Иван Ливицкий


Non serviam

Постапокалипсис микрорайона,
ржавой качели унылый свист.
Утро субботы. Игра втроем на
горке: паденье вниз.
 
Щепки повсюду, осколок ведерка
вместо лопаты: поищем клад.
Гена стравил пацанов: хитер как
лис. Здоровей стократ.
 
Сверху бросают строительный мусор,
в гулких подъездах гуляет дым.
«Вы прислонились ногой к дерьму, сэр!» –
дразнятся над шестым.
 
Возле песочницы – вымокший гравий,
блёсны оберток лежат в грязи.
«Че ты дерешься, дурак, игра ведь!»
Бойся, но не проси.
 
Пишет «non serviam» днем отщепенец
мелом угрюмо, на стыке плит.
В школе – гремучие… От шипенья 
c травлей устал. Болит.
 
Фоном – чадящие трубы заводов,
солнце запахнуто паранджой.
Между квитанциями за воду,
в ящике – счет чужой.
 
Хрупкое сердце токсичного мира –
в джунглях бетонных, где спит дитя.
Папа и мама в тисках восьми ра-
бочих часов.
 
Не бдят.



Выход в окно

Настанут деньки – опрокинешь стол,
шагнешь из окна во дворик.
Конечно, негоже под кальку с толп
таких же... «Братан, малорик!» –
воскликнет у лавки рябой сопляк,
с погибшим запилит сториз.
Отныне теснее всего земля к
тебе, непутевый Горец.
А дальше – трава прорастет из рук,
у ребер поставят велик,
чтоб утром на нем в институт физрук
мотался. В газете: «Зелиг
энергию миру вернул сполна»,
иное – что в лоб, что в желоб:
ты можешь родиться моржом, стол на
торосы сменив, и Шелоб
в ущелье зловонном тебя снести
под хруст и шипенье может.
«Такие дела», – пробубнят с мест, и
на бойне сломают ножик.
В конечном итоге, ты жил (здесь, тут)…
Жена, что в миру – змея всем,
однажды увидит в ночи звезду,
и вспомнит, как ты смеялся.


lemon [blues]

Лимонное облако над монолитом.
Колени, и глянец твоих поцелуев.
Любили пилюли, навеки могли там
залипнуть: коралл и полип. По селу я
сто лет не тово. Колорит магистрали.
Кислотные сполохи, снулые лица.
Алеют плакаты (следит аки Сталин),
патруль у аллеи. Ловить бы синиц, а
не – слежка и травля. Постылые ульи.
Бегущий по листьям во сне репликанта.
Неоновый ливень. Дилемма: могу ль я
подделывать стиль? Никогда Рипли танка
не знала – учила чужие куплеты.
Гуляла под руку с линяющим клоном.
И если летели фиалки с губ лета,
смотрела, как тонут в сияньи
лимонном.


Небо

Для меня это небо слишком большое, друг.
Ни цепей не хватит, ни обручей, ни подпруг,
чтобы как-то его унять. Так что лучше вовсе
не пытаться. Пустое дело. А коли спросит
человек, проезжая мимо: «Откуда столько
расточительной сини, когда бы хватило дольки,
небольшого пятна, помарки, обрезка ткани», –
объясни: «Ничего не выйдет... Его руками
невозможно взять и кроить по своим лекалам.
Для таких предприятий земных инструментов мало».
А поэтому, друг, я, пожалуй, махну на небо –
без пижамы, линейки, портфеля, воды и хлеба.
Погуляю немного, освоюсь, вдохну ванили,
из зефира построю домик в английском стиле.
И тебя позову однажды откушать чаю,
потому что, сказать по правде, уже скучаю.

Белоснежные пятна и запах: такие часто
оседают в домах, где люди хранят лекарства.
В отдалении шепот, едва разбираю фразы:
«Как давно привезли? Почему не позвали сразу?..»
Я закончу, мой друг: загадки... Встречая сфинкса,
ожидай, что тебя надует. Любое свинство
он считает обычным делом. О чем я, боже?..
Мы с тобой говорили прежде о том, что, может,
наше небо не так огромно, как мне казалось.
Я держу на ладони солнце, и эта малость
освещает тоннель наружу, туда, где птицы
постигают тона и ноты, где вечно длится
белокурая пена неба (мы с ней отныне
по природе своей похожи). Запомни, ты мне
очень дорог, мой друг, но близится миг разлуки.
В наплывающей дымке видны рукава и руки –
с утомительной вещностью нет никакого сладу.
Засыпая, я слышу голос: «Скажи медбрату –
пусть готовит мешок… Они у окошка, сбоку.
До утра бедолага отдаст свою душу богу».


За ребенком приходит Клааль

В тот день мы ели черемуху.

Дерево росло прямо у нашего дома. Мы забирались на самые высокие ветки, рассаживались по местам и принимались энергично орудовать руками, каждые несколько секунд сотрясая то тут то там небольшие пятачки июльской зелени. Я и сейчас могу вспомнить душный запах цветущей растительности, непрестанное копошение жизни царящее повсюду, изрисованные мелом бордюры, пульки от игрушечных автоматов, и падающие рядом, словно подкидыши, еще влажные черемуховые косточки. Мы не слезали с дерева по несколько часов: сначала вдоволь наедались ягод, затем кто-то вынимал, словно из кармана, одну из своих грез, и она сначала неловко описанная его словами, медленно наливалась жизнью, поскольку каждый из нас различив ее неуверенный контур, укреплял словами и замечаниями ее бытие. И вот уже просмоленные борта стремительной бригантины раздвигали морскую гладь, а мы – видавшая виды команда матросов – устремлялись к неотмеченным на карте водам, чтобы встретить свою судьбу.

