Люблю разглядывать мозаичные изображения на старых панельных домах. Они всякий раз пробуждают во мне странное настроение. От него становится тепло, и немного кружится голова. В такие минуты я словно кожей чувствую время и осознаю себя частью длинной истории человечества.
Мне вдруг представляются двое работников на строительных лесах летом надцатого года. Они аккуратно крепят детали мозаики к торцевой части дома, сообразуясь с рабочим чертежом; делают это практически на автомате, параллельно обсуждая самые обычные вещи: покупку цветного телевизора, поездку в сады, которая увенчалась попойкой с соседом по участку, или детей, которых удалось отправить в хороший пионерлагерь.
День стоит тёплый, пахнет черемухой, или нет… сиренью. По дороге проезжают редкие машины, из глубины двора доносится гомон ребятни. И радио… Из открытого окна двумя этажами ниже, где штукатурят стены, звучит радио. Глубокий, жизнеутверждающий голос рассказывает о торжестве идей социализма в мире, о росте, увеличении, улучшении, развитии, модификации и Бог весть, о чём еще. Работники приклеивают детали мозаики к стене дома и про себя гордятся тем, что живут в Советском Союзе.
А над ними и над огромным изображением крейсера, что уже угадывается на стене, – солнце. То самое солнце, что светит мне, когда я прохожу по Мухина мимо поворота на «Острова» и смотрю на панельный дом. То самое, что оставляет на тротуаре за моей спиной оттиск тени от пакета.
Я несу жене в больницу банку солёных помидоров, охотничьи колбаски, творожную массу, бутылку воды, фрукты и книгу. Я думаю о работниках на строительных лесах, о запахах, звуках, голосах, о смехе и тепле летнего полдня; я думаю о том, что если мне удастся оставить какой-то, пусть самый неуловимый след/деталь/мозаику, то возможно, кто-то однажды обратит на неё внимание и, так же как я сейчас, приобщится тайны времени.
Я задаю себе вопрос: может ли быть такое, что я встречался с детьми или внуками этих двух мужчин? Не случалось ли нам перемолвится парой слов в магазине, на кассе, или повздорить о какой-нибудь безделице в интернете? Как тесно все мы связаны?
Если встать напротив мозаичного крейсера летом надцатого года, когда его едва закончили выкладывать, и, образно выражаясь, включить перемотку, то уже через пару часов увидите парня, идущего с пакетом к жене в больницу. Всё это одна и та же история.
Я возвращаюсь домой вечером. Закрываюсь в комнате, подперев дверь швейной машинкой, и долго стою напротив часов в кромешной темноте. Стрелки двигаются по кругу, слегка фосфоресцируя. Раз за разом и этому нет конца.
Мозаика, запах сирени, голоса, летний полдень, тень на земле...
Моё путешествие.
Смотрел в воскресенье фильм «Донни Дарко».
Персонаж говорит: «Это гораздо лучше, чем какие-то витамины». И я вспоминаю, что нужно выпить витамины. Открываю бутылёк, отвлекаюсь на что-то. Спустя миг смотрю на него снова: просто предмет на столе. Я уже выпил таблетку?
Беру вторую (пока следствие не окончено, она же – первая) и вспоминаю фильм «Memento». Человек забывал каждые несколько минут обо всём происходящем. Однажды жена решила проверить его: принесла шприц с инсулином, чтобы он сделал ей, как обычно, укол. Через пять минут принесла ещё один. Он делал ей одну инъекцию за другой, а она теряла сознание и плакала, понимая, что муж не притворяется.
Смотрю на таблетку… Пытаюсь восстановить в памяти момент, когда поднёс её ко рту. Представляю, как беру в руки стакан, зацепив донышком край полки, и наливаю воду из графина. Силюсь ощутить прохладную влагу на губах. В теории подобная реконструкция должна помочь. Но – нет. Всё тщетно.
Однако происходит нечто иное. Белизна таблетки, загадочно отозвавшись во мне, подсвечивает события давно провалившейся в забвение эпохи.
Я тогда работал на Винзаводе. Там был парнишка – Валера. Его пристроила грузчиком родственница из бухгалтерии. Говорила, что ему необходимо социализироваться и трудиться. Тремя месяцами ранее он весил сто двадцать килограммов. А потом внезапно начал худеть, и к моменту нашего знакомства от Валерки осталось только семьдесят.
Он всегда был немногословен и грустно улыбался. Но мы здорово ладили. Говорили о Цвейге и Достоевском. Я дал ему почитать свой дневник с записками о прочитанных книгах.
Однажды мы перетаскивали баллон с азотом, и Валерка поранил предплечье окалиной. Помню, как я зашёл в каптерку, а он сидит у окна, вращает кистью руки в солнечном свете и говорит: «Из меня вместо крови вытекает жир… Толстые люди никогда не худеют».
Я посмотрел на след от пореза. Вместо крови там было что-то странное: вроде распоротого лезвием белоснежного каучука.
Меня поразило, как отчужденно говорил Валерка о своём теле.
Вскоре я уволился. А через полгода пришел в адвокатскую контору, где он подрабатывал, чтобы повидаться и забрать дневник. Мне сказали, что Валерка покончил с собой.
Я забуду об этом, как о выпитом (или не выпитом) витамине. Забуду, как вчера отправился после тренировки на самый край города, за микрорайон, дошёл до середины огромного поля, которое ещё не успели застроить, и стоял там целый час, глядя по сторонам. Грустно-примирительно доносились откуда-то из другой жизни: вороний грай, глуховатый рокот машин, чьи-то крики. Я прислушивался и растворялся в звуке. Словно слёзы в дожде.
Я забуду о том, как у меня случилась паническая атака в автобусе, и я опрометью бросился к выходу, потому что боялся задохнуться. Забуду о том, как приехал летом под зейский мост, где меня ждала семья, и моя доча, в коротких штанишках, взбивая ногами вихри песка, бросилась ко мне навстречу с сияющими глазами.
Что за таблетку забвения я выпил? Все рассыпается, крошится, тает, скрывается, блекнет. И только едва уловимое тепло на кончиках пальцев на долю секунды пробуждает воспоминание о живых людях, которые коснулись меня и отправились дальше: своей дорогой беспамятства.
Они проходят мимо, почти касаясь моего плеча, как ни в чём не бывало. А я потом ещё долго не могу прийти в себя. Чувствую вибрацию в хрупкой оболочке своего личного пространства (невидимого энергетического кокона, который мы носим за собой, как вещь-мешок, всю жизнь наполняя).
Иногда мне кажется, что прохожие – зло, а коконы их пусты. Есть только футляр из мяса, который они перемещают неизвестно зачем изо дня в день. Покуда его не касаются непосредственно, шаркая плотью о плоть, никакого потрясения они не испытывают.
Я ощущаю тесноту повсюду. В магазинах и парках, в подъездах и лифтах; во дворах, где царствует сирень, и переулках, что заманивают в ад ржавого металлолома, битого стекла и выцветших скамеек. Теснота непреложна. Сбежать от неё нельзя. Видели этих симулякров из рекламы льготных авиабилетов? Они кликают, улыбаются и сразу следом – летящий самолет.
На самом деле никто никогда никуда отсюда не улетел. Там, на выезде из города, повсюду обрыв. За ним – бездна, наполненная затхлым туманом, в котором скользит, цепляясь когтями за молочные вихры, аллигатор. Он ждёт таких, как я. Отчаявшихся надышаться полной грудью. Бредущих по асфальтовой ленте из центра к окраине и шагающих безразлично вниз. Лакомые кусочки с пульсирующим от наполненности коконом.
Но есть что-то ещё. Лекарство от тесноты и отчаяния. Способ отсрочить падение в хищные лапы. Я называю это «просветами»: точками во времени и пространстве, когда расправляются жабры видимого, и в образовавшиеся щели сквозит свежий бриз. Ты жадно припадаешь к ним и напиваешься загадочным эфиром.
Пусть нечасто, но мне удаётся обнаружить просветы. В такие моменты теснота отступает.
Однажды, лет восемь назад, это произошло летом, после рабочего дня. Погода стояла дивная. Казалось, какие-то неугомонные пчёлы опылили весь город золотистой пряностью, пока мы сидели под кондиционерами в офисе. Спускаешься с крыльца и буквально растворяешься в сиянии.
В дизайнерском отделе тогда работала девушка Саша. Она была очень красивая и практически совсем не слышала из-за перенесенной в детстве болезни. Большую часть времени Саша улыбалась. Я так хорошо помню эту чистую и беззащитную улыбку ребёнка. «Вот, посмотрите, я всем сердцем люблю жизнь, как, вероятно, любите её и Вы, слышащие. Я отличаюсь, но только самую малость, и пусть музыка внешнего мира звучит во мне едва различимо, словно под водой, есть столько других ощущений…».
Саша не знала, как звучит её голос, поэтому говорила оступающимся шепотом. У неё был превосходный вкус. Осенью, когда листья блаженно порхали в пространстве, падали на тротуар и стягивали его разноцветными пятнами, она шла в сторону остановки в приталенном бежевом пальто, иногда будто врастая в пейзаж, иногда как бы вспыхивая на фоне алой листвы. И её волосы… Пышные, сверкающие, каштановые волосы, уложенные с продуманной небрежностью. Казалось, в них проявилось всё то по-детски насмешливое и беспечное, что было в Сашиной натуре. Они жили своей жизнью, перешучивались с миром, танцевали. Хотелось запустить в них пальцы и вдохнуть их свежесть.
Вернёмся в лето. Я прекрасно помню тот день. Я сбежал по лестнице и отправился в сторону Калинина. У меня был кожаный портфельчик, которым я энергично размахивал взад-вперед. В какой-то момент я увидел в слепящем вечернем сиянии знакомый силуэт. На Саше было чёрно-белое легкое платьице. Волосы струились в потоках слабого ветерка. Она шла вдоль забора, за которым, как все знали, жил в просторном доме банкир. Я шёл быстрее, поэтому скоро оказался в нескольких метрах.
Вдруг с лямки её сумочки сорвался повязанный шёлковый платок. Он пару раз дёрнулся в воздухе, будто пытаясь сбежать в небо, и упал прямо ко мне в руки.
Теперь представьте: летний вечер, закат, шелестящие повсюду деревья, дурманящий аромат, сотканный из бесчисленных крупиц цветущей жизни, натянутые по обочинам дороги провода электропередач, ворочающиеся с боку на бок во сне, и этот водопад каштановых волос на расстоянии вытянутой руки. Разве можно не почувствовать в такой миг счастье, причастность ко всему?
Я аккуратно, опасаясь напугать, коснулся Сашиного локтя. И возник просвет…
Она резко повернулась ко мне. Одновременно схватила обеими ладонями руку, в которой я держал платок, и крепко сжала. По губам её скользнула тень растерянной улыбки. Но я увидел главное. Этот взгляд. Напуганный, почти умоляющий, и вместе с тем невыразимо глубокий, как бы узнавший всего меня от темени до пяток в одно мгновение и тут же простивший. Сашины глаза говорили: «Я стою у самого края обрыва, наклонившись вперед. У меня есть только твоя рука. Пожалуйста, не отпускай. Это единственное, что важно».
И всё. Время остановилось на один лишь миг. Из просвета пахнуло бессмертием. А в следующую секунду Саша уже убирала платок в сумочку, остановившись у дома банкира, а я, помахивая портфелем, шёл в сторону Калинина.
…Аллигатор срывает когтями комья земли где-то у отвесной стенки бездны (ждёт). Туман оцепенел от бессобытийности. Тускло позвякивают в зарослях у развороченного асфальта птичьи междометия.
Я иду от края пропасти к городу. Домой. Шагаю по улицам и дворам, почти касаясь плечами прохожих.
И не чувствую Тесноты.
Только неуязвимость.
Вселенная играла со мной сегодня. Показывала пылинке, что не ей выбирать траекторию своего полёта, валяла, как тряпичную куклу, по полу, хлестала ладошками электрических волн по щекам. «Охолонись, парень! Пока еще я здесь решаю к какому берегу тебе грести, и какие слова сплёвывать под ноги собеседникам. Поиграем в игру?..».
Сначала приступы синхронии. Таких острых еще никогда не было. Возвращаясь от брата, зашёл в банк. Едва успел протиснуть карту в надрез банкомата, как в наушниках зазвучали слова: «…Навсегда отказаться от сбербанков и банкоматов, животной пищи и медицины…» (Ночные грузчики / «Розовые очки»). Я улыбнулся остроумию произошедшего и почувствовал, пока только приглушенно, отзвук надвигающегося спазма.
На улице свежо и сыро. Воздух рябой от водяной пыли. Пасмурная в этом году осень. Иду в сторону дома, прикидывая, что нужно купить в продуктовом. У светофора ловлю себя на ощущении, что левая нога начинает хлябать в ботинке. Ставлю её на перекладину оградки у дороги, чтобы завязать болтающиеся шнурки, и слышу в наушниках: «…Если вы узнаете всю правду, вы перестанете ходить в кино и бассейн. Перестанете завязывать шнурки, покупать проездные, заряжать телефоны…» (Ночные грузчики / «Реагенты»).
Значит, не показалось. Со мной играют. Раньше я глядел, разинув рот, на внезапную ворожбу, устраивал конспирологические вакханалии с блокнотом и карандашом наперевес. Теперь по-другому. Меня ведь, в сущности, тыкают носом в собственный прах. Чему тут радоваться.
