поиски пива. А благодарная бабушка достала бумажку с рабочим телефоном, который выпросила у доктора на случай если вдруг что-нибудь особо экстренное…, и позвонила. Проинформировала начальство, что он пьянствовал всю ночь. Об этом можно было бы и не вспоминать, если бы не одно «но», даже два. Первое – узнал я о бабушкиной благодарности не от Гамлета, а от приятеля, которому теща похвасталась собственной бдительностью и принципиальностью. Я позвонил Гамлету, чтобы извиниться, но он успокоил, сказал, что звонок попал на нормального мужика и до кадровиков кляуза не дошла. Никаких обид, типа делай после этого людям добро… И второе – высветившееся пятнадцать лет спустя, после нашего посещения бывшей зоны возле Янова Стана. В разговоре с женой приятеля, я упомянул об этой поездке, и она, услышав про Янов Стан, с веселой гордостью заявила, что родилась в этом экзотичном северном пункте. Родители ее не служили в охране, были вольнонаемными, но получилось, что прививка сохранилась на всю жизнь.

***
Гамлет объяснял мне, что хирурги делятся на два типа. Одни – виртуозы скальпеля, уверенные в себе, зачастую, самовлюбленные, заканчивают сложную операцию, снимают перчатки и забывают о пациенте, оставляя дальнейшее лечение тем, кто, по их мнению, не создан для главных ролей. Другие – считают, что операция, пусть важный этап, но не решающий, намного труднее выходить больного после операции. Я не могу судить, насколько виртуозен был Гамлет у «станка», но себя он относил, без сомнения, ко второму типу. Случалось и такое, что пациенты, у которых заканчивался лимитированный срок пребывания в больнице, (оказывается, существует и такой лимит) долечивались, проживая у него в квартире. Чужой человек в доме – всегда дополнительные неудобства, трата времени, при том, что своих забот через край. Работа, диссертация, да и стихи просятся на бумагу, а они капризные, прилетают без предупреждений и улетают, не объяснив, кто их спугнул, и на что они обиделись. Но он терпел. Не мог по-другому. Как бы пафосно это ни звучало, ответственность за жизнь людей отодвигала все личное «на потом».
Диссертацию отодвигало и медицинское начальство. Звание кандидата наук дает определенную свободу и самостоятельность, в которой начальство отнюдь не заинтересованно. Надо же кому-то «предлагать» заниматься так называемой общественной работой: организовывать праздничные демонстрации, диспуты, стенгазеты и так далее. Соискатель для этого очень удобная кандидатура – ему отказываться нельзя, он зависим. А самой хлопотной и нервной нагрузкой был осенний вывоз студентов на сельхозработы. Медицинский – не педагогический институт и не сельскохозяйственный, в него поступают в основном из хороших семей, избалованные достатком и замученные строгостью. Капризы и жалобы на отсутствие удобств это еще полбеды. Куда страшнее и опаснее опьянение свободой. Выпорхнули девочки на волю из под материнской опеки. Своих парней всегда не хватает. Кокетничают с деревенскими, а те, наивные, шуток не понимают – в любой дежурной улыбке видят призыв к развитию отношений. Городские девицы по их понятиям только об этом и мечтают. Она глазками стрельнула, а он уже и целоваться лезет, а то и в амбар тащит. Перепуганная обольстительница бежит под крыло преподавателя, а соблазненный и покинутый ломится в дверь для мужского разговора. Один раз чуть до поножовщины не дошло.
Кстати, при бесспорных внешних данных Гамлет не был бабником. Одна из его бывших студенток рассказывала: «Представляешь, заходит в аудиторию высокий брюнет с интеллигентным лицом, мягкой улыбкой и кудрями до плеч, все наши девки сразу влюбились в него. На какие только женские хитрости не пускались. Бесполезно. Ни одну не трахнул. И мы к концу семестра не просто охладели к нему, даже какое-то презрение появилось». И это вовсе не потому, что дома ждала жена, красавица Татьяна, и даже не потому, что мысли заняты больными, диссертацией или недописанными стихами, дело в характере, в котором отсутствовало распутство.
Защита год за годом отодвигалась. Стихи не находили одобрения не только у работников издательств, но и у большинства друзей, а это намного тяжелее. В начале восьмидесятых Гамлет осмелился подать рукопись на семинар молодых. Разбирали и «разносили» стихи не отъявленные злопыхатели, а, в общем-то, добродушные Вильям Озолин и Зорий Яхнин. Меня на обсуждении не было, но Татьяна рассказывала, что Гамлет вернувшись домой чуть не плакал. Особенно задели его слова, казалось бы, своего в доску Эдика Нонина, который начал с того, что любуется его руками истинного хирурга, а закончил советом не отвлекаться от благородного дела на пустое сочинительство. Нравы семинаров были жестокими, и особенно доставалось тем, кто чего-то достиг в первой профессии, для кого литература была вроде как хобби. Профессионалы не щадили любителей. Да что чужие люди, я и сам не баловал друга теплыми словами о его стихах, но замечания высказывал не прилюдно, а на кухне, один на один.
Много лет спустя, умирающий Яхнин позвонил Гамлету и попросил приехать. «Неужели хочет извиниться?» – говорил мне Гамлет. Сомневаюсь, вряд ли он помнил о том давнем семинаре. Он, конечно же, съездил, но о чем шел разговор рассказывать не стал.
И все-таки был в этом мягком человеке глубоко спрятанный несгибаемый стержень, упрямство и терпение позволяющее доводить дело до конца. Дорабатывал старые стихи, писал новые. Повышалась техника, обострялось поэтическое зрение, из текстов исчезали сорняки необязательных слов.Из того периода мне очень нравился его верлибр «Фотографии».

Фотографии, если они в летах,
имеют привычку желтеть,
 сворачиваться трубочкой,
совсем, как осенние листья.
И в результате
 мы, стоящие у самых краев
 фотографии старой,
 приблизились друг к другу
 так близко,
что я ощутил рядом твое дыхание,
а твои губы оказались
 на расстоянии поцелуя.
Но в это время
 кто-то развернул фотографию,
и мы снова, как много лет назад,
очутились у самых краев ее.
И этот кто-то
долго смотрел и не узнавал нас.

***
Многие поэты считают, что лучшее средство от житейских неурядиц – это водка. Иногда помогает, но природа все-таки целительнее.
Звонит Гамлет и говорит, что Шленский просится с нами по грибы, дескать, жена услышала, что мы тащим ведрами и совсем запилила несчастного мужика, от которого никакого проку в хозяйстве. Брать в тайгу человека развращенного асфальтом занятие рискованное и хлопотное, но надо же выручать парня. Договорились ехать в Минино, всего полчаса на электричке и до леса от станции недалеко. Суббота, полный вагон дачников, едем в прокуренном тамбуре, в ту пору еще разрешалось курить, смотрим на Шленского – пока терпит.
Лес возле Минина не очень богатый, но случалось выбредать на семейки подосиновиков, обабок, даже белые попадались. Только у подосиновиков две нехороших особенности: первая – быстро червивеют, даже молоденькие, у которых еще и шляпки не распрямились, и вторая – предпочитают прятаться в труднопроходимых чащобах. Мы с Гамлетом, как сохатые, прём напролом, а Виталий Иванович выбирает чужие набитые тропы и чистые полянки. Сходимся на перекур. В ведре сатирика даже дно не закрыто. Гамлет объясняет ему, где и как надо искать, предлагает ходить вместе. Шленский пристраивается в хвост, но опять же, до первого бурелома. Сатирики веселы и остроумны за столом (иногда и на сцене), а в лесу они мрачнеют, становятся неразговорчивы и раздражительны, особенно если в чужих ведрах грибов намного больше.
Не обошлось и без блужданий. Запоролись в болото, начерпали в кроссовки грязной воды. Подсказал неверное направление мой знакомый леший, но с него взятки гладки, выслушивать упреки досталось мне. Привыкший к моим постоянным блужданиям Гамлет стоически терпел, а Шленский занудно рассуждал, что нельзя ходить в тайгу без компаса. Шутки у леших грубоватые, но существа они добрые. Сначала заставляют понервничать, испугаться, попетлять лишних два-три километра, а потом выводят к богатому грибному месту или к рясной ягоде. Мы с Гамлетом об этом знали, а наш товарищ совсем раскис. И ожил только на полянке утыканной красноголовиками. На выходе из леса щедрый лешачок подарил нам, в качестве премии, длинную гряду шампиньонов. Их Виталий Иванович собирал уже в пакет, так что было чем отчитаться перед женой.
Но вымотались, к электричке еле плелись. Очень хотелось пить, а вода кончилась. Тропа тянулась вдоль поля турнепса. Я вспомнил «лакомство» детства. Выдернул не слишком переросший корнеплод выращенный на корм скоту и достал нож. Гамлет тоже сообразил чем утолить жажду. Руки у него привыкли к скальпелю, так что свою турнепсину он очистил быстрее меня. Идем, хрумкаем. Шленский тоскливо смотрит на нас и жалостливым голосом просит: « Дайте и мне». Под ногами поле турнепса, бери сколько хочешь. Меня разбирает хохот, а Гамлет сует в карман недоеденную турнепсину, нагибается и чистит для него.

***
Следующий раз поехали за маслятами в Усть-Ману. Место проверенное, дорога изученная, блужданий не предвидится.
Туда идти легко. Сначала длинный пологий подъем, потом спускаешься в распадок. И только на обратном пути понимаешь, что пока резал маслят вдоль чистенькой опушки незаметно спустился еще ниже. Короткий путь в распадок коварно превратился в длинный выматывающий пыхтун. Пот заливает глаза, дыхание учащенное и тяжелое. Гамлет самый молодой и длинноногий, ему полегче, но тоже взмок. Шленский постоянно отстает. Останавливаемся, поджидаем. На электричку все-таки успели, даже с запасом. Мы с Гамлетом завернули к реке остудить взопревшие ноги, а Шленский отправился на родник, он где-то вычитал, что родниковая вода улучшает вкус кофе. Подходим к берегу, а там полтора десятка перепуганных купальщиков сбились в кучу. Слышны возгласы, что нужен доктор. Гамлет отдает мне грибы и бежит к ним. Когда я подошел увидел девушку на песке и Гамлета на коленях, делающего искусственное дыхание рот в рот. Иногда он распрямлялся, чтобы отдохнуть и сова наклонялся над ней. Мне показалось, что время тянулось это очень долгою. Когда приехала «скорая» утопленница стала подавать признаки жизни. В электричке Гамлет откинулся на спинку сиденья и долго не мог унять дыхания, потом прохрипел «попить бы». Я смотрю на Шленского, тот отворачивается к окну, будто не слышит. Приходится толкать в бок. Шленский нехотя протягивает фляжку и напоминает, что ему еще кофе надо заваривать. Девушке было лет двадцать. Верхнюю часть купальника сорвали, пока вытаскивали. Молодое стройное тело. Подшучиваем над доктором – с какой страстью будил он спящую красавицу, после этого и жениться могут заставить, свидетелей хоть отбавляй… Я обещаю написать рассказ «Тысяча поцелуев». У меня и сюжет в голове сложился. «Тебе бы только сюжеты придумывать» – обрывает Гамлет.
Уже из дома он позвонил в больницу и узнал, что девушка умерла по дороге.
А рассказ я так и не написал.

***
Как-то в разговоре о речках сугубо городской Зорий Яхнин поделился психологическим наблюдением. Приехав в Сибирь, он договорился со знакомым сплавится от Туры до Туруханска. Не знаю, сколько они плыли, но около двух недель – наверняка. Вышли в Туруханске из лодки и пошли в разные стороны, после совместного путешествия даже здороваться перестали, хотя до этого были в добрых приятельских отношениях.
С Гамлетом мы прошли в одной лодке десяток речек и ни разу не поругались. Но заслуга в этом, полагаю, не моя.
Первая речка называлась Имбак. Я прибыл на сборы последним, незапланированным и мне досталась непроверенная лодка. Хозяин честно предупредил, что в днище есть маленькая дырочка. Искать замену или клеить было некогда, но на второй день сплава, связчикам на потеху, в эту дырочку вывалился противень. Они даже обрадовались, что есть лодка с которой можно не церемониться и превратили мою плоскодонную «пятисотку» в «плавбазу» – на мощные баллоны настелили поперечин и установили на них фляги под рыбу. Первые три дня продирались через камни. Проплывешь полкилометра, а потом, метров четыреста – валун на валуне. Спускаешься в воду и толкаешь лодку перед собой. А она широкая, просвет, чтобы протиснуться, найти трудно. На днище плещется полкубометра воды, которую бесполезно вычерпывать. Хариус ловится хорошо. Фляги становятся тяжелее. Толкать лодку все труднее и труднее. Мужики посмеиваются: «Это тебе приемный экзамен, будет, о чем писать». Что правда, то правда. Валуны запоминаются лучше чистой воды. Они даже дома снились. На четвертый день пробились к порогу, под которым нас ждали настоящие таймени. Рыбачим в общий котел, но каждому хочется успеть первым, чтобы вытащить самых матерых. Тяжелая лодка набирает скорость, и я даже обгоняю связчиков. Томлюсь в предчувствии. Вижу валун под водой, но уверен, что течение протащит через него. И протащило бы, если бы не дыра. Горб валуна входит в эту дырищу и лодка начинает медленно вращаться на месте. Приплыл. С тоской смотрю вслед уходящим конкурентам. Их легкие лодки скользят по подводным камням, уходят все дальше от меня и ближе к тайменям. Пробую столкнуть свою неповоротливую «плавбазу», но одному, это явно не по силам, слишком глубоко просела. Подсовываю шест в качестве рычага – никаких сдвигов. Остается выгружать фляги, а занятие это не легкое при бешенном течении, балансируя на скользких валунах. И на помощь звать бессмысленно – порог не перекричишь. Очень тоскливая ситуация. Вокруг лодки нагло прогуливаются горбатые черные хариусы, дразня своими роскошными голубыми гривами. Но не до них. Кое-как вытащил первую флягу. При этом оступился в яму и набрал полный сапог ледяной воды, однако на подобные мелочи уже не обращаешь внимания. Фляги сорокалитровые, соленая рыба тяжелее воды, но деваться некуда, надо продолжать разгрузку. Зачерпнул пригоршню воды, поднял голову и увидел Гамлета петляющего по курумнику с шестом в руках.
Два шеста – не один.
Тайменей нам не досталось, но впереди были другие реки.

***
Речки он выбирал по имени. Наличие рыбы, конечно, имело значение, но и название должно было звучать красиво. Юдолома, Кочумдек, Дьявольская – хотя тот же Кочумдек при звучном воинственном имени оказался весьма неказистым, зато Фатьяниха – красавицей, с порогами слышными за несколько километров, с отвесными скалами и множеством холодных ключей, в устьях которых паслись крупные ленки. На Фатьянихе мы едва не утонули.
К порогу подошли поздно вечером, Наш бригадир Миша Хомайко матерый таежник, по сравнению с которым мы косорукие неумехи, сказал, что надо плыть дальше, искать место для табора. Вожак знает, что делать, мы не спорили, но решили все-таки бросить, хотя бы раза по три – очень уж интересная скала, под которой угадывалась яма, ну а в яме, знамо дело, ждет нас огромный таймень. Проверим, и сразу отправимся вдогонку. Я стоял спиной к Гамлету, но всплеск слышал. Гамлет уверял, что видел могучий хвостище. Не пойманная рыба всегда кажется очень крупной. Таймень ударил по мышу, но не взял. Гамлет кинул еще раз. Потом еще и еще, и еще… Сменил мыша на блесну. Говорю ему, что рыба укололась об якорь и отошла. Но парень в азарте ничего не слышит. Машет спиннингом налево и направо. А небо уже темнеет. Наконец-то забираемся в лодку. Входим в кипящую струю, течение подхватывает и несет на камни. Гамлет толкается шестом, а вытащить обратно не может. Закусило. Каменные челюсти порога не хотят отдавать свою добычу. Мощный поток воды бьет в борт и пытается перевернуть лодку. Гамлет дергает из последних сил, а коварные челюсти неожиданно разжимаются. Вырванный шест с размаху хлещет меня по голове. Я вылетаю за правый борт, Гамлет за левый, а шест ныряет в бурун и уплывает от нас. Повезло, что успел ухватиться за бортовую веревку и удержать лодку. Но без шеста порог не пройти. Приходится прыгать в воду и тащить лодку к берегу. Переодеваться в сухое, нет смысла. Вылили воду из сапог, вырубили про запас два шеста и поспешили догонять связчиков. Надеялись, что они за поворотом, а добирались около часа. Вроде и шевелились, а все равно продрогли – Север все-таки, начало сентября. Шуточками не согреешься, но с ними веселее.

На слиянье двух Фатьяних
Гамлет вспомнил о Татьяне
И на камень налетел,
видно, бабу захотел.
 Хорошо, что Миша встретил не только с заслуженным трехэтажным приветствием, но и с двумя кружками.
В Енисейск возвращались на катере. Где-то в районе Осиновского порога нас догнала моторка. Мужик из лодки крикнул: «Врутюнян здесь?» Мы подтвердили, и к нам на палубу шлепнулся мешок с осетром. Благодарный пациент подарок прислал.
При первой возможности затарились «горючим». Надо было капитана угостить и самим расслабиться после долгих приключений.
Без особой надобности, я стараюсь не афишировать свое сочинительство, но Гамлет, когда договаривался с капитаном, сказал, для представительности, что в компании будет живой писатель. Сели ужинать. Начались разговоры. Мужики, разумеется, спросили – знаем ли Астафьева. Сначала хвалили, а подвыпив, стали перечислять в каких местах классик накосячил в своей «Царь-рыбе». В общем-то обычное дело. Простой народ любит подловить писателя на мелких неточносстях и незнании настоящей жизни. А тут знаменитый земляк и родной Енисей, на котором они родились и выросли. С одной стороны гордость за своего, а с другой – укоротить, чтобы сильно не зазнавался, показать, что и они не лыком шиты. Подозреваю, что и крестьяне Толстого (из тех, кто с грамотой знаком) позволяли себе покритиковать графа в своем кругу. Радовало, что люди читают. Когда выяснилось, что у механика фамилия Петухов, Гамлет объявил, что у Данилыча целая книга про Петухова написана. Книжки при себе, к сожалению, не было, но механик сбегал куда-то и принес бутылку. Снова вопросы, снова разговоры. Засиделись допоздна.
Возвращаясь, ошиблись каютой и вломились к поварихе. Перепугали тетку. Однако полагаю, что за долгое пребывание на флоте с ней и не такое случалось. Мы все-таки извинились и сразу, без лишних разговоров ушли. Но Гамлет утром сильно переживал Даже на палубу стеснялся выйти. На ближайшей пристани сбегал в лавку и принес нам с Михайлой пива, а для поварихи – шампанского. Потом взял мешок с осетром, отнес к ней и предложил сделать жареху. Вино попросил поставить в холодильник. Рассчитывал, что вечером сядем с ней и мирно поужинаем. Сковородку она принесла, не сказать, что полупустую, но довольно-таки скромную, а в осетре было под десять кило. Посидеть с нами отказалась, шампанское оставила себе. Остаток пути мы с Михайлой вдоволь поиздевались над вежливым доктором. Советовали предложить поварихе руку и сердце, чтобы загладить вину.
Уже на подходе к Енисейску, она поднялась к нам на палубу и спросила слышали ли мы песню «По Николаевке цветет черемуха»? и знаем ли кто ее написал?
– Кто же не знает Еремина, – засмеялись мы.
– А я с ним в одном классе училась. Он такой умный был, потом потупилась и с придыханием добавила, – и красивый.

***
По Бахте сплавлялись большой бригадой. Присоединился профессор из Москвы и при нем холеный парень из категории «сопровождающие лица», у которого чувство собственной значительности было выше, чем у того кого сопровождал. Добавился и наш сибирский мужичок, давший недостающую лодку. Когда сплавляешься и меняешь табор каждый день, хлопоты на обустройство отнимают очень много времени. Хочется – не хочется, но каждый вечер надо ставить палатки, заготавливать дрова, солить рыбу, готовить ужин и сушить промокшую за день одежду. На москвичей в этих заботах надежда маленькая, гостям можно сделать и послабление. Но этот владелец лодки, казалось бы свой, должен понимать, что само ничего не делается. Он вроде и не отказывался, но проволынив на тщательном обустройстве собственной палатки, подключался к общим работам к шапочному разбору. Зато мокрую одежду на вешала успевал пристроить в первую очередь на лучшие места. Но удилищем махал и умело и удачливо. И вот приносит он к табору полный кан да еще и с довеском из десятка хариусов на кукане, а Миша полдня клеил пробитую лодку, потом заготавливал дрова, выбирая сухостоины, и ничего не поймал. Герой хмыкнул и выговаривает, надо, мол, и рыбачить, вносить хоть какой-то вклад в общий котел. Бедный Миша даже не знал, что ему и ответить. Но обиделся крепко.