Я вижу, как моя мама выходит на балкон развесить белье. Она напевает веселый мотивчик и ощипывает прищепки с большой вязанки на груди. Она смотрит вниз, на то как я играю с друзьями на дереве, и улыбается: приключение в самом разгаре. Матросы выкрикивают сбивчивые команды, то и дело замечают все новые подробности пейзажа царящего вокруг, – то шторм с угрожающей вальяжностью плывущий из-за горизонта, то гигантские щупальца взметнувшиеся вдруг над водой, то плывущую на обломке мачты красавицу чуть поодаль (далекое эхо неизбежного мужания). Общая наша греза достигает высшей точки. Ощущение такое будто ничтожная крупица – слово ли, усилие ли – может сломить сопротивление нашего мира, и все что видели только мы заслонит вдруг привычную картину двора, затопит весь город, чтобы построенная горсткой мальчишек бригантина могла привольно мчаться по морским волнам. Но этого не происходит. Матросы теряют интерес к своему путешествию, и мираж рассеивается. Мы по очереди сползаем с дерева и отправляемся домой обедать. Выходя из под сени черемухи, я кричу маме «я домой!» и улыбаюсь черными от ягоды зубами.

Голоса моих приятелей становятся глуше и теряются за домом. Я захожу в подъезд и медленно шагаю по ступенькам, бормоча себе что-то под нос. В этот момент происходит странное: я будто слышу, как кто-то зовет меня вкрадчивым шепотом прямо из за плеча, но понимаю, вместе с тем, что рядом никого быть не может. Я оборачиваюсь и внезапно вздрагиваю, потому что явственно ощущаю, как нечто надвигается на меня от окна подъезда. Будто два негатива накладываются друг на друга: едва уловимое колебание пространства в нескольких метрах от меня в подъезде, и необитаемое, после того как мы оставили его у черемухи, измерение, где над узкой полосой берега вздымается чудовищной высоты волна. Несколько секунд я стою неподвижно, затем медленно поворачиваюсь чтобы уйти как можно дальше от произошедшего, но едва сделав шаг, снова слышу шепот за спиной, и стихающий рокот сходящей на нет волны. Теперь на поверхность всплывает другой звук: прерывистый и резкий. Я вдруг осознаю, что это скрипящий под ногами песок; обернувшись, едва удерживаюсь от того чтобы не упасть, хватаюсь за перила, чувствую как перед глазами все начинает плыть, и через мгновение, когда волна этого наваждения также отступает, явственно вижу перед собой его.

Когда мне было тринадцать, я, наконец, дал ему имя – Клааль. До той поры он был только образом, тем более устрашающим, потому что не имел своего параграфа в моем словаре. Клааль – деревянный истукан с раскинутыми в стороны ветками-руками и человекообразным лицом, выражающим не то ярость не то изумление. На потрескавшемся дереве его тела висят клочья грязной бумаги и развеваются на ветру, когда неуклюжий катафалк, на котором Клааль установлен, катится по земле. То что сначала показалось мне хрустом песка, на самом деле было хрустом гравия под огромными деревянными колесами катафалка, поскольку большую часть времени он едет по улицам, стройкам и дворам. Впервые я увидел Клааля, когда мне было шесть лет: в тот миг он сдвинулся с места где-то в незнакомом мне краю, среди бетонных плит, в ярком свете полудня и больше никогда не останавливался. Теперь мне двадцать девять. Время от времени, когда спазматическое теченье будней вынимает из меня достаточно энергии чтобы мысль заслонила движение, я останавливаюсь прямо посреди улицы и оборачиваюсь. В эти минуты я снова слышу скрежет гравия и вижу как где-то, в тысячах километров или уже рядом, на расстоянии выстрела, катафалк Клааля едет за мной. Он не торопится, но и не останавливается – никогда. Я не знаю что будет, случись нам наконец встретиться, однако встреча эта неизбежна.

И тогда, стоя прямо посреди людной улицы, весь окутанный гипнотически-угрожающей мелодией хрустящего гравия, я, словно желая заслониться от неотвратимости Клааля, пытаюсь вернуть к жизни непобедимую бригантину моего детства, думаю о том что смог бы скрыться на ней куда-нибудь далеко-далеко, в земли, где безъязыкому истукану меня не найти. Но бригантины больше нет, как нет отважной команды матросов, дерзновенных возгласов и желания покорить весь мир, нет ни шторма, ни взметнувшихся над водой щупалец, ни плывущих прерывисто мачт с едва дышащими красавицами. Есть только потемневшая, пыльная черемуха с подагрически скрюченными ветвями, и балкон на котором моя пожилая мама долгими вечерами смотрит поверх домов.


Прекрасная птица Ми Юн

Ты помнишь, мама, девяностый год?
Хотелось есть, но не было еды.
Ты вечером пекла в кастрюле хлеб
и жарила картофель, что ни день.
Тогда мы с братом бегали гулять,
по очереди курточку надев,
и путали нас часто во дворе,
хихикали негромко за спиной.
С китайцами тогда пошли дела:
отец возил товар из-за реки,
без устали на рынке продавал,
чтоб как-то нас обуть и прокормить.
Я видел, как китайцев за углом
мужчины колотили лишь за то,
что смели те смеяться и шутить,
и радовались жизни просто так.

Тогда, я помню, появился он –
китаец невысокий и худой.
Он жил неподалеку, через двор,
и часто на прогулки выходил.
Я очень удивился в первый раз,
когда его увидел из окна:
вокруг него скакала малышня
и за руки хватала, как отца.
Ты помнишь, мама, как он говорил, –
с акцентом незаметным, и всегда
улыбкою дарил людей вокруг,
хоть часто те и хмурились в ответ.

Но, главное, он брал с собой Ми Юн –
пластмассовую птицу, что была
как перышко легка в его руках,
парила, в палец клювик уперев.
Китаец, окруженный детворой,
гулял и, высоко подняв Ми Юн,
распевно повторял: «смотрите все –
ну разве не красавица она…
Над городом лети и над рекой,
прекрасная и нежная Ми Юн».
Ты помнишь, мама, тонкий силуэт
скрывался за листвою под окном...
В счастливом обожаньи ребятни,
он шел, как католический святой.
Мне было только семь и я мечтал,
чтоб мой отец гулял со мною так.

Китаец выходил во двор, едва
на рынке отработав. Как-то раз,
напившийся сосед его избил,
позарившись на хрупкую Ми Юн.
«Проклятая гагарка!» – он кричал,
и рылся у китайца в рюкзаке,
а тот не шевелился; воротник
сжимал в ладони, лежа у стены.
Ты помнишь, мама: он ее отбил,
от пьяного соседа уберег,
и плелся, окровавленный, домой,
придерживая внутренний карман.