Перешёл дорогу. Ускоряясь, смотрел на помехи металлического забора по правую руку. Я ведь могу просто сбежать от этого наваждения? Скрыться в тиши неприметного дворика за поворотом. Среди безмятежно покачивающихся тополей и кирпичных руин детской площадки. Правда?
У остановки – третья вспышка. Только на секунду повернул голову в сторону дороги, но и этого хватило, чтобы взгляд вырвал из пейзажа обрезанную по пояс фигурку парня в окне маршрутки. Белоснежная рубашка, чёрный галстук, взбитая чёлка и кожаный портфельчик на коленях. Я успел досадливо скривиться про себя. Какая неосмотрительность. И тут же в плеере: «…Замерзшие клерки в маршрутках видят на экране Океан по пути в свои затхлые норки…» (Ночные грузчики / «Тоска Атома»).
Сколько можно повторять, Ванечка… Смотри в себя, не считывай готовые картинки. Вперься в развёрстую бездну внутренней империи и не позволяй над собой издеваться. Но и она ведь – только лужица на мраморных плитах непостижимого Акрополя. Что за пытка... Я не хочу быть ничтожным.
Купил молока, бананов, пару шоколадок. Они специально делают эти хрустящие обёртки. Такой соблазнительный звук. Стоит слегка стиснуть её в пальцах, как тут же свора металлических кузнечиков бросается во все стороны: искать детей. Всё это для них. «Папа, дай! Дай мне кеку!» – канючит попавшая в силки доча. Нами управляют.
Годфри Реджио допивает с Глассом последний стакан вишнёвого ликёра. Больше про эту ярмарку потребления им сказать нечего. Мы идём туда, где можно что-то купить. Мы хотим только то, что стоит денег. Мы болеем только тем, против чего сначала было придумано лекарство. «Во всех аптеках города»! Нами управляют.
Сон Вселенной под названием «человечество» собрал свой мирок по её же принципам, как водится, безнадёжно все опошлив. Моя голова бьётся, словно мячик для пинг-понга, между двух непреложностей: большой и малой Игры. Невыразимый абсурд фабулы.
Схватившись за горло, на ватных ногах я бегу мимо своего дома по шоссе, на окраину города, в поле… Сбрасываю с себя куртку, терзаю во влажных ладошках карточки, топчу наушники. Вот же он, Ванечка: продуваемый всеми ветрами ворс ржаного ковра. Всхлипы шелеста в сонном безмолвии. И обрыв! Тут же, рядом. Всё, как он описывал.
Ты ведь знаешь, что делать, так? Не спи и не ешь. Пожертвуй собой. Когда свора металлических кузнечиков заманит галдящих детей сюда, к пропасти, помоги им.
Толкни вниз. Каждого. И пусть у того, кто больше хочет жить, вырастут крылья.
Странный период. Ничто не вызывает доверия. Чем лучше мне удаётся различить отдельные детали того, на чём покоится (скорее – беспокоится) наш мир, чем явственнее проступает целое, тем более растерянным себя чувствую. История переписана на тысячу рядов, люди, словно лунатики, бредут по земному шару во власти своих наваждений.
Меня не покидает ощущение, что события, описанные в книгах и учебниках: войны, завоевания, союзы и парады во славу Мира, движения за равноправие и экоактивизм, камерные истории любви, растасканные на лозунги, и покаянные витии свергнутого самодержца, – всё, решительно всё, свершается в приступе какой-то вульгарной ребячливости. Все играют и следят из невидимых постороннему взору скорлупок сами за собой, сучат ножками от умиления, розовеют от самодовольства, конфузятся. Эти бессмертные. Для какой «настоящей жизни» мы бережём действительных себя: нерасщепляемую на бравурную болтовню и кривляния основу. И существует ли она вообще, как нечто отдельное?
Мне сложно. И чем дальше я погружаюсь в понимание явлений этого мира, тем сложнее становится. Умножающий знания, умножает скорбь.
Сон стал второй жизнью. Каждый день прилив смахивает мою одуревшую от солнца фигурку с берега. Уносит в океан. В раскалённых пятнах света, вихрях красок, грустно-знакомых мелодиях, я различаю свою жизнь. Не прошлое, далёкое и близкое, а всю её целиком. Вспоминаю будущее наравне с минувшим и чувствую при этом одиночество почти телесное.
Всё, чем я являюсь, кажется таким крохотно-мимолётным. Будто вселенная сморгнула меня и глядит дальше бесстрастно в зеркало. Я просыпаюсь с ощущением, что получил в подарок щепотку звёздной пыли, – микроскопический фрагмент истинного, поверх которого любой смертный и наносит свои вакхические рисунки, – и потом весь день напролёт таскаю за собой туго набитый печалью мешок.
Однажды я окажусь на выставке в палеонтологическом музее. Когда гид остановится у накрытого чёрным пологом трицератопса, поведает умиротворяющим голосом о жизни этих существ и возьмётся, наконец, рукой за краешек материи, я брошусь к её ногам и взмолюсь:
«Пожалуйста, не надо! Не срывайте полог! Я не хочу знать!..»
Уронил в магазине баночку кимчи. Хотя сам момент преступления не помню. Просто положил одну в корзинку, а вторая бросилась вслед за ней с полки. Ни дать ни взять разлучил любовников. Доля секунды и передо мной на кафеле – ломтики капусты в рыжей лужице, от которой, словно на рисунке солнца в исполнении дочи, щедро разбросаны в стороны лучи. Ромео должен умереть.
Наверное, неправильно так думать, а потом ещё и озвучивать, ведь ералаш этот после меня ликвидировала уборщица, но Вам необходимо знать, что в тот миг я был поражен гармонией образовавшейся на полу экспозиции. Завораживающий хаос. Никакое наитие, непреклонная воля или тысяча красных дипломов по дизайну интерьера не помогли бы человеку создать что-то равно стихийное и красивое.
Я сообщил о произошедшем девушкам на кассе, они передали охраннику, он хрипло произнес пару фраз в рацию, и через считанные мгновения перед моими кроссовками проползла тряпка, оставив за собой, будто улитка, влажный след. Зубчики капусты очутились в совке. Энтропия была повержена.
Я извинился перед уборщицей и пошёл блуждать между магазинных полок. Никакого списка, никаких идей, процесс ради процесса. На вечер был запланирован просмотр фильма. Перед внутренним взглядом дрейфовал расплывчатый образ: гастрономический аккомпанемент, способный усилить впечатления от фильма. Однако конкретные инструкции не прилагались. Нужно было искать вслепую.
Сосредоточиться как следует на знаках не мог. Я все думал о разметавшемся по полу кимчи и чувствовал себя виноватым. В нулевых было проще. Уронил чего-нибудь – либо беги, либо обмякни в руках охранника и отправляйся с ним смотреть камеры. Платить али не платить, вот в чем вопрос.
А сейчас?.. Странное чувство незавершённости. Бродишь, будто заяц, мимо забитых полок: преступник без наказания.
В какой-то момент в окне сверкнуло. Солнечный луч бросился через зал, перемахнул через моё левое плечо и взобрался на стеллаж неподалёку. Я посмотрел туда и увидел коробочку с «Чак-чаком». Да. Оно. Совершенно точно. Нашёл. Смотреть «Три времени», пить кофе и есть «Чак-чак». Так и было задумано Богом в момент сотворения Мира. Не смею сопротивляться его воле.
Рассчитываясь на кассе, всё еще ждал, что кто-то подойдёт, окликнет, напомнит о моём преступлении. Но – нет. Охранник умилённо шептал сообщения в телефон (голос его теперь звучал гораздо мягче). Кассир раз за разом зевала через маску. Они будто не видели меня. Возникла странная потребность как-то утвердить своё бытие. Отколоть номер. Распоясаться.
- Шоколад по Акции не желаете купить? – вдруг спросила женщина.
- Нет, спасибо.
Я существую.
Всю дорогу до дома вспоминал рисунок на кафеле. Бисеринки жира по краям и бордовую сыпь перечных зёрен на капусте. Спонтанный акт творчества, за которым не видно заломленных бровей интеллектуала и вихлястой походки хиппуши. Подарок Вселенной. Просто так. Среди бела дня. В продуктовом магазине. Для тебя, Ваня.
Вернувшись домой, слоняюсь какое-то время по квартире. Повсюду дочины вещи – учебники, резинки для волос, школьная форма, карандаши. Звонкий вихрь пронёсся между стен, пока меня не было, и умчался дальше (на занятия по английскому). На экране включённого компьютера – Майнкрафт. То ли корова, то ли собака из нескольких кубиков тычется в главного героя носом, издаёт строптивый шаркающий звук.
Я смотрю на пакет с продуктами. Жмурюсь от солнечного света, что водопадом скатывается в комнату через окно. На душе смутное чувство незавершённости и печали. И зачем мне всё это? Хотелось прожить день просто, без спазмов. Работа, магазин, поцеловать девчонок перед сном, посмотреть фильм. Никогда не выходит.
Плохо отдавая себе отчёт в происходящем, достаю из пакета кимчи и швыряю на пол. Коробка распахивается, брызги сока, капустные ломтики и лохмотья листьев разлетаются в разные стороны. Сюда же, Вселенная, сюда! Оплодотвори этот сумбур своим прикосновением. Пусть Гармония и Хаос танцуют передо мной на твоей ладони. Только в такие моменты чувствую себя живым. Пожалуйста…
Вселенная не отзывается. Оторопело гляжу на пол, пытаясь что-то ощутить, но прежнее озарение не приходит. Это просто капуста. Обычный бардак.
Будто под гипнозом, перешагиваю через жирные разводы на полу и сажусь за компьютер. Как он бьёт этой киркой?.. «W», «E»?.. Нашёл: «S». К чёрту коровособак и лубочные пейзажики с острыми краями. Я буду копать землю. Прямо здесь, под собой, не сделав и шага. Что там, в самом низу, если копать и копать без устали?
Делаю взмах киркой: один кубик земли рассыпается. Бью снова, затем снова. Яма под ногами становится глубже, квадратный лоскут неба над головой сжимается до точки. Потом совсем исчезает. Вижу только бурую породу по сторонам тоннеля. И продолжаю копать.
В какой-то момент возникает просвет. Падаю в просторную пещеру. Потоки лавы тут и там. Каменные уродцы семенят вдоль стен. Вероятно, Ад. Но кому он интересен? Не хочу жара и смрада преисподнего. К чёрту! Мне нужен ответ. Что дальше? Если я продолжу копать и не остановлюсь, пока не проделаю дыру в мироздании?
Пробиваю новый кубик под собой. Потом ещё один и ещё. Снова – тоннель, более тёмный и мрачный. Я размахиваю киркой, как одержимый. День, месяц, годы напролёт.
Мне нужен ответ. Во что бы то ни стало. Иначе какой во всём смысл. Копай!
Но что это? Последний обломок породы пал. Передо мной разверзлась чернота. The electricity is humming. Осталось сделать последний шаг. Надеюсь, я ничего не испортил доче.
… «DDDD, вы навсегда выпали из мира».
День, который с утра звучал и пах так, будто надвигалось событие, способное преобразить скучный уклад моей жизни во что-то удивительное, к обеду превращается в распахнутую банку сюрстрёмминга.
Не радуют дождь и тепло. Захожу в KFC купить бургер. Парень в рубашке с узким галстуком и записной книжкой в нагрудном кармане похож на менеджера из «Крушения». Того, что с механической улыбкой увещевал главного героя за минуту до стрельбы. Надеюсь, у нас будет по-другому.
Пока жду заказ, слышу звонкие смешки на втором этаже и щелчки открываемых банок с колой. В окне – вся эта бессвязная кинематографичность, из которой потом делают минорные обои для рабочих столов. По мне лучше чёрный экран, чем бисеринки капель на стекле. Гадость.
Забираю еду. Парень улыбается, но без снисходительной умильности во взгляде. Апокалипсис отменяется. Благодарю в ответ и, забравшись на табуретку, стилизованную под полено, надкусываю бургер. Из чего их делают? Полиэтилен? Такой вкус был у говядины в армии, когда нам доставалась туша из резерва. Как сейчас вижу перед собой лиловую печать на мумифицированной ноге: «1944 год».
Выбрасываю бургер, пробую на вкус упаковку. Не фонтан, конечно, но от картона ведь ничего и не ждёшь. «У Вас две минуты на всё! Потом не нойте, как бабы, что сил нет!». Подперев кулаком скулу, жую сначала один кусочек, потом отрываю и забрасываю в рот второй.
На встроенном в стену экране – пёстрая реклама. Какофония цветов, на поверхности которых возникают каждые несколько секунд экзальтированные физиономии с куриными ножками и смузи в руках. Не думай, жри, будь счастлив, если не хочешь стать похожим на этого болвана, что трескает картон у окна. Он – в оффсайде. Отсыревший порох. Слабое звено.
«Рота подъём! Сдать посуду»!
Иду домой пешком. По пути – цыгане в засаленных халатах с оравой детей на тележке, потом одна задница со старой работы. Патологический враль. И Бог бы с ним. Мне нравятся люди, которые умеют распахивать нарнийские кущи перед замороченным взглядом слушателя. Тоже своего рода искусство. Но этот враль из числа тех, что до ужаса боится разоблачения. Ему плевать на демиургию новых миров, он прикрывает подрагивающими пальцами срам своего личного Ада. Какая слякоть.