Вертолёт, о котором Гамлет заранее договаривался с геологами, задержался на сутки. Ожидание винтокрылой машины процедура довольно-таки муторная. Москвичи занервничали, Гамлету пришлось успокаивать уставших гостей.  И на катере нас тоже заждались. Даже в сельпо сбегать не дали. Перегрузились, облегченно выдохнули, а отпраздновать нечем. Но это терпимо. Беда в том, что курева осталось полпачки на троих, а до ближайшего магазина ходу часа четыре, если не больше. Вышли на корму, задымили, прикидываем, что следующий перекур можем позволить себе не раньше чем через час. И подходит к нам этот великий рыбак стрельнуть сигарету, побаловаться захотелось – я, мол, некурящий, но за компанию… Мы с Мишей категорически отказали. А Гамлет – дал. Не смог отказать даже этому, не очень приятному, мягко говоря, человеку.
С профессором, личностью весьма влиятельной в медицинских кругах, Гамлет держался с естественным уважением, но без подобострастия. Миша на всякий случай взял его в свою лодку, а то на реке всякое бывает, даже самые терпеливые срываются.

О наших речках можно рассказывать очень долго. Для экономии времени и места приведу свое стихотворение, появлением которого я полностью обязан Гамлету.

ПОРОГ          
Когда бы не камни, река онемела,
И то, что за день рассказала река мне,
Она бы за век рассказать не сумела -
Когда бы не камни, когда бы не камни.

Легко одолев травянистые мели,
Расслабленно плыли мы ласковым плёсом
Туда, где, казалось, скучали таймени
По нашим веселым уловистым блеснам.
Почти что вслепую - реки повороты
Причудливей чем у любого лекала.
Но вот, настороженно, словно ворота,
У берега встали щербатые скалы
Поросшие редким корявым багулом.
Еще поворот. Берега - на суженье.
А дальше - густым нарастающим гулом
Порог заявил о своём приближенье.
Так зверь отгоняет пугающим рыком
Врага от своих несмышленых детишек.

Орлан, над распадком ручьями изрытом,
Степенно круги свои мрачные пишет.

Река все быстрее. Давно ли плелись мы,
А здесь уже ветер упругий и свежий.
Над камнем струя пролетает по-лисьи
И давит валун, обхватив по-медвежьи,
Вода взбешена, что валун неподвижен,
Ревет, так, что мы уж друг друга не слышим.


Быстрее, быстрее. Вон хариус черный
Взлетел над чистинкой и канул, как камень.
Промокли тельняшки и в пене лодчонка,
А речка по глыбам скачками, скачками.

Несет нас, и по сердцу эта игра нам, -
Лихая с лихвою, но чистая сила.
Мы знали, что здесь не бывает стоп-крана.
Ну вот и допрыгались – шест закусило.

Нас вертит поток и мокры наши лица.
Капризы реки и удачи капризы…
Не верил - поверишь
И станешь молиться.
 А берег, как локоть, который так близок.
***
Гамлет много лет мечтал попасть на Турухан, на заброшенную дорогу Солехард – Игарка, печально знаменитую 503-ю стройку. В свое время на ней довелось поработать его отцу. Студента железнодорожного факультета отправили туда по этапу. С крайнего Юга на крайний Север. Каково ему там было молодому и самолюбивому? «Ты был задирист слишком, похож на главаря» – напишет о нем взрослый сын. Полагаю, что было не сладко. Приходилось вкалывать до изнеможения, драться с урками (не только до первой крови), быть битым и униженным. Но и славу изведать довелось. Ему, можно сказать, повезло, хотя слово «везение» за колючей проволокой вроде и неуместно, звучит почти издевательски. Главным на стройке был полковник Василий Арсеньтьевич Барабанов, один из редких лагерных начальников, которых даже зэки вспоминали с уважением. Большой поклонник театра, он поощрял создание в лагпунктах художественной самодеятельности. К тому времени разрешили участвовать в спектаклях не только уркам и бытовикам, но и политическим. Среди контингента хватало профессиональных актеров, но и любителям находилось место на сцене. «Крепостные театры» не пасовали и перед постановками классических трагедий. На мой взгляд, вовсе не случайно, по накалу страстей и широте жестов шекспировские сюжеты ничуть не уступали лагерным. Отцу довелось сыграть и Гамлета и Отелло. Не сомневаюсь, что волевой и темпераментный заключенный с яркой фактурой имел на сцене большой успех. Полагаю, что и плотное знакомство с великой драматургией добавило ценные штрихи в его лагерное образование. На классический вопрос «быть или не быть?» он всегда без колебаний отвечал: «быть». И в зоне, и на вольном поселении, и на свободе всему вопреки и не смотря ни на что не только выжить, но и победить. Выжил сам, воспитал и выучил четверых детей и даже производственную карьеру сделал. Оттуда, из лагерно-сценического прошлого старшему сыну досталось имя, диковинное для сибирской деревни. И не только имя. Меня всегда поражала в Гамлете невидимая для посторонних отчаянная целеустремленность. Вдосталь наглотавшись ехидненьких насмешек, высокомерия мэтров, козней завистников он без нахрапа, но упрямо гнул свою линию и, в конце концов, добивался результата. Уверен, что это качество досталось ему от лагерного прошлого родителей, не только отца, но и матери, которая была ему ближе.
Разговоры о «сталинке» могли бы оказаться очередной невоплощенной мечтой, но нам повезло. Миша случайно вышел на связь со старым знакомым. Вертолетчик Сережа Мамаев, молодой, но успевший «налетать на две пенсии» обещал помочь и помог. За долгие годы дружбы я не помню, чтобы он не выполнил обещания.
Когда приземлились в Яновом Стане, первое, что бросилось в глаза – перевернутый паровоз и бетонные быки недостроенного моста. Ленивый неповоротливый Турухан вкрадчиво полз между плоскими берегами. Привыкшие к бурным правым притокам мы ощутили какое-то разочарование. Плеснули в кружки. Помянули невинно осужденных. Закурили и увидели крохаля низко летящего над лесотундрой, за ним гнался ястреб (по местному – соколок). Крохаль отчаянно частил крыльями, впереди синело спасительное озеро, но уверенные взмахи крыльев хищника безжалостно сокращали расстояние между ними. Смотрим, переживаем и ничем не можем помочь. Крохаль не дотянул до воды метров пятьдесят. И это как-то приблизило нас к тому времени, когда на стройке лаяли собаки вохровцев.
На другой день отправились по шпалам к ближайшей зоне. Правда, шпалы перед мостами висели в воздухе (вместе с рельсами). Насыпь просела, а сваи, вбитые в мерзлоту, остались на прежнем уровне. Гамлет мрачно шутил – воздушно-подвесная дорога в светлое будущее. Мы посмотрели маркировку на рельсах. Оказалось, что отлиты они в демидовские времена. Значит, служили где-то долгие годы, стонали под тяжелыми составами, потом пригнали зэков, чтобы не сидели без дела, заставили демонтировать и перевозить на новое место.
Какое-то время спустя, я вычитал, что решение было не политическим, а технологическим. Оказывается советские рельсы сороковых годов имели порог хладостойкости всего 20оС. Сказал об этом Гамлету и он возмутился, не хотел он соглашаться, что на этой бутафорской стройке было хоть что-то разумное.
Мы прошли по дороге километров семь и увидели зону. Если бы не щетина березняка между бараками, можно было подумать, что она действующая – сделай косметический ремонт и загоняй новую партию.
На обратном пути нам показалось, что за деревьями прячется какое-то строение. Решили полюбопытствовать, свернули с насыпи и пошли по тундре. Через полтора километра, что называется, «дали сок». Три откормленных мужика в расцвете сил. С тех пор я довольно-таки скептично отношусь к фольклерно-киношным побегам из лагерей через бесконечную тундру и буреломную тайгу. По насыпи идти намного проще. Охотники приспособили «сталинку» для путика. Хоть какая-то польза. Ну и глухарям на галечной насыпи раздолье. Вот только цена за эти маленькие удовольствия слишком большая.
Ночевали мы на метеостанции. В последний вечер к нам присоединился местный промысловик, знакомый хозяина. В разговоре выяснилось, что его отец служил вохровцем на этой стройке. Какие могут быть у Гамлета претензии к нему – куда послали, там и работал. А мужичок, соскучившийся по разговорам, убежденно вещает, передает отцовские легенды, в которых зэкам на стройке жилось не хуже, а то и лучше, чем охранникам, – и день у них нормированный, и зарплата на книжку капает, и главные роли в театре им достаются. Посматриваю на Гамлета. Мой друг мрачнеет, но молчит. Не хочет обижать незнакомца, пришедшего к человеку приютившего нас.
Возвращаясь с Турухана мы положили в рюкзаки по костылю с «мертвой» дороги, но Гамлет вывез оттуда нечто большее. Невозможно предугадать, что толкает нас к тому или иному стихотворению, порою самые безотносительные к теме вещи. Но в этом случае реакция получилась и ожидаемой и закономерной. Прорвало на стихи о родителях. Стихи качественно другого уровня, которые никто не мог написать кроме него. А именно это и определяет поэтическую состоятельность. Появились «Чубчик», «Мама»…

Ты прости меня, мама,
что был тебе в тягость,
в то далекое времечко
 не помогал.

Лишь питался и спал,
девять месяцев кряду,
и узреть белый свет,
я наверно, мечтал.

Между тем, ты валила
смолистые сосны
и делила с подружками
 скудный обед.

Так порою тебе
 от меня было тошно,
 только все-таки надо
 было есть этот хлеб.

Был он черен и мал,
был совсем невесомый,
эта боль, этот хлеб –
ноздреватый, хмельной…
         Московский поэт Владимир Леонович говорил мне, что плакал, когда читал его стихи о матери, а он знал цену настоящей поэзии.

Через полтора года после нашего, можно сказать, паломничества на Турухан у него вышла долгожданная первая книжка. Тоненькая, но с обнадеживающим названием «Светает».

 

***
Хирург с умными руками в бытовых мужицких делах он был не то чтобы совсем неумеха, просто у него не хватало на них времени, и все-таки построил гараж, выкопал погреб возле дома. С погребом случился небезопасный курьез. В один из не самых удачных дней пришел Гамлет набрать картошки, а навесной замок закапризничал. Доктор нервничает, а замок не открывается – то ли заржавел, то ли заклинило. И пошел он жаловаться на этот жлобско-купеческий механизм к верному связчику живущему по соседству. Миша мастер на все руки не только в тайге, он и модельные женские сапоги может сшить, но без куража ему скучно. Выговорил, что открывать замки намного сложнее, чем ковыряться скальпелем в живых людях. Человека можно спросить где у него болит, а замок для того и предназначен, чтобы скрывать секреты. Пристыдил несчастного, потом взял ножовку по металлу и отправился на операцию. Миша пилит, а Гамлет от нечего делать разглядывает соседские погреба. Один показался очень похожим на тот, который сооружал сам. Ради любопытства вставил ключ, и зловредный механизм гостеприимно открылся. А Миша продолжает пилить, осталось совсем чуть-чуть. Им крупно повезло, что хозяин погреба не явился за солеными огурцами и не застукал на месте преступления. От изрядной порции ненормативной лексики рассеянному доктору увернуться не удалось, а заодно и вспомнить, что в холодильнике есть нечто подкрепляющее словесные извинения.

***
В 92 году перестало существовать красноярское книжное издательство, но появилось много частных типографий. Издать стихи стало проще. Гамлет не суетился, но книги стали возникать сами по себе и, главное, без нервотрепки, унизительных выпрашиваний и долгих ожиданий. Благодаря неуемной энергии Еремина и энтузиазму Тамары Колесник в Енисейске вышел сборник «Трое в лодке». На обложку сфотографировались в тельняшках и с трубками. У Еремина тельняшки не нашлось, и он пришел в полосатой кофте жены. Если присмотреться к снимку, видно, что спина у кофты черная. И все-таки «морские волки» выглядели эффектно. Книга, несмотря на провинциальный вид, можно сказать, имела успех и помогла Гамлету вступить в Союз писателей, а это было для него очень важно. Потом стараниями Олега Корабельникова вышел «Друг Горацио», полноценный, с любовью оформленный сборник. Дальше подоспели «Комариный клавесин», «Матушка» и солидная, уже в твердом переплете, книга избранного «Встревоженное небо».
Стихи, наконец-то обрели свой дом. Казалось бы, можно облегченно вздохнуть, перекурить и оглядеться. Да не получалось. Рано утром выезжал из дома и поздно вечером возвращался. Не отпускали больничные заботы, одолевали частные лица с просьбами устроить, помочь. Друзья, земляки, знакомые, малознакомые и даже знакомые малознакомых шли не стесняясь. Хорошо понимаю больных (даже мнимых) перепуганных онкологическим диагнозом, но особенно докучали не желающие стоять в общих очередях, привыкшие все делать по блату и любители просто похвастаться в своем кругу, что у них есть знакомый доктор. Иные просили помочь, другие требовали, а потом еще и обвиняли. Гамлет не отказывал никому. Выслушивал, водил по кабинетам, а это делает врача обязанным своим коллегам и порождает нездоровые сплетни.
Когда в больнице сменилась власть, пришли новые люди, Гамлет почувствовал себя в привычных стенах не совсем уютно, вроде как лишним. Что творилось у него в душе, знают только близкие. Внешне, он оставался все таким же выдержанным и благожелательным.

***
Узнав о болезни и удостоверившись, что надежды на ошибку в диагнозе не осталось, он почти месяц скрывал это от меня и Миши. Проговорилась Татьяна, когда развязка была уже совсем близко. Я приехал в больницу и не застал его в палате. Я даже обрадовался, подумал, что, может быть, жена сгустила краски и все обойдется. Позвонил ему, пожурил бодреньким голосом за нарушение режима. И опять мелькнуло в голове, что если он за рулем, значит все не так страшно – не хотелось верить. Они приехали на такси. Таня, увидев меня, не стала отпускать машину, сказала «поболтайте по-мужицки, не буду вам мешать» и уехала. Поболтать не получилось. Я не знал о чем спрашивать. Он тоже не задавал никаких вопросов. Поднялись в палату выложить продукты. Он стал угощать виноградом. Потом пришла медсестра. Гамлет выговорил за какой-то «косяк», допущенный утром. А когда она ушла, стал оправдываться передо мной, извини мол, не сдержался. Потом позвал вниз покурить. Привел в закуток скрытый от камер, сказал, что место показали больные, себя к этой категории он, вроде как, и не причислял. Я пытался рассказывать какие-то новости, но постоянно чувствовал, что ему это уже не интересно. Со мной сидел совершенно незнакомый человек в обличии старого друга, может быть чуть-чуть похудевшего. Докурили и он сказал, что пойдет, приляжет. Я понял, что свидание закончено.
    В середине августа мне пришла бандероль от Беликова. Пятнадцать лет назад в Москве выходила составленная им антология «Дикороссы». И вот случилось уникальное по нашим временам событие – книгу издали на армянском языке. Примечательно, что сделали это не в Ереване, а в измученном многолетней войной Нагорном Карабахе. Нашли силы внести поправку в растиражированный афоризм, что музы молчат, когда гремят пушки. В русском издании Гамлета не было, но подвижница Нвард Авагян разыскала и перевела его стихи. Книгу вез, как лекарство. Даже в самых смелых мечтах он не мог подумать, что увидит свои стихи на армянском языке. Хотел написать «на родном». Нет, родным все-таки был русский, и это естественно для человека рожденного и выросшего в Сибири. Русская и армянская кровь уживались в нем безболезненно. Трагическая раздвоенность полукровки его не терзала. Но он всегда помнил, что матушку зовут Евдокия Дмитриевна, а отца – Арменак Оганесович. Он интересовался армянскими поэтами, но больше всего любил Есенина и Павла Васильева. Самое точное определение его национальности было – сибиряк. И все-таки в последние годы голос армянской крови стал слышнее, чем в молодости. Особенно заметно это стало после смерти отца. Которого, кстати, жители Енисейска звали Григорием Ивановичем, Но в советские времена не он один переименовывал себя на русский лад, для удобства, но не ради конспирации. Отца не стало, и в машине у Гамлета зазвучал дудук. Впрочем, эта армянская печаль была полностью созвучна и моей русской душе.
        Я протянул книгу и сказал, на какой странице его подборка с портретом, но ожидаемой радости не увидел. Полистал, поблагодарил, пожалел, что не знает языка и вернул. Я объясняю, что это его экземпляр, он еще раз терпеливо благодарит и просит положить ее на стол, а заодно взять его последний сборник.
      Подарок опоздал. Жить Гамлету оставалось около месяца. Жить не только с мрачными думами, но и в тяжелых муках, с болями, которые приходилось терпеть. Он был спокоен, сосредоточен. На чем? Не знаю.
    Дома открыл «Не студи душу, хиус». Стихи, в основном, знакомые, но глаза то и дело задерживались на строчках, которые читались совсем по-иному. «Некстати выпасть из игры…», «Я живу в деревне, где одни кукушки, – отдохни, послушай…», «Я скоро, наверно, умру…», «Эта звездная, эта звездная нить! Не успеешь родиться, пора уходить», «Сколько жизни мне осталось молодой да сладкой? Может быть всего лишь малость – и грущу украдкой». Вот именно – украдкой. Это прорывалось в стихи, а в жизни он был можно сказать оптимистом. Нытиков недолюбливал. Никогда не понимал и не принимал самоубийц. Ворчал: «возишься с ними, мучаешься с ними, а они…». Когда появилась версия, что Есенин не покончил с собой, а его убили, Гамлет безоговорочно поверил в нее, и даже стихи об этом написал. Свою «Эпитафию» в последний сборник он не поставил. Она вошла в книжку изданную за семнадцать лет до смерти.
     Читаю
…Эх, надо бы лучше!
Эх, надо бы звонче!
Эх, надо бы выше,
    Да видно устал.
    И друг закадычный
    мне что-то бормочет
   и грустные строчки,
    отправит в журнал.
   
Так это же я, полтора часа назад бормотал ему лежащему на диване, что отправил его подборку в «День и ночь» и она выйдет в ближайшем номере. Бормотал, как бы извиняясь. Наверно, и тогда, в конце девяностых, я обещал что-то пристроить. Не помню. Но возвратясь от больного и прочитав «Эпитафию», мне показалась, что в ней предугадана последняя встреча. Даже не по себе стало.
    Да что «Эпитафия», вся книжка «Не студи душу, хиус» переполнена предчувствием. А сдана в набор до того, как Гамлет узнал о болезни. Настоящие поэты обречены на это трагическое пророчество. Рубцов и Рябеченков угадали с точностью до месяца.

    ***
    Хоронили его в конце сентября. Армянская община выделила самое почетное место, рядом с храмом. Народу пришло очень много. Родню и близких я знаю, но в основном были незнакомые лица – люди, которым доктор помог выжить, защищая их от коварной болезни, не жалея себя.
    День был солнечный, теплый. Пурпурная листва кладбищенских рябин еще не облетела. Тяжелые грозди гнули ветки. В предыдущем году рябина не уродилась. А здесь, словно по заказу, иллюстрация к стихам его любимого Есенина: «Горит костер рябины красной, но никого не может он согреть».
    А через неделю выпал снег.