Я думал, не появится теперь…
Но, кажется, неделя не прошла,
как снова веселилась детвора,
китайца у березы обступив.
Он мягко напевал: «смотрите все –
ну разве не красавица она…
Над городом лети и над рекой,
прекрасная и нежная Ми Юн»;
а после – над лиловым синяком
смеялся и комически моргал,
счастливый, потому что защитил
бесценное сокровище свое.

Ты помнишь, мама, хлеба и воды,
картофеля на сале и галет
ты папе поручила отнести
на рынок (наш обычный ритуал).
Уж лучше бы я вовсе не ходил,
не видел, как китайца у стены
толпою окружили мужики
и били за прекрасную Ми Юн.
Он, видимо, предчувствовал беду,
и птицу перепрятал под лоток.
Но, мама, разве это помогло
ему свое здоровье уберечь?..
И что же получается, они
за радость ненавидели его,
за смех и обожанье детворы?
Мне этого вовеки не понять.

Как долго он во двор не выходил?
Грустила временами ребятня,
но в дом к нему от страха – ни ногой:
отцы могли немедленно прознать.
Ты помнишь, мама, ливень в сентябре
(три дня без остановки)? Я носить
белье тебе с балкона помогал.
Тогда мы и увидели его…
На лавочке, промокший, у берез
китаец, словно каменный, сидел,
и взгляд его направлен был вперед,
хоть не было напротив никого.
Так долго продолжалось, но потом
он куртку расстегнул не торопясь
и вытащил прекрасную Ми Юн,
улыбкой озаряя все вокруг;
повыше руку вытянул и я,
заметив, как он что-то говорит, –
шепнул в охапку чистого белья:
«над городом лети и над рекой…»

И больше мы не видели его…
Старухи говорили во дворе,
мол «спятил он с игрушкою своей
и где-то одинешенек пропал».
Но, вспомни, мама, дядя Даниил
нас после уверял, что он живой
и счастлив, как и прежде, вдалеке
от города с прекрасною Ми Юн…
С торговлей стало хуже. Наш отец
открыл свою контору и, надев
пиджак, людей отстаивал в суде,
немало в этом деле преуспел.
Мы жарили картошку, но уже
свинину добавляла ты в нее,
и праздники бывали веселей.
Наладились со временем дела...

Ты знаешь, мама, горько и темно
на сердце: я сегодня не уснул,
поскольку накануне повстречал
китайца, что запомнился нам так.
Как много лет минуло с той поры,
когда он нас смешил и удивлял?
Теперь уже не помню… Двадцать три?
Я начал свое детство забывать.
Так странно, я узнал его легко –
по крохотным деталям, описать
которые непросто... Он шагал
стремительно с авоською в руках.
Я шел, не обгоняя, по пятам;
за ним, как соглядатай, наблюдал
и был, сказать по правде, удивлен
как сильно он за годы постарел.

Но страшно тут другое: на углу
он резко обернулся, и глаза
увидел я, на миг оцепенев, –
отныне мне покоя не дают.
Во взгляде этом виден был испуг,
усталости холодной пелена;
он глянул с подозреньем на меня,
дорогу поспешил перебежать.
Ты знаешь, мама, больно на душе,
и пусто, и не хочется ступать
наутро, как обычно, за порог:
отныне потеряло это смысл.
Я понял прошлой ночью в темноте,
что крылья им подрезать удалось...
И больше никуда не полетит
прекрасная и нежная Ми Юн.


Котомка

В котомке все: мои ключи,
маяк, сияющий в ночи,
щепотка хны, кусочек мыла
для запаршивевшего рыла;
колода карт с пятью тузами,
микстура пота со слезами –
давить на жалость жен и вдовок
(пока не скажет что готова к…).
Гудрона ком, перо, записка:
«…не представляете как низко
в своих поступках пала Эльза…»,
со мной жеманная донельзя.

Полно чудес в моей котомке…
Орава слов и песен громких,
сушеный корень мандрагоры:
за ним ходил намедни в горы.
Комплект для школьного черченья
(мое былое увлеченье).
Набор иголок, хлеб, портянки,
тарелка риса и ледянка,
веретено, клочок бумаги,
горящий глаз, эрзац отваги,
пустых мечтаний влажный слепок
и обещание из скрепок,
воздушный шар с водой озерной,
непрорастающие зерна.

И вот – де-факто и де-юре –
очередная авантюра…
Малейший шорох заоконный
сметает к черту вечер сонный.
Короткий миг – надеть ботинки,
и колыханье паутинки
меня проводит из прихожей –
худую тень с огромной ношей,
в которой все: мои ключи,
маяк, сияющий в ночи.


Кракен

В неотмеченных на карте водах
такелаж цепенеет скоро:
ведь пенька не приемлет сумрак
незнакомый, как искра порох
не приемлет сырой. Матросу
здесь обычно бывает страшно;
в редкий миг, в темноте, с огарком,
на бумажке выводит: «ваш», но
понимает что имя вместе
с удаленным в пространстве домом
потеряло черты, звучанье,
что теперь называть знакомым
вовсе некого. Нынче близки
только палубный скрип, рубаха.
Вообще, через месяц в море
понимаешь, что жизнь не сахар.


* * *


Заплывая туда, где волны
испокон не касались досок,
корабли оставляют гонор
(на поверхность ступивши босо,
исчезает совсем). Выходит,
что чем дальше – тем меньше цвета,
то есть лишнего. Двух оттенков
здесь достаточно для портрета.
Равно мичмана... капитана;
иерархия неуместна
когда снизу, под кри`вым килем,
контур дна пожирает бездна.
Когда крысы, цинга... Заменой
человеку одно белье в
соляных арабесках. Вечер.
Над водой слышен чей-то рёв.


* * *


Надвигается шторм. Матросы
цепенеют от страха смерти.
Капитан еле жив, но храбро
шепчет слово, похоже – «верьте»…
Небо забрано долгой тучей;
она дыбится словно дрожжи.
У грот-мачты, упав на спину,
кто-то силится крикнуть «Боже».