Пока он что-то талдычит про «новый проект», замечаю у тротуара кремень: крупный, шишковатый. Поднимаю его, подбрасываю несколько раз в ладони, оценивая вес, и, когда Враль произносит фразу «в этом году планирую», бросаю кремень изо всех сил в пространство над шашлычкой.
Пауза. Шелест мира отключён. Отлив запахов, паралич автомобилей. Окоченелая неподвижность неба над головой. Враль нелепо разинул рот, не договорив фразу. Оттуда, будто горшочек драгоценностей на дне колодца, сверкает золотая коронка.
Вижу отверстие над проводами электропередач. Хорошенький кремень, ничего не скажешь. Проделал дыру в реальности. Теперь по краям её реют, постоянно меняя цвет, лохмотья материи (философские по смыслу, похожие на ткань с виду). Будто с другой стороны дует ветер... Наверное, следовало бы поразиться происходящему. Но мне скучно. Все равно ничего сверх того, что произойдёт, произойти не может.
Поэтому, когда из отверстия в наш мир один за другим, нервически перебирая лапками, проскальзывают тысячи, сотни тысяч пауков, я продолжаю идти как ни в чём не бывало к дому. Они нападают и растворяют в своей колышущейся тьме сначала людей в машинах, потом Враля и цыган. Затем накрывают KFC (прощай, парень, спасибо за то, что был со мной приветлив) и катятся дальше, к центру.
Меня не трогают. Кому нужен болван, жующий упаковку вместо бургера. Мумифицированная говяжья нога, отсыревший порох. Помогай себе сам. Пауки пришли мучить и пожирать, они – Зло, а слопать тебя – форменный альтруизм. Так не годится.
Пойду домой. Или не домой. Неважно. День, который с утра звучал и пах так, будто грядёт нечто невообразимое (паломничество в Нарнию, не меньше), к обеду обернулся старой-доброй банкой сюрстрёмминга.
«В городе пауки! Спасайся, кто может!»
Какая скука.
Отправлюсь гулять вдоль трассы под Sovietwave. Только спадут холода. Буду брать с собой минералку, яблоко и томик Витгенштейна (о, когда уже он позволит к себе подступиться!). Это только кажется, что у нас маленький город. Найти чем огорошить свою точку сборки всегда можно. Было бы желание.
Вот, например, апрель 2020 года. Мы с товарищем пили коньяк часов до одиннадцати ночи. Когда купили добавку, я вдруг почувствовал необоримое желание отправиться «в горку» по аэропортовской трассе. Показать ему любимые места, так сказать. Товарищ моего энтузиазма не разделил, поскольку человек такого склада… Ну, знаете. Из тех, что всегда спрашивают: «А какая цель?». И сколько не талдычь ему, что самое удивительное начинается там, где ровно никакой цели нет, ничегошеньки не выйдет. Так и будет таращиться на тебя в соловом недоумении.
В общем, я тогда оставил его дома доедать плов, а сам отправился посреди ночи вверх по трассе.
Замечательный был вечер, доложу Вам. Главная дорога одна, а сколько у нее всяких притоков, ответвлений и капиллярчиков. Куда ни сверни – новое приключение. Если за Плодопитомником отправиться налево и подняться на Нагорную, а потом пройти вдоль дачных застроек метров триста, можно увидеть военную часть. Там стоит огромная, будто миска Полифема, спутниковая антенна, а через зазор в подоле металлического забора видно, как чинно выстукивают по плацу кирзовые сапоги. Чего они там прослушивают – Бог весть. Рядом Китай. Всякое может быть.
Если, уже поднявшись на самый поребрик котловины, в которой и находится наш город, затем спускаться по одной из дорожек вниз (осторожно – злые собаки!), можно очутиться как бы в диагональном мире. На дачных участках там, конечно, всё отсыпано и подпёрто, выровнено в терраски да вымощено. А вот дальше, где словно вторгается в эту лубочную негу дикость, начинаются места почти магические. Там всегда веет какой-то свой дух: загадочный, жутковатый. По темноте идти боязно, да только ноги несут.
Однажды мы с братом выбрались дорожкой на большой участок бурый от жухлой травы. Представьте себе: всё наклонено под сорок пять градусов, того и гляди полетишь кубарем. А из признаков человеческого присутствия только кособокая хижинка ровно посередине, да будка, вокруг которой крейсирует здоровенный пёс, позвякивая цепью. Будто вынули фрагмент из «Техасской резни» и врезали в нашу провинциальную хронику. Мы тогда добрались до дома по самые подмышки в чертополохе, с коростами грязи на кроссовках и жутковатым послевкусием, о котором оба старались молчать.
Однако меня увлекло. Хотел рассказать про ту ночь… Ну, когда друг оставил Дона Кихота Ламанчского на произвол судьбы и отправился чревоугодничать в безопасности дома. Я шёл вдоль трассы, круто уходившей направо, пока не добрался до остановки. Той, что венчает подъём. Долго сидел, смотрел на панораму города, отхлёбывал из бутылки коньяк. Затем что-то во мне словно вспыхнуло. Лежал, видимо, у поленницы клок сена (это я про быт, который в такое иногда загоняет удушье, что одной искорки бывает довольно для запальчивой выходки). Сам не успел понять, как перемахнул через жестяной барьерчик, и очутившись на другой стороне трассы, сиганул прямо в поле. Оно у нас тоже большое: спускается пологим склоном не то к теплицам, не то к роддому.
В то время местности я еще не знал, да и не особенно думал об этом. Ноги несли через заросли в темноте, которая становилась всё более густой и зловещей. Мне удавалось осветить только небольшой пятачок пространства перед собой телефоном. Но подкрадывалась каверза. Оставался всего один процент зарядки. А спуску конца и края не было.
Минут через десять я притормозил и оглянулся назад. Возвращаться далековато, но дорога проверенная, стало быть, наверняка выберусь. Да только куда! Мы же ребята гордые. Припустил хуже прежнего.
В голове будто назойливую сирену подвесили. Дескать: «Сейчас! Сейчас телефон отключится, и окажешься ты один одинёшенек в этой темени! Слопает она тебя, как пить дать!».
Не скрою, дрейфить начал самозабвенно. Даже коньяк, который останавливался несколько раз отхлебнуть, не спасал. А вакса она ведь как действует… Разгоняет воображение в определенный миг, мнительность пушит. Так я и начал думать о кастанедовских «союзниках», да перебирать бестиарий Лавкрафта, пока в сумрак вглядывался. Честное слово, думал рехнусь.
Но бурьян, осока, крапива, камыш, чертополох, полынь и прочая растительность, из какой обычно состоят такие места, вскоре закончились. Ванечка внезапно оступился, будто не заметив ступеньку на входе магазина, да так и вписался в грязищу. Естественно, трясину вспомнил, «А зори здесь тихие». Давай ещё больше себя накручивать.
Отвлекла потребность во что бы то ни стало спасти новую кроссовку. Достал я её, напялил и заковылял дальше по выровнявшейся почти местности, прихрамывая, как Квазимодо. Потом были трубы теплотрассы, облачка зловонного пара, воющие собаки, подозрительная вошкотня на отшибе гаражного массива и, наконец, знакомые постройки.
Вышел у роддома. Соскоблил мало-мальски грязь с кроссовки и поплёлся восвояси. На один процент зарядки удалось даже записать видеообращение – чёрт его знает, кому адресованное. Будущему поколению, по всей видимости.
Когда проник в квартиру, девчонки уже спали. Друга и след простыл. Я разделся и опрокинулся на кровать: совершенно опустошённый, но и счастливый каким-то свежим, азартным счастьем. Ни дать ни взять – ребёнок. Эти впечатления потом ещё долго клубились во мне, а после, кажется, превратились в конденсат, да и полили почву внутри.
Из неё выросли цветы. Это я про свои рассказы. Ну, да Вы всё и так знаете. Читали небось.
Пожалуй, буду спать. Добра Вам всем, люди.
Представь, что жизнь твоя закончится, уперевшись в точку на исходе этого предложения, когда я полностью озвучу мысль, неважно – глубокую или поверхностную, пасмурную или лучезарную, и чувство нелепости происходящего вперемежку с ужасом накроют тебя в процессе с головой, ведь это так похоже на прыжки через трещины асфальта в детстве, казалось бы – шутка, но одновременно и единственный шанс спастись, в самом онтологическом из смыслов, необъяснимое наитие прорастающее из сердца, покамест буквы, словно жжёный сахар, тянутся за скользящим мимо взглядом в беспомощной попытке отсрочить неотвратимое (расплавленные литеры а-ля Магритт, для которых смерть читателя равнозначна собственному забвению): как судорожно ты дробишь свой глубокий вдох на дюжину маленьких вдошиков теперь, как яростно вычерпываешь до самого ила озеро возникающих ассоциаций, не умея остановить инерцию языка, поскольку всякому изречению положен конец, соскальзывая всё глубже в мои размышления о тебе, вершителе собственной судьбы, обмотанном с ног до головы бессмертием, и о точке, которая всего-навсего точка, а стало быть не может вдруг взять и растворить в себе эдакую незыблемую экзистенцию, верно, куда ей, право, лево, вверх, вниз, A-B-A-C, лево, лево, вверх, к звёздам, где постаревшие сердцееды ищут своих отцов, дабы излить накопившееся недоумение («Папа, я по другому всё представлял!») и затем грохнуться с неба прямо на мой дом, попасть через трещину в асфальте, вернее – в потолке, аккурат на кровать с печатающим всего одного предложение человеком, слиться с повествователем, персонажем, читателем, редактором, издателем, безучастным зевакой и пассионарием, слиться с частью Речи, за пределами которой – пропахшие нефтью болота без конца и края, да земляника в RGB, исторгнуть, наконец, без остатка джойсо-дёблинский пассаж в блокнот, махнуть скучающе рукой, как если бы жизнь была сущей безделицей, и отвлекшись на кота, дерущего обивку кожаного кресла, забыть поставить точку
Во сне, растушёванный по контуру, незаметно перетекая в пейзаж цвета куркумы и впуская в себя его ласковые оттенки, я шёл вдоль родительского дома. Дети у карусели на площадке раскручивали мальчишку. «Хватай руками арматуру! Отправляем в космос Юру!».
Смех взвивается к небу сверкающими спиралями, жалобно стенает металл. Я счастлив, ведь скоро попаду в комнату своего детства. Там, на столе, изрисованном кофейными кружкАми, стоит печатная машинка, доставшаяся мне после Гюнтера Грасса. Вставленный в неё лист бумаги трепещет от ветерка, скользнувшего в приотворённую форточку. Всё готово. Твори, человек!
Но сначала – переплыть этот двор. Донести хрупкий дар осознанности до подъезда. Не растерять. Призраки выстроились вдоль бордюров, под черёмухой, за деревянным столиком, вросшим в землю у аллейки. Они уговаривают меня вкусить засахаренный морок прошлого. Так напевно и тепло. Откуда им знать, что единственная тоска, которая гложет моё сердце, это – ностальгия по будущему. Выложенные фасадной мозаикой космонавты на зданиях, словно древние Боги в изображении первобытных людей, протягивают руки к звёздам. Моё место там.
Ибо я чувствую, как Вселенная растворяет меня в себе. Разве можно удостоиться большего. Есть только несколько минут, чтобы на границе чётких очертаний и дымчатого градиента выкрикнуть своё: «A smell of petroleum prevails throughout!». Описать увиденное чудо.
Вот сейчас, именно сейчас, шагнув в тёмный подъезд, я знаю почему с нами, людьми, всё так вышло; почему я тот, кто есть, зачем пришёл сюда и куда уйду. Я вижу всю свою жизнь целиком. Ломтик пейота в животе светится, распахивая с каждым ударом пульса сумрак, и являя мне бесконечную рябь энергетических волокон. Я должен написать об этом. Скорее наверх!
Забегаю домой. Никого нет. На стенах – плесень, на полу – клочья обоев и истерзанные книги. Тишина практически осязаема, так давно она здесь обжилась. Дверь в комнату болтается на одной петле. Отцова софа покрыта слоем слизи от сырости. Я вижу, как подрагивает в лучах вечернего солнца абрис машинки на столе. Бросаюсь к ней, заношу пальцы над клавишами, чтобы скорее рассказать о тайне всех тайн, но в последний момент замираю.
Это похоже на смущение. Бессилие. Обиду. Хвать слово за хвост, а его и след простыл, только пучок шерсти в сжатом кулаке. Я ведь хотел… Минутку… Как же лучше…
Пространство вспарывает визгливый свист. Поднимаю взгляд и вижу, как мальчишка, которого, видимо, всё же запустили с помощью карусели в космос, падает, словно чернильная клякса на фоне золотистой фольги, с неба на землю. За дома, неподалёку от труб ТЭЦ.
Стою какое-то время у машинки. Сказать особо нечего. Всё уже было. Выстукиваю клавишами посередине листка:
«Весна!»
И просыпаюсь.
Лежу на кровати. В комнату через окно – лимонный свет и гул катящихся к центру машин. Вспоминаю недавнюю вылазку к мусорным бакам у дома. Лёха сказал, там водятся крысы. Мы надели налобные фонарики, взяли газовую горелку и отправились в сумрак Гамельна: пьяные, шумные, азартные.