Писёмушко о Леоновиче

 


    Собирался в очередной отпуск. Вечером пришел приятель пожелать мягкой посадки. Пока я доставал из холодильника груздочки, разделывал хариуса, он взял с полки попавшийся под руку журнал, полистал и говорит:
– Вот смотри, очень даже приличный поэт Владимир Леонович, но спроси о нём рядового читателя и тот недоумённо пожмёт плечами, и нечему удивляться – книги в магазинах не лежат, в журнале вижу впервые, критики о нём не пишут.
Шёл 82 год. Журналы крепко знали, кого печатать, критики угадывали о ком писать.
    В Домодедове я приземлился до полудня, а поезд на Рыбинск уходил поздно вечером. Позвонил Борису Костюковскому, который полтора года назад проводил у нас в Красноярске семинар молодых писателей, увёз мою повесть «Ноль пять» и тщетно пытался пристроить её в столице. «Дружба народов» сначала хвалила, обещала, потом… В общем, история до боли знакомая многим моим ровесникам. Борис Александрович позвал в гости и сказал, что у него будет очень интересный человек – Володя Леонович.
    Вот так-то! Остаётся только гадать какая сила водила рукой моего приятеля перед выбором журнала.
Володя пришёл с плетеной авоськой, в которой болталась картонная папка с чьей-то рукописью и бутылка водки. За столом выяснилось, что мы оба костромские, а он в молодости отдал дань сибирской романтике. Мои костромские впечатления очень скудны, зато по Сибири успел помотаться значительно дольше его. Но сблизила нас, наверное, не только география.
С тех пор, оказываясь в Москве, я не упускал возможности встретиться. Были, разумеется, разговоры и о литературе, куда же без них, но чаще говорили, что называется «за жисть»: о затопленной Мологе, о сибирских реках, течение которых мечтали повернуть авантюристы от науки, о вымирающих русских деревнях. Заметив мой беглый взгляд на беспалую руку, он усмехнулся и сказал:
    – У Володи Трофименко есть гениальные строки:
       Сруб рубили вчетвером
       (сорок пальцев, восемь рук)
       Тюк топором, тюк топором,
       тюк топором, тюк!
Но у меня другое, по глупости потерял.
   Он любил плотницкое дело. О часовне, которую срубил в Карелии, говорил с мальчишеской гордостью. Он и стихи о ней читал. Есть у него и поэтический памятник, но для монумента он выбрал более прозаический материал, не карельскую готику, не чугун, который мешал двигаться Ярославу Смелякову, не бронзы многопудье, а луговое разнотравье, скошенное и поставленное в стожок. Не на века, но на пользу и радость одиноких деревенских старух. И опять же, не без гордости мастерового человека, похвастался, что сконструировал и сделал из подручных деревенских материалов легонькую лодку, каркас которой обтягивал портяночной тряпкой. Он даже инструкцию по изготовлению написал, довольно-таки внятную, и красноярский журнал «Сибирские промыслы» с удовольствием напечатал её. Так и тянет соврать, что кто-то воспользовался добрым советом. Но воздержусь. Не знаю. Однако ещё не поздно. Правда, в нынешние времена спортивные магазины изумляют изобилием плавсредств, но эти красавицы по карману только богатым туристам, а деревенскому рыбаку впору и теперь воспользоваться инструкцией Леоновича. Не собираюсь лукавить, что все эти крестьянские заботы были для него важнее стихов, но уверен, что крестьянин и плотник не соперничали с поэтом, а помогали ему.
    В «Строфах века» Евтушенко написал, что в 63 году «Комсомольская правда» опубликовала издевательскую статью о нём и единственная газета в стране осмелилась поднять голос в его защиту. Это была многотиражка одного из заводов Новокузнецка. Реакция на ослушание последовала незамедлительно, и ответственный секретарь многотиражки Владимир Леонович был уволен.
Я спросил, так ли было на самом деле. И почувствовал, что вспоминать о Сибири ему в радость.
– А уволили по статье «за использование служебного положения». Но всё обернулось к лучшему. Занялся мужским делом. В Хакасии побывал, Красноярский край увидел. Красиво там у вас…
Служебному положению ответсека многотиражки, солидности его и возможностям, можно обзавидоваться. Чиновники наши старательно и безоглядно рисовали и продолжают рисовать карикатурный автопортрет, веселя свой народ, впрочем, они же называют себя «слугами народа», так что всё в рамках служебных обязанностей.
А Володя, коли уж зашла речь о Евтушенко, продолжил:
– Встретились недавно, и он предложил перевести на русский его английские стихи. Ты, мол, профессионал, у тебя лучше получится.
– Разыгрывал, что ли? – удивился я.
– На полном серьёзе. Это мне пришлось отшучиваться.
Он был знаком со многими знаменитостями, но до сплетен не опускался и к чужой славе не пристраивался. С бОльшим оживлением и теплотой рассказывал о Саше Тихомирове, о Мите Голубкове или о старушках из карельских и костромских деревень.
    Мой друг хирург и поэт Гамлет Арутюнян был влюблён в его «Писёмушко». Так случилось, что мы одновременно оказались в Москве и Гамлет попросил познакомить его с Леоновичем. Очень часто бывает, что автор полюбившихся стихов при встрече не оправдывает ожиданий. Но здесь обошлось без разочарований. Скорее - наоборот. Хозяин в валенках, крепко сработанный из некрашеных плах кухонный стол – всё это было ближе к родному Енисейску, нежели к Москве. А если ещё вместо набивших оскомину разговоров о собственном недооценённом творчестве властвует живой интерес к жизни гостя, застолье всегда в радость и остаётся единственное сожаление, что не хватило времени обговорить всё что хотелось. Но для стихов время нашлось, и Гамлет попросил прочесть «Писёмушко». Без кокетства усталого мэтра, мне даже показалось, что с благодарностью Володя откликнулся на просьбу. Он даже встать не поленился. Читал не просто с выражением, но и со страстью. Не делая скидку, что перед ним всего два слушателя. И это не было самолюбование, а всего лишь ответственность мастера перед своим творением.
Через месяц или полтора Володя прислал мне стихотворение и просил показать его Гамлету, если конечно, буду уверен, что оно не обидит его.

ЕНИСЕЙСКИЙ ГРУЗИН
Любезный сердцу генотип!
Хоть нос твой в первом поколенье
хакаска-мать укоротит,
но в третьем, всем на удивленье,
ту седловину взгорбит хрящ,
а глаз, мерцавший в щелке, в пятом
весь выскочит, круглогорящ!
И назовут дитя Багратом.
В крови раздор и непокой,
живые струи неслиянны –
и с кахетинскою тоской
глядишь ты на свои Саяны!
Ты вниз уплыл и там осел.
В седьмом – по тундре ты размазан...
Что ж так неласков Енисей?
Уехал бы... ах, не к хакасам!
В девятом – крепкий автохтон –
примчишься на санях в Дудинку
и в сумраке, как мех густом,
увидишь – деву-кахетинку!
 
Дело в том, что отец Гамлета армянин, а мать русская. Познакомились они в енисейской деревне Каргино, куда попали после лагерей на вольное поселение. Володя из деликатности отдалил героя от прототипа, но стихи без сомнения были навеяны тем добрым и уютным застольем. Превращение матери в хакаску потребовалось для завершения образа.
      Гамлет на стихи не обиделся, а после моих разъяснений, сказал:
      – Жаль, что он поделикатничал. Был бы вместо грузина армянин, я бы и отцу стихотворение прочитал.
      Последний раз виделся с ним в 94 году. Володя приехал на Савеловский вокзал часа за два до отхода моего поезда. Нашли укромное местечко на запасном пути укрытое от недобрых милицейских глаз служебным вагоном и присели, опустив ноги к шпалам, заросшим чумазой травой. У меня только что вышла книжка рыбацких историй. Байками закусывать можно, но лучше оставить их на десерт. Мои традиционные гостинцы солёная черемша и рыба оказались весьма кстати, особенно для человека побывавшего в Сибири и полюбившего её. Меню его очень обрадовало. Он даже вспомнил, что в Кемеровской области черемшу называют «колбА», а в речке Кия, красивейшая рыба ленок живет под именем «кускуч». Полностью лишённый снобизма столичного интеллектуала, он не то чтобы брезговал, а наоборот с жадностью впитывал и костромские, и сибирские, и северные говоры. Отсюда и богатейший словарь его «записей» и «портретов». Возьмите хотя бы замечательное стихотворение о затейливом мужике «Русью пахнет». Яркий, живой портрет, легко узнаваемый запах. И этим запахом пропитаны все его книги. А с каким восхищением рассказывал он о нашем земляке Сергее Максимове, о котором я к стыду своему до знакомства с Леоновичем не знал.
    Когда в Красноярске стал выходить журнал «День и ночь» мы напечатали «Енисейского грузина» и другие стихи Леоновича. Однако без казусов не обошлось. Денег на квалифицированного корректора не было и одну из подборок «оживила» весёлая строфа:

            Незамедлительно и прямо.
            Так действует пружинный спуск.
            Так выгонял меня из храма -
            под зад коленом – Иисус,

Утерянная при перепечатке буква «Л», уравняла «менял из храма» с ни в чём не повинным автором. Не знаю уж, какими словами поминал меня Володя в далёкой от Красноярска Костроме. Но когда через полгода я набрался смелости позвонить, чтобы извиниться, он уже отошёл и говорил о менялах с юмором: «Может я тоже заслужил, чтобы и меня из храма под зад коленом».
    Последняя публикация в нашем журнале тоже не убереглась от опечатки. Поздравляя уважаемого автора с юбилеем редакция состарила его на 5 лет. Вместо 80, стояла цифра 85. Написал ему, что ошибку следует понимать, как провидческую, гарантирующую пятилетку плодотворной жизни. Искренне верил, что так оно и случится. Надеялся обмануть судьбу. Не вышло


Аршином общим не измерить



            Я нарочно хожу нечесаным,
            С головой, как керосиновая лампа на плечах.
            Ваших душ безлиственную осень
            Мне нравится в потёмках освещать.          
            Сергей Есенин

    О Есенине услышал от блатного –– хотя какой там блатной –– деревенский парень, угодивший за драку на лесоповал. Пять лет в лагере. Учительнице литературы столько же потребовалось для прохождения университетского курса. Но учительница заставляла зубрить «Стихи о советском паспорте», а изумленный парень делился нечаянной радостью. «Ты только послушай, как здорово!» –– и читал наизусть: «Так мало пройдено дорог, так много сделано ошибок», «Ты меня не любишь, не жалеешь, разве я немного некрасив?...» Парень был некрасив, и даже много, но в вопросе звучала надежда, ожидание, что разуверят. Потом он читал: «К вашей своре собачей пора простыть, дорогая, я плачу, прости, прости» –– и это запоминалось само. Не все было понятно мне, безусому пацану из рабочего поселка, да и тот, потрепанный жизнью парень, полагаю, тоже не мог объяснить всю глубину прочитанного, однако нам хватало и того, что находилось на поверхности. Есенин оказался для меня первым «неофициальным» поэтом. Поэтом, которого никто не навязывал, никто не заставлял любить.
    А заставляют не только учителя. Литературная мода порою безапелляционнее самого консервативного учителя. Мода диктует, возносит и ниспровергает. Но со времен «хрущевской оттепели», когда вышло не одно собрание сочинений и множество отдельных сборников, моды на Есенина уже не было. Он стал, пусть и не совсем официальным, но все же классиком. Забыли, что за пропаганду Есенина давали срок. Однако читать его не перестали. А сколько вроде бы ярких имен поблекло сразу же после того, как их книги стали доступны. С Есениным этого не случилось. Его любят.
    Я говорю не об эстетствующих снобах. Эти, разумеется, стесняются любить Есенина: он якобы слишком прост. Но мне кажется дело в другом. Эстет замкнут, а Есенин –– это простор. Любовь эстета искусственна, а Есенин –– натурален. И, главное, взоры наших эстетов устремлены на Запад, а Есенин слишком здешний. Настоящая поэзия существует в собственном языке и плохо поддается переводу, но еще труднее поддается переводу на английский или немецкий русская душа, особенно если это душа не коммерческого посредника, а душа великого поэта. Очень показательными мне кажутся заметки о Есенине в книге Уолтера Дюранти «Я пишу, как мне нравится», вышедшей в Нью-Йорке в 1935 году. Вот характерная цитата: «Там (в кафе «Стойло Пегаса») часто бывала Айседора Дункан, которая недавно вышла замуж за казавшегося мне совершенно ничтожным поэта по фамилии Есенин… Есенин начал читать одну из своих поэм «Черный человек». Сначала его голос звучал глухо и хрипло, но по мере того, как ритм стихов захватывал поэта, он становился глубже и сильнее. Поэма была примитивна и груба, но жизненна и правдива. В ней описывались чувства пьяницы находящегося на грани белой горячки, которого преследовало ухмыляющееся лицо негра. Выражение лица не было враждебным, но оно было везде: заглядывало через плечо в зеркало, когда он брился, находилось рядом на подушке его постели, маячило между его туфель, когда он вставал утром, чтобы надеть их…». Вот вам, пожалуйста, американский взгляд: глубокий, трезвый и всеобъясняющий. Читайте и делайте выводы. Почти также воспринимается Есенин и отечественными эстетами, от «любимца партии» Бухарина до самых сегодняшних, среди которых я с удивлением обнаружил текст Бориса Чичибабина, напоминающий заказной рифмованный фельетон. Разумеется, каждый имеет право на нелюбовь к Есенину, но откуда такая высокомерная брезгливость? Зачем сталкивать великого поэта с Мандельштамом, о котором действительно мало кто слыхал при жизни Есенина? И за что упрек: «хотел бы славить, что не след поэту славить». За Ленина? Неужели Чичибабин не читал «Страну негодяев»? Там не двусмысленно сказано: «Еще суровей и угрюмей они творят его дела». Почему бы этот упрек не адресовать тому же Мандельштаму или Пастернаку, воспевшему труса, провокатора и казнокрада лейтенанта Шмидта? Текст датирован 71-м годом. К тому времени Чичибабин отказался быть советским поэтом и писал уже для диссидентской прозападной аудитории. А это, та же конъюнктура, только с другой окраской. Опозорил затравленного и убитого, а сам в почете и уважении дожил до старости и заработал государственную премию. В этом не надо искать какую-то связь. Но получилось именно так.


    Однако люди, имеющие собственное мнение и понимающие поэзию, способные «отличить гения от графомана», знают истинную цену поэту. Нежнейшими чувствами и болью переполнены строки Марины Цветаевой, обращенные к Есенину. С почтением отзывался о нем Борис Пастернак. Меня, например, нисколько не удивляет, когда философ и прозаик Юрий Мамлеев в одном из интервью назвал Есенина самым лучшим русским поэтом. Казалось бы –– модернист, которого никак не обвинишь в квасном патриотизме –– и вдруг Есенин. Но дело не в том, как человек пишет и о чем, эмигрант он или житель самой Рязани, а в том –– насколько он свободен. И еще, чтобы понимать Есенина, надо знать и любить Россию. Любить не на словах. И до Есенина, и особенно после, когда стихотворная любовь к родине хорошо оплачивалась, множество поэтов клялись в своих высоких чувствах… Но что эти заверения?! Настоящая любовь не очень-то тяготеет к громким фразам, она не в строчках, а между ними, зачастую между самыми горькими. «Я буду воспевать всем существом в поэте шестую часть земли с названьем кратким Русь». И рядом с этим заверением –– мрачное пророчество: «И Русь все так же будет жить, плясать и плакать у забора». В стихотворении «О Родина!» финал еще мрачнее: «…И горько проклинаю за то, что ты мне мать». И уж совсем безжалостно звучит признание: «…Любил он родину и землю, как любит пьяница кабак». А как пьяница любит кабак? Какие чувства переполняют его в часы похмелья? Какие мысли терзают его? Какие слова рвутся с языка? Проклятья и отчаянное желание спалить. Но он никогда не спалит кабак, потому что не может жить без него. Не может… вот в чем причина, вот на чем держится любовь, и это признание самое достоверное.
    Не может он и без неброского среднерусского пейзажа. Потому что вписан в этот пейзаж: ржаное поле, усеянное сорняковыми ромашками и васильками, желтая от пыли проселочная дорога, церквушка на пригорке… Можно бы уточнить, что эта дорога идет к церквушке и в этом была бы определенная правда. И кто-то бы задал модный вопрос. Эта дорога ведет к храму? Но ответ на этот вопрос, если не выдавать желаемое за действительное, должен прозвучать примерно так: по этой дороге можно прийти к храму, но ведет она в село, построившее этот храм, потом превратившее его в свинарник, а теперь пытающееся реставрировать его ускоренными темпами. Для Есенина церквушка –– это часть русского пейзажа, такая же, как деревья с грачиными гнездами, как ветряная мельница, такая же, как сам поэт, идущий по проселку. И потому такими естественными кажутся слова: «Тот, кто видел хоть однажды этот край и эту гладь, тот почти березке каждой ножку рад поцеловать». Не холодные камни храма, а живую березку, точнее, ножку ее. А как же церковь? Конечно, в деревенской архитектуре это самое заметное здание, но, наверное, стоит повнимательнее приглядеться к дороге, по которой идет поэт, и уточнить, что идет он все-таки не в село, а из него. Из села в город. А церкви в городах вроде как приземистее. «Стыдно мне, что я в Бога верил. Горько мне, что не верю теперь». Слова, которые сладкоголосый певец Малинин бесцеремонно переврал в угоду моде на религию. По сему поводу не лишне вспомнить строку из стихотворения Маяковского посвященного Есенину: «…Ваше слово слюнявит Собинов…» Вот оно благородство хрестоматийного соперника и хамское панибратство поклонника. Но что взять с нашей попсы, которая забывает объявить автора стихов и называет Резника с Рубальской великими поэтами.
    Русские дороги из села в город обильно политы и потом, и слезами. Не миновал ее ухабов и Есенин. Из «чистого» села в «грязный» город, благодаря которому он написал свои лучшие стихи, даже стихи о деревне. В город, любви которого он жаждал добиться. Эта любовь похожа на страсть к распутной женщине, Роковая, болезненная страсть после которой остается только пепел. И, если повезет –– стихи. Хорошие или не очень –– это зависит от дара. Нужна любовь и нужен дар. Много любящих, но бездарных. Есть даровитые, но не любящие. Встречаются искусные имитаторы любви, дара и даже одновременно того и другого. У Есенина была любовь и был дар. И дар был щедрым. Есенин купался в родном языке. У него не было нужды в школярском чистописании, как и нужды в кондовой самовитости. В быту, озорничая, поэт мог появиться в валенках и поддевке, потом сменить их на заграничное пальто и цилиндр, но в стихи эти экзотические наряды не допускались. Язык его оставался чист и естественен. Не поддался он соблазну и советского «новояза». « …Язык сограждан стал мне, как чужой, в своей стране я словно иностранец» –– это, наверное, не только о языке, но и о нем тоже. В родном языке он чувствовал себя хозяином, существовал в нем, не оглядываясь на словари, уверенный в себе настолько, что мог позволить даже неточности. Возьмем его знаменитую песнь о собаке» (слушая которую вроде бы плакал Максим Горький). «…А вечером, когда куры обсиживают шесток…» –– конечно же, надо было писать «насест» или «нашест» –– шесток находится в печке, и его обсиживают сверчки. Знал ли об этом Есенин? Разумеется, знал. Просто оговорился. Но оговорился с такой уверенностью, с таким изяществом, что нелепость почти никто не заметил. Встречаются у него и красивости, и тривиальное глубокомыслие, и банальные, и приблизительные рифмы, не так часто, как у Мандельштама, но встречаются. С другой стороны по его стихам щедро разбросаны ярчайшие метафоры –– взять хотя бы «Сорокоуст или «Черного человека» –– свежести и силе их позавидовали бы и футуристы, и нынешние метаметафористы, но щедрость эта в заслугу Есенину не ставится. Его любят за другое.
    Так за что же любят Есенина? Можно сказать, что великий поэт –– это всегда тайна, и будет правильно. Никакой алгеброй его гармонию не объяснить. Но этого мало для народной любви. И певучести мало, и искренности, и доходчивости… А стоит ли искать объяснение? Нравится, потому что нравится –– за то, что молодой, за то, что красивый, за то, что свой в доску, за то, что беспутный, наконец…


Возрастное


 

Догоняшки или прятки –

Без бутылки не поймешь.

Не наступит нам на пятки

Нынешняя молодежь.

 

И с натоптанных дорожек

Не столкнет, не оттеснит,

Обойдется без подножек,

Оскорблений и обид.

 

Но пора себе признаться,

Отдышаться и понять,

Что для них за нами гнаться,

Догонять и обгонять,

 

Пользы нет. И в самом деле,

Почему они должны

Напрягаться, там где цели,

В их понятии, смешны.

 


Черный список



Догадался, что не молод,
Понял правила игры.
Не бросает в жуткий холод
Из болезненной жары.

Ожиданий, упований –
Нет
И не на что пенять.
Список разочарований
Нет желанья удлинять –

Хватит! Битый и ученый
Выставляешь трезвый счет…
Только этот список черный
Сам ветвится и растет.


Вроде и бесспорны заповеди,



 ***
Вроде и бесспорны заповеди,
Да лукавы божьи слуги.
Нас не жалуют на Западе
И не любят нас на Юге.

Если на Востоке вежливы ––
Это лишь от их традиций.
А куда деваться ежели
Не умеем раствориться.

Даже в трезвости –– нетрезвыми
Мы им кажемся, тем паче
Нас боятся, нами брезгуют,
Нам не верят, нас дурачат…

Может даже и заслуженно
Не в чести наш русский запах.
Может и не очень нужен нам
Этот Юг, Восток и Запад.

Но самим себе Сусанины,
Русские, родные люди,
Почему,
Скажите,
Сами мы
Так самих себя не любим?


Только грустно немного

Х Х Х
Только грустно немного
И немного смешно.
Предложили дорогу —
Отказаться грешно.
Значит есть еще порох
И надежда жива.
Значит, может быть, скоро
Делом станут слова.
И осветит удача
Изнурительный быт.