* * *


Появись над водою чайка,
ровно там
где плывет пинас,


она сразу бы различила
в глубине –
недреманный

Глаз.



blob II

зубоскалит пьяный клоун, 

ковыряется в ногтях.
зубы-скалы, рыбы-овны,
поцелуи второпях.
труппа в сёла, труп веселый,
лев, осел и гардероб.
раз – колечко, два – крылечко,
короб проб, покорно в гроб.
три пера, рапиры мира,
рима пара, до ре ми...
не ищи щетину тещи,
щи по тыще утащи.
лихогривый гравий вихрем
переигрывал: «хо-хо!»
бурдагули, гулливера
оседлавшие верхом,
пики кипами втыкали,
щекотали по щеке.
и едва по два держались
на ивановой строке.



Сердце

и для вас в моем сердце с лихвою места
приходите в пыли и следах асбеста
я приму и запомню слова что были
приходите останьтесь живите

или

уходите когда соберутся тучи
я не стану держать и словами мучить
я люблю ваши лица в часы отъезда
и для них в моем сердце с лихвою места


Последняя песня

Где ты, птица-насмешница, звонкий глас?
Пой мне песню прощальную, не стыдись.
Думал с лихвою жизни. Иссяк запас.
Нынче одна дорога – под песню ввысь.

Где ты, замшелый памятник, тусклый лик?
Помнишь деньки минувшие, шум воды?
Думал, что не закончится детства миг.
Нынче бросает яблоня вниз плоды.

Где ты, матушка милая, свет и дом?
Вновь обними мятежного, не оставь.
Думал еще поспею. Скажу потом.
Нынче во мгле растаяли сон и явь.

Где вы, сироты чистые, сын и дух?
Где небеса и ангелы, птицы где?
Думал бродить мне вечно на этих двух.
Нынче пора под песню вернуться к тем.


Четыре сонета к Бальтазару

I


Ты плод моих раздумий, Бальтазар,  
изваянный уныньем собеседник,
которому не нужен меч и требник,
голодные до женщины глаза...

Тебе, не уроняющему слов,
я буду оглашать свою природу,
как если бы отравленную воду
меж плитами церковными несло.

Поэтому, не требуй, Бальтазар,
поспешного рассказа; коль ты за
подробности и прочие изгибы,

я буду ими вовсе мельтешить:
болтать о жизни – не деяньем жить,
меж выбором нанизывая «либо».

II

Внемли же, Бальтазар: я ревновал.
И мерою отсыпать эту скверну,
наверное, не выйдет и посмертно.
Таков мой главный демон – Белиал.

он смог, не утруждаясь, убедить
меня, не умудренного пороком,
что Эльза (моя женщина), в широком
понятии утрачивает нить.

Иначе говоря, – сошла с ума.
Любому позволяет обнимать
себя и соглашается на встречи.

И даже неотесанный лакей,
поспешно приноравливаясь к ней,
слащавые выпрастывает речи.

III

Представь мои терзанья, Бальтазар:
вослед моей возлюбленной особе
хихикают (от этого коробит),
когда мы с нею ходим на базар.

Но главное, ночами у окна,
рассматривая сумрачную мякоть,
все чаще я хочу, мой друг, заплакать,
и в этом не моя уже вина,

но демона: мерзейший Белиал
бессонными часами рисовал
в моем воображении картины

порочные с поверхности до дна,
где Эльза с незнакомцами одна
развратом занимается в гостиной.

IV

Нет сил, о Бальтазар, но доскажу,
до капли исчерпаю откровенье,
поскольку несгораемы поленья
ужасного поступка, что ношу.

Так вот. Я растерзал ее, мой брат.
Вспорол, как предрождественскую утку.
Чтоб больше ни единому ублюдку
она не доставалась. Тем и рад.

Я вижу укоризненный твой взор,
душе моей сулящий лишь позор
и всяческие корчи в преисподней,

но в сущности, морали поперек,
я радуюсь, что Эльзу не сберег,
и чувствую себя теперь свободней.



Пунктир

В туго сведенной скуле окна
вихри кружатся, не видно дна.
Стекла стегает свирепый спрут –
ливень. Тем временем, звуки вьют
мантру шаманскую – «тра-та-та»,
будто, бросаясь к стеклу, вода
веко подъемлет в инакий мир;
прежде его укрывал пунктир
мела монашьего... Всюду смог,
шелест нездешний. Сбивает с ног
ветер, безадресность, нет тропы
чтобы на ней утвердить стопы.
Дождь еле-еле звучит извне
в память о комнате, об окне;
он вспоминает твои черты,
ибо теперь бестелесен ты.
Ибо, схвативши, сырой туман
бросил тебя аккурат в карман,
с тем чтобы после забыть вообще:
мало ли дырок в его плаще.


2012


Простые мелодии II

Все это пройдет…
Не будет ни света, ни тени,
ни скрипа дверного,
ни шелеста тюля в ночи.
Все это пройдет…
Мечтателя время разденет
до сонного праха,
и он навсегда замолчит.


Все это пройдет…
Не будет ни книг, ни куплетов,
ни пылких признаний,
ни писем в глухом сундуке.
Все это пройдет,
как смехом объятое лето, 

и палые листья 

осядут в холодной руке.


Все это пройдет…
Не будет ни сна, ни печали,
ни трубки отцовой,
ни голоса мамы впотьмах.
Все это пройдет,
и будет опять как вначале –


забвенье и прах,
забвенье и прах.



Простые мелодии

Разъять темноту, на скрипучем плоту
махнуть в незнакомые дали,
где терпко вино, и твердят об одном:
что пришлой беды не видали.

Не слушать молву, за главою главу
читать безымянную повесть
о долгом пути и попытках сойти,
когда разгоняется поезд.

Ходить на погост, в окружении звезд
грустить об отпущенной доле,
покуда в ночи все живое молчит,
и спит серебристое поле.

Наутро юнцом с лучезарным лицом
брести по извилистой тропке,
и чувствовать как истощается мрак
(смиренно шагает за скобки).