Они копошились и пищали в чреве набитого контейнера… Лёха принялся забавно пинать его носком башмака. Прислушивался, замирал. Потом с ликующими возгласами коптил тугие, будто ивовый прут, хвосты и мерцающие в темноте нервные комья меха. Было немного их жаль, но больше весело. Я представлял, как перевалившись через ограду, они оказывались в лабиринте (знаете, эти расхожие эксперименты из документальных фильмов) и, сломя голову, неслись по коридорам. Инстинктивно, лишь бы не чувствовать жар горелки. Не ради спасения из застенков, наоборот: дабы растянуть экзальтацию скучающих живодёров в пространстве. Пока не лопнет.
Матрас ходит подо мной ходуном как желе. Два часа ночи, а сна ни в одном глазу. Закрываю, тру: появляются цветные пятна. Впиваюсь в одно из них вниманием, слежу как трепещет в пространстве, медленно приближаясь. Круглая красная «хрень».
- Да просто высыпание, подумаешь…
- Ты всё же проверь. Мало ли чего.
Врач был похож на криминального авторитета, насколько я их себе представляю. Властное и сластолюбивое лицо странно диссонировало с унылым интерьером. Мне с первой секунды хотелось что-то вокруг поправить, как бы насыпать прилагательных, скруглить композицию.
- Сделали биопсию. Анализы у тебя неважные, дружок…
- И что это значит?
- То и значит. Будто сам не знаешь.
- Рак?
Огромный перстень на сонно качнувшейся в воздухе ладони. Перевожу: «Бинго, болван! А ты где по-твоему оказался?». Обращаю внимание на резной лакированный стул с высокой спинкой у него под задницей. Корлеоне, кажется, тоже не слишком доволен сочетанием внешнего и внутреннего. Видимо, постепенно пытается привести картинку к гармонии. В следующее моё посещение будет сидеть за массивным столом из красного дерева с шариками из ваты за губой, а, скажем, через год… Стоп! Какой еще год.
- Иди сделай рентген.
Кафкианский коридорчик в метр шириной. Много париков и фальшивой бодрости. Я сижу, стою, хожу из конца в конец, снова сижу. Думаю о Боге. Задыхаюсь. На отвороте расстегнутой куртки что-то вроде QR-кода: квадратик-лабиринт с запутанной системой ходов. В какой-то момент начинаю мысленно следовать по одному из них в поисках выхода. Ничего не получается.
- Вам воду, сок, чай?
- Воду.
Беру стаканчик из рук стюардессы.
- А Вам?
- У Вас есть вода с магнием?
Надо же – Адам Сэндлер. Так просто, рядом со мной. И чего он забыл на Сахалине.
- Извините… Есть только обычная.
- Тогда я, пожалуй, пас.
- Вам не стоит волноваться! И нет нужды повышать голос!
- Но я…
Знаю, что будет дальше. Этот монстр нормальности с гладкой причёской и накрахмаленным воротничком попытается стереть его в порошок. Обычная история. Ему не хватает ярости. Той, что есть во мне. Бурлящей лавы, которая только и ждёт момент, чтобы фонтаном брызнуть наружу. Ярость моя так сильна, что я могу одним движением затолкать эту стерву в небытие, а потом, словно разряд дефибриллятора, выдернуть наружу. Ярость моя способна плавить горы, осушать моря и кастрировать Титанов. Так зол может быть только человек, строптиво искавший повсюду Божий промысел, вменявший людям адекватность, чутко оберегавший правила и законы.
Какая пошлость.
Голову Бога давным-давно срубил и бросил на дно моря тот, кто пуще остальных в него не верил. Теперь этот вздувшийся реликт, обсиженный тихоходками, сновидит наш Мир, насквозь прошитый спазмом ярости и обиды.
Я пытался дружить, мириться, сочувствовать и быть хорошим. Я чистил зубы два раза в день, причёсывался и ложился в кровать не позже десяти, но всё равно очутился в узком коридорчике онкодиспансера, где девушка с гладкой причёской спрашивает, не плохо ли мне, и предлагает стакан воды.
Ярость!
Ярость!
Яркость
сполохов на потолке… Наверное, не могу уснуть из-за них. За окном маячит огромная гора. По влажному асфальту шелестят колёса машин. Слышно, как в соседней комнате храпит Лёха. Я думаю о крысах, лабиринте, о своей писанине. О Призвании, которое год назад, когда от него перестали приходить телеграммы, с помпой похоронил под завалами букв. Об утраченных запахах и людях. Что я делаю на Сахалине?
- Иван…
- Что?
- Вы слышите меня?
- Слышу.
- Пришли послеоперационные результаты биопсии. Не знаю даже… Давайте-ка Вы сделаете УЗИ и КТ с контрастом и принесёте мне описания.
- Всё плохо?
- Я этого не говорил… В любом случае, ждём гистологию.
- Ясно.
Я ходил по вечерам мимо жены, а она ходила мимо меня. Я работал по ночам, а она днём. Мы практически не разговаривали, но так было всегда, поэтому я приходил к терапевтическому выводу, что в её понимании всё недостаточно плохо и прибегать к агрессивному сочувствию рано.
Но это так – ирония. Она переживала. Просто не умела объяснить.
А я пил много кофе и постоянно возвращался к монологу Вани Карамазова. Про пятилетнюю девчушку, замерзающую в отхожем месте, помните? В чём он был не прав? В чём?! И не смейте вываливать на меня из своих благолепных фартучков росные утра, падающие кометы, новеллки о духовном воскресении через боль и хлопья анемон. Бог Ваш безумен и зол.
И тем более гадко осознавать, что тёмное вдохновение, с которым я низвергаю миф о его любви к своим детям, эта моя ярость и презрение – его же безвозвратный подарок.
- Вы как будто не рады…
- Рад.
- А так не скажешь.
- Я много думал в последние три недели. Это выматывает.
- Понимаю.
- Мне нужно приходить еще? На какую-то профилактику или вроде того?
- В этом нет необходимости. С гиперплазией мы Вашей разобрались. Останется шрам на память и только.
Помню, как посетовал жене, что, может быть, это новое проклятие: не обнаружить в себе рак. Ещё худшее наказание. И сам до конца не понимал мотивов сказанного. С одной стороны, я всегда стремился к пошленькой кинематографичности. Мне непременно хотелось разрешения драмы. Но только так, чтобы для неё была наспех создана отдельная вселенная, где я, в качестве гостя, увижу, как меня оплакивают, затем вынырну наружу, смахну вселенную в урну и вернусь к обычной жизни. С другой… Что такого удивительного я обрёл? Возможность дальше блуждать по лабиринту, в котором с самого начала не было выхода?
Сполохи на потолке и звон колокола сквозь редеющий сумрак. Чувствую тошноту. Кажется, что сначала через десять минут, потом через минуту, и, наконец, сейчас, прямо в этот миг, в окне появится горлышко горелки и примется поливать комнату пламенем. Всё дотла: исписанные клочки бумаги, красивую лампу с кокетливо изогнутой ножкой, залапанные очки в пластмассовой оправе и меня, наполненного до краёв бурой, как стены в кабинете Корлеоне, кашицей мыслей.
Я встаю с ногами на стул.
- Требую последнее слово!
Поворачиваюсь к окну, слышу, как в комнату через щель под дверью с писком и скрежетом пробираются комья сырого меха. Возня их перемешивается со звоном колокола и Лёхиным храпом.
- Итак, последнее слово…
Ваши стихи отвратительны. Ваша проза отвратительна. И эти собрания, на которых вы утешаете друг друга в своей бездарности, отвратительны! Отвратителен стоящий в пять утра на балконе с папироской сноб, нацарапавший грошовую оперку и думающий, что он – особенный, не такой, как они. Отвратительны пожирающие эту прогорклую гармонбозию ценители вашего творчества, и ценители этих ценителей, охающие: «ну что у него за отменный вкус!».
Я отвратителен сам себе, потому что описанное выше, – и есть силуэт моей тщеславной перепуганной душонки.
Есть только одно произведение, которое должно быть и будет прямо сейчас написано. «Евангелие от Ивана». Слушайте:
«Я стою в узком коридоре онкодиспансера и близок к тому, чтобы обоссаться от ужаса, потому что не могу понять, как это вдруг меня, любимчика милосердного Бога, через год-полтора не станет».
Вот и вся литература. Нечего больше писать.
Своими силами я не справляюсь. Только алкоголь или звериная усталость. В такие вечера щупальца повисают как плети, становятся прозрачными и растворяются в пространстве. Но это сомнительная победа. Они будто набираются где-то в своём неорганическом мире сил и наутро караулят меня на обычном месте – распалённые тем, что на языке людей, вероятно, назвали бы «несправедливостью». Я открываю глаза и спросонок вижу сияющие извилины, сверху на потолке. Пульсация выдает их раздражённость. «Давай уже, распахни свое сознание, стряхни сон», - как бы говорят щупальца, грузнея, - «мы не хотим, чтобы ты отправлялся в новое путешествие онемелым, словно отмершая ветка. Вдохни утренний воздух, умойся, выпей кофе. А мы повисим пока тут, наверху. Приступай уже, не тяни. Мы приготовили нечто восхитительное на сегодня».
Путешествия не избежать. В какой-то момент я просто принял этот факт. Мои каждодневные приготовления к отбытию и нетерпеливое ожидание щупалец как бы срослись в будничный ритуал, одинаково тягостный и ценный для обеих сторон. Они знают, что я не могу одолеть эту зависимость, я знаю, что щупальца нуждаются во мне. Какой смысл шуметь падающему дереву в лесу, если нет того, кто мог бы это услышать. Я – очевидец, ценитель, гурман. Истощенное привидение, блуждающее из пейзажа в пейзаж к удовольствию их создателей.
Кажется, начинается… Сегодня быстрее, чем в прошлый раз, как я и ожидал. Дайте, хоть сяду поудобнее на пол, облокочусь обо что-нибудь. Кто принёс этот стул? Я раньше его не видел. У меня и так вся комната забита хламом. Видимо, соседи приходят каждую ночь, пока я барахтаюсь в забытии на диване, и сваливают повсюду обломки своей жизни.
Я смотрю на стул, и тут же десятки щупалец бросаются с потолка: к нему и ко мне. Они похабно раскидывают свои телеса в пространстве, пока привычный облик комнаты не захлёбывается сиянием. Каждое щупальце становится отдельной историей стула, а я, как обычно, - свидетелем каждой из них. Чем ярче сияние – тем более странные события мне приходится переживать: деспотичные реальности, которые выбивают из меня одним махом воспоминание о выпитом на ночь коньяке, пробуждении, чашке кофе и начале путешествия. Я шагаю за одним из щупалец от развилки – вперёд, в самую гущу образов; шепчу, будто не по своей воле: «деревянный стул… старый деревянный стул…»
В помещение входит человек в трико и футболке. На лбу у него – капли пота, взгляд серых глаз маслянист и глуп. Он держит стул за ножки крупными руками в рабочих перчатках с полустёртым покрытием, говорит кому-то: «Я поставлю в углу». На секунду человек останавливается возле репродукции Босха, висящей на стене: глядит недоуменно, потом брезгливо кривит рот и уходит. Тень стула тянется от края ковра к стене…
Заходит другой человек. Его движения величественно-неторопливы. На нем – вельветовые брюки, полотняная рубаха и охристого цвета жилет с огромными коричневыми пуговицами. Он курит трубку и смотрит на стул поверх очков, словно преподаватель, не сумевший выбрать подходящего для экзекуции ученика из списка в журнале. Затем выпускает облачко дыма в воздух, подходит к стулу и деловито взвешивает его рукой. Похоже, вес в его понимании – основной критерий, по которому определяется ладно справленный стул. Человек ставит его возле стола, а старый табурет выносит в коридор. Теперь возле резного стола стоит резной стул, и от этого дуэта веет гармонией.
А я шепчу: «бумага… бумага цвета спитого чая»…
Вечером за резным столом на резном стуле сидит человек в жилете. Перед ним – печатная машинка. Лампа с зелёным абажуром выдыхает в комнату теплый приглушенный свет. Он говорит едва слышно: «Дача моих родителей…. Осенний день…». Стены комнаты медленно отползают в туман. Силуэты предметов раскачиваются в млечных разводах, словно водоросли. Из глубины тумана к ножкам стула выкатывается тропа. Человек в охристом жилете и вельветовых брюках идёт по этой тропе пока вдалеке не начинают проступать контуры аккуратного домика с верандой…
Идет дождь. Рассыпанные у выбеленных известкой стен листья потрескивают под ударами капель. Человек снимает очки и подслеповато, как-то восторженно, разглядывает дом. Затем подходит ближе к веранде. Сразу за ступенями – кашпо с мохнатым деревцем и лакированный стол, на котором расставлены мокрый самовар, тарелка с грушами и вазочка с растаявшим сахаром. Немного в стороне в кресле-качалке сидит пожилой мужчина в халате. Он весь мокрый. Борода его сверкает от запутавшихся в ней капель воды. Отрешённый взгляд устремлён поверх деревьев, что окружают дачу.
Человек в жилете говорит: «Здравствуй отец» и слышит глуховатый голос: «Здравствуй»... «Тебе пригодился тот стул, что я привозил?»… «Да, сынок. Спасибо тебе. Я беру его в огород, когда собираю вишню. Кажется, этот стул сумел подружиться с моим рассыпающимся позвоночником…».