Только женщина плачет?
Впрочем — все может быть.


Дни юности опутанные сплошь



Х Х Х
Дни юности опутанные сплошь
Красивыми и длинными речами.
Но ложь от лжи опять рожала ложь,
И эту ложь уже не замечали.
Раствор был пересыщенный, и мы
По всем законам выпали в осадок,
Без лишних слов – ни ссылки, ни тюрьмы,
И пирога кусок довольно сладок,
Да и коньяк не дорог, и вино
Почти во всех столовых наливали,
А если нашим местом стало дно –
Так мы об этом мало горевали.
Без зависти следили снизу вверх
За чьей-то пляской не совсем приличной –
Ну, суетится некий человек
В погоне за очередною лычкой,
И Бог-то с ним. Хотя при чем тут Бог?
Но и не дьявол. Дьявол – это слишком.
Зато в какой трагический клубок
Сплетаться доводилось их делишкам,
Откуда что бралось – и ум, и страсть,
Как ястребы сражались попугаи...

Ну а теперь почти другая власть,
А музыка уже совсем другая,
И вроде наша. Стало быть пришла
Пора припомнить о мечтах красивых
И взяться за серьезные дела,
Но оказалось, мы уже не в силах,
Осадок тянет вниз, опять на дно,
Смотреть и ухмыляться – наша участь.
Тем более, что новое кино
Значительно раскованней и круче:
Сюжет не предсказуемый никем,
Какие трюки и какие споры.
И как легко на новом языке
Заговорили старые актеры.
89г


Просёлки



            Памяти Владимира Солоухина

1.
В окнах стекол острые осколки
И крапива выше чем плетень.
Отмирают старые проселки
Щупальца сиротских деревень.

Было время и они таскали
Для хозяйства жита, сена, дров…
Уводили, радости искали.
Приводили девок или вдов.

А теперь ни конный, и ни пеший –
На машины сели и в объезд.
Разве только заплутавший леший
В старой колее поганку съест.

Вязкою травой на редком взлобке,
И в низинах цепким ивняком
Заросли проселки, тропки, глобки,
Что вели к соседям прямиком.


2.


С какой высоты начинается небо
Не знает гора, и береза не скажет.
С какой высоты начинается небо
Не ведает птица и облако даже,
И ветер, шалящий в дорожной пыли.
С какой высоты начинается небо?
И люди молчат, не скажу, что боятся,
Наверное, всем нам неловко признаться,
Что небо всегда начиналось с земли.


Смерть, как неверная жена

Смерть, как неверная жена


Смерть, как неверная жена
Или вдова, ей всё едино,
Казалось бы, ещё влажна
Могилы тягостная глина,
Растерянность, печаль и страх
У провожающих на лицах.
Был человек – остался прах,
А этой даже притвориться,
Приличья ради, тяжело,
Улыбка растянула губы,
Сверкают весело и зло
Никелированные зубы.
Скабрезной шуткой веселя
Саму себя, народ смущая,
Воротит нос от киселя
И просит для сугрева чая.
А коли чая нет – вина.
И, передразнивая плачи,
Стоит, нахальна и хмельна,
Бедро костлявое отклячив.
Цепляется, чтоб не упасть,
Дрожит от страстного озноба
И предлагает переспать,
И шепчет про любовь до гроба.


Федяев и Федулов



Федяев пил.
А кто из нас не пьет?
И разве грех – на кухне, по старинке,
когда не пьянства ради – дружбы для.

Но этот жаден был, глотал, давился.
Она не шла в него, рвалась назад.
Он судорожно дергался, стараясь
сдержать её трясущейся рукой,
а из под пальцев выползали сопли,
и что-то мутное текло из глаз,
наверно, все же слезы, но казалось,
что крепкий, многоопытный мужик
заплакал водкой,
или плачет водка.
И все-таки заталкивал. Пьянел
после четвертой или пятой рюмки
и делался надменен и хвастлив,
плел черт те что, не видя и не слыша
в застолье никого кроме себя,
роняя пепел, брызгая слюною,
потом вдруг начинал подозревать
в стукачестве, сидящего напротив,
искать неуважение к себе,
грозился въехать в морду,
но забывал и в одиночку пил,
чихал, сморкался…
И потом хозяев,
изрядно подуставших от гостей,
а он частенько уходил последним,
бредовыми прожектами терзал
или втянуть пытался в обсужденье
знакомых общих.
Словом – надоел.

Но бросил пить.
И, должен вам заметить,
сам завязал, без помощи врачей,
однажды с перепоя испугавшись,
что может сдохнуть, или пришибут.

И человека словно подменили.
С таким занудством проповеди плел
о вреде алкоголя на здоровье,
не только человека – всей страны,
и призывал бороться, выявляя,
любые нарушенья и карать
безжалостно. Кричал, впадая в пафос,
ну ладно – на собраниях, везде:
на отдыхе, на даче, на работе.
Ударился в общественную жизнь.
И преуспел. И вред нанес изрядный,
и лично, и с другими сообща.
Уж лучше б пил.

Федулов сочинял стихи.
И так случилось,
что завязал. Аки Федяев с водкой,
но в стихосочинительстве своем
и в той поре, что наступила после,
Федяева Федулов повторил,
как под копирку.
Правда, выпивая,
Федулов вел себя вполне прилично,
так и Федяев не писал стихов.


Хотя порой и трудно понимать,




Хотя порой и трудно понимать,
Ни оправдать, ни объяснить не в силах.
И все-таки – не мачеха, а мать –
Несчастная, забитая Россия.

Мы, дочери ее и сыновья,
Познавши вкус заботы по талонам,
Прощаем все – шальная, но своя,
Да и с отцами вечно не везло нам


Снегурочка



Л.В.П.
Новогодняя ночь вышла, в общем-то, грустной.
В окна с уличной елки шел праздничный свет.
Двое с матерью. Столик, уставленный вкусным.
И никто не пришел (когда надо — их нет).
Дождались, чтобы диктор с рябого экрана
Пожалел им удачи в грядущем году
И вздохнули о том, об ушедшем так рано,
Вообще о годах, что так быстро идут
И проходят, уходят — куда — неизвестно,
Без задержки, как мелкая рыба сквозь сеть,
И всплакнули, две женщины, обе невесты —
Скоро тридцать одной и другой сорок семь.
А потом потихоньку, молчком — по кроватям,
До утра притворяться, что будто бы спят,
Вспоминать ерунду (до утра ее хватит),
Ну а там на работу, на елку в театр,
По безлюдному утру, не знавшему ночи.
Не ответив на “с праздничком” (лень говорить)
В зале мимо детей и старушек проскочит,
Чтоб в служебке одеться и перекурить.
А потом оживет на второй сигарете —
Зацветут ее губы, зажгутся глаза.
Что в душе у нее — это рано вам, дети...
И девчонка снегурочка выпорхнет в зал.


Тост



        В шашлычной волк в овечьей шкуре
        Подаст нам Шавку на шампуре.          
            (из ранних стихов)

Ну что же, мой друг, мы привычные,
Пускай не по нраву шашлычная,
Но, коли пришли, посидим,
На этом пиру не участники,
А все же возьмем собачатинки,
Поморщимся, но ведь съедим,
И, чтобы не влипнуть в историю,
Набулькаем тихо под столиком.
Напиток наш горек и прост.
За наши успехи неважные
Содвинем бокалы бумажные
И шепотом скажем наш тост.


Уха



       В. Леоновичу
Махну рукой большому городу
И на порожистой речушке
Свою купеческую бороду
В азарте изведу на “мушки”.
И будут хариусы черные,
Голубогривые красавцы,
Моей обманкой увлеченные,
Из пены на нее бросаться.
Взлетать...
А дальше, как получится.
А дальше —
кто кого хитрее.
Пока научишься — намучишься,
От гнуса жадного зверея.
Но в тот момент, когда удилище,
(По тамошнему удилище),
Согнет в дугу с нерыбьей силищей
Невидимый упрямый хищник...
Вот уж когда оно запрыгает,
Сердечко,
Вот уж где — заскачет...
Уха — не просто блюда рыбное,
Скорее — пир после удачи.
А может — час восстановления
Мужчин в былых правах и званиях,
Растерянных за поколение
В очередях и на собраниях.


Палаточный, костерный граф



      

Палаточный, костерный граф,
Что не пропил, то утонуло,
Не растеряв, так проиграв...
И все равно туда тянуло,
Где даже тело сквозь белье
Предупреждающе кричало,
Что в нежном имени ее
Царит разбойничье начало.
Татьяна!
Тать!
В глухой ночи,
Где длится с жизнью наша ссора,
Как подобрала ты ключи
К моим заржавленным засовам?
Зачем заклиненную дверь
Безжалостно срывала с петель?
Ну, ворвалась... И что теперь –
Увидела золу и пепел.
Красивая! Навеселе...
И я, с улыбочкою жалкой,
Тянусь к слежавшейся золе
Рукой с дрожащей зажигалкой.


Взлетали к небу то корма, то нос



Взлетали к небу то корма, то нос.
Потом волна тяжелая, как камень,
Ввалилась в лодку. Плавали у ног
Плотвицы, кеды, банка с червяками.
Не чувствуя, как весла пальцы жгут,
Я налегал. Уключины визжали,
Но прыгали кусты на берегу
То вверх, то вниз, а к нам не приближались.
И вот, когда огромная волна
Повисла... чуть — и лодка захлебнется.
Я обомлел, увидев, что она
Смеется,
Заигрывая весело с волной.
Ей даже и на ум не приходило:
Как это можно, находясь со мной,
Чего-то испугаться. Все так мило!
А лодка наша чуть не до краев,
И пасть волны жаднее пасти зверя.
Но вера в назначение мое...
Наивная, безжалостная вера.
Я греб и греб. Гудела кровь в висках.
Я греб, и берег близился устало.
А сколько раз я весла опускал,
Когда мне этой веры не хватало.


После неба



Зачинали на облаках –
Не иначе, на самых пышных –
Эти ямочки на щеках,
Эти губы сочнее вишни.
Словно ангельская рука
Упоенно, легко и смело
Мелом теплого молока
Выводила изгибы тела.
Ангел красил, а пьяный бес,
В молоко, подливая зелье,
Смеха ради столкнул с небес
Неземную красу на землю.
И упала, пугая птах
Человеческого зверинца,
Где ее, как рояль в кустах,
Ждал затертый диванчик принца,
Лысоватого и с брюшком...
Впрочем, дальше и гаже были.
Первый, в горле застрявший ком,
Проглотила. Потом поплыли,
Как во сне...
И хмельно смеясь,
Вроде прежняя, но другая,
После неба из грязи в грязь,
Не запачкав ступней шагая,
Шла, как будто во всем права,
Не стесняясь, что без одежды, –
Гордо поднята голова
И глазищи полны надежды.


Лейтенант



   Я раньше думал: «лейтенант»
            звучит «налейте нам».
            М. Кульчицкий

Пока еще не кончилась война
У каждого своя строка в уставе,
О чем мечтает юный лейтенант?
Естественно –
О подвигах,
О славе.
О том, чтобы задолго до морщин,
Пока еще усы не поседели
Обмыть с друзьями генеральский чин
И умереть, как Скобелев, в борделе.
Мечтает...
И не смеет замполит
Напоминать ему о силе духа –
Бой позади.
Карманы тяжелит
Добытая удачно «бормотуха».
И вдруг: не пуля-дура, не фугас,
Не хитро подготовленное мщенье –
Три мужика, заросшие до глаз,
Как щупальца из темного ущелья,
Неслышные, возникли с трех сторон,
И лейтенанта на тропе не стало.

А дальше что?
О чем мечтает он,
Вдыхая плесень жесткого подвала?
Когда шуршат за стенкой грызуны –
Прожорливая, наглая орава,
Вчерашние мечтания смешны –
Какие на хрен подвиги и слава?
Издевки, голод, а потом еще
Чесотка от не стираной одежды
И снова голод...
Дням потерян счет.
Не убежать. На выкуп нет надежды.
И нет надежды на конец войны,
Забуксовавшей в дури и обмане.
Остались лишь спасительные сны
В которых проступают, как в тумане:
То матушка, вся в черном, на крыльце
Военкомата
В руку тихо плачет,
То Скобелев на белом жеребце
К нему на помощь через горы скачет.


Почти сказка



Томимый тоскою и жуткою жаждой
Он брел, огибая большой понедельник.
Художника может обидеть каждый,
Особенно если художник без денег.

Любовью властей и толпы не обласкан,
Случайную мелочь в кармане нащупал.
Его иллюстрации к бодреньким сказкам
Редакторы дружно считали кощунством.

Заказов и выставок официальных
Не ведал и запил, все кисти истерши.
Его не любили официантки,
Актрисы, чиновницы и вахтерши.

Копеек на пиво хватило б едва ли.
Цыганка давно ему смерть предсказала.
Но встретил крестьянскую девушку Валю,
Помог ей баул донести до вокзала.
И сел в электричку, и зайцем уехал,
Старательно роль ухажера играя,
Потом попросил, вроде как ради смеха,
Местечко на лето, хотя бы в сарае.

Она пожалела беднягу, и зажил
Художник в деревне. Закончилось лето,
Но он не уехал. Писались пейзажи,
Играючи весело делал портреты
Забавных соседей, заботливой тещи,
Но самые чистые краски для Вали.

Ах, если б редакторы или вахтерши,
Хоть капельку в живописи понимали.
Какая работа во вражеском стане?
А здесь вдохновляет любая поганка…

Потом угорел в не протопленной бане –
Накаркала смертушку злая цыганка.

Остались холсты, в ожидании славы,
На стенах, в чулане. А краски темнеют.
Выходит, что были редакторы правы –
Крестьянка шедевры продать не сумеет.


Шарманщик



Он первый в музыкальной школе,
А я – второй (но тоже гений!).
Он, повзрослев, сошел без боли,
Сказав, что хватит заблуждений.
Не то чтоб выломали руки –
Всего лишь рядовая взбучка…
Он крутит ручку мясорубки,
А у меня – шарманки ручка.
Шарманка не поет, а стонет,
Но по-другому не могу я,
И дребезжащий голос тонет
В устойчивом машинном гуле.
Кручу – не подают, не платят:
Не любят музыку угрюмых.
И женщины в красивых платьях
К мужчинам в дорогих костюмах
Спешат... Одна из них, быть может,
Несет себя к его котлетам
И между ласками доложит,
Что встретился мужик «с приветом»,
Шарманщик с гастрономом рядом
(Забрел неведомо откуда),
Кащей Бессмертный с мутным взглядом...
Уговорит взглянуть на чудо,
Проветриться – а то зевает...
Такой красотке кто откажет?!
Придут.
И он меня узнает,
Но даже вида не покажет,
Посмотрит на мои заплаты
И усмехнется, не дослушав,
Достанет деньги и заплатит.
Могу сказать, что плюнет в душу.
Но не скажу.
Здесь все сложнее.
Не я, а музыка истица.
И не со мной, а только с нею
Он ищет случай расплатиться.


Перед осенью



Еще отаву не прибила
Внезапность первых холодов,
В шатре раскидистой рябины
Пирует выводок дроздов.
В болоте, над зеленой тиной,
Лютует комариный звон...
Лишь в гамаке из паутины
Разиню муху клонит в сон.


Тост в честь Валентины



Я благодарен женской красоте
и готов целовать
высокие ноги,
высокую грудь
и высокую шею
той девицы, имени которой уже не помню.

Я благодарен женской моде
за смелые вырезы
на платьях,
кофточках
и маечках
той девицы, имени которой уже не помню.

Я благодарен женской кокетливости,
изощренной способности
томно вздыхать,
приоткрывать ротик,
закатывать глазки
той девицы, имени которой уже не помню.

Но, впрочем, не мешает уточнить,
что та особа замужем была.
И потому

я благодарен наркомвоенмору Троцкому,
дедушке Ленину и товарищу Сталину
за создание доблестной Красной Армии
с законом о всеобщей воинской обязанности.
И, может быть, не меньше благодарен
суровому, но справедливому маршалу Гречко,
призвавшему в свой срок на службу мужа
той красотки, имени которой уже не помню.

Я благодарен нашей школе за внушение
всеобъемлющего чувства
верности родине,
верности долгу
и верности комсомольскому уставу,
той красотке, имени которой уже не помню.

Иначе бы веселая солдатка
непременно вспомнила о супружеской верности
и не ушла бы с рабочего места
в объятия начальника смены,
и не случилась бы страшная авария
со взрывом допотопной установки,
последствия которой устранять
меня послали в тот лихой поселок,
где я, закоренелый холостяк,
увидел и влюбился в Валентину.

Была весна. Густой багульник цвел,
нас окружали розовые горы…

С тех пор минуло тридцать с лишним лет,
А головокруженье не проходит.


Пройдя и перемол и перекрут,


Пройдя и перемол и перекрут,
Не стыдно ли занятие пустое?
Надеяться, что твой нелепый труд
Кому-то нужен и чего-то стоит –
Наивно. И не надо эгоизм,
Загулы и дешевые скандалы
Рядить в неординарный героизм
И восхожденьем называть провалы,
Лелеять «смуту странную в крови»,
Трястись над оскудевшим божьим даром
И признаваться Родине в любви,
Дыша в лицо тяжелым перегаром.


Петля

 

ПЕТЛЯ

(тундровый сюжет) 

                                  Алитету Немтушкину

1.

Рядились, таились, но только стемнело

Два брата-разбойника вышли на дело.

 

По тундре продутой, распахнутой, голой

Гуляют разбойники голод и холод.

 

С угрюмой сноровкой без финки, без пули –

Один загоняет, другой караулит.

 

Не ради корысти, так ради потехи

Догонят, поймают, дадут на орехи.

 

Укрыться б, да нету с матерыми сладу, –

Разыщут, поднимут, загонят в засаду.

 

2

И сладко поспать, да голодной не сладко.

Из лунки согретой летит куропатка

 

На поиски тощих мороженых почек,

Чтоб как-то дожить до скончания ночи.

 

Поземка мешается, вертит и крутит,

Но вот из-под снега проклюнулся прутик.

 

А голод – не тетка, и холод – не папка.

Где прутик – там ветка. Спешит куропатка.

 

От ветки до ветки – по крохе, по грамму…

И жить веселее, но праздновать рано.

 

Настроена ловко, укрыта укромно,

Ее поджидала петля из нихрома.

 

3.

Упругого наста почти не касаясь,

По тундре петляет испуганный заяц.

 

Гонимый вчерашним и позавчерашним –

И холодом страшным, и голодом страшным.

 

Силенок остался остаток остатка,

Но видит – у ветки лежит куропатка.

 

Он крови боится, не пробовал мяса.

В зобу куропатки зеленая масса

 

Расклеванных, смятых и слипшихся почек.

Противно. А голод и слушать не хочет.

 

И некуда бедному зайцу деваться,

Приходится рвать и вгрызаться, вгрызаться.

 

Не многим сумела порадовать птица,

Но все же слегка удалось подкрепиться.

 

Оно бы и ладно. И в дело, и в жилу.

Но зайца другая петля сторожила.

 

4.

Песец – молодец. И расчетлив, и ловок,

Не раз уходил от гремящих двустволок.

 

И здесь повезло: не искать, не гоняться –

Судьба подарила замерзшего зайца.

 

Насытился зверь угощеньем обильным.

Везет, как известно, красивым и сильным.

 

Кто смел, тот и съел. А кто ловок, тот волен.

Не царь, но царек – он и этим доволен,

 

Что может позволить себе не боятся.

Поел и трусцою: согреться, промяться.

 

Бежал не спеша и весьма удивило

Его, когда горло петлею сдавило.

 

5.

 

Но царь настоящий – звериный и птичий –

Шагал человек. Возвращался с добычей.

 

Не то, чтобы холода не замечая,

Развел костерок, подогрел себе чая.

 

И хлеба нарезал, и сытного сала

От холода с голодом это спасало.

 

Домой – не из дома. И ходко, и споро,

Особенно если дорога под гору.

 

И с каждой минутою к дому все ближе…

Вот тут и влетает беспечная лыжа.

 

В чужую петлю. Вырываясь из плена,

Он чувствует, что онемело колено

 

И встать невозможно, и жуткие боли.

Ползет, напрягая последнюю волю.

 

И нету просвета у тундровой ночи.

Хихикает голод, а холод хохочет.

 



Лишние люди



Вожжи – вождям.
У высокого стремени
Дружно враждуют холуй и халдей.
Лишние люди удачно расстреляны
По наущению нужных людей.

Псевдо-Онегины, горе-Печорины.
Правнук Белинского из ВЧК
Предусмотрительно учит ученого
Где протекает Печора-река.