Пустые плоты, безмятежность воды,
уходит во мглу вереница,
пока ты идешь через дикую рожь,
не зная, что все это снится.


Ипокрена

Рокот обмелевшего ручья
льнет успокоительным напевом
к мыслям, что несу в охапке я
первооткрывателем. На первом
месте размышление о том,
что в оправе дикого пейзажа,
человек, хватая воздух ртом,
смотрится естественно. И даже
мелкие детали, например:
темень раскрываемой котомки,
спички стебелек сырой и тонкий,
целого не портят. Браконьер
(это мысль вторая) не клянет
заросли, увязнув ненароком,
ибо здесь за око платят оком:
дичи прерывается полет –
вязнут сапоги в сырой земле,
вепрь издыхает у полесья –
ночью, от спиртного разомлев,
в зарослях теряешь равновесье;
катишься по склону словно ком
глины. С перебитым позвонком,
веткою торчащей из предплечья,
тихо у ольшаника лежишь,
мученик заброшенный, поди ж.
(Близится нечаянная встреча
с чем-то безымянным…) Ото сна
дымного очнувшись, осознать
пробуешь себя же, ибо тлену
все сопротивляется. «Не здесь» –
шепчешь, как услышанную весть,
вряд ли понимая. Ипокрена
в тусклом освещении опять
влагой наполняется. Объять
силишься ночные силуэты:
листья на рассыпавшемся пне
робко распускаются, и вне
боли ощущаешь силу эту.
В миг, когда ты думаешь – каюк,
рядом – шевеление и вдруг
лопаются челюсти капкана.
Сумрак распадается у ног,
и в сиянье звезд единорог
лечит оступившемуся раны.



Воин

Все тебе нипочем: испытанья, боль,
поглубже вдохнул, и вперед – дерзать.
Уверенность, друг, распробована тобой:
не сделаешь шаг назад.

Другому – помягче кресла, потверже грудь,
поласковей шепот утром, теплее печь.
Тряхнет головой бедовой, и с поля – фьють,
едва зазвенит картечь.

Но ты, брат, – другое дело, иная суть,
особенное творенье, фабричный брак:
когда в перестрелке ранят, и отнесут
подранком к себе в барак,

не станешь писать фамилий, не выдашь план,
врагу обещаешь муки, в лицо рыча.
Ты – витязь, берсеркер, ронин, мамлюк, улан,
тевтонец и янычар.

Рожден умереть достойно, делить харчи
с другими бойцами равно, стрелять точней.
Я помню, ты мне однажды сказал: «Молчи.
Не хныкай. Бежать не смей,

когда началось, настало, пришло, сбылось,
когда нападают скопом, хотят сломить.
Возможно, тебе со смертью дорога врозь,
а может – порвется нить».

Я эти слова запомнил. Отныне так:
хожу у болота ночью, вдыхаю прель.
И если пойдет навстречу заклятый враг,
ему расстелю постель

в земле.


clochard

приснопамятный сон, – назови его жизнью, клошар,
схорони на опушке, землицею влажной присыпь.
ты размеживал двери, земной опоясывал шар,
напевал марсельезу, шагая в туманную зыбь,
наливал по каплюшке на праздник в бумажный стакан,
отсыпался в витиях промозглых кустов и корней.
прошепчи свою жизнь на любом языке по слогам,
погрусти на дорожку, подумай немного о ней.

полуночный приют, – назови его домом, клошар,
постели газетёнку, обноски плотней запахни.
тебе снилось причастие, странные рыбы без жабр,
молчаливые люди, несущие в чашах огни.
тебе грезились игры, вечерний пасьянс и бостон,
под фанфары идущие в отчую гавань суда.
прокляни все живое, проснувшись с утра под мостом,
посмотри, как бежит по осклизлому камню вода.

беспокойная глубь, – назови ее стиксом, клошар,
поднимись на ладью, за услугу обол предъяви.
мрачноватый харон объяснит, что теперь, мол, душа
отправляется в путь, ей пора, пробубнит, c`est la vie.
отправляется вниз по теченью в нездешнюю стынь
под бесшумные скрипы ключицы, ребра и плюсны.
развяжи узелок и увидишь – он будет пустым,
приготовься, клошар, в него складывать новые сны.



тени и лёд

водосточной трубе известно
положение швов в квартире.
пусть слова не имеют вес, но
по охвату бывают шире

дирижабля. малейший возглас
увязает в брови карниза.
паутина считает возраст:
девять фраз, экивок, реприза

постояльцев. труба, у дома
на углу, выдыхает воду;
лед бугрится как гематома,
попадается пешеходу

на глаза. он смиряет душу,
заведенную встретить день, и
наблюдает как лед наружу
не пускает слова и тени.


2012


тоска фрэнка сайдботтома

Тоска входила к нему без стука
в пятнистый трейлер, чуть крепла ночь.
На вид – бесформенная толстуха,
которой вряд ли уже помочь.
Сидела рядом, пила цикорий,
скребла колено, наморщив лоб,
а Фрэнк Сайдботтом мечтал о море,
где бьются волны спиною об
уютный берег; глядел на банджо,
не знал что делать с решеткой струн.
Тоска безмолвно сидела там же:
стучала пальцами по ведру.
 
Когда темнело, они играли,
достав колоду на тридцать шесть,
и Фрэнк шептал: «Короли?.. Едва ли»,
за душным шаром папье-маше.
Тоска брала со стола афишу:
«Суббота! Площадь! На сцене – Он!»
и, неуклюже подсевши ближе,
роняла Фрэнку в ладони сон.
Потом включала магнитофончик –
алмазы, люси и небеса…
И, отодвинув с тетради пончик,
садилась шутки ему писать.

Наутро, точку поставив хмуро,
зевала тихо, шагала прочь.
На вид – расплывчатая фигура,
в которой остановилась ночь.
А Фрэнк спросонья вдыхал понюшку,
варил куриный бульон себе.
И, наливая цикорий в кружку,
смотрел как едет велосипед
снаружи. Парень через икоту
кричал: «На площадь…. Бежим скорей…
Сегодня в городе Фрэнк Сайдботтом…
Он будет снова смешить детей».