Что-то невидимое, но властное увлекает человека в жилете от веранды и отца, который так и не повернулся на него посмотреть, к огороду; по склизкой дорожке, дальше и дальше. Он шагает по ней, чавкая ботинками, пока не остаются во всём мире только эта дорожка, бескрайнее поле под обстрелом дождя и клочья тумана, дрейфующие в отдалении. Он идёт по хлябям, утратив ощущение времени... Наконец, различает впереди очертания стула. Внутренняя мансарда, куда человек в жилете привык складывать мысли, воспоминания и сопутствующие им приправы чувств, проветрившись в пути, наполняется новым содержанием: аляповатой радостной взвесью. Он представляет своего отца, неспешно собирающего вишню, его костлявые руки с сизым рисунком вен, что аккуратными щипками срывают плоды. Представляет ярко-зеленые листики с ребристой кромкой и улавливает в себе странные токи, словно мысли о вишне открывают для него тайну жизни.
Он подходит к резному стулу, садится на него и закрывает глаза. Дождь продолжает надувать пузырьки в мутных лужицах под ногами, но человек больше не видит этого, а только чувствует дождь кожей и слышит его. Постепенно шум сходит на нет. Яркий свет касается век мужчины в жилете. Он открывает глаза и различает перед собой печатную машинку, стол, лампу с абажуром…
А я соскальзываю в сияющий канал и возвращаюсь по нему на развилку, где трепещет и пульсирует бессчётное множество других щупалец. Позволяю им по очереди коснуться себя. Отправляюсь в новые путешествия по мирам, ни один из которых не принадлежит мне вполне. Миллионы вселенных, изваянных в приступе ребячливой гордыни, требуют наблюдателя. Драматические истории и забавные оказии, поданные в роскошных декорациях. Болезненная детализация, сплетение сюжетов, синхрония и дежа вю. Чрезмерность повсюду. Именно она выдает иногда персонажам фальшь происходящего.
В прошлое путешествие мужчина с тростью остановился вдруг у здания суда, зацепил ногтем кусочек камня в стене, и когда тот соскользнул к нему в ладонь, сказал: «Что еще за слово такое «камень»? Кто придумал? Ведь и болвану понятно, что это бабочка… Какой вздор!». С этими словами он бросил осколок на мостовую и пошёл в сторону набережной. Там объявил к изумлению многочисленных мамаш, что он – «тупилак», лёг на песок и не вставал до приезда санитаров. Или та девица, неделю назад… Она писала письмо брату на фронт. Потом резко подскочила и, подбежав к окну, распахнула его настежь. Внизу, скрытый листьями платана, напевал печальный мотивчик клошар. Девушка несколько минут стояла неподвижно. Затем порвала в клочья письмо, упала на кровать и лежала так до самого утра, то улыбаясь, то плача. Зачем вам всё это? Какой смысл? Развлечь пилигрима вроде меня? Услышать скупую похвалу или возглас негодования. Не понимаю…
Идём же, нечего тянуть. Сколько еще щупалец на сегодня? Пятнадцать? Двадцать? Помните, я не должен уставать, иначе не смогу по достоинству оценить ваше зодчество. Мне непременно захочется принять коньяку или вина. «Ахашени» будет в самый раз. Ты всегда любила его, я знаю. Посмотрим фильм и выпьем немного, если будет настроение. Вижу, как ты достала из бара бокалы, помыла и бережно промокнула салфетками. Безупречный вечер, так? На меньшее ты не согласна.
Мы синхронно отпиваем из бокалов. Я смотрю на твои губы и вижу, как через них проскальзывают в комнату сиюящие щупальца: сначала валятся беспомощно на стол и диван, потом медленно увеличиваются в размерах и расползаются в пространстве.
Я говорю:
- Я должен тебе кое-что сказать…
Ты кладешь свою ладонь поверх моей руки.
- Что-то странное происходит со мной… Я словно утрачиваю ощущение реальности. Всё такое зыбкое вокруг…
Ты смотришь встревоженно.
Я продолжаю:
- Я перестаю чувствовать людей, понимаешь? Перестаю воспринимать их, как нечто самостоятельное и осознанное. Да что там говорить, и сам я, и окружающий мир, всё, решительно всё, рассыпается пылью, стоит мне заглянуть внутрь или обратить взгляд вовне. Я не вижу всей пыли сразу, а потому не умею разгадать её тайну. Пылинки парят по отдельности перед глазами. Это уже не люди и не предметы. Но сказать, что я познал истину, увидел настоящее и окончательное… Чёрта с два! Какая потрясающая пытка...
Вот я смотрю на твои губы, и мне кажется, будто они живут отдельной жизнью. Я читаю в каждой микроскопической трещинке и изгибе, потому что умею читать по губам, которые, возможно, никогда не откроются тебе. Ты можешь планировать идеальный вечер и натирать до безупречного сияния бокалы, но я вижу один лишь миг твои губы, и уже знаю всё, что произойдёт дальше. За этот короткий миг, я ухожу от тебя, чтобы познать сразу тысячи вселенных, где наш с тобой вечер закончится так, или иначе. Самое забавное, даже сейчас, когда говорю тебе это, я лишь держусь за одно из ужасно шумливых щупалец; могу потянуть за него и уйти, а могу остаться и отсечь тот кусок, что трепещет за моей спиной. Но тогда мы сделаем еще что-то, и появятся новые щупальца. Снова – миллион сценариев. Пейзаж с наводнением. Сатанинское танго…
Ты говоришь:
- У тебя температура…
Касаешься губами моего лба, а я всё шепчу:
- Губы, губы…. Я хочу тишины, просто тишины… Вернее не так… Я хочу быть глух и слеп, потому что каждое соприкосновение с этими предметами запускает непостижимый механизм, который затягивает меня и отправляет в путешествие по мирам, ни один из которых не может стать моим окончательно. Понимаешь? Я хочу тишины и только…
Но тебе ведь нужно другое… Любовь, так? Ты ищешь любви и это замечательно. Но что я могу дать взамен, если вижу только миллионы пылинок. Вижу твои губы, твои глаза, но совершенно не способен собрать картинку воедино, как делал это когда-то давным-давно, до их появления… Всё разламывается, трескается, рассеивается, и в минуты, когда не остается ничего кроме этих страшных и прекрасных щупалец, мне кажется, что я постиг тайну этого мира… Понимаешь ты или нет?
Ты обнимаешь меня. Говоришь:
- Я налью тебе горячего чаю с медом.
Чувствую себя совсем маленьким... Может, я действительно болен и все мои видения – лишь плод взбудораженного температурой ума. Я снова ребёнок, и мама приносит мне размятое в столовой ложке жаропонижающее. Потом гладит мои волосы и говорит: «Ничего… Скоро подействует...».
Я вдруг оказываюсь в темноте. В отдалении маячит светящийся прямоугольник. Я осторожно ступаю, чтобы не упасть, приближаюсь к нему… Наконец, скидываю банное полотенце, забираюсь в ванну и включаю воду. Прохладные струи скользят по телу, пока я стою с закрытыми глазами и пытаюсь понять, почему ощущаю себя таким защищенным. Потом выскакиваю из ванны, обтираюсь и бегу в комнату.
- Мама, мама, обними меня! Я весь озяб!
Мама улыбается, приподнимает одеяло, впуская меня к себе, и обнимает. Я укрываюсь с головой и аккуратно выворачиваю из одного края небольшое «окошко». Гляжу на комнату, словно из пещеры. Мне кажется, что пока я вот так смотрю на мир, он меня не замечает. Что если лежать тихо и подглядывать, мир забудет обо мне и я смогу наблюдать за ним втайне. Мне кажется, что так я смогу однажды открыть его секрет…
- Мама, мне вчера приснился странный сон. Хочешь, я расскажу тебе?
- Конечно, сынок.
- Мне снилась большая комната, в которой не было совсем ничего: ни мебели, ни игрушек, ни даже обоев. Стены в этой комнате были не белые, как у нас, а такие… знаешь, как на стройке, серые и шершавые. И в одной из стен – дверь. Я таких никогда не видел. Ни деревянная, ни железная, а будто склеенная из листков бумаги. На каждом листке были нарисованы фрагменты: где-то от старой двери, где-то от новой (у нас такая на кухне). Я сразу назвал её про себя «мозаичной». А еще она переливалась, потому что слева вместо стены было стекло и за ним вода – зелёная, как в реке. Из этой воды на меня глядел огромный глаз рыбы. Рыба тоже была огромная и не шевелилась, а просто смотрела на то, как я сижу перед дверью…
- А что ты там делал, перед этой дверью, сынок?
- Я рисовал на бумаге ключ…
- Очень странный сон.
- Мама, а кем я стану, когда вырасту?
Мама секунду медлит.
- Кем угодно, сынок.
- Ну, например…
- А чего ты сам хочешь?
- Быть актёром, как Маколей Калкин. Наверное…
- А как же твой журнал про Шышела-Мышела. Не хочешь открыть издательство?
- Что ты! Конечно, хочу! И в космос полететь – тоже. По телевизору покажут, как я поздравляю тебя с Новым Годом.
- И авиаконструктором, не забыл?
- Да-да! Вася сказал, что в этом деле можно заработать большие деньги.
Мама смеется.
- И фермером, и тренером по карате, и художником…
Я оборачиваюсь к маме, молчу секунду.
- Мама, но ведь я не могу быть всеми этими людьми одновременно.
- К сожалению, нет, Ванечка, - отвечает мама и ерошит мне волосы рукой, - однажды тебе придётся выбрать.
- Только один вариант?
- Если хочешь пойти далеко, нужно выбрать один.
Мне становится грустно.
- Я так не хочу, мам. Что же это получится… Я выберу стать писателем, а вот эти, другие люди, которыми я не стану, просто исчезнут?
- Сынок, не забивай себе этим голову. Лучше постарайся уснуть. Завтра утром приедут бабушка с дедушкой, помнишь? Вам еще весь день работать на огороде. Ты ведь обещал помогать…
- Да, да, помню…
Я снова прячусь в складки одеяла. Подглядываю за миром из своей пещеры. Здесь хорошо и спокойно… Кажется, будто можно пролежать вот так целую вечность, не делая вообще ничего. Но одна мысль не даёт мне покоя. Как быть с теми другими «мной»? Не хочу, чтобы они умирали… Я что-нибудь придумаю. Обязательно придумаю.
Мама выключает свет.
Засыпая, я вижу, как в темноте под потолком что-то начинает мерцать и шевелиться.
Настала зима. Опять. Налил коньяку, чтобы отметить её возвращение, но заскучал. Затолкал в рот кружок лимона, сказал себе: «если сморщусь, нас ждут три промозглых месяца». Пока глядел на стоянку под окном, видимо, потерял бдительность. Что-то у виска захлябало, резьба слетела и физиономию мою стянуло, словно подожжённый целлофан. Теперь, как ни уверяет Билл Мюррей, что «циклон пройдёт над Алтуной», каждое утро снаружи – минус 451°. Температура, при которой горит синим пламенем лёд, и люди, протянувшие в сторону супермаркета руки, превращаются в торосы.
Я надел два пуховика, четверо штанов, тапочки и пошёл к Бектемиру, что торгует у ГСТК, за нутом для фалафеля. Решил: что будет, то будет.
По пути видел причудливые картины. Примёрзший к воздуху хвост, виляющий окоченевшим псом. Олгоя-хорхоя, застывшего с разинутой пастью под голубоватой коркой льда. Он всё-таки выпростался из песочницы на детской площадке… Наверное, совсем оголодал бедняга. А я ведь талдычил соседям, что его логово там, в песке, и дети пропадают не случайно. Никто не захотел слушать.
Чуть дальше по улице – иссиня-чёрный вихрь из слипшихся ворон прямо на снегу. Циклопическая инсталляция в перуанском стиле. У края её двое трясущихся мужчин. Один опирается на сосульку, что выросла из носа, второй тычет в самый центр вихря отломленным указательным пальцем своей же левой руки. Голоса застывают от мороза в их глотках, слова разобрать почти невозможно из-за стука зубов и бесконечных заиканий. Смысл диалога такой:
- Это – телепорт.
- С чего ты взял?
- Потому что «воронка» и «вороны» практически однокоренные слова.
- А я думал это – врата Коркозы.
- Нет же.
- Но бытие телепорта в условиях гибели всего означает, что Бог есть, и события мира детерминированы…
- Как-то притянуто за уши.
- Тогда для кого он сделан? Очевидно, для небольшой группы избранных.
- У тебя не телепорт выходит, а Ковчег.
Больше они не издали ни звука. Превратились в статуи.
Я пошёл по дорожке между двумя рядами окоченевших ворон к эпицентру воронки. Решил проверить. Ничего поражающего воображение не обнаружил. Из снега торчала бумажка. Развернул её и прочитал: «Этот телепорт – специально для тебя. Произнеси заклинание: „Я – придурок. Я ничего не знаю и помру в невежестве“, и врата в вечное лето распахнутся».
Мну бумажку, бросаю под ноги. Лиловые пальцы чуждо выглядывают из тапочек. Лучше пойду за нутом, как и собирался, пока они не остались где-нибудь в снегу.
Бектемира в ларьке нет. Вообще никого больше нет. Я долго борюсь с дверью одеревеневшими руками. Набираю себе, как обычно, 900 граммов нута и ухожу.
Снаружи – белое безмолвие. Отныне этот мир нам не принадлежит. Снежинки чванливо оседают на тротуар, словно чиновники, прилетевшие в гольф-клуб на личных вертолётах. Поймал парочку руками и размазал по ладошке. Остался голубоватый след. Такая у них кровь, видимо.