Там и к Онеге дорога недальняя.
Нужного мало, а лишнего – тьма.
Чтоб не смущали и чтоб не скандалили
Есть про запас и река Колыма.

И ничего здесь (казалось бы) личного,
Трудится служба, себя позабыв.
Страх превратиться из нужного в лишнего
Тоже безжалостно трудолюбив.


Роковая отроковица



По непрошенной причине
Звон в ушах и в пальцах хруст,
И кагор в его графине
Словно кровь тяжел и густ.

А луна ползет в окошко,
Занавесками шурша.
Искривленная дорожка.
Истомленная душа.

Страшно если нету страха
Перед Богом. Знает он.
Жуток душный сон монаха,
Полуобморочный сон.

Тихо скрипнут половицы
После вздоха ветерка.
Роковой отроковицы
Грудь кругла и высока.

Руки жадные взывают.
Ни обета, ни поста.
Безрассудно обрывают
Шепот жаркие уста.

Утром впору удивиться,
Что графинчик опустел.
Роковой отроковицей
Пахнет грешная постель.


Бой в Крыму, все в дыму


            Я погружался в ЧЁРНЫЙ КВАДРАТ
            Вылез – весь в саже
            Владимир Леонович

«Бой в Крыму, все в дыму»
«Битва негров в тоннеле».
Кто – кого? Что к чему?...
Восхищались и не краснели,
Зная точно, что – ЧЁРНЫЙ КВАДРАТ
Кроме прочего – плагиат.

Кабала ремесло,
А художник – невольник.
Был у Пола Било
ЧЁРНЫЙ ПРЯМОУГОЛЬНИК
До Малевича лет за тридцать.
Не побрезговал повториться.

Трус боится любой беды.
Дерзкий выпьет на риск отравы.
Если праведные труды
Не сулят барышей и славы,
Значит серое вещество
Провоцирует воровство.

Мало знать что и как украсть,
Как хитрей обойти препоны.
Рынок - это иная власть
Проще нравы, сложней законы.
Там-то и попадает в клещи
Вещь, а с ней и хозяин вещи.

Смысл и качество не важны,
Чтобы зритель ломился в залы.
Регулируют рост цены
Адвокаты и зазывалы
У которых особый дар
Пустоту превращать в товар.


Где-то в Небесной канцелярии…


 
Уже подсовывает лист
С приказом «На покой»
Сутуленький канцелярист
Небесный,
Но такой,
Как наши грешные. Не пьян,
Но пил не только сок,
Однако прячет свой изъян,
Дыша наискосок.
По всем инстанциям пронёс,
В руке дрожащей тряс,
Похожий больше на донос,
Губительный приказ,
Где перечень грехов моих,
Пустая жизнь моя…
И морщит лоб, читая их,
Нахмуренный судья
Но где же список добрых дел?
Он тоже должен быть –

Я очень многого хотел
Добиться от судьбы.
Чернильницу канцелярист
Придвинул для пера.
И перечеркивает лист.
Вердикт: «Давно пора»
Уже в нашлёпку сургуча
Утоплена печать…


И «Смерть Ивана Ильича»
Слабо перечитать.


Размытые цветные пятна



Х Х Х

Размытые цветные пятна
Преподносились, как портрет,
А все, что было непонятно
Нам впаривал искусствовед.
Напористо, витиевато
Плел паутину темных слов.
И было как-то стыдновато
Не видеть смысла вещих снов
Сокрытых от простого зренья
И недалекого ума.
Другого взгляда или мненья
Искусствовед не принимал –
Диктатор, основоположник.
А чуть поодаль, в уголке
Молчал нахмуренный художник
С бутылкой пива в кулаке.


Могло быть лучше, но могло и -- хуже...


Могло быть лучше, но могло и хуже
Сработанное скорым топором.
Паром житейским скарбом перегружен,
Который может быть уже не нужен.
Дотянет ли до берега паром?

Имеет ли какое-то значенье
Накопленное.впрок и на потом,
Не проще ль за борт, ради облегченья?
Да вот никак – родное. А теченье
Почти что вровень с латаным бортом.


После похорон



Сказать:
«Примите соболезнование»…

Слова какие-то облезлые,
Холодные, не настоящие,
Совсем другое говорящие,
Когда земля и небо рушатся,
А губы не желают слушаться.
Сказать
Дежурно-процедурные…

Но лучшего мы не придумали,
Не выбрали из недр великого,
Могучего…
И вдруг – безликого


Стена



Вот уже и нет азарта
Биться в стену головой,
Отложу-ка я на завтра
Этот подвиг трудовой.

Все равно не буду понят,
Благо, что не в первый раз,
Хорошо, что Зойка гонит,
Не взирая на указ,

Превосходную микстуру.
Запах – Боже упаси,
А ее аппаратуру
Хоть на выставку неси.

Капля риска, капля страха
Остальное – чистоган.
А с меня... талон на сахар
К государственным деньгам.

По края наполню флягу
В ноль десятую ведра
И засяду, и не лягу
Аж до самого утра.

Помечтаю и повою
Без вмешательства извне
И с чугунной головою
Вновь приду к своей стене.

Не изжита наша свара,
Распроклятая стена,
Ну-ка, вздрогни от удара
Удалого чугуна.

Ни березка, ни рябина –
Медицинское такси...
Вот такая, брат, судьбина
У поэта на Руси.


Герой



Всегда на подвиги настроены,
Идут, проламывая стены,
Вожди, первопроходцы, воины,
Изобретатели, спортсмены,
Творцы и прочие кудесники,
Но даже в этом славном строе,
Герой ненормативной лексики
Достоин звания героя –
Лихого и совсем не гордого,
Который лишних слов не любит.
И пусть ни улицы, ни города
Пока что не назвали люди
Его коротким звучным именем –
Не в этом главная награда.
Но, между тем, при штурме Зимнего
И обороне Сталинграда –
Был на устах у победителей
Он чаще, чем товарищ Сталин.
Потом союзники увидели
Три гулких буквы на рейхстаге –
Застыли в изумленном выкрике,
Узрев следы последней драки –
Но что за иксы? Что за игреки?
Что за магические знаки?
Война – сплошное поле минное,
Там все по самым нервным меркам,
Но и во время тихомирное
Героя слава не померкла.
В любых запутанных историях
Он откровенен беспощадно
И в чистеньких лабораториях,
И на строительных площадках.
Училка – про тычинки, пестики –
Смущенная, до красных пятен,
Но без ненормативной лексики
Предмет детишкам не понятен.
Его плоды в листву капустную
Ханжи предпочитают прятать,
Но славу истинную – устную –
Официозу не состряпать.
Пытались и мытьем и катаньем,
Прививки всяческие вили
И на мозги обильно капали,
На психику вовсю давили…

Но от Японии до Мексики,
В Париже свой и на Бродвее,
Герой ненормативной лексики
Живет и всех живых живее.


Второй вратарь



Что поделать, спортивная жизнь коротка,
Не бывает у возраста непобедимых.
А скамья запасных и длинна и жестка,
Для кого-то и жестче скамьи подсудимых.

Полевым игрокам все же проще, они
Если слева нет места, согласны быть правым,
А потом устают от пустой беготни
Оттого и замены почаще и травмы…

Знаю, гадость сказал, но кривить не резон,
Не от гордости пьяные сопли размажешь,
Посиди-ка без выхода долгий сезон
И не так запоешь, и не то еще скажешь.

А бывает и выпустят и, как назло,
Залетает «за шиворот» глупая «пенка», –
Засиделся и подрастерял ремесло:
Поспешил, поскользнулся, «дырявая стенка»…

Ну а первый? И он не творит чудеса,
Но нахрапист, уверен в себе и к тому же –
Прямо в руки дают, или бьют в небеса.
У него и ворота, как будто бы уже.

Но везло не всегда. Помню, масть не пошла,
Быстрый гол залетел, но он был не засчитан,
А потом закатили еще два гола,
И такие, что глупо кричать на защиту.

Нападенье спасло. Победили 3:2
Пропустил, но отделался легким испугом.
И болел я, злорадство скрывая едва,
А потом в интервью называл его другом.

Он, конечно, не враг, но у дружбы моей
И изнанка черна, и лицо в перекосах.
Посидите, ребята, с мое на скамье
Перед тем, как ловить на коварных вопросах.


Кризис



            Александру Ёлтышеву

И ропот друзей, и начальников топот,
Смиренные вздохи усталой жены…
Тебе уже сорок, но жизненный опыт
И знанья твои никому не нужны.

Потел, постигал, не жалея извилин,
Науки гранит и канонов бетон.
От быта спасался, как Ленин в Разливе,
И яблока ждал, словно физик Ньютон.

Основы встряхнуть и сорвать покрывала
Мечтал, распаляя здоровую злость.
Куда все исчезло, куда все пропало,
Размылось, рассеялось и расползлось?

Устал бы иль, хуже того, занедужил,
Так нет же – здоров, как герой из кино.
И вроде при деле, но видишь – не нужен
Ты – делу. И дело тебе не нужно.

Сплошной незаслуженный умственный отдых –
Единственно, кто нарушает покой –
Соседка, запуталась баба в кроссвордах
И энциклопедии нет под рукой.


Советский Христос



Он идет, никем не узнан.
Одинокий. В бороде.
Из борделя в гости к музам –
В общем-то — в другой бордель.
Мимо храма и обкома.
Храм не чище чем обком.
Все привычно. Все знакомо.
Одинокий. Под хмельком.
Он идет легко и просто.
И в глазах тревоги нет.
Переходит перекресток
На запретный красный свет.
Не спеша. Не суетливо.
Улыбается всему.
Одинокий, но счастливый.
Зная точно, что ему
Весь осенний вечер длинный
Греет мягкое гнездо
Магдалина с мандолиной
Под портретом Бельмондо.


Барак военной поры



         Брату Анатолию

Вдоль коридора корзины и санки,
Плесени запах ползет из угла,
Черная муха, как вражий десантник,
Вроде труслива, но очень нагла.

Мальчик трехлетний бежит по бараку –
Долгий, прямой, но извилистый путь –
Ссору, грозящую вырасти в драку,
Слышит за дверью, охота взглянуть.

И не боится поймать оплеуху,
Верит пострел, что не тронут свои.
Дальше бежит и в фашистскую муху
Целится, воображая бои,

Видит, как папка встает из окопа…
Муха пикирует нагло и зло.
Дернулся мальчик, запнулся и об пол…
Чувствует, как из ноздри потекло.

Мухе расправиться легче с лежачим.
Страшно. От страха больнее вдвойне.
Слезы набухли, но мальчик не плачет –
Знает, что плакать нельзя на войне.


И кончаются скудные наши рубли



            Ю. Беликову
И кончаются скудные наши рубли
В самом центре Москвы, от России вдали.

Мы теряем друзей в ошалелой толпе,
Заблудившись на жесткой булыжной тропе.

Вроде, вот они, только что рядышком шли, ––
Оттеснили одних, а других увлекли.

Вправо? Влево? Пойди с перепугу пойми,
Заблудившийся сам меж чужими людьми.

Кто-то явно отстал. Кто-то вышел вперед.
То знакомый затылок, то профиль мелькнет.

Окликаем, подпрыгиваем, а в ответ ––
Ровный гул и слепящий искусственный свет.

Безнадежность свою, не желая понять,
Мы вчерашних друзей окликаем опять.

И ничуть не тревожа столицу Москву
Вязнут в воздухе долгие наши "АУ"


Зимняя танцплощадка



Сквозь тишину в минус сто децибел
Кажется, слышится марш похоронный,
Снег на площадке болезненно бел,
И на перилах четыре вороны
Молча чернеют погоде не в масть,
Каждая, как отключённый динамик.
Нежно поземка танцует, кружась,
Манит шалава, потом «продинамит».

Здесь познакомился, втрескался здесь,
Не обращая вниманья на слухи.
Била фонтаном гремучая смесь
Юности, музыки и «бормотухи».
Драться пришлось, а соперник жесток,
Сразу же складень достал из кармана.
Первая женщина, первый восторг,
Первой измены коварная рана –
Думал смертельная, но заросло,
Может, уже на четвертые сутки.

Кстати, у входа красотка с веслом
Долго стояла и плоские шутки
Наши терпела. Упорно ждала.
Снег на площадке слежался и слипся.
Юность ушла и следы замела.
Где ты красотка из хрупкого гипса?

Что-то вороны притихли? Мороз.
Крутит поземка подобие вальса.
Холодно. Выпить бы. Да не принес.
Не догадался.


Через минное поле


Через минное поле
Под кислотным дождем
Я ползу из запоя
Изнурен, изможден,
Перемолот и выжат...
Через мины в грозу,
Без желания выжить
Извиваюсь, ползу,
Провонявший от страха
И от пота слепой,
Через мины – на плаху
Или в новый запой.
Сам себе ненавистен,
Ненавистен жене.
Никаких новых истин
Не нашедший в вине, –
Повторенье тупое
Перепутанных дней...
Только минное поле
С каждым разом длинней.


и когда была дана лицензия,

... и когда была дана лицензия,
Спутали возмездие с терактом –
Убивали внутреннего цензора,
А убит был внутренний редактор.


Не кончилась дорога возле дома



Не кончилась дорога возле дома,
Не обогнула дом, –
Прошла насквозь,
Оставив два изорванных пролома:
Где щепка острая, где ржавый гвоздь,
Где вывороченная половица –
Торчат. Дом не пригоден для жилья,
Но, вынужденный в нем остановиться,
Смотрю в пролом, куда бежит моя
Дорога норовистая, шальная,
Как лошадь, сбросившая седока,
Бежит резвясь. Куда – сама не зная...
Стою, не замечая сквозняка,
Распутицей, ухабами измотан,
Жалея жизнь пропащую свою.
А дом кричит о срочности ремонта,
Я слышу, понимаю, но стою.


Из истории предательств



Нельзя рядовую простуду
Рядить в роковую болезнь.
Азеф презирает Иуду
За то, что в петлю он залез.
За то, что расценки занизил –
Клянет и порочит его.
Тому, кто душевнокапризен
Средь избранных мира сего
Не место. Лишь мастер, рискуя,
Петлю превращает в аркан.
А всех слабонервных в людскую
К романтикам и дуракам.
И мало того, что ты рыжий,
И черен нутром аки тать.
Предать для того, чтобы выжить.
Не вешаться, а процветать.


Из истории литературных премий



Когда добрался Брежнев до руля,
Явил талант припрятанный до времени,
Издал свой опус «Малая земля»
И сразу стал лауреатом премии.

Чернил с бумагой Черчилль не жалел,
И как политик многих убедительней,
Вторую мировую одолел
Одним из первых в списке победителей,

И отчитался письменно о ней,
За что гиганту мысли уподобили.
Не кто-нибудь, а сам Хемингуэй,
Был на год отодвинут им от «Нобеля».

Толстой не смог подняться на волну,
Не вышел ни в стилисты, ни в спасатели.
Вот если б Гитлер выиграл войну –
Попал бы в величайшие писатели.


Колокольчика звон



Подскажите мне рифму для слова «Европа»,
Чтобы как-то старушке с Россией сравниться.
Верно мыслите...
И урожайность укропа
Наша выше, чем их урожайность пшеницы.
А укропчик – в огурчики... то-то рассольчик
Всколыхнет поутру занемевшую душу.
Сколько лет однозвучно звенит колокольчик
О российской тоске... А не любо — не слушай,
Если так уж боишься прослыть примитивом.
Только спор не о вкусах, а спор о природе.
Сколько их развелось, одурманенных чтивом
О святом или о развращенном народе!
Бесполезно в ямщицкий тулупчик рядиться
И ответа искать в популярненьких звездах –
Это трудно понять. С этим надо родиться,
Чтобы звон его лился прозрачно, как воздух....
Сколько лет через дебри случайных мелодий
Однозвучно, бесхитростно... Снова и снова
О великой тоске, о родимом болоте
И о чем-то, к чему не подобрано слово.


Медведя можно натаскать

Медведя можно натаскать
Кататься на велосипеде,
И будет весело медведю,
И не вползет к нему тоска
Под прутья в клеточной ограде,
Пока не знает, как жестка
У дрессировщика рука,
Которая по шерсти гладит.


Белая ворона



Неприглядная ворона
Промышляла возле окон.
Перекисью водорода
Окатили ненароком.
С перепугу стало плохо –
Думала, что околела
И ослепла, и оглохла…
Но всего лишь побелела.

Возмущалась поначалу,
Перья мокрые щеперя,
На людей взахлеб кричала:
Что, мол, делаете, звери!
Но, устав, угомонилась, –
Отдохнуть всегда полезно.
И сменила гнев на милость –
Хорошо, что не облезла.
Белый цвет, конечно, марок,
Для помоек не годится,
Но средь сереньких товарок
Гордой цацей, белой птицей
Почему б не прогуляться –
Рты разинут от сюрприза,
Даже каркнуть побоятся
Поперек ее каприза.
Под такой веселый случай
Без разбора и без спроса
И кусочек самый лучший
Можно хапнуть из-под носа.

От мечтаний сладких тая,
В околоток свой летела,
Но ее родная стая
Знаться с ней не захотела.
Там где серость, там и зависть.
Стая выскочек не терпит.
И плевались, и клевались
Птиц чужих вгоняя в трепет.
И сама лихой оравы
Перекаркать не сумела.
Еле-еле от расправы
Чуть живая улетела.

Отдышалась, отлежалась
За столяркой в куче стружек,
Но к себе, несчастной, жалость
И обида на подружек
Не исчезли вместе с болью:
Надругались вот и чудно,
Значит, не были любовью
Дальнеродственные чувства.
И решила сердцем хмурым
Век с роднею не встречаться.

Полетела в гости к курам
И не только пообщаться –
Позаботится о крове
С дармовой и сытной снедью
Надо было. Да и кроме –
Чтоб кудахтали над нею.

Ну а тем уже напели,
Им уже настрекотали,
Напищали, насвистели
Про скандал в вороньем стане.
Но она, отнюдь, не дура
И подход сумела выбрать
К сытым и наивным курам –
Пусть ворона, но не выдра.
А хозяйская кормежка,
Высота и мощь забора
И полеты «на немножко»
Не расширят кругозора.
Наплела им полон короб
Где летала, как страдала…
И ни спеси, ни укора
Курам, видевшим так мало.

Сказки плыли как на святки,
На насесте ближе к ночи:
Про хорьковые повадки
И про лисьи, и про волчьи,
Про медвежью глуповатость,
Ястребиное нахальство,
Про сорочью вороватость,
Даже про воронье хамство.

Сочиняла – только слушай.
И молодки затихали,
Перепуганные клуши,
Ей сочувствуя, вздыхали.
Пощади нас, птичий боже,
Только в страшном сне приснится,
Что такое выпасть может
На судьбу несчастной птицы.
А ведет себя, как скромно!
Не спросив, куска не тронет!
Вроде как бы и ворона,
Только масти не вороньей,
Только с выходкой иною
И полетом не похожа.
Может с перьев белизною
И душа светлеет тоже?!

И уже дивятся люди,
А особенно их детки,
Подают в широком блюде
Очень щедрые объедки.
Вроде бы и не просила,
Но разжалобить сумела.
Что там люди – злая псина
Примирилась, подобрела.
Благодарностью блистая,
Чистит клюв на песьих блохах.
Пропадай родная стая
В старых дрязгах, новых склоках.
Для нее утихли страсти
И желанья нет искать их.

Только перья прежней масти
Прорастают так некстати,
Не ко времени, крамольно
Прет проклятое наследство.
А выщипывать их больно,
Только некуда ей деться.
Надо прятаться и наспех
Дергать из живого тела,
Что б не выйти курам на смех.
Да и псина знает дело.


Море любви



Самые стройные пальмы,
самый сладкий виноград,
самые загадочные звезды,
самая полная луна,
самый пьянящий воздух,
самая ласковая вода
и самые красивые утопленники.


Лауреат



            Д.Д. Белоусову
Благодарна публика служивая –
Чуть ли не валяется от смеха.
И артист хорош – не закружилась бы
Голова от раннего успеха.
Анекдотец к месту и ко времени,
Творческим никак нельзя без риска,
И в награду – Сталинская премия –
Десять лет на рудниках Норильска.
Премию в России по традиции
Обмывать положено с друзьями,
Но мужи с ответственными лицами
И друзей и выпивку изъяли.
Десять лет с артистом горе мыкая,
Заглушая аж зубные боли,
Премия страдала необмытая.
Но зато потом, уже на воле,
Было упущение наверстано.
Премия капризна, как дитя.
Кружками, стаканами, наперстками...
Десять лет и двадцать лет спустя.