Дед Спиридон

I

Мой дед Спиридон за пронзительный тон
стихов был наказан расстрелом.
Хвалили сперва, а потом пристава
пришли с нумерованным делом.
Нашли под сукном Уолта Уитмена том,
охапку прочитанных прежде,
и ждали, пока из-за дрожи рука
едва попадала в одежду.

Потом на допрос: череда папирос,
в лицо полыхание лампы.
«Когда господа вербовали туда,
подумать о будущем вам бы…»
Писали в тетрадь, будто родину-мать
он предал своим словоблудьем,
и будет лишен, забугорный шпион,
малейшего доступа к людям.

В подвал до утра: громыханье ведра,
худая простынка – укрыться.
Хрипел вертухай: «На суде не брехай,
не то – закатают на тридцать».
Мой дед Спиридон неожиданный сон
увидел, уснув на рассвете.
Как будто ему, на заданьи в Крыму,
синицу подбросили дети.

Спросонок рыдал, отовсюду металл
блесною посверкивал жутко…
Недавний визит, как купанье в грязи,
нелепой представился шуткой.
Исшаркал бетон забугорный шпион,
мечтая вернуться обратно:
в родное село, где речное стекло,
тюльпанов багровые пятна.

II

В районном суде не раскаялся дед
в придуманной следствием чуши:
немедля в ответ отчеканил сонет,    
из им же написанных – лучший.
Удар молотка, и четыре рядка
гражданских пошли на работу,
а деду – расстрел в «завершение дел,
поправших людскую свободу».

Ни слова семье о назначенном дне
расправы – одна неизвестность...
Наутро ЗИЛок через утренний смог
катил в незнакомую местность.
Слезливых речей для своих палачей
мой дед не держал напоследок.
Звучало извне, как в навязчивом сне,
о кузов шуршание веток.

Вели до стены, опадали штаны
(подарок рыбацкой артели).
Боялся шпион как бы, час не ровён,
дорогой они не слетели…
Ружейная сталь, безмятежная даль,
раскат петуха у погоста.
«А справится сын без совета – один?..
Ведь он, разобраться, – подросток».

Мой дед Спиридон за пронзительный тон
стихов был наказан расстрелом.
Чудес никаких, не доищешься их:
ни беса, ни ангела в белом.
Стоял у стены, подбирая штаны,
смотрел на суровые лица,
и навзничь упал, когда выдали залп,
и в небо порхнула синица.


отчуждение

моя ночь из стекла истекла.
даже мгла победить не смогла
отчуждение (глупое слово),
и теперь отворяется дверь,
словно шепчет: «еще раз доверь
нам себя. попытаемся снова».

мои сны неизменно грустны:
ни блесны, ни внезапной весны
в этом царстве заброшенных зданий.
я гуляю по ним аки бог:
что ни вдох, то – старенье и мох,
постепенно меняюсь местами.

моя ярость – застрявшая кость,
после грусти – порожняя горсть
и во рту надоедливый привкус.
я кручу, надрываясь, пращу,
и кричу, и в цементе ращу
отчужденья нечаянный фикус.


blob

архимед арахнид пьяный архимандрит
арчибальд арбалет аризона
я скупаю картинки похожих на вид
аксолотлей и шкуры бизона
аргонавты варганят нагрудника грунт
наругали галер оригами
я смотрю как в тюрьму отправляется фунт
и козлевич разводит руками
пережитки жуки кикуджиро таджик
даже жид ожидает тужурку
если в первом на сцене мелькает мужик
во втором он влюбляется в нюрку
завершаем реваншем и ершалаим
ералашем шалом залежалым
я стреножил язык и орудую им
словно воин фамильным кинжалом


vertigo

I. снаружи


впустишь себе за ворот
ветра сухой клочок,
дрогнешь едва заметно:
как же, к чему бы это?..
одолевают вещи,
бьются тебе в плечо,
звон высекая, точно
брошенная монета.

так, разбирая слово,
освободивши всяк
рядом мелькнувший образ
от мишуры и грима,
по мостовой плетешься, –
вытравленный босяк, –
на попеченье ветра
мир оставляя зримый.

вечер таков, что каплет,
времени вопреки,
тише медовой гущи,
тише иной повозки,
в хлябях стоящей денно,
только звенят круги
лихо натертых блюдец,
рдеются папироски;

там, в застеколье баров,
стрелки часов немы,
ноты текут с пюпитра,
пенятся полужесты.
там, заплетаясь в косы,
вздрагивают шумы,
каждый свое в пространстве
запоминая место.


II. внутри


кофе скрывает лампу
в жарких разводах пара.            
контур ее извилист –
бьется о серый край
чашки. в блокноте тихо.
долгий узор помарок
сводит на нет зачатый
было словами грай.

дымные недра зала
втягивают прохожих
из переулка (ливень
плеч не протиснет). их
сырость итожит образ:
двери, косяк, порожек,
некто в плаще промокшем –
необходимый штрих.

рябенький строй фигурок,
то обретая краски,
то на глазах тускнея,
мажет следами пол
у деревянной стойки;  
падает лентой вязкой
вермут на дно бокалов.
искры цветных стекол

разум влекут навстречу
смыслам, которых ради
все происходит. ветер
бьет по лицу окна
тучной крупою капель.
фразы из млечной глади
гордо восходят, словно
город с морского дна.


откуда

откуда звучат голоса, и откуда эта
веселая песня воды на ладонях лета.
такая, что только держись, – набери да выпей,
такая, что радует слух: человечий, рыбий.
откуда берутся следы и откуда – тени,
щепотка вечерней мглы на плечах растений,
сонливой природы гжель, колдовство узора.
откуда приходит все, из какого сора?..

отсюда приходят сны, и отсюда нити
судьбы опадают на ткацкий станок событий.
из пыли рождаются горы, белеет млеко,
срывается в мир беззвучно крупа молекул.
отсюда приходит смерть, прорастает слово.
отсюда, сменивши плоть, начинаешь снова,
и песня звучит опять на ладонях лета,
и шепчешь, еще неловко: откуда это?..