До подъезда дошёл не весь. Ноги по самые колени стёрлись в ледяную пыль. Пришлось нести тапочки в руках. Домой заходить было неудобно, но я справился. Вскарабкался на табуретку у плиты, приготовил фалафель и кофе. Затем собрал все одеяла, что были в доме, взвалил их на скрипнувший жалобно диван и забрался под эту слоёнку.
Я пережду зиму здесь. Четверть глотка кофе в день и половинка смуглого шарика. Так ведь каждый год. Ничего нового. Нужно только терпение и совсем немного оптимизма.
До марта, уважаемый Билл Мюррей, до марта задубевший пёсик и прожорливый олгой-хорхой. И вы не падайте духом, господа избранные. Вороны снова взлетят весной. Просто такое у него сейчас настроение…
Сплошная работа и отсутствие игр делают из Бога жестокого мальчика.
Только звук саксофона может путешествовать по мультивёрсу, как ему вздумается: от вселенной Твин Пикс до моего затхлого мирка, на который у Создателя, похоже, не хватило вдохновения, и даже дальше – на свалку бракованных текстур, задушенных гирляндами ёлок, шрифтов с засечками… Один так и называется – «ABYS». Бездна то есть. Она глядит в меня со скучающей нежностью, пока Johnny Jewel перебирает медные клавиши.
Я пишу эти слова, потому что больше не могу ничего писать. Да нет же, господи! Нечего подрываться с мест! Всё в общем-то хорошо. Мы с Призванием разошлись мирно. Оно оставило мне горстку текстов, я обещал не донимать покаянным трёпом во время запоев. Пускай идёт себе. Кому-то нужнее.
А у меня дел по горло, правда… Затеяли с одним клиентом ребрендинг, с другим – сайт по продаже берёзового сока; завтра придёт мастер менять жалюзи в гостиной, в воскресенье убираем дворового снеговика в коробку. С этим, кстати, вечная проблема: каждую следующую зиму мы не находим его на месте, и приходится лепить нового по памяти. Даже интересно, как выглядел оригинал... У последнего был огромный круп и губищи из долек помело.
Я не говорил? У меня теперь новое хобби. Коллекционирую оксюмороны. За несколько месяцев наблюдений накопилось на целый альбом. Визуально-виртуальный как бы, ведь писать мне категорически нельзя. Иногда листаю его внутренним взглядом, улыбаюсь остроумию с которым устроена наша реальность.
Неделю назад, например, начитавшись статей об аллергии, астме и сухом воздухе в квартирах зимой, купил два увлажнителя. Не успел их толком раскурить, как в ленте инсты реклама: «Немецкие осушители воздуха! Забудьте про грибок и боли в суставах!». Дело серьёзное, на следующий день приобрёл. Поставил увлажнители и осушители друг напротив друга и включил. Бубнят теперь целыми днями, выясняют чего-то. А я не вмешиваюсь: чай, сами разберутся.
Или вот… Ехал от родителей числа второго с какой-то неопределённостью на душе. Знаете это состояние? Когда стоит тебя чуть подтолкнуть, и ты можешь равно напиться до беспамятства или пробежать марафон в поддержку инициативы по реставрации поселковой богадельни. Эдакая мгла неисчислимых возможностей. И вот, вижу у пересечения Мухина и Промышленной баннер. Модненький, свежий, в стиле дудл. На жёлтом фоне – подбоченившийся гордо человечек и поверженная бутылка (вероятно, водки). Сверху надпись: «Ноль – лучший градус для жизни!». Ну всё, думаю, пора завязывать! Пьянка это Вам не шутки.
Не успел толком распробовать внезапный вывод, как доехали до перекрёстка у дома. А там, между заправкой и баром, на призмотроне красуется лозунг: «Наливаем точно!». Каково? Платит заправка, а выгодно всем. Я так широко разинул рот и так долго его не закрывал, что туда незаметно провалилось две бутылки кoньякa. Этим же вечером, понимаете? Настолько неопределённое было состояние.
Доча смотрит ролики про крошку Бьянку на Youtubе и не знает, что им пятнадцать лет. Бьянка давно выросла и судится со своей матерью за права на канал, а та судится с мужем, который, вопреки брачному договору, сделал вазэктомию (стало быть, другого ребёнка хотя бы отдалённо похожего на звёздную дочь родить для продолжения дела не выйдет). Во что теперь верить, куда податься? К мозгоправу?
Намедни был в больнице. Патриархальное такое здание из шлакоблока и внутренний распорядок, от которого веет палеолитом. В тусклом освещении коридоров дрейфуют бабушки в меховых шапках. Как грибы, туда и обратно: шарк-шарк. Позвольте, я откушу от Вас кусочек, Галина Михайловна! Совсем крохотный. Чтобы улизнуть отсюда в парк ярких красок на пару часов. Мне страшно, грустно и скучно одновременно. Помогите, Христа Ради!
Врач спала лицом в клавиатуру, пока я рассказывал ей про навязчивые идеи и приступы паники. Потом выписала рецепт на антидепрессанты и вместо двери по ошибке указала мне на окно, будто намекая, что пилюли не помогут и прыгать всё же придётся. Гуманно, если вдуматься.
Таблетки не делают тебя спокойнее, как многим кажется. Они нужны для драматического эффекта. Мир вокруг рушится, как и прежде, но уже в слоумо. Ни дать ни взять кино. Ты медленно поворачиваешь голову навстречу тостеру, поэтично падающему с полки, касаешься ладонью стеклянной поверхности стола, по которой грациозно змеится трещина. Смотришь на раскачивающиеся, словно в невесомости, вкладыши ламината перед собой и думаешь: «Красиво!».
Хрипловатые междометия саксофона пронизывают мультивёрс и долетают сюда, в скучнейшую из вариаций. Специально для меня. Они пришли отпеть заветренное измерение, которое обеими ногами вязнет в шрифте, бездне, в неопределённости, в оксюморонах. Прошу, не останавливайся, Johnny: хочу слышать этот магический мотив, пока потолок не обвалился мне на голову.
Призвание оставило нас. Оно не вернётся. Сыграй же, сыграй тот пассаж из композиции The Flame, а я сожгу под него свою книгу.
Парящий пепел и саксофон. Что может быть прекрасней.
Приснопамятный сон. Назови его Жизнью, клошар.
Схорони на опушке, землицею влажной присыпь.
Ты размеживал двери, по улицам тенью кружа,
напевал Марсельезу, шагая в туманную зыбь.
Наливал по каплюшке на праздник в бумажный стакан,
отсыпался в изгибах промозглых кустов и корней.
Прошепчи свою жизнь на любом языке по слогам,
погрусти на дорожку, подумай немного о ней.
Полуночный приют. Назови его Домом, клошар.
Постели газетёнку, обноски плотней запахни.
Тебе снилось причастие, странные рыбы без жабр,
молчаливые люди, несущие в чашах огни.
Тебе грезились игры, вечерний пасьянс и бостон,
под фанфары идущие в отчую гавань суда.
Прокляни всё живое, проснувшись с утра под мостом,
посмотри, как бежит по ослизлому камню вода.
Беспокойная глубь. Назови её Стиксом, клошар.
Поднимись на ладью, за услугу обол предъяви.
Перевозчик Харон объяснит, что теперь, мол, душа
отправляется в путь, ей пора. Так сказать: "c`est la vie".
Отправляется вдаль, через реку, в нездешнюю стынь,
под бесшумные скрипы ключицы, ребра и плюсны.
Развяжи узелок и увидишь: он будет пустым.
Приготовься, клошар, в него складывать новые сны.
Лимонное облако над монолитом.
Колени, и глянец твоих поцелуев.
Любили пилюли, навеки могли там
залипнуть: коралл и полип. По селу я
сто лет не тово. Колорит магистрали.
Кислотные сполохи, снулые лица.
Алеют плакаты (следит аки Сталин),
патруль у аллеи. Ловить бы синиц, а
не – слежка и травля. Постылые ульи.
Бегущий по листьям во сне репликанта.
Неоновый ливень. Дилемма: могу ль я
подделывать стиль? Никогда Рипли танка
не знала –
учила чужие куплеты.
Гуляла под руку с линяющим клоном.
И если летели фиалки с губ лета,
смотрела, как тонут в сияньи
лимонном.
Для меня это небо слишком большое, друг.
Ни цепей не хватит, ни обручей, ни подпруг,
чтобы как-то его унять. Так что лучше вовсе
не пытаться. Пустое дело. А коли спросит
человек, проезжая мимо: «Откуда столько
расточительной сини, когда бы хватило дольки,
небольшого пятна, помарки, обрезка ткани», –
объясни: «Ничего не выйдет... Его руками
невозможно взять и кроить по своим лекалам.
Для таких предприятий земных инструментов мало».
А поэтому, друг, я, пожалуй, махну на небо –
без пижамы, линейки, портфеля, воды и хлеба.
Погуляю немного, освоюсь, вдохну ванили,
из зефира построю домик в английском стиле.
И тебя позову однажды откушать чаю,
потому что, сказать по правде, уже скучаю.
Белоснежные пятна и запах: такие часто
оседают в домах, где люди хранят лекарства.
В отдалении шепот, едва разбираю фразы:
«Как давно привезли? Почему не позвали сразу?..»
Я закончу, мой друг: загадки... Встречая сфинкса,
ожидай, что тебя надует. Любое свинство
он считает обычным делом. О чем я, боже?..
Мы с тобой говорили прежде о том, что, может,
наше небо не так огромно, как мне казалось.
Я держу на ладони солнце, и эта малость
освещает тоннель наружу, туда, где птицы
постигают тона и ноты, где вечно длится
белокурая пена неба (мы с ней отныне
по природе своей похожи). Запомни, ты мне
очень дорог, мой друг, но близится миг разлуки.
В наплывающей дымке видны рукава и руки –
с утомительной вещностью нет никакого сладу.
Засыпая, я слышу голос: «Скажи медбрату –
пусть готовит мешок… Они у окошка, сбоку.
До утра бедолага отдаст свою душу богу».
Ты помнишь, мама, девяностый год?
Хотелось есть, но не было еды.
Ты вечером пекла в кастрюле хлеб
и жарила картофель, что ни день.
Тогда мы с братом бегали гулять,
по очереди курточку надев,
и путали нас часто во дворе,
хихикали негромко за спиной.
С китайцами тогда пошли дела:
отец возил товар из-за реки,
без устали на рынке продавал,
чтоб как-то нас обуть и прокормить.
Я видел, как китайцев за углом
мужчины колотили лишь за то,
что смели те смеяться и шутить,
и радовались жизни просто так.
Тогда, я помню, появился он –
китаец невысокий и худой.
Он жил неподалеку, через двор,
и часто на прогулки выходил.
Я очень удивился в первый раз,
когда его увидел из окна:
вокруг него скакала малышня
и за руки хватала, как отца.
Ты помнишь, мама, как он говорил, –
с акцентом незаметным, и всегда
улыбкою дарил людей вокруг,
хоть часто те и хмурились в ответ.
Но, главное, он брал с собой Ми Юн –
пластмассовую птицу, что была
как перышко легка в его руках,
парила, в палец клювик уперев.
Китаец, окруженный детворой,
гулял и, высоко подняв Ми Юн,
распевно повторял: «смотрите все –
ну разве не красавица она…
Над городом лети и над рекой,
прекрасная и нежная Ми Юн».
Ты помнишь, мама, тонкий силуэт
скрывался за листвою под окном...
В счастливом обожаньи ребятни,
он шел, как католический святой.
Мне было только семь и я мечтал,
чтоб мой отец гулял со мною так.
Китаец выходил во двор, едва
на рынке отработав. Как-то раз,
напившийся сосед его избил,
позарившись на хрупкую Ми Юн.
«Проклятая гагарка!» – он кричал,
и рылся у китайца в рюкзаке,
а тот не шевелился; воротник
сжимал в ладони, лежа у стены.
Ты помнишь, мама: он ее отбил,
от пьяного соседа уберег,
и плелся, окровавленный, домой,
придерживая внутренний карман.
Я думал, не появится теперь…
Но, кажется, неделя не прошла,
как снова веселилась детвора,
китайца у березы обступив.
Он мягко напевал: «смотрите все –
ну разве не красавица она…
Над городом лети и над рекой,
прекрасная и нежная Ми Юн»;
а после – над лиловым синяком
смеялся и комически моргал,
счастливый, потому что защитил
бесценное сокровище свое.
Ты помнишь, мама, хлеба и воды,
картофеля на сале и галет
ты папе поручила отнести
на рынок (наш обычный ритуал).
Уж лучше бы я вовсе не ходил,
не видел, как китайца у стены
толпою окружили мужики
и били за прекрасную Ми Юн.
Он, видимо, предчувствовал беду,
и птицу перепрятал под лоток.
Но, мама, разве это помогло
ему свое здоровье уберечь?..
И что же получается, они
за радость ненавидели его,
за смех и обожанье детворы?
Мне этого вовеки не понять.
Как долго он во двор не выходил?
Грустила временами ребятня,
но в дом к нему от страха – ни ногой:
отцы могли немедленно прознать.
Ты помнишь, мама, ливень в сентябре
(три дня без остановки)? Я носить
белье тебе с балкона помогал.
Тогда мы и увидели его…
На лавочке, промокший, у берез
китаец, словно каменный, сидел,
и взгляд его направлен был вперед,
хоть не было напротив никого.