Усталая душа



А с нею по-хорошему,
Над нею чуть дыша...
Принцесса на горошине —
Усталая душа.
Все угодить стараются,
Все няньки сбились с ног,
Дрожит и озирается
Израненный комок.
Любую цацку сделают,
Лишь только пожелай,
Ну, а она, несмелая,
Пуста и тяжела.
Затравленность звериная
Жестока и жалка...
И пусть гора перинная
Почти до потолка —
Улечься не отважится
И мнится ей одно,
Что вдруг не пух окажется,
А стекловолокно.
Слепа и перепугана
Шарахается прочь,
Туда, где перепутана
С дождем глухая ночь.


Цветок

Июль, но ветрено и хмуро.
А у меня — температура.
И не пойму я, как росла
она без солнца и тепла.
А за окном в вечернем свете
играет простынями ветер,
от простыней белым-бело,
как будто снегу намело.
И сам я словно в снег закутан.
Знобит. За стебелечком ртутным
слежу из-под тяжелых век,
а он неумолимо — вверх.
Мне кажется, для стебелька
термометр — вроде парника.
Иначе бы в снегу простынном
давным-давно бы все застыло.
А он растет. Я вижу, как
раскрылись лепестки цветка.
И странный запах дом наполнил...
А дальше я уже не помню.


Провинциальный театр



Ну времена! Наскучил эшафот.
Кого? За что? За кражу и за ересь –
Любого можно. И бесплатный вход
Не привлекает зрителя – заелись.

Устав бояться, начали скучать,
И поиск смысла стал потерей смысла.
Уже пресна свободная печать,
Свобода нравов на свету прокисла.

Как оживить? Построили помост
На площади. И власти не ругали:
Поп освятил, мэр города помог
Людьми, материалом и деньгами.

Добротный получился эшафот.
Гремели речи, развевались флаги
И шел на представление народ,
Но охладел, и кончились аншлаги.

Казалось бы, с ума сойти должна
Толпа, вживую созерцая трупы.
Ну что еще? Какого им рожна?
Психует режиссер. Мрачнеет труппа.

Какое там заелись – зажрались
И тупо отворачивают морды.

Герой-палач – последний моралист
Конечно, пьет, но в дело верит твердо.


Последний дождь



Он сед был и нетороплив,
С замашками любимца власти,
Наипервейший гость земли,
Вдруг превратившийся в ненастье.
И от обиды обозлясь,
Не зная перед кем излиться,
Он плелся, оставляя грязь,
И все не мог остановиться.


Серый день



День, как большой домашний пес,
Разлегся сыто и лениво.
Семейство сереньких берез
Расположилось у залива.

Во мгле туманной пелены
Темнеет ствол трубы фабричной.
И мы
Так тихо влюблены
И так обыденно-привычны,

Спокойные, как этот день,
Мы кажемся сестрой и братом,
И некуда нам руки деть,
Как перед фотоаппаратом.


Поцелуи земли



Я топтал надоевшую молча и грубо,
Но она, принимая побои за сон,
Раскрывала свои сатанинские губы
И мои сапоги целовала взасос.
И гналась, и цеплялась тяжелая глина
Бесконечной, и все же, одной из дорог.
И шептал я: “Пошли они, солнцем палимы”,
И завидовал им, потому что продрог.
Я завидовал всем, кто в тепле и под крышей,
Даже тем, кого жарят в кромешном аду,
Забывая, что сам я на поиски вышел —
За теплом и за светом упорно иду.
Только застили тучи любые надежды,
Горизонт застилала дождя пелена.
Если раньше я спрашивал цену одежды,
То теперь я спрошу:
Сколько весит она.
Это только один из уроков дороги,
Но итоги на старость (к шестидесяти),
А земля норовила обнять мои ноги,
Словно я от нее собирался уйти.
Словно не понимала, что некуда деться,
Все дороги по ней, и нельзя убежать.
Даже то, что найду,
Все оставлю в наследство,
Тем, кого ей потом предстоит содержать.
И мой поиск — мой долг, перед новыми, теми...
А пока что не надо, пусти, не балуй,
Нацелуемся после, всему свое время,
Там хоть до воскрешенья меня зацелуй.


Были любы губы Любы



Были любы губы Любы.
Любы волосы и голос.
Оглянулся: жизнь на убыль.
Глупый глобус, гнутый полоз, —
Оттого дороги кривы,
Выправить напрасно силюсь.
Думал, лошади игривы,
Оказалось, что взбесились.
Понесли куда попало...
Певчий ветер полон пыли.
Что упало, то пропало...
Только губы любы были.


Продолжение рода



Палачи, работая ночами,
Все-таки находят между дел
Время, чтобы самки их
Зачали,
Чтобы древний клан не оскудел.

Лишь бы только самка пахла пряно,
А палачье семя хоть куда,
Выживет, пробьется, несмотря на
Вредные условия труда.

Он ведь не какой-нибудь алхимик,
В нем мужик остался мужиком,
Значит быть наследникам лихими
От избытка крови с молоком.


Приют неизвестных поэтов


 

 

1. Памяти Валерия Абанькина

 

Неразбавленный спирт без закуски,

Полагаю, не всем по нутру.

Две сестры знаменитых Тунгуски,

Мало знают про третью сестру.

О Подкаменной с Нижней повсюду

И статьи, и труды на века.

А Сухая Тунгуска? Откуда?

Не бывает сухою река.

Если имя на карте не сыщешь,

Значит, кто-то забрел не туда.

Объяснять, что целебней и чище

В неизвестной речушке вода,

Очевидец не хочет – накладно

Унижаться ему задарма.

Не поверили, значит, не надо.

Он сумеет культурно весьма

Поддержать разговор про «Титаник»,

Про Диану, которую жаль.

Из куста машинально достанет

Спирт с певучим названьем «Рояль».

Не поверили. С ними все ясно.

А с собою?

Хоть – вой,  хоть – ори…

Сочинительство огнеопасно

Если рукопись тлеет внутри.

 

2. Памяти Николая Бурашникова

 

Всегда найдется, кто срывает

Сто раз отложенный дебют.

И слово в горле застревает,

И меркнет свет…

Но убивают

Не те, которые, добьют.

Они, как правило, приличны

На вид усталые слегка,

Но монотонно, методично,

Расчетливо, издалека,

Следы стирая и улики,

Загонят в темные углы…

Презрительнейшие улыбки,

Надменнейшие похвалы.

Припомнят даже Пастернака,

Есенинские кутежи…

Обчистят так, что ставить на кон

Придется собственную жизнь.

И взвинченный, полубезумный

Он сам покорно забредет

Туда, где выродок угрюмый

Очередную  жертву ждет.

 

 

 

        3. Памяти Алексея Васильева

Не признающий правил,

На слово скор и спор

Однофамилец Павел –

Пример? Или – укор?

 

Пример!

Мальчишка вроде,

Но не жалея жил,

Он словом верховодил

И сам ему служил.

 

Собольим, волчьим, лисьим –

Разливом всех мехов

Горяч и живописен

Напор его стихов.

 

Сверкают самоцветы

Немыслимой игры.

Завистливы поэты,

А женщины щедры…

 

Но зависть перезрела.

И он, конечно, знал

Рассветного расстрела

Логический финал.

 

Веселая Россия –

Здесь плодоносит прах.

И заново Васильев

Возник на Северах.

 

Рожденный не сутулым,

Погибшему под стать,

И словом и разгулом,

Стараясь не отстать,

 

Без придури народен,

Каленый на ветру…

Но тоже неугоден:

Не в масть, не ко двору.

 

Критические рыльца,

Пока сильней не стал,

Спешат однофамильца

Поднять на пьедестал.

 

Подсказывает случай

Кадить или дымить

Лишь было бы сподручней

Унизить, заклеймить.

 

Ребятки знают дело

Не задирался что б,

Без тюрем, без расстрела,

Но дружно гонят в гроб.

 

 

4. Памяти Геннадия Кононова

 

Посредине больного, усталого

Века, где молчаливы приметы,

Это надо же выбрать Пыталово

Местом для появленья поэта.

Где заглавное Слово с рождения

Изощренно и хитро пытает.

Не везде прорастает растение.

И поэт не везде прорастает.

Но не лишне напомнить: под пытками

Разглашаются главные тайны.

Обезболивающими напитками

Увлеченья, отнюдь, не случайны.

Человеку нормальному видится,

Что излишен эмоций избыток,

А Пыталово – просто провинция,

Никакая не камера пыток.

Будто не о чем больше печалиться

На Руси, где полынь да полова.

Чем поэт от других отличается –

Он не может ослушаться Слова.

Потому и бежать не пытается,

Понимая – себе же в убыток.

Обреченно в Пыталове мается,

Чтоб однажды не выдержать пыток.

 

 

5. Памяти Аркадия Кутилова

 

За то, что рано выбрал верный след,

За легкую отточенную строчку

Он должен был погибнуть в двадцать лет,

Но Некто в черном выдумал отсрочку.

Отравлен был лирический герой,

А сам поэт разжалован из строя,

И между первой смертью и второй,

Нес на себе он мертвого героя,

Которого не мог и не хотел

Оставить или тихо спрятать где-то.

И запах обреченности густел,

Бежал за ним, опережал поэта.

Экзотикой всегда увлечены,

Но устают эстет и обыватель.

Друзья редели. Морщились чины.

Шарахался испуганный издатель.

Замками дружно лязгали дома…

Искал подвал, чердак или сарайку.

И лишь гостеприимная тюрьма,

Как милостыню, подавала пайку.

 

6. Памяти  Геннадия Лысенко

 

Пускай диктует мода

Удобный цвет чернил,

Но правила ухода

Никто не сочинил.

 

Он темен, как реактор

Поэта белый лист.

Ни трезвенький редактор,

Ни чинный моралист,

 

Ни внутренних рецензий

Лихие мастера,

Ни злоискатель цензор,

Ни генерал пера –

 

При их большом умении

Заставить не дышать,

Молчать…

Но тем не менее

Не в силах помешать

 

Бесправному поэту

Подняться и уйти,

Не шаркнув по паркету,

Спастись и дар спасти.

 

Чтобы не стать холопом

У скользких туш и душ

И дверью громко хлопнув,

Перепугав чинуш,

 

Не к выходу, не к входу,

А за предел земли,

В жестокую свободу

Спасительной петли.

 

 

7. Памяти Валерия Прокошина

 

Городские квартиры и сельские избы

Далеки, но значительно дальше от них,

Низкорослые русские анахронизмы –

Засыпные бараки окраин глухих.

 

Точно так же, как дети, рожденные в браке,

От нагулянных (я не касаюсь тюрьмы –

Повезло), но рожденные в шумном бараке,

От рожденных в домах отличаемся мы.

 

Пусть не только у нас тараканы с клопами –

Светлым будущим жить не легко никому.

Но особая, чисто барачная память,

Выдает невозможность побыть одному.

 

Слишком тесная близость чужого дыханья.

Узость комнат скрывает большой коридор.

И распахнутость, и отчужденность глухая

В наших душах ведут изнурительный спор.

 

Обнаженность развешанных стираных тряпок

И бесстыдство скандалов…

А после того –

Постоянность желания спрятаться, спрятать,

Не конфетку в карман, а себя самого.

 

 

8.Памяти Николая Рябеченкова

Солдатский юморок судьбы, –
Не надо, тетя, не язвите, –
Порой уходишь по грибы,
А попадаешь в вытрезвитель.
Когда-то раньше стригли там.
Теперь щадят людишек скромных.
И все же вынужден ментам
Отстегивать от самых кровных,
Дай сердцу волю, и на штраф
Напорешься у нас в России –
Не потому, что ты не прав,
А потому, что ты бессилен.
Не расположенный к такой
Душеспасительной беседе,
Когда с нахрапистой тоской
Начальники или соседи
Тебе стараются внушить,
Забыв, что и тебе – не двадцать,
Свой опыт и уменье жить,
Немудрено с цепи сорваться

И прорычать в ответ, что ты
Не нанимался к ним в шуты.

 

9.Памяти Льва Тарана

 

Не принимает шуток

Трагический герой

В жестокий промежуток

Меж первой и второй.

 

Не рюмкой, с нею проще,

Сам выпил, сам налил.

И пьет поэт, не ропщет

На дефицит чернил.

 

Талантом – не последний

И ярко стартовал…

 

Почти двадцатилетний

Меж книгами провал.

 

Надежда еле тлеет

На донышке души.

Советуют: «Светлее

И радостней пиши,

За бодренькие вирши

Дадут на белый хлеб».

 

А как светлей напишешь,

Когда не глух, не слеп?

 

Товарищ Запад хвалит:

Там – свет, а здесь – тюрьма.

И говорит, что свалит

От русского дерьма.

 

Хотел ему по роже,

Да развели мосты…

И все-таки не гоже

От Родины в кусты.

 

Уж лучше дальше в пьянку.

С повинной головой

Крутить свою шарманку,

Пока еще живой.

 

Поэты виноваты,

Как слабое звено.

А докторской зарплаты

Хватает на вино.

 


Уходящее время


Хотелось, чтоб торжественно,
Достойно покидало,
Но время, словно женщина
Не может без скандала.

Конечно, были сложности:
Претензии, обиды…
Успех, зарплаты, должности,
Ликвиды, неликвиды…

Пропитого, пропетого
Бессмысленный анализ –
Не обойтись без этого,
Но как-то уживались.

Привыкли, стихли жалобы,
Поохладели к блуду,
И не с чего, казалось бы,
Бить общую посуду.

Дозрел до примирения,
Ну а ему, хоть тресни,
И доводы, и мнения
Мои – не интересны.

Кричит, ногами топает.
Былое – в пух и перья.
И на прощанье хлопает
Расхлябанною дверью.

И как тут не отчаяться
От жутких откровений.
Ушло… Нет – возвращается
Для новых обвинений.


Оседает в кружке пена.

***
Оседает в кружке пена.
Хватит скорби мировой.
Эка невидаль – измена!
Приучили! Не впервой!

Мало ли потанцевали,
Вместе, как два сапога.
Всякий друг в потенциале
Злее клятого врага.

Может кто-то и поправит,
И рассеет едкий чад.
Исключения из правил
Так заманчиво звучат.

Угадай, куда кривая
Вынесет кого из нас.
Сам себя не узнавая,
Слышу странный пересказ

Про себя. Не лень кому-то
Разносить подобный бред.
Но, однако, в сердце смута
И в душе покоя нет.

Дело надо делать. Дело.
Отстранясь от их возни.
Надоело! Надоело!
Надело, черт возьми!

Споры с этими и с теми,
Сортировка по мастям…
Может быть, когда-то время
Все расставит по местам.

Есть надежда, жаль, что веры
Нету ни в один закон,–
Вот и расшалились нервы,
Оттого и в горле ком.

Предал друг. Ему же хуже.
Эту гниль в себе нести.

Эх, еще б на пару кружек
Мелочишки наскрести.


Если расстанемся


Если расстанемся —
С чем мы останемся?

Я не имею в виду барахло —
Не обросли, и поэтому ясно,
Что до раздела у нас не дошло.
Было бы?
Стоит ли?
Нет. И прекрасно!

Мне о другом очень хочется знать.
Трудно, и все ж, постарайся понять.

Помнишь, два года назад, тоже летом,
В душном вокзальчике станции Крест
Мы просидели два дня без билетов,
Хуже — без денег и без койкомест.
Я по ночам обходил огороды,
В дождь под откосом картошку пекли.
Не было денег, билетов, погоды —
Мы же еще и смеяться могли.
Рай в шалаше и тоска в изобилье?
Нет. Просто чуть опоздал перевод.
Главное, мы так беспечно любили,
Верили, что никогда не пройдет.

Видно ошиблись. Прошло. Притупилось.
Что же нам делать раз так получилось?

Только мне хочется знать, извини,
Если, конечно, придется расстаться,
Те быстролетные светлые дни
Смогут ли в памяти нашей остаться?
Или мы завтра уже, как враги,
Грязью услужливой память измажем,
Чтобы втереться в доверье к другим,
Очередным, не поморщившись даже?

И почему, объясни мне вначале,
Взгляд твой уже и брезглив, и печален?


Одна сатана



Значит все неспроста,
Значит так суждено,
Значит вытащил случай счастливый билетик,
И слились, и смешались, и стали одно.
Пусть не сразу, но все-таки кончилось этим.

Если врозь — то враги,
И уже навсегда,
Как сообщники после разбойного дела.
Так срослись — даже кровь проступает — когда
Невзначай отрывается тело от тела.


Пиковый валет


Сергей Кузнечихин
Мечта устала догонять,
Ну а надежда ждать устала
И память стала изменять,
Гуляет, падла, с кем попало.
То не дозваться, то придет,
Когда ты чем-то важным занят
И с ней какой-то идиот
С подслеповатыми глазами.
Рассядется и будет мне
Плести дремучую дурнину,
Как будто мы в Дарасуне
Делили лаборантку Нину.
Что Дарасун – дыра без дна
И гастроном без бакалеи.
Его? Не знаю! А она
Была, мне кажется, в Балее.
Брюнетка. Черное белье.
Уединиться было сложно.
И, вроде, не делил ее
Ни с кем, а впрочем, все возможно.
Лиса, но вовсе не змея.
Бывали и больней измены.
Не только женщины – друзья,
Родные люди, даже стены.

Смешно подумать – столько лет
Прошло, как в прорву улетело.
Но этот пиковый валет
Облезлый, мятый…
А задело.


Жизнь Анны Барковой

(трагическая поэма)

1901
1922
1934 – 1939
1947 – 1956
1957 – 1965
1976.


Неизбежное зло

И никто не заметил, как в дом наш вошло
То, что после звалось – неизбежное зло.
Бесполезно искать виноватых теперь,
Если в доме не заперта хлипкая дверь.
Впрочем, даже системы сложнейших замков
Не спасли бы, поскольку удел наш таков –
Без разбора тащить и хмельного дружка,
И девицу случайную из кабака…
Все равно бы однажды за общим столом
Нам пришлось поделиться обедом со злом,
Может даже и с большим чем то, что пришло.
И застенчивым голосом скромное зло:
«Извините, – сказало, – я к вам на постой,
Я не брезгую пищею самой простой,
Если нет раскладушки – посплю на полу,
Вы танцуйте, а я на фуфайке, в углу
Полежу, полюбуюсь и, может, тишком
Погрущу, ну а если меня каблуком
И заденет нечаянно кто-то из вас –
Не обижусь ничуть ни на вас, ни на вальс,
Как никто я умею смиренно терпеть,
А, коль надо, смогу подыграть и подпеть,
И сходить за вином, и посуду помыть…»
Обещало оно.
И смущенные мы
Отмахнулись – да ладно, мол, что за дела –
Нам не жалко еды, нам не жалко угла.
Без сомнений, естественно, не обошлось,
Но решили пустить, положась на авось –
Любопытно же всё-таки кануть во тьму,
Видеть рядышком зло, прикоснуться к нему…
Может после капризной и нудной родни
Чем-то свежим окрасятся серые дни.
Поначалу, конечно, была маета –
В доме нечто чужое и что-то не так,
Не в обиде как будто бы, не в тесноте,
То ли воздух не тот, то ли сами не те?
И повадки свои вроде как не свои…
Ну а после привыкли, как к члену семьи.
А потом перестали его замечать
Даже, больше того, начинали скучать,
Если вдруг отлучалось куда то оно.
Волновались – вернется ли – злу всё равно
Где и с кем завязалась шальная игра,
А у нас без него почему-то хандра.
Но наивным печалям не дав перезреть
Возвращалось озябшие кости погреть,
Подкормиться, поскольку уже не могло
Обходиться без нас неизбежное зло.


В низовьях Енисея

Однообразный и неброский —
Совсем убогонький пейзаж.
Вон той заморышу-березке
Лет сто уже. А ведь не дашь.

Стоит, трясется чуть живая
При первом вздохе ветерка,
Кому-то статность вековая,
Ей — вековухина тоска.

А где-нибудь там, у Полтавы,
Где чуть пораньше сходит снег,
Теплом заласканные травы
В сезон сравняться могут с ней.
Имеется в виду по росту,
Не говоря про вкус и цвет...