амаркорд

                                       посвящается моему дедушке
               

юный ветер в терпкий полдень
по старой тропке к погибшей избе
одни стропила глазницы окон
ковер из щепок заборы испе-

пелили огнём пилили амбар
стегая плетью вели скотину
я вспоминаю как было в детстве
едва забрезжит стою один у

полей бескрайних и вижу папа                                
косою острой роняет травы
ему я хлеба воды и сыра
несу в корзине походкой бравой

идут обратно через поляну
закончив дело какая сила
в руках у папы меня поднявши
целует крепко я не просил а

он мне монету на развлеченья
дает и треплет слегка за щеку
я вспоминаю как было в детстве
из будки рокот едва прищелкну

бежит виляя мохнатый теплый
его на речку всегда беру я
повсюду тихо сверкают рыбы
свежо и пряно у дуба сбруя

красивый странник кидает в воду
большие камни неторопливо
бежим обратно из окон песня
на кухне мама у дома слива

садили с дедом теперь он где-то
поверх деревьев высоких сопок
я вспоминаю он был веселый
у губ усищи граненых стопок

напевы ночью семейный праздник
клеёнка в сале и папиросы
теперь нас мало отец и мама
гуляют часто в тени берез и

грустят о чем-то я это знаю
тоска на сердце хочу заплакать
я вспоминаю сосед уехал
свиней украли к ограде лапоть

прибит гвоздями отец не треплет
меня за щеку лежит усталый
вдали пожары стрельба и крики
убита лошадь мой папа встал и

открыв калитку исчез за дымом
теперь он где-то поверх деревьев
я вспоминаю приехал странник
он пахнет гарью повсюду перья

шагаем тропкой по огороду
скрепив ладони и поспешаем
на кухне мама я вижу слезы
скулит мохнатый ведет ушами

дорога полем телега лужи
вдали пожары хочу заплакать
глаза устали смотрю на небо
и между досок повсюду слякоть

я вспоминаю как было в детстве
сирени запах поход за соком
к березам в рощу теперь остались
одни стропила глазницы окон

ковер из щепок перед забором
я вспоминаю как было в детстве
такое время три шага делят
минуты счастья и годы бедствий



дикие дни

оврагом и высью,
галопом и рысью
сменяются дикие дни.
прощается осень:
на дереве – проседь,
и пар, только слово шепни.

наверное, скверны
случайной таверны
избегнуть не выйдет: мороз.
порожнее солнце,
лампада в оконце,
снежинок сухой купорос.

я знаю, прикончив
и волка и гончих,
сливая на белое кровь,
себя не согреешь,
озлобленный дервиш:
не хмурь поседевшую бровь.

за простынью зимней
приснилась не ты мне
(потерянный остров тепла),
а сонные залы
пустого вокзала,
и город, сгоревший дотла.


море (которое мыслит)

и вновь цветет акация, и вновь
ничто не предвещает катастрофы.
звучит рояль. игристое вино в
бокале навевает эти строфы.
огонь из неподвижной пустоты
бросается в ладони и трепещет,
и в мыслях оседает густо дым,
стирая представление о вещи.
ты вновь оставишь кожу и шагнешь
туда, где и раскаявшийся не был,
где власти не имеют князь и дож
в своей великородности нелепой.
послушай: уловима ли она –
мелодия полуденного ветра?
и если, надрываясь, борона
земные выворачивает недра,
ты должен быть повсюду и ловить
малейшую вибрацию живого,
и после, у тетради, словно нить,
протягивать написанное Богу.
качается пустая колыбель,
смыкаются невидимые кроны,
и мир не умещается в тебе –
настолько он слепящий и огромный.
рояль уже безмолвен, но ему
цикады приусадебные вторят.
и грезы происходят наяву,
покуда мыслит море.



nihil

отшумел, состарился, занемог;
огляделся – сгущается смог у ног,
и тропинка, которою шел спеша,
похудела (а свет вообще сбежал).

огляделся снова – повсюду мрак:
в буерак угодил или в лес, дурак?
и зачем потащился больной бродить
(из ослабших рук – ариадны нить)...

облетели латы, помялся шлем,
кто-то стукнул о что-то незнамо чем;
уменьшаясь быстро, иссяк набор
неусыпных мыслей (удрал как вор).

а затем – ничего, лишь зияет тишь,
и беззвучно слово, хотя кричишь;
да тоска такая – бросает в дрожь
(ведь не знал что будет, когда умрешь).


papillon

Лампочка погасла. В темноте
ритм тишины отчетлив. Ты
разделяешь явное на те
части, где слабей сидят штифты,
и на закосневшие куски
безнадежно каменных вещей.
Это выбор в пользу не тоски.
Так спасают кожу от клещей,
так рисуют знаки – «плюс», «равно»
между прежним/важным/нужным и
вдруг возникшим. Так тапёр в пивной
новые оттенки ноты «ми»
обнаруживает, будучи хмелён.
Так переживают мандарин.
Гладью вышивает papillon*
тени на окне, и ты – один
в мире ускользающем. Ходьбе
сна не помешаешь. Грустно так,
словно испаряешься: к тебе
тянет свои руки пустота.

________

* papillon (франц.) – мотылёк


ружье

* * *

Обычно, когда я не знаю чьё
лицо покажется в темноте, ружье
решает проблему, и стук глухой
сгущает миф об «иных» до той
твердости, где не признать нельзя –
стрельба, увы, не моя стезя:
сметливости егерской ни на грош,
пальба по кустам, наудачу – сплошь.

* * *

Обычно, когда я не слышу слов,
оградкой несущих свой шум до дров,
парящих от яблонь, вперед – к крыльцу,
я приклад ружейный кладу к лицу,
и гляжу, покуда кукушка в пух
тополиный не бросит хотя бы двух
своих криков, и лишь тогда
понимаю, – ушла беда.

* * *

Обычно, когда не плывет душок
к веранде от пришлых немытых ног,
и в воздухе хладном размяк топор,
я, взявши ружье, выхожу во двор;
шрапнель отправляется наугад
в широкий зев полуночных врат,
и коли падет невиновный вдруг,
шепну: «без обиды, друг».