Так долго продолжалось, но потом
он куртку расстегнул не торопясь
и вытащил прекрасную Ми Юн,
улыбкой озаряя все вокруг;
повыше руку вытянул и я,
заметив, как он что-то говорит, –
шепнул в охапку чистого белья:
«над городом лети и над рекой…»
И больше мы не видели его…
Старухи говорили во дворе,
мол «спятил он с игрушкою своей
и где-то одинешенек пропал».
Но, вспомни, мама, дядя Даниил
нас после уверял, что он живой
и счастлив, как и прежде, вдалеке
от города с прекрасною Ми Юн…
С торговлей стало хуже. Наш отец
открыл свою контору и, надев
пиджак, людей отстаивал в суде,
немало в этом деле преуспел.
Мы жарили картошку, но уже
свинину добавляла ты в нее,
и праздники бывали веселей.
Наладились со временем дела...
Ты знаешь, мама, горько и темно
на сердце: я сегодня не уснул,
поскольку накануне повстречал
китайца, что запомнился нам так.
Как много лет минуло с той поры,
когда он нас смешил и удивлял?
Теперь уже не помню… Двадцать три?
Я начал свое детство забывать.
Так странно, я узнал его легко –
по крохотным деталям, описать
которые непросто... Он шагал
стремительно с авоською в руках.
Я шел, не обгоняя, по пятам;
за ним, как соглядатай, наблюдал
и был, сказать по правде, удивлен
как сильно он за годы постарел.
Но страшно тут другое: на углу
он резко обернулся, и глаза
увидел я, на миг оцепенев, –
отныне мне покоя не дают.
Во взгляде этом виден был испуг,
усталости холодной пелена;
он глянул с подозреньем на меня,
дорогу поспешил перебежать.
Ты знаешь, мама, больно на душе,
и пусто, и не хочется ступать
наутро, как обычно, за порог:
отныне потеряло это смысл.
Я понял прошлой ночью в темноте,
что крылья им подрезать удалось...
И больше никуда не полетит
прекрасная и нежная Ми Юн.
В котомке все: мои ключи,
маяк, сияющий в ночи,
щепотка хны, кусочек мыла
для запаршивевшего рыла;
колода карт с пятью тузами,
микстура пота со слезами –
давить на жалость жен и вдовок
(пока не скажет что готова к…).
Гудрона ком, перо, записка:
«…не представляете как низко
в своих поступках пала Эльза…»,
со мной жеманная донельзя.
Полно чудес в моей котомке…
Орава слов и песен громких,
сушеный корень мандрагоры:
за ним ходил намедни в горы.
Комплект для школьного черченья
(мое былое увлеченье).
Набор иголок, хлеб, портянки,
тарелка риса и ледянка,
веретено, клочок бумаги,
горящий глаз, эрзац отваги,
пустых мечтаний влажный слепок
и обещание из скрепок,
воздушный шар с водой озерной,
непрорастающие зерна.
И вот – де-факто и де-юре –
очередная авантюра…
Малейший шорох заоконный
сметает к черту вечер сонный.
Короткий миг – надеть ботинки,
и колыханье паутинки
меня проводит из прихожей –
худую тень с огромной ношей,
в которой все: мои ключи,
маяк, сияющий в ночи.
В неотмеченных на карте водах
такелаж цепенеет скоро:
ведь пенька не приемлет сумрак
незнакомый, как искра порох
не приемлет сырой. Матросу
здесь обычно бывает страшно;
в редкий миг, в темноте, с огарком,
на бумажке выводит: «ваш», но
понимает что имя вместе
с удаленным в пространстве домом
потеряло черты, звучанье,
что теперь называть знакомым
вовсе некого. Нынче близки
только палубный скрип, рубаха.
Вообще, через месяц в море
понимаешь, что жизнь не сахар.
* * *
Заплывая туда, где волны
испокон не касались досок,
корабли оставляют гонор
(на поверхность ступивши босо,
исчезает совсем). Выходит,
что чем дальше – тем меньше цвета,
то есть лишнего. Двух оттенков
здесь достаточно для портрета.
Равно мичмана... капитана;
иерархия неуместна
когда снизу, под кри`вым килем,
контур дна пожирает бездна.
Когда крысы, цинга... Заменой
человеку одно белье в
соляных арабесках. Вечер.
Над водой слышен чей-то рёв.
* * *
Надвигается шторм. Матросы
цепенеют от страха смерти.
Капитан еле жив, но храбро
шепчет слово, похоже – «верьте»…
Небо забрано долгой тучей;
она дыбится словно дрожжи.
У грот-мачты, упав на спину,
кто-то силится крикнуть «Боже».
* * *
Появись над водою чайка,
ровно там
где плывет пинас,
она сразу бы различила
в глубине –
недреманный
Глаз.
I
Ты плод моих раздумий,
Бальтазар,
изваянный уныньем
собеседник,
которому не нужен меч и
требник,
голодные до женщины глаза...
Тебе, не уроняющему слов,
я буду оглашать свою
природу,
как если бы отравленную воду
меж плитами церковными
несло.
Поэтому, не требуй,
Бальтазар,
поспешного рассказа; коль ты
за
подробности и прочие изгибы,
я буду ими вовсе мельтешить:
болтать о жизни – не деяньем
жить,
меж выбором нанизывая
«либо».
II
Внемли же, Бальтазар: я
ревновал.
И мерою отсыпать эту
скверну,
наверное, не выйдет и
посмертно.
Таков мой главный демон –
Белиал.
он смог, не утруждаясь,
убедить
меня, не умудренного
пороком,
что Эльза (моя женщина), в
широком
понятии утрачивает нить.
Иначе говоря, – сошла с ума.
Любому позволяет обнимать
себя и соглашается на
встречи.
И даже неотесанный лакей,
поспешно приноравливаясь к
ней,
слащавые выпрастывает речи.
III
Представь мои терзанья,
Бальтазар:
вослед моей возлюбленной
особе
хихикают (от этого коробит),
когда мы с нею ходим на
базар.
Но главное, ночами у окна,
рассматривая сумрачную
мякоть,
все чаще я хочу, мой друг,
заплакать,
и в этом не моя уже вина,
но демона: мерзейший Белиал
бессонными часами рисовал
в моем воображении картины
порочные с поверхности до
дна,
где Эльза с незнакомцами
одна
развратом занимается в
гостиной.
IV
Нет сил, о Бальтазар, но
доскажу,
до капли исчерпаю
откровенье,
поскольку несгораемы поленья
ужасного поступка, что ношу.
Так вот. Я растерзал ее, мой
брат.
Вспорол, как предрождественскую
утку.
Чтоб больше ни единому
ублюдку
она не доставалась. Тем и
рад.
Я вижу укоризненный твой
взор,
душе моей сулящий лишь позор
и всяческие корчи в
преисподней,
но в сущности, морали
поперек,
я радуюсь, что Эльзу не
сберег,
и чувствую себя теперь
свободней.
Рокот обмелевшего ручья
льнет успокоительным напевом
к мыслям, что несу в охапке я
первооткрывателем. На первом
месте размышление о том,
что в оправе дикого пейзажа,
человек, хватая воздух ртом,
смотрится естественно. И даже
мелкие детали, например:
темень раскрываемой котомки,
спички стебелек сырой и тонкий,
целого не портят. Браконьер
(это мысль вторая) не клянет
заросли, увязнув ненароком,
ибо здесь за око платят оком:
дичи прерывается полет –
вязнут сапоги в сырой земле,
вепрь издыхает у полесья –
ночью, от спиртного разомлев,
в зарослях теряешь равновесье;
катишься по склону словно ком
глины. С перебитым позвонком,
веткою торчащей из предплечья,
тихо у ольшаника лежишь,
мученик заброшенный, поди ж.
(Близится нечаянная встреча
с чем-то безымянным…) Ото сна
дымного очнувшись, осознать
пробуешь себя же, ибо тлену
все сопротивляется. «Не здесь» –
шепчешь, как услышанную весть,
вряд ли понимая. Ипокрена
в тусклом освещении опять
влагой наполняется. Объять
силишься ночные силуэты:
листья на рассыпавшемся пне
робко распускаются, и вне
боли ощущаешь силу эту.
В миг, когда ты думаешь – каюк,
рядом – шевеление и вдруг
лопаются челюсти капкана.
Сумрак распадается у ног,
и в сиянье звезд единорог
лечит оступившемуся раны.
Все тебе нипочем: испытанья, боль,
поглубже вдохнул, и вперед – дерзать.
Уверенность, друг, распробована тобой:
не сделаешь шаг назад.
Другому – помягче кресла, потверже грудь,
поласковей шепот утром, теплее печь.
Тряхнет головой бедовой, и с поля – фьють,
едва зазвенит картечь.
Но ты, брат, – другое дело, иная суть,
особенное творенье, фабричный брак:
когда в перестрелке ранят, и отнесут
подранком к себе в барак,
не станешь писать фамилий, не выдашь план,
врагу обещаешь муки, в лицо рыча.
Ты – витязь, берсеркер, ронин, мамлюк, улан,
тевтонец и янычар.
Рожден умереть достойно, делить харчи
с другими бойцами равно, стрелять точней.
Я помню, ты мне однажды сказал: «Молчи.
Не хныкай. Бежать не смей,
когда началось, настало, пришло, сбылось,
когда нападают скопом, хотят сломить.
Возможно, тебе со смертью дорога врозь,
а может – порвется нить».
Я эти слова запомнил. Отныне так:
хожу у болота ночью, вдыхаю прель.
И если пойдет навстречу заклятый враг,
ему расстелю постель
в земле.
Водосточной трубе известно
положение швов в квартире.
Пусть слова не имеют вес, но
по охвату бывают шире
дирижабля. Малейший возглас
увязает в брови карниза.
Паутина считает возраст:
девять фраз, экивок, реприза
постояльцев. Труба, у дома
на углу, выдыхает воду;
лед бугрится как гематома,
попадается пешеходу
на глаза. Он смиряет душу,
заведенную встретить день, и
наблюдает как лед наружу
не пускает слова и тени.
I
Мой дед Спиридон за пронзительный тон
стихов был наказан расстрелом.
Хвалили сперва, а потом пристава
пришли с нумерованным делом.
Нашли под сукном Уолта Уитмена том,
охапку прочитанных прежде
и ждали, пока из-за дрожи рука
едва попадала в одежду.
Потом на допрос: череда папирос,
в лицо полыхание лампы.
«Когда господа вербовали туда,
подумать о будущем вам бы…»
Писали в тетрадь, будто Родину-мать
он предал своим словоблудьем
и будет лишен, забугорный шпион,
малейшего доступа к людям.
В подвал до утра: громыханье ведра,
худая простынка – укрыться.
Хрипел вертухай: «На суде не брехай,
не то – закатают на тридцать».
Мой дед Спиридон неожиданный сон
увидел, уснув на рассвете.
Как будто ему, на заданье в Крыму,
синицу подбросили дети.
Спросонок рыдал, отовсюду металл
блесною посверкивал жутко…
Недавний визит, как купанье в грязи,
нелепой почудился шуткой.
Исшаркал бетон забугорный шпион,
мечтая вернуться обратно:
в родное село, где речное стекло,
тюльпанов багровые пятна.
II
В районном суде не раскаялся дед
в придуманной следствием чуши:
брезгливо в ответ отчеканил сонет,
из им же написанных – лучший.
Удар молотка, и четыре рядка
гражданских пошли на работу,
а деду – расстрел «в завершение дел,
поправших людскую свободу».
Ни слова семье о назначенном дне
расправы – одна неизвестность...
С утра «воронок» через утренний смог
катил в незнакомую местность.
Слезливых речей для своих палачей
мой дед не держал напоследок.
Звучало извне, как в навязчивом сне,
о крышу шуршание веток.
Вели до стены, опадали штаны
(подарок рыбацкой артели).
Боялся шпион как бы час не ровён
дорогой они не слетели…
Ружейная сталь, безмятежная даль,
раскат петуха у погоста.
«А справится сын без совета – один?..
Ведь он, разобраться, – подросток».
Мой дед Спиридон за пронзительный тон
стихов был наказан расстрелом.
Чудес никаких, не доищешься их:
ни беса, ни ангела в белом.
Стоял у стены, подбирая штаны,
смотрел на суровые лица
и навзничь упал, когда выдали залп,
и в небо порхнула синица.
Моя ночь из стекла истекла.
Даже мгла победить не смогла
отчуждение (глупое слово),
и теперь отворяется дверь,
словно шепчет: «Еще раз доверь
нам себя. Попытаемся снова».
Мои сны неизменно грустны:
ни блесны, ни внезапной весны
в этом царстве заброшенных зданий.
Я гуляю по ним аки Бог:
что ни вдох, то – старенье и мох,
постепенно меняюсь местами.
Моя ярость – застрявшая кость,
после грусти – порожняя горсть
и во рту надоедливый привкус.
Я кручу, надрываясь, пращу,
и кричу, и в цементе ращу
отчужденья нечаянный фикус.
I. Снаружи
Впустишь себе за ворот
ветра сухой клочок,
дрогнешь едва заметно:
как же, к чему бы это?..
Одолевают вещи,
бьются тебе в плечо,
звон высекая, точно
брошенная монета.
Так, разбирая слово,
освободивши всяк
рядом мелькнувший образ
от мишуры и грима,
по мостовой плетешься, –
вытравленный босяк, –
на попеченье ветра
мир оставляя зримый.