Пейзаж действительно неброский,
Но ниже
И такого нет.В


Приговор

Прозу не узнаешь по строке.
В новой книге времени приметы –
На хорошем русском языке,
Но не без наивности воспеты:
Широта распахнутых сердец,
Ясность глаз и безоглядность планов.
«Эту книгу написал подлец» –
Вынес приговор Варлам Шаламов.
У героев помыслы светлы –
Добрые, надежные ребята.
Но, конечно, сглажены углы
И буренье все же мелковато.
Мягок в типографиях свинец
Для стальных цензурных замечаний.
«Эту книгу написал подлец» –
Повторяет старый колымчанин.
Не скатясь до откровенной лжи,
Автор не пустился в назиданья.
И растут у книги тиражи,
Чередой идут переизданья.
За щекою славы леденец, –
Весел, щедр, надеждой переполнен.
Кто подлец и почему подлец
Сочинитель радостный не понял.
Честно городил свой огород
И не прятал по карманам фигу.
Если книгу полюбил народ,
Значит, сделал правильную книгу?
Коли уж природой голос дан,
Лучше петь, чем собирать обиды.
Есть, конечно, город Магадан,
Но его через Урал не видно.
Понимал и сам, что не борец.
В чистом слове – вся его отвага.
«Эту книгу написал подлец» –
Непреклонен ветеран ГУЛАГа.
Не заявишь здесь, что мутит взор
И туманит ум чужая слава, –
На такой суровый приговор
Всей судьбою выстрадано право.
Право есть. А прав или не прав,
Даже время спора не рассудит,
Рядом в антологии издав,
Только примирения не будет.


Последний жест. Ненужный.

Х Х Х
Последний жест. Ненужный.
И теперь,
Как завершенье взглядов и ужимок,
Внизу ударит в притолоку дверь,
И загудит упругая пружина.

Я дверь услышу, а пружину — нет,
Но догадаюсь, зная свойства стали...
И догадаюсь, как посмотрит вслед
Наш дворник — любознательнейший старец.
Зато услышу, как ее шаги
Звучат уже все реже, дальше, тише.
Пустует стул и комната.
    “Беги!
    Беги за ней, пока хоть что-то слышишь.
    Беги за ней — придумай что-нибудь —
    Любую сказку, самую простую.
    Проси забыть и с нею сам забудь”.
Пустует стул и комната
Пустует.

Внизу уже зашаркала метла
И по асфальту пачкой сигаретной
Так проелозила, так проскребла,
Как будто вправду самое запретное
То самое, что нам, лишь нам двоим
Поодиночке забывать стыдливо,
Он подсмотрел, и вот смакует им
Угрюмый сборщик тары из-под пива.
Но хватит с ним...

И мне давно пора
Прийти в себя, хотя бы постараться,
А в том, что начиналось не вчера,
Мне все равно сейчас не разобраться.

Сейчас я папиросу докурю,
Сейчас отважусь приподняться с места
И чересчур нескромную зарю
Задерну занавеской наконец-то.


Жирный кот лежал на одеяле

Жирный кот лежал на одеяле
В час послеобеденного сна.
Старшая играла на рояле,
Младшая курила у окна.
Справочников строй на полке ровен,
На стене портрет кинозвезды.
Чересчур классический Бетховен,
Элегантный сигаретный дым.
Портупея и папаха папы,
Мамино манто, бабулин сак.
Четкая резьба на дверцах шкапа,
Под окошком яблоневый сад.
Розовый, как утреннее небо,
Яблонь цвет под аккомпанемент
Осыпался, в чем, конечно, не был
Виноват старинный инструмент —
Гордость дома, да и дом когда-то
Тешил гордость матери с отцом...
Отгорали зори и закаты,
Оседало, горбилось крыльцо.
Кот жирел, с гулянками покончил.
Сад заполонил лихой пырей.
Становилась музыка все громче,
А спина у младшей все прямей.
Яблони старели, вырождались.
Захромала ножка у стола.
У окна, где никого не ждали,
Музыка для музыки плыла.
Соблюдая очередь, сменяли
Лето — осень, а зиму — весна.
Старшая играла на рояле,
Младшая курила у окна.



День затишья




Разлегся поперек дороги
Убитый человек в исподнем.
И чей он — белый или красный —
Теперь уже не разберешь,
Он к ослепительному солнцу
Остекленелый взгляд свой поднял,
А по краям дороги — поле,
А в поле — выжженная рожь.
Ему не знать того, что будет,
Не передать того, что было,
Лежит, — земля к спине прижата,
И солнце светит супротив,
А рядом, путаясь в поводьях,
Ржет сумасшедшая кобыла,
Дробит копытами о камни,
Выводит яблочко-мотив,
И, пританцовывая, машет
Хвоста облезлою метлою,
Привыкнув к выстрелам и ритмам
Лихой частушечной бурды,
Она жеманно выгибает
Хребет, сравнимый лишь с пилою,
И щиплет рваными губами
Густую кочку бороды.


Волкопес в зоопарке

Не волк, не собака, но волка лютей,
Глядит сквозь решетку на праздных людей.
Из пасти оскаленной каплет слюна
И, кажется, вот задымится она,
И капли слюны продырявят настил...
И страшно подумать, что может настичь
Тебя этот зверь на дороге пустой,
И серое тело из серых кустов
Метнется, клыки заблестят, как ножи,
Чтоб кровью утешить обиду на жизнь...
В глазах его слезы густые, как гной.
Сын пленного волка и суки цепной.
Дитя обстоятельств, где в роли царя —
Не похоть овчарки, так прихоть псаря,
И вот для того, чтобы дать ему жизнь
Две злобы, две ненависти слились,
Два страха, две страсти, вскипевших весной.
Презрения два,
И любви — ни одной.


Вроде как юбилейное

7 – месяц моего рождения.
7+7 – день моего рождения.
7х7 – стал сиротою, мама умерла.
777 – портвейн, заливший молодость мою.

 Семерки без малейшего нажима
и без подгонки сами встали в ряд,
а вот пятерки – цифра не моя,
пятерочником не был. Если дожил
до двух пятерок – толку-то с того –
ни славы, ни богатства, ни покоя,
ни пенсии, ее-то уж могли б, –
не женщина, конечно, но ведь платят
и мужикам за «вредность», например,
или за Север, мало ли мотался
по не совсем обжитым Северам,
где «черная пурга» меня слепила,
колючим снегом забивала рот,
чтоб не болтал, о том чего не видел,
ну, например, о мирнинских алмазах.
Молчу. Не видел. И миллионеров
ни в Мирном, ни в Норильске не встречал,
хотя и те, и эти существуют
в богатых недрах вечной мерзлоты,
но знаться с ними – вредно для здоровья.
Мне вредности хватало и другой,
поскольку химик по образованью.
Пришлось нюхнуть. И по «горячей сетке»
попариться изрядно довелось.
А мой последний цех литературный
любому коксохиму фору даст
в избытке ядовитых испарений,
он, сердобольный, даже молока,
которое, в других цехах за вредность
дают бесплатно, долго обещал,
юлил, но не дал.
Так что пенсион
в ближайшие пять лет, увы, не светит.
Обидно, разумеется, но я
не одинок, бывали познатней
и те «без гонорара, без короны...»
Уж как-нибудь. Наверно не умру
от голода.
Обиднее другое,
что стыдно в этом возрасте писать
стихи. А впрочем, и над прозой
оставшееся зрение терять
нет смысла, все равно издатель хмурый
и трезвенький, как стеклышко в очках,
пошлет меня на хутор очень дальний
среди крестьянства спонсора искать,
а я, неловкий, клянчить не умею.
И что же делать?
За такой вопрос
пора бы убивать у нас в России, –
Ну сколько можно???
Потому смолкаю
и достаю, как Пушкин наказал,
шампанского бутылку... для жены,
а для себя – портвейна «три семерки».


Из истории российской словестности

Мальчишка волен и раскован,
Страну не знающий свою,
На прозорливого Лескова
Состряпал Писарев статью.

Швырял, напорист и неистов,
Презрительный словесный шквал
И клеветой на нигилистов
Любовь к России обзывал.

Клеймил и требовал бойкота,
Чтоб не печатать ни строки.
А если вдруг пригреет кто-то,
Тому не подавать руки.

И подхватили, поглумились…
Другого б растрепали в пух,
Но есть на свете Божья милость –
Талант и непокорный дух.

Не сладили, не измесили.
И все же не закончен спор,
А то, что выпало России,
Не осознали до сих пор.

Из искры возгорелось пламя.
Пошла великая вражда –
Слова кончаются делами.
А ведь Лесков предупреждал.


Певчие птицы

Не завидуя красивым птицам,
Презирая предрассудки быта,
Жаворонок может поселиться
В неприметной ямке от копыта.
Но когда приходит время песни,
Ничего вокруг себя не слыша,
Он летит в тугое поднебесье,
Чтобы вознестись, как можно, выше
Над землею, над унылым полем,
Где остались хлопоты и страхи.
Только в вышине красив и волен
Голос этой романтичной птахи.

А в тесноте ночных ветвей,
Испив живительной росицы,
Исходит песней соловей.
Подружка рядышком томится.
И куст под ними неказист,
И рядом свалка городская, –
Куда деваться – реалист.
Но песня,
Песня-то какая!


Русская тоска

                Эдуарду Русакову
Под вечер все себе простил,
А утром снова загрустил
И, невзирая на усталость,
Приставил пистолет к виску
И выстрелил в свою тоску...
Себя убил.
Тоска осталась.


Печки-лавочки

Как забавно созвучие — Канны и Канск.
Речь пойдет о кино.
Но я мог оказаться не в Канске,
а, допустим, в Уяре.
Сочетание Канны — Уяр,
тоже праздник для русского уха,
рифма сразу приходит на ум, —
но не здесь — возжелай рифмовать
я бы начал с Большого Улуя...
Все же видел я именно в Канске, весной
семьдесят третьего, помню отлично,
как из кинотеатра с названием “Космос”
люди валом валили...
Мужчины старались быстрей закурить,
женщины (их большинство) возмущались —
где режиссер умудрился найти
этих людей? И зачем — непонятно —
серость такую тащить на экран?
Помню еще, как один человек
в шляпе (уж так получилось, что — в шляпе)
все объяснял и не мог объяснить
спутницам, что же они означают
эти слова из названия фильма —
печки и лавочки — логика где?
Лавочки с печками... Где же тут связь?
В Канске на улицах жуткая грязь.
В Канске партийные пьют валидол,
все остальные — гидролизный спирт.
Пьяная баба, задравши подол,
села к забору и вроде бы спит.
Но ведь не падает! Тем и ценна...

Ох, как возлюбят потом Шукшина.


О классике

Иван Сергеевич Тургенев
Простит,
И не в ущерб ему,
На рафинированной «фене»
Я слышал пересказ «Муму».
На берегу речушки Качи
В час перерыва, у ларька,
Блистал расхристанный рассказчик
Шальным богатством языка.
Конечно, он давил на жалость,
Играл трагическую роль,
И все-таки порой казалось,
Что эта рвущаяся боль,
За всех российских бессловесных
И беззащитных горемык
Недосягаема для тесных
Возможностей печатных книг.
Но разве мог предвидеть барин,
Большой знаток парижских мод,
Что век спустя дремучий парень
Сумеет сделать перевод
Такой кощунственный, но жгучий?
Как знать?
А вдруг предполагал,
Когда про наш язык могучий
Стихи свободные слагал.


Хотя порой и трудно понимать,

Х Х Х

Хотя порой и трудно понимать,
Ни оправдать, ни объяснить не в силах.
И все-таки – не мачеха, а мать –
Несчастная, забитая Россия.

Мы, дочери ее и сыновья,
Познавши вкус заботы по талонам,
Прощаем все – шальная, но своя,
Да и с отцами вечно не везло нам.


Тунгусский мотив

Икону в праздничном углу
Прикрыли байковой портянкой,
А сами на чужом полу
Расположились. Злобно тявкает
Хозяйский пес, рычит на дверь,
В которую вошли без страха
Самец и самка, чует зверь
Густой дразнящий запах паха.
А пол холодный. Пол скрипит.
Иконочку, на всякий случай,
Прикрыли и разлили спирт
Противный (теплый и вонючий),
Разбавленный напополам.
Мы не в ладу с сухим законом –
Привыкшие к чужим углам
И не привыкшие к иконам.
А здесь подделка – ну и что ж –
Откуда взяться настоящей?
И между нами тоже ложь
Безбожная – и даже слаще.
А стекла забивает гнус
Густой, что даже штор не надо.
Мне говорил один тунгус,
Что вера их не знает ада.
Им легче лишь на беглый взгляд,
А мы полны другой надеждой.
И этот дом на спуске в ад
Не станет долгою задержкой.
Который день тайга горит.
До неба дым. Глаза слезятся.
А где-то там метеорит
Уже давно готов сорваться.


Дом

            “Мир — дом мужчины...”
Вдогонку кричали, но он не услышал,
Удобней поправив заплечный мешок.
Дружок позавидовал: “На люди вышел”.
А дед осердился: “Из дома ушел”.
Один, без наставников нудных и строгих,
Способных мечту просмеять, словно блажь,
Имея лишь смелость — незнанья дороги,
Да неудручающий душу багаж.
И солнце его не палило, а грело,
Ручьи, не чинясь, приносили воды,
И небо высокою птахою пело,
И люди ему не желали беды.
Шагал он, веселого взгляда не пряча,
Грозясь, как синицу, комету поймать,
Гулящая девка по кличке Удача
В дороге его опекала, как мать.
Она приносила — он брал не считая,
И щедро ломал от лихого куска,
Когда же она приходила пустая,
Смущенно глаза перед ней опускал.
Не нужно быть мудрым,
Не нужно быть грубым,
Чтоб доли положенной не упустить —
Нужны человеку хорошие зубы,
Чтоб мясо жевать и улыбкой светить.
Зубов белизну и уступчивость взгляда
Природа и мать подарили ему,
А что же еще для веселого надо,
Чтоб не запрягаясь постыдно в суму,
Как должное брать, что ему подавали.
Все время с людьми и все время — один,
Как званый входил, куда вовсе не звали,
И так же беспечно потом уходил.
А плакали вслед или злобно свистели,
Он не возвращался ни думой, ни сном,
И к тем, кто ласкал его в чистой постели,
И к тем, кто по-братски делился вином.
Случайной любовью питаясь и греясь,
Шагал он покуда Удача вела.
И первый раз в жизни почувствовал ревность,
Когда она, с ним не простившись, ушла.
И первый раз в жизни почувствовал холод
От лая собак на закрытых дворах.
И первый раз в жизни почувствовал голод,
И первый раз в жизни почувствовал страх.
И в луже, где мокли окурки и листья,
Когда пересохло от страха во рту,
Увидел лицо свое с кожей землистой
И черные зубы, и глаз пустоту.
И он не узнал себя,
Он оглянулся —
На тополе птица скликала птенцов,
И вздрогнул он, словно от крика проснулся,
И плюнул он луже в рябое лицо.
Все было так страшно и так незнакомо,
С надеждой хоть что-нибудь в жизни вернуть,
Свой страх объяснил он тоскою по дому,
И тронулся в дальний безрадостный путь.
Следы или путались, или терялись,
И с неба текло, как с худого ведра.
Попутки неслись, только грязью швырялись,
Хозяйки боялись, чтоб не обокрал.
Он плелся, держась осторожно обочин,
Хромал, отдыхая на каждой версте.
Пришел и увидел, что дом заколочен,
На что воробьи — улетели и те.
И долго стоял он не в силах поверить:
Пускай где угодно, но только не здесь —
Забитые окна, забитые двери
И бурые пятна ржавевших гвоздей.


Непонятно. Очень часто...


Непонятно. Очень часто
Ни с того и ни с сего
Вдруг покажется –
Стучатся.
Дверь откроешь –
Никого.
Что такое?
Что за мука?
Вот уже в который раз
Выйдешь –
Ни души, ни звука,
Только холодом обдаст.


Мертвые цветы

  Сергею Хомутову

Оттого, что берега пологи
Исчезают в море города.
Над гнилыми крышами Мологи
Зацветает мертвая вода.

И волна усталая качает
Тучный разбухающий букет.
Даже суеты голодных чаек
Над водой накрывшей город нет.

Но в часы, когда вода спадает,
А цветы обильно разрослись,
На уснувший город оседает,
Медленно плывет густая слизь.

Обволакивая, расползаясь,
Обвисая гроздьями с крестов.
И русалки стонут, задыхаясь,
В запахе распавшихся цветов.


Сельская учительница


В очочках, но все же мила и стройна,
И строгие платья не портят фигуры.
Уже больше года, как тащит она
Оболтусов сельских к вершинам культуры.
Вопрос задала, а в ответ ни руки…
И видно по лицам, что нет интереса.
До лампочки школьникам образ Луки
Из пьесы «На дне», а, задуматься, пьеса
На местные нравы ложится вполне
И вовсе не зря изучается в школе –
Родная деревня завязла на дне
И выбиться в люди – ни силы, ни воли.
Хотя и найдется с десяток дворов,
Где сытостью прет через щели в ограде.
Вон, возле окна, второгодник Петров
Любуется свеженькой двойкой в тетради.
Но парень не промах: смекалист, лукав,
А в драке, небось, и оглоблей огреет.
Чему научить его может Лука?
Такой, не моргнув, доброхота отбреет.

И кряжистый батька все тащит в семью,
Не брезгуя ни головней, ни огарком.
Вчера у Петровых кололи свинью,
А к ночи родитель явился с подарком –
Парного принес. Напросился на чай,
С туманной надеждой на нечто покрепче.
Дотронуться все норовил невзначай,
Но прятал желанье в степенные речи:
Порядка, мол, нет ни в Москве, ни в селе
И вряд ли бардак одолеют науки.
И маялись, ныли на шатком столе
Его тяжеленные бурые руки.
Прервав разговора непрочную нить,
Поднялся (как будто из дома позвали)
И вышел, о сыне забыв расспросить,
Но пообещал, что поможет с дровами.

А сын от избытка не траченных сил
Старательно думает только «про это»,
Ручонки под парту, губу закусил
И лезет глазами за вырез жакета.
Вот, взять бы, и вызвать нахала к доске.
Да кто его знает – чего отчебучит…

А вечер пройдет в непроглядной тоске.
Наскучит роман, телевизор наскучит.

Натоплена печка. Перина жарка.
Над дверью, на счастье, прибита подкова.
И снится всю ночь утешитель Лука,
Не горьковский, а из поэмы Баркова.


Из истории войн

Патроны в патронниках, пушки нацелены
И сабли из ножен…
Лютует война,
Где жизнь человека совсем обесценена
И жутко, как опухоль, вздулась цена
На мыло. Но если молвою отмечено,
Что годен на мыло, допустим, судья,
То, значит, пригодна и вся человечина,
И нет на войне дефицита сырья.
С чего же тогда несгораемый лавочник
Не снизит цены? После чада и тьмы,
Он знает, что выползет много желающих
Скорее и тщательней руки отмыть


Памяти Александра Круглова

Капитан хрипит и злится,
Обстоятельством зажат,
Даже «шпалы» на петлицах
От волнения дрожат.

Надо выпить водки сотку,
На полроты полведра,
И забрать у немцев сопку,
Ту, что отдали вчера.

Если страх приказы глушит
И мочой пропах мундир…
Но солдат обязан слушать,
Что прикажет командир.

Если слишком соображают –
Дальним – кнут, а ближним – плеть.
Бабы новых нарожают –
Нечего солдат жалеть.

Не по силам сопка танку,
Надо роту поднимать.
Капитан орет: «В атаку!
Залежались… вашу мать»!

Поднял их, как будто вывел
Пулемету на обед.
Капитана – в рядовые,
А полроты – на тот свет.

На губе мальчишки с Дона
Пух, сменивший молоко.
Небо, как всегда, бездонно.
Дно могил неглубоко.

Бедной бабе похоронку
Почтальон хромой привез.
Можно плакать очень громко,
Можно тихо и без слез.

Боль не выжечь, как заразу –
Ну, а тут вдруг – помогла.
Год прошел, как по приказу,
Баба сына родила.

Будто бы с войны пришел он –
Все-таки еще ждала –
Точно так же, как старшого,
Александром назвала.

А потом всю жизнь дивилась –
Как похожи пацаны.
И молилась, и молилась
Чтобы не было войны.


Омут

     
Вода черна от глубины
И от безветрия прозрачна.
Под берег жмутся табуны
Мальков – наверное внебрачных, –
Пугливы слишком. А ветла
К воде протягивает ветку,
Туда, где словно пиала,
Поставленная на салфетку,
Белеет лилия. Над ней
Висит стрекозье опахало...

И вдруг, как будто бы видней
И вместе с тем тревожней стало,
Луч солнца, высветивший дно,
Как бы играя злую шутку,
Напомнил, до чего темно
И холодно на дне, и жутко.


Человек у базарных ворот



Посидел. Поседел. Обозлился на жизнь
И остатки здоровья спасая «агдамом»,
Обезножев, сидит он и точит ножи
У базарных ворот расфуфыренным дамам:

«Сколько их незамужних и при мужиках,
Не умеющих справить нехитрую малость»,
Забывая, что кроме сноровки в руках
У него самого ничего не осталось.

Завивая в кольцо беломорины дым,
И морщиня в ухмылке небритые щеки,
Говорит комплименты клиенткам своим
Или, раздухарясь, позволяет намеки.

Все зависит, как на душу ляжет «агдам»,
И тогда всё равно: чья жена, чья невеста…
Скалит рот. Но среди перепуганных дам
Есть и те, что способны поставить на место.

А ему хоть бы хны, держит форс мужика,
Для которого фарт не бывает без риска.
Нож в надежной руке, и летят с наждака
Ослепительным веером острые искры.


По колдобинам разрухи

По колдобинам разрухи
Не далек, но тяжек путь.
Деревенские старухи,
Если в паспорт заглянуть –
Год рожденья озадачит –
Цифры брешут как слова.
Арифметика незряча?
Или доля такова?

Вопреки житейским драмам
В городах щедрее счет.
Городским усталым дамам
В этом возрасте еще
Женихи не только снятся –
Сватаются, а они
И не думают стесняться
Ни соседей, ни родни.
Не в мечтах, а в настоящем,
И условности пусты,
Если пахнут так пьяняще
Запоздалые цветы.

Ну а там, где луговые
Отцветают по весне,
Все страданья кормовые
В поле или на гумне.
Дети, куры, грядки, силос,
Хлев, придирки мужика…
и в старуху износилась
К невеликим сорока.
Вроде бы целебный воздух
И парное молоко…
Да не впрок – и баба с возу,
И кобыле нелегко.


Серые утки



Великая радость, в конце перелета,
Скала для орла, а для уток – болото.

Усталые птицы на кочки присели.
Добрались до места – гуляй новоселье.
Но после беспечной утиной пирушки
На них затаили обиду лягушки.
Оно и понятно – кому же охота
Делить с кем попало родное болото.
Обида – обидой, но надо мириться,
Лягушка слаба, чтобы ссориться с птицей,
А с миром, глядишь, и обида прошла бы,
Но все изменило вмешательство жабы,
Которая, часто гостила в болоте,
Являясь кому-то двоюродной тетей.
Поживши повсюду и лиха хлебнувши,
Она молодежи проквакала уши
О том, что за годы скитаний успела
Увидеть, узнать и едва уцелела,
Когда пребывала на службе в науке.
Лягушки, как Богу молились старухе.
И нравилось ей поклонение это:
Судила, рядила, давала советы.

Когда прилетели незваные гости,
Премудрая жаба раздулась от злости,
И чтобы поставить в сомнениях точку,
Она забралась на высокую кочку,
Проквакала: «Хватит толочь воду в ступе,
Мы уткам болото свое не уступим.
Здесь наша икра, головастиков стаи…
Мы верность храним, за моря не летаем,
А этим – без разницы, где поселиться,
Явились, раскрякались – важные птицы,
Да хоть бы и цапли – важнее видали.
Меня электричеством люди пытали,
Лекарством травили, со скальпелем лезли…
А я все живу! И пугать бесполезно!
И вам глупых уток бояться не надо.
Не будет им здесь, на болоте, пощады!
Я знаю, что нету числа их порокам.
Их грязные тайны открою сорокам».

Позвали сорок, угостили и скоро
Болота и реки, леса и озера
До дна содрогнулись, настолько был жуток
Сорочий рассказ о «невинности» уток.

Позоря высокое звание птицы
Они заселили людские больницы,
И в каждой палате, под каждою койкой
Расселись, чужих не стесняясь нисколько.
В них гадят бессовестно круглые сутки,
Им в души плюют, но больничные утки
Привыкли, смирились и вместо протеста
Молчат, зацепившись за теплое место.
Посуда для сбора людского помета.
Забыв, что они рождены для полета,
Сидят, догнивают, мочою пропахши.
Со званием птицы и духом – параши.

Еще существуют газетные утки.
Оторвы циничней любой проститутки,
Порхают крикливы и бесцеремонны,
Поправши людские и птичьи законы.
Порочны насквозь и до перышка лживы,
Способные ради малейшей наживы
Испачкать дерьмом, опозорить публично,
Врага или друга – почти безразлично –
Кого, за какие грехи погубили.
Им лишь бы платили, платили, платили…
И, плюс ко всему, получить наслажденье
Следя за чужим неуклюжим паденьем.

Редчайшие стервы, но хуже – иные –
Нет уток опаснее, чем подсадные.
Такие – наивны на вид и невинны,
Их черной души с расстоянья не видно,
Старательно спрятав свое вероломство,
Они ненавязчиво манят в знакомство.
Влюбленные селезни рвутся навстречу,
А их вместо ласки встречают картечью
Стрелки. Вот такие кровавые шутки
Себе позволяют коварные утки.

Сороки летали, сороки трещали
Еще кое-что рассказать обещали
Тупым тугодумам, коль этого мало.
Но всем и такого с избытком хватало.

«Они опорочили чистое небо», –
Хрипели орлы, задыхаясь от гнева.
«Да как они к нам приземлиться посмели?» –
Шипели в траве возмущенные змеи.
И лисы кривились, и морщились волки:
«Понятно, откуда у нас кривотолки,
Интриги и склоки. Обидно, что сразу
Не поняли мы, кто разносит заразу».
А челядь лесная и прочая мелочь,
Которая вечно и пискнуть не смела,
Попряталась в норы, от страха дрожала,
Иль в панику кинулась, как от пожара.
И случаи были, иных насекомых,
Неделю родня выводила из комы.

Само по себе появилось решенье, –
Немедленно уток с болота в три шеи.

Нагрянули скопом, нешуточной тучей.
Пускай улетают – чем дальше, тем лучше.

И уткам настала пора удивляться,
Узнав, почему их соседи бранятся.
Пытались от мнимой родни откреститься,
Внушить, что больничные утки – не птицы.
Газетные – тоже. А те, подсадные,
Они вообще муляжи надувные.
И вся их вина, что какая-то жаба
Капризная, вздорная, страшная баба,
Себя, возомнивши болотной царицей,
Не может с обидой на жизнь примириться.

Но лучше бы утки об этом молчали.
На них зарычали, на них закричали,
Захлопали крыльями в бешеном раже –
Стихийной толпе ничего не докажешь.
Она не захочет дослушать ответы.
Особенно если уже подогреты
Обиды и страхи у старых и юных,
Искусно затронуты слабые струны…

И проклятой стае, покуда не поздно,
Пришлось оставлять недовитые гнезда.


Райцентр

Все готово для взрыва в березовых почках,
Чтобы щедро разбрызгать зеленую краску.
Большеглазая, юная мать-одиночка
По весенней распутице тащит коляску,

По родному селу, что зовется райцентром.
До больницы дорога вдоль школьной ограды.
Непутевая девка по местным расценкам,
Обреченная на нездоровые взгляды.

Через грязь, через лужи с натугой бурлацкой.
От вопросов устав и устав от советов.
Ну а ветер весенний настойчив и ласков,
И она улыбается шалому ветру.



Дом с краю

Косо в землю вросшая избушка,
Словно почерневший истукан.
На столе порожняя чекушка
И стакан.

Пара мух ощупывают крошки –
Видно чем-то запах не хорош.
Ни тарелки на столе, ни ложки,
Только нож.


Каин

                

Беспросветная окраина.
Просится незваный гость.
Приютила баба Каина
В доме запертом на гвоздь.
 
Долго ль опростоволосится
От нехитрого ума?
Эти, битые, не просятся
В расписные терема.
 
Не беда, что время позднее,
Коли утром выходной.
Не жалеет масла постного
Для картошки отварной.
 
Налила бы даже рюмочку,
Если б было, что налить.
Не великий подвиг дурочку
Разговором охмурить.
 
За окном снега лежалые
Подпирают городьбу.
Гость рассказывает, жалуясь
На горбатую судьбу.
 
Тяжкий гнет лежит на совести –
Вроде жил не бедовал,
А потом с отцом поссорился,
К братику приревновал.
 
Младший – тихий обходительный,
Гибкий, хоть вяжи узлом,
И у строгого родителя
Занял место под крылом.
 
Ничего, как будто страшного –
Не заказаны места –
 Только вышло, что для старшего
Дом родной холодным стал.
 
Отношенье черно-белое,
Словно он чужой батрак.
Что ни скажет, что ни сделает –
Все не к месту, все не так.
 
И повадки неудобные,
Ногти от земли черны,
И глаза не очень добрые,
И подарки невкусны.
 
Как тут не взыграть обидище,
На дурное норов скор.
В чисто поле брата вытащил
На серьезный разговор.
 
Вывел поделиться бедами,
Но наивному тому
Якобы совсем неведомо
Отчего и почему.
 
Если нервы перекручены –
Трудно обойти беду…
А молва давно приучена
К торопливому суду.
 
Терпеливо баба слушает,
Вздохи тяжкие не в стыд,
Растревожил Каин душу ей.
Чай пять раз уже остыл.
 
Нет нужды ее упрашивать.
Пусть в избе черны углы,
А ресницы не накрашены,
Слезы теплые светлы.
 
Окаянна, неприкаянна
И обманута не раз
Полюбила баба Каина
За трагический рассказ.
 
Сердце к слушанью подробному
Льнет, не ладя с головой.
Может, если б с ним по-доброму,
Обуздал бы норов свой.
 
Дышит словно зверь затравленный,
Голос хриплый, взгляд смурной,
Недолюбленный, ославленный,
С виду крепкий, но больной.
 
Непростое испытаньице –
Волком быть (среди волков).
И самой, поди, достанется
От соседских языков.
 
Вся беда в сердечной скупости,
В нежелании понять,
По незнанию и глупости
Можно всех подозревать.
 
Их базарная компания
Завсегда во всем права.
А мужик без понукания
Утром поколол дрова.
 
Может к лету отогреется.
Всяко может. Баба ждет.
И боится, и надеется –
Вдруг и вправду не уйдет.


Бронза на Руси всегда свинцова


Бронза на Руси всегда свинцова.
Храм не трудно превратить в тюрьму.
Вологда, убившая Рубцова,
Памятник поставила ему.
Водрузили и спокойней стало.
Отдан долг, замолены грехи.
Сдобренные мощью пьедестала
Кажутся значительней стихи.
И сама собой приходит гордость
За талант и славу земляка.
Рядом, сознавая непригодность,
Неуместность, вряд ли с языка
Слово покаянное сорвется,
Чтобы кануть в прорву громких слов.
Сколько их друзьями назовется
Бывших непроявленных врагов?
Это ожидаемо, так было
Испокон слетались на беду.
Может зарасти его могила,
Памятник все время на виду.
Невозможно сразу всем потрафить –
Реализм не годен для икон.

Есть престижный фон для фотографий,
Есть кому собой украсить фон.


на берегу

Отливы сменяют приливы,
И муть выползает со дна.
Мечтательница терпелива,
Она бесконечно верна.

Вдоль берега серые камни
Изъела тяжелая соль.
Измаянная маяками
Подруга счастливой Ассоль
Сидит у залива, икает,
В ногах полбутылки вина.

Волна за волной набегает.
Бежит за волною волна.
В загадочной розовой дымке,
Когда напрягается взгляд –
Вдали паруса-невидимки
По розовым водам скользят.
Она-то их видит. Быть может,
Устав от неведомых стран,
Одною из лунных дорожек
Идет к ней ее капитан.

Приложится к влажной бутылке
И чайкам в ответ прокричит.

Наверно, лобзания пылки,
И клятвы в любви горячи,
Наверное, были.
Не помнит –
Засыпано слоем песка.
А парус наутро был поднят.
Печаль заменила тоска.

До берега путь очень близкий,
А дальше вода и вода.
В пустые бутылки записки
Писала ему в никуда.

С пронырливостью обмылка
Луна ускользает во тьму.
И падает в волны бутылка,
Уже без записки. К чему?

Предложат никчемную фору
И требуют веры в кредит.

Одетая в школьную форму,
Старуха на море глядит.


Андрею Коровину

                Андрею Коровину
Говорящие птицы, поющие рыбы,
Перекат пишет музыку вольной реке,
Иногда нам казалось, мы тоже могли бы
Описать наши дни на ином языке.

Ну, могли – не могли, но уж точно, хотели –
Своего не хватает (и манит – не свой).
Расшифруй колыбельную песню метели,
Скрип деревьев и ветра отчаянный вой,
Трепет, робость и вызов в осенних осинах,
Хмурый взгляд валуна, монолог лепестка –
Приблизительны краски, и слово не в силах
Передать голос трав или песню песка.

Я совсем не о том, что язык непригоден,
В нем и мату нашелся достойный приют.
Остается завидовать древней природе
И пытаться расслышать, как рыбы поют.


Зазноба

 
Знаю все, моя зазноба
И рассказ, и пересказ, –
За тобою надо в оба,
За тобою – глаз да глаз.
Слухов долго ли надергать,
Карауля у ворот.
Дорисует черный деготь,
Дорасскажет черный рот.
Над тобою роем сплетни
Суд сменяет пересуд,
Хоть оглохни, хоть ослепни –
Достучатся, донесут.
Кто-то вкрадчив, кто-то злобен.
Бабы злее мужиков.
Я и сам понять способен
Без намеков и кивков.
Рад забыть бы (да едва ли).
Помню (ты уж извини)
Как твои глаза стреляли,
Как туманились они,
Наливались колдовскою
Чернью (как тут не помочь)
Коль с русалочьей тоскою
Манят в омут, манят в ночь,
А горячего дыханья,
Этот норов, эту прыть
Ни шелками, ни мехами
Не упрятать, не укрыть.
Грудь твоя тебя же выдаст –
Вольная, как ты сама –
Что ей тряпочки на вырост?
Что ей лютая зима?
Волновалась. Волновала.
Не желала скуку знать.
Много чувства. Толку мало
Сторожить и ревновать.
Сладким чаем напоила.
И радушна, и мила.
Приласкала, проводила,
А дверей не заперла.
Разберись в печи с обедом,
Дом проветри, пол помой…
Кто придет за мною следом?
Кто ушел передо мной?
Ни пера им всем, ни пуха.
Мне уже не до обид.
Врунья. Стерва. Потаскуха.
Но знобит, знобит, знобит.


Льдина

Шагов за триста от реки,
Пригорок лысый проутюжив,
Подмяв под брюхо листвяки,
Она пригрелась в мутной луже,
Лежала важно, как свинья,
Которой лучшего не надо,
И пот катился в три ручья
По складкам глыбистого зада.
Дышала холодом и злом
В грязи завязшая гигантша,
И только голубой излом
Напоминал о том, что раньше,
В поре беспечной и младой,
Когда влекли иные веси,
Когда была еще водой,
Она витала в поднебесье.


Чёрная пурга в Норильске

С похмелья Алитет молчун,
Но знает кто за все в ответе.
Наш девятиэтажный чум
Раскачивает хриплый ветер.
Накурено и воздух сперт,
А форточку открыть опасно –
Пурга. Закрыт аэропорт.
Когда откроется – неясно.
Страдает пожилой тунгус,
Тоскливо хворому поэту.
Пусть холодильник наш не пуст,
Но выпить, к сожаленью, нету.
Пурга, все злые духи с ней,
А кто же с нами – непонятно.
Успевший приземлиться снег
Пытается взлететь обратно,
По окнам шарит, дом слепит,
Ползет, цепляясь за антенны,
Срывается и вновь летит,
Бросаясь в бешенстве на стены,
Но железобетонный кров
Пока что терпит и спасает.
Вот если б в тундре и без дров…
Подумаешь, и в жар бросает.
Такого страху нагнала,
Тоски тупой и обреченной.
Везде пурга белым бела,
Но здесь ее назвали черной.
А в доме теплый туалет
И риска нет поймать простуду.
Я спрашиваю:
«Алитет,
Скажи за что ты любишь тундру?»
Тунгус не прост, тунгус не трус,
Не уклоняется от справки.
«Люблю за холод и за гнус…
И за полярные надбавки.»


хозяин

Округлость клумб, опрятность грядок,
Ранетка ветви гнет к земле,
А всероссийский беспорядок –
Не ведьмой в небе на метле.
Он рядышком, он по соседству.
Вон, сколько хлама навезли,
А против дури нашей средства
Пока что не изобрели–
И разбросают, и нагадят,
Чуть отлучись – и сразу вор.
Пустой мешок, как пес поганый,
Ползет с дороги под забор.
Да и заборчик-то не грозен –
Перемахнут за просто так.
Хозяин с виду несерьезен –
Не богатырь и не кулак.
Хозяйка подорожник сушит,
Развешивает не спеша.
Чтобы вложить в землицу душу,
Должна присутствовать душа.
Устал. Оперся на лопату.
Согнал шального комара
И усмехается закату –
Должно быть ужинать пора.
Бежит котенок за хозяйкой.
Курится банька – пар дозрел.
И воробей торчит козявкой
В шершавой шиферной ноздре.


Меж кустами паутина...

Х Х Х

Меж кустами паутина
Неприметная для глаз.
Эти сети, Валентина,
Ждут кого-то.
Может нас?

Вон рябина догорает,
И осока в серебре.
Что поделать, дорогая,
Если встреча в сентябре.

Понимаю — если строго,
Если трезво... Я готов
Согласиться, что не много
Дней до первых холодов,

А потом сугробы лягут
И не будет дней иных...
Но пока что столько ягод,
Зрелых, сочных и хмельных.


порог

Порог


          Гамлету Арутюняну
           
Когда бы не камни, река онемела,
И то, что за день рассказала река мне,
Она бы за век рассказать не сумела ;
Когда бы не камни, когда бы не камни.

Легко одолев травянистые мели,
Расслабленно плыли мы ласковым плёсом
Туда, где, казалось, скучали таймени
По нашим веселым уловистым блёснам.
Почти что вслепую ; реки повороты
Причудливей, чем у любого лекала.
Но вот, настороженно, словно ворота,
У берега встали щербатые скалы,
Поросшие редким корявым багулом.
Ещё поворот. Берега ; на суженье.
А дальше ; густым нарастающим гулом
Порог заявил о своём приближенье.
Так зверь отгоняет пугающим рыком
Врага от своих несмышленых детишек.

Орлан, над распадком ручьями изрытом,
Степенно круги свои мрачные пишет.

Река всё быстрее. Давно ли плелись мы,
А здесь уже ветер упругий и свежий.
Над камнем струя пролетает по-лисьи
И давит валун, обхватив по-медвежьи,
Вода взбешена, что валун неподвижен,
Ревёт так, что мы уж друг друга не слышим.

Круги у орлана всё ниже и ниже,
А кедры на скалах всё выше и выше.

Быстрее, быстрее. Вон хариус чёрный
Взлетел над чистинкой и канул, как камень.
Промокли тельняшки и в пене лодчонка,
А речка по глыбам скачками, скачками

Несёт нас, и по сердцу эта игра нам, ;
Лихая с лихвою, но чистая сила.
Мы знали, что здесь не бывает стоп-крана.
Ну вот и допрыгались ; шест закусило.

Нас вертит поток и мокры наши лица.
Капризы реки и удачи капризы…
Не верил ; поверишь
И станешь молиться.
А берег, как локоть, который так близок.


Спелые женщины

Позднею осенью за день до снега,
До гололеда и прочих невзгод
Спелые женщины падали с неба,
Медленно падали ночь напролет,

Опередив затяжное ненастье.
Словно волшебный заоблачный сад
Сбросил листву и плоды в одночасье.
И закружил над землею десант,

Вне тяготенья, презрев парашюты,
Не признавая законов иных –
Пестрые юбки, роскошные шубы,
Легкие стайки сорочек ночных…

Медленно падали с ласковым смехом
Из поднебесной загадочной тьмы
Спелые женщины, в ночь перед снегом,
За день до холода долгой зимы.


Окраина

Окраина. Козий горох. Подорожники.
А все-таки город (над почтою — шпиль),
Но вот нападение шустрого дождика,
И в грязь превратилась пушистая пыль.
По ставням веселою дробью ударило,
И дождик затих, а затем на реке
Пристал катерок и отправился далее,
К домам подошел человек налегке.
Вдоль черного ряда штакетника мокрого,
Мостками промытыми до белизны,
Он медленно шел, наблюдая за окнами,
Сутулясь от свежести и тишины.
Вдруг пес шелудивый, а может, некормленный,
Лениво затявкал на стук каблуков,
И в лужу с поспешностью, слишком покорною,
Спустился он с чистых, но гулких мостков.
Потом замолчало животное глупое,
Утешась нехитрою властью своей,
А грязь под ногами вздыхала и хлюпала,
И редкие капли слетали с ветвей.
У дома с тремя молодыми березками
Он встал и, прокашлявшись, вытер усы,
Потом закурил и, светя папироскою,
Приподнял рукав и взглянул на часы.
И, вымыв ботинки с носками облезлыми,
Чтоб в дверь не стучать, он вошел со двора....

Потом два сердечка, что в ставнях прорезаны,
Зажглись и не гасли уже до утра.