Вечер таков, что каплет,
времени вопреки,
тише медовой гущи,
тише иной повозки,
в хлябях стоящей денно,
только звенят круги
лихо натертых блюдец,
рдеются папироски;
там, в застеколье баров,
стрелки часов немы,
ноты текут с пюпитра,
пенятся полужесты.
там, заплетаясь в косы,
вздрагивают шумы,
каждый свое в пространстве
запоминая место.
II. Внутри
Кофе скрывает лампу
в жарких разводах пара.
Контур ее извилист –
бьется о серый край
чашки. В блокноте тихо.
Долгий узор помарок
сводит на нет зачатый
было словами грай.
Дымные недра зала
втягивают прохожих
из переулка (ливень
плеч не протиснет). Их
сырость итожит образ:
двери, косяк, порожек,
некто в плаще промокшем –
необходимый штрих.
Рябенький строй фигурок,
то обретая краски,
то на глазах тускнея,
мажет следами пол
у деревянной стойки;
падает лентой вязкой
вермут на дно бокалов.
Искры цветных стекол
разум влекут навстречу
смыслам, которых ради
все происходит. Ветер
бьет по лицу окна
тучной крупою капель.
Фразы из млечной глади
гордо восходят, словно
город с морского дна.
Откуда звучат голоса, и откуда эта
веселая песня воды на ладонях лета.
Такая, что только держись, – набери да выпей,
такая, что радует слух: человечий, рыбий.
Откуда берутся следы и откуда – тени,
щепотка вечерней мглы на плечах растений,
сонливой природы гжель, колдовство узора.
Откуда приходит все, из какого сора?..
Отсюда приходят сны, и отсюда нити
судьбы опадают на ткацкий станок событий.
Из пыли рождаются горы, белеет млеко,
срывается в мир беззвучно крупа молекул.
Отсюда приходит смерть, прорастает слово.
Отсюда, сменивши плоть, начинаешь снова,
и песня звучит опять на ладонях лета,
и шепчешь, еще неловко: откуда это?..
Оврагом и высью,
галопом и рысью
сменяются дикие дни.
Прощается осень:
на дереве – проседь,
и пар, только слово шепни.
Наверное, скверны
случайной таверны
избегнуть не выйдет: мороз.
Порожнее солнце,
лампада в оконце,
снежинок сухой купорос.
Я знаю, прикончив
и волка и гончих,
сливая на белое кровь,
себя не согреешь,
озлобленный дервиш:
не хмурь поседевшую бровь.
За простынью зимней
приснилась не ты мне
(потерянный остров тепла),
а сонные залы
пустого вокзала,
и город, сгоревший дотла.
Отшумел, состарился, занемог;
огляделся – сгущается смог у ног,
и тропинка, которою шел спеша,
похудела (а свет вообще сбежал).
Огляделся снова – повсюду мрак:
в буерак угодил или в лес, дурак?
И зачем потащился больной бродить
(из ослабших рук – Ариадны нить)...
Облетели латы, помялся шлем,
кто-то стукнул о что-то незнамо чем;
уменьшаясь быстро, иссяк набор
неусыпных мыслей (удрал как вор).
А затем – ничего, лишь зияет тишь,
и беззвучно слово, хотя кричишь;
Да тоска такая – бросает в дрожь
(ведь не знал что будет, когда умрешь).
Лампочка погасла. В темноте
ритм тишины отчетлив. Ты
разделяешь явное на те
части, где слабей сидят штифты,
и на закосневшие куски
безнадежно каменных вещей.
Это выбор в пользу не тоски.
Так спасают кожу от клещей,
так рисуют знаки – «плюс», «равно»
между прежним/важным/нужным и
вдруг возникшим. Так тапёр в пивной
новые оттенки ноты «ми»
обнаруживает, будучи хмелён.
Так переживают мандарин.
Гладью вышивает papillon*
тени на окне, и ты – один
в мире ускользающем. Ходьбе
сна не помешаешь. Грустно так,
словно испаряешься: к тебе
тянет свои руки пустота.
________
* papillon (франц.) – мотылёк
* * *
Обычно, когда я не знаю чьё
лицо покажется в темноте, ружье
решает проблему, и стук глухой
сгущает миф об «иных» до той
твердости, где не признать нельзя –
стрельба, увы, не моя стезя:
сметливости егерской ни на грош,
пальба по кустам, наудачу – сплошь.
* * *
Обычно, когда я не слышу слов,
оградкой несущих свой шум до дров,
парящих от яблонь, вперед – к крыльцу,
я приклад ружейный кладу к лицу,
и гляжу, покуда кукушка в пух
тополиный не бросит хотя бы двух
своих криков, и лишь тогда
понимаю, – ушла беда.
* * *
Обычно, когда не плывет душок
к веранде от пришлых немытых ног,
и в воздухе хладном размяк топор,
я, взявши ружье, выхожу во двор;
шрапнель отправляется наугад
в широкий зев полуночных врат,
и коли падет невиновный вдруг,
шепну: «без обиды, друг».
Следы уронив на песок, будто связку ключей,
замри на мгновение возле соленого мола.
Послушай – кричат альбатросы, и оскрипы рей
царапают воздух у брига… Уже полвосьмого:
на линии сгиба палитра смешалась совсем,
шафран окропил горизонт медоточием ярким.
Слова цепенеют, и позже поведать о сем
в письме не случится, а стало быть, – выброси марки,
бумагу порви и чернила разлей на причал;
однажды на запах знакомый всплывет осьминожка:
услышать как возле воды альбатрос закричал,
увидеть как в сторону мола змеится дорожка.
Я скажу это вслух:
человек человеку – ночь,
неприкаянный призрак,
бредущий по шпалам прочь.
Невеселая повесть,
состарившийся оскал,
человек человеку – участь,
которую он искал.
Закопай дневники,
помолись у двери и вон –
в незнакомые земли,
где волчий царит закон,
где тотемы в крови,
и чавкают что ни час,
где, побывши немного,
смекаешь что ты увяз.
На дорогу ступай
о, тоскующий менестрель,
и вплетай свой мотивчик
в рассветную птичью трель.
Впрочем, помни: пернатые
треплются задарма,
и всегда улетают
когда наступает тьма.
Ибо тьма есть стихия,
где царствует человек,
и бормочет проклятья
своих не поднявши век.
А заслышав другого,
готовит ему силки:
повстречавшись с подобным,
ругайся и больше лги.
Я скажу это вслух:
человек человеку – сон,
незнаком, не постигнут
и, в сущности, – невесом.
Чужеземная руна,
невычитанный словарь,
одержимая шумом
и яростью божья тварь.
я вряд ли доживу до смерти
скорее сгину по пути
смешней иронии поверьте
вам не найти
когда б не жуткая привычка
с утра идти одной тропой
давно порхнула бы синичка-
душа домой
но вот забавное сплетенье
едва отчетливых примет
я ощущаю озаренье
в себе нет-нет
и мир сияет скоротечно
и жизнь безоблачно-легка
и мнится благость эта вечной
для дурака
Вышивали крестиком,
разминали пестики –
промотали жизнь.
Трубадур и песенник
на широкой лесенке
не нашли межи;
в златокудром племени,
с облысеньем темени,
остается гнев:
навостряют кремень и
на ушедшем времени
обрезают нерв,
засыпают пандусы;
так мальчишка пакостный
познает порок.
Поверяя Кафке сны,
постигает правду с ним,
глядя между строк;
оживает призрак и,
заучивши признаки
неземной тоски,
весть уносит вниз реки,
там где лысы изверги
выводок трески
разминают крестиком,
зашивают пестиком
и хохочут всласть,
а завидев вестника,
вопрошают: «Пресен, а?» –
разевают пасть…
Пусть ум твой трудится всегда,
как слез беспечная вода
сползает берегом пологим
к широким простыням морей,
где слово – царь среди царей –
на глубину несет молоки.
Пусть ум твой трудится всегда,
и мера смутная вреда
бросает тень на свечи храма;
пока способен видеть лист,
и отличать от верха низ
в заносах извести и хлама.
Пусть ум твой трудится всегда,
ведь смерть как мутная вода
однажды берега поссорит.
Бросай же краски по стенам,
и храмом станет вещий хлам
на дне приснившегося моря.
Зови меня отчужденьем,
ознобом внезапных фраз,
беспамятною секундой,
лиловым платком прощанья,
зови неотвязным эхом,
прохладной трясиной глаз,
забытым письмом в кармане –
без имени и признанья.
Зови первородным Древом,
опавшей его листвой,
уродливым изваяньем,
засахаренной черешней,
зови ожиданьем чуда,
шагами по мостовой,
последним твоим дыханьем,
твоей темнотой кромешной.
Зови, не зови, послушай,
забудь, напиши, порви,
хватай и держи, как можешь,
хоть знаешь, что все – неправда.
Взгляни – засыпает Каин
(ладони его в крови),
и в окна стучится призрак
с усталой улыбкой брата.
В комнате, скомканный, дремлет поверх других
Богом забытых вещей дождевичный плащик.
Всюду царят пороги, всюду видны круги;
дом покидая, странник снова его обрящет
в давешнем месте (сердце – лучший теодолит), –
только бурее краска, ветше перила, стены.
Соприкасаясь, прошлое в нынешнем норовит
увековечить тени: шелест одежды, с кем и
что разделял однажды, сколько заплел венков
вечером в дождь у леса, сколько изрек смолистых
фраз, по пути бросая вымокшее трико в
речку лесную, сколько с милой лежали в листьях,
дрожь поделивши равно, шепот, дыханье, смех,
тонким плащом укрывшись (больше для уверенья).
Нынче пушистый полог пыли лежит поверх –
символ того, что с вещью происходило Время.
А женщина старая шамкает ртом, продает абрикосы,
а мухи кружат над лотками, звенит Лафайет,
на женщину смотрит девчушка и трогает косы,
глядит на собаку бездомную, в сумрак фойе
огромного здания, дальше, левее по улице,
где некто с лицом изможденным уставился вглубь
немытой витрины: все комкает фалды и хмурится –
внутри патефон над пластинкой заносит иглу.
И вот поплелась, полетела, зареяла нотами,
наполнила урны, размежила двери, утопла в подвал.
мужчина стоит у витрины, усыпанный потом, и
мелодии счастлив: не слышал и сам не играл.
Он часто гуляет – коричные лавки, проулочки,
о смысле все думает, быть али не`быть, о разных вещах.
А рядом пекарня: какао, повидло и булочки.
А он над пластинкой склонился, он музыку слушает,
он натощак.
Неряшливы сны скупца
в преддверье большой растраты,
тем паче когда с утра ты
уже у его крыльца.
На вексель он смотрит зло,
как ночью смотрел на бубны,
считая остаток скудный –
безрадостное число...
Не стиран халат скупца:
со смертью жены одежда
по важности стала между
ухоженностью лица
и сплетнями тех мещан,
что прежде ходили в гости,
сгребали конфеты в горсти,
приглядывались к вещам...
Кургузая цель скупца –
стяжать и не думать вовсе –
сулит недород и осень,
окно в ширину рубца;
сулит полуночный бред
в потемках пустынной кельи:
табак и бутылку зелья,
былого неровный след...
Слепая жена скупца
любила его за голос:
во тьму уходящий полоз,
заботливый тон отца.
Когда он смотрел товар,
она с неизменным кофе
стояла в руках, и профиль
скрывал невесомый пар...
Cтупай мерцающей тропой
к верховьям полуночных русел,
где лунный свет – мальчишка русый –
гуляет по небу нагой;
ступай за призраками вплавь
по млечным водам поднебесья,
покуда в руки льется песня,
и в сновиденье тонет явь;
ступай туда, где бечева
влачит во тьме пустые арбы:
в них не осталось больше скарба,
лишь тихнут дольние слова,
и только веко чуть дрожит,
когда на мир глядишь из бездны,
когда рукой с гирлянды звездной
снимаешь ту, что будет жить...
Но что есть сон, как не попытка знать,
что там где завершается кровать –
ни пола, ни обычной дребедени;
что бездна, заглянувшая в глаза,
отныне ковыляет где-то «за»,
грядущее выдавливая тенью.
Но что есть сон, как не попытка знать,
что ярмарка тебе – родная мать:
исполненная шума панорама;
что стелется похмельная заря,
негромко вытекает за края,
и плавится залапанная рама.
Но что есть сон, как не попытка знать,
что смерть предпочитает отнимать
без смеха и языческой гримасы,
что время отмечает на лице,
как доктора безжалостный пинцет,
ее меланхолические фразы.
Узрите же, пропойцы, этот сон,
покуда медным голосом гарсон
не бросил вас обратно на перины;
ведь после – ни квартиры, ни сумы,
остынут даже лучшие умы
в прохладном одеянии из глины.
Верни имена, времена, семена, напиши быль,
бурлящие реки десницей своей оберни вспять;
пускай мироточит себе по шкафам пыль,
в комоде пускай оберегом лежит прядь.
Яви чудеса, голоса, небеса, напиши миф,
в морях и гигантах свою заключи мочь;
галере дорогу пускай перейдет риф,
едва воронёный подол отвернет ночь.
Верни немоту, наготу, слепоту, прогони вон,
позволь не собрать эти камни и жить вдруг;
я слышу с рождения где-то вдали звон,
шагами смыкаю невидимых дней круг.