утро

Утро начинается с пижамы:
с мысли что она куда как ближе,
нежели ковер в разводах рыжих,
нежели унылый контур ванны.

Нежели постылый привкус пасты,
аромятный запах бергамота;
ближе чем расческа и зевота,
чем мурашки скрытые под пластырь.

Утро начинается с пижамы.
Утро завершается порогом –
длинным путешествием за самым,
долгим размышлением о многом.


следы

Следы уронив на песок, будто связку ключей,
замри на мгновение возле соленого мола.
Послушай – кричат альбатросы, и оскрипы рей
царапают воздух у брига… Уже полвосьмого:
на линии сгиба палитра смешалась совсем,
шафран окропил горизонт медоточием ярким.
Слова цепенеют, и позже поведать о сем
в письме не случится, а стало быть, – выброси марки,
бумагу порви и чернила разлей на причал;
однажды на запах знакомый всплывет осьминожка:
услышать как возле воды альбатрос закричал,
увидеть как в сторону мола змеится дорожка.


человек

я скажу это вслух:
человек человеку – ночь,
неприкаянный призрак,
бредущий по шпалам прочь.
невеселая повесть,
состарившийся оскал,
человек человеку – участь,
которую он искал.

закопай дневники,
помолись у двери и вон –
в незнакомые земли,
где волчий царит закон,
где тотемы в крови,
и чавкают что ни час,
где, побывши немного,
смекаешь что ты увяз.

на дорогу ступай
о, тоскующий менестрель,
и вплетай свой мотивчик
в рассветную птичью трель.
впрочем, помни: пернатые
треплются задарма,
и всегда улетают
когда наступает тьма.

ибо тьма есть стихия,
где царствует человек,
и бормочет проклятья
своих не поднявши век.
а заслышав другого,
готовит ему силки:
повстречавшись с подобным,
ругайся и больше лги.

я скажу это вслух:
человек человеку – сон,
незнаком, не постигнут
и, в сущности, – невесом.
чужеземная руна,
невычитанный словарь,
одержимая шумом
и яростью божья тварь.


дети

жестокие отзывчивые дети,
никто на этой пасмурной планете
не может вам придумать рубежи,
хоругви поднимая спозаранку,
забыв про умыванье и осанку,
играете над пропастью во ржи;

жестокие отзывчивые дети,
из наскоро придуманных столетий
клубится потревоженная пыль,
сражаются титаны и герои,
и сгорбленная тень могилы роет,
откинувши допитую бутыль;

жестокие отзывчивые дети,
грядущее раскидывает сети
и щерится, готовое напасть,
покуда громыхают фейерверки,
и прячется чертенок в табакерке,
я – здесь, и не позволю вам упасть.


memento

ты знаешь я запомню эти дни
когда мы были в мире не одни
когда шумели птицы в поднебесье
когда мы были вместе

на сопку поднимаясь высоко
мы облачное пили молоко
и в ласковых разводах перламутра
угадывали утро

а после целовались на камнях
терялись в необузданных тенях
молчаньем окруженные на мили
и видит бог любили

пускай не удержали не спасли
и порознь уходят корабли
я буду улыбаться вспоминая
о том что жил
родная


зеркало

я вряд ли доживу до смерти
скорее сгину по пути
смешней иронии поверьте
вам не найти

когда б не жуткая привычка
с утра идти одной тропой
давно порхнула бы синичка-
душа домой

но вот забавное сплетенье
едва отчетливых примет
я ощущаю озаренье
в себе нет-нет

и мир сияет скоротечно
и жизнь безоблачно-легка
и мнится благость эта вечной
для дурака


сны кафки

 вышивали крестиком,
 разминали пестики –
 промотали жизнь.
 трубадур и песенник
 на широкой лесенке
 не нашли межи;

 в златокудром племени,
 с облысеньем темени,
 остается гнев:
 навостряют кремень и
 на ушедшем времени
 обрезают нерв,

 засыпают пандусы;
 так мальчишка пакостный
 познает порок.
 поверяя кафке сны,
 постигает правду с ним,
 глядя между строк;

 оживает призрак и,
 заучивши признаки
 неземной тоски,
 весть уносит вниз реки,
 там где лысы изверги
 выводок трески

 разминают крестиком,
 зашивают пестиком
 и хохочут всласть,
 а завидев вестника,
 вопрошают: «пресен, а?» –
 разевают пасть…


ум

пусть ум твой трудится всегда,
как слез беспечная вода
сползает берегом пологим
к широким простыням морей,
где слово – царь среди царей –
на глубину несет молоки.

пусть ум твой трудится всегда,
и мера смутная вреда
бросает тень на свечи храма;
пока способен видеть лист,
и отличать от верха низ
в заносах извести и хлама.

пусть ум твой трудится всегда,
ведь смерть как мутная вода
однажды берега поссорит.
бросай же краски по стенам,
и храмом станет вещий хлам
на дне приснившегося моря.


меланхолия

зови меня отчужденьем,
ознобом внезапных фраз,
беспамятною секундой,
лиловым платком прощанья,
зови неотвязным эхом,
прохладной трясиной глаз,
забытым письмом в кармане –
без имени и признанья.

зови первородным древом,
опавшей его листвой,
уродливым изваяньем,
засахаренной черешней,
зови ожиданьем чуда,
шагами по мостовой,
последним твоим дыханьем,
твоей темнотой кромешной.

зови, не зови, послушай,
забудь, напиши, порви,
хватай и держи, как можешь,
хоть знаешь, что все – неправда.
взгляни – засыпает каин
(ладони его в крови),
и в окна стучится призрак
с усталой улыбкой брата.


воскресенье

* * *

мучнистый воздух улиц. треск частот.
забытая мелодия для бубна.
свихнувшиеся косточки часов
не видишь – только чувствуешь подспудно,
как чувствуют мечтательный озноб
любовники, размятые в ладошке
ехидного амура (этот сноб
смеется и заламывает ножки).

* * *

колода излохмаченных дверей
встречает чьи-то острые брючины.
ты жил, однако вновь архиерей,
прокашлявшись, бормочет про причины,
царапает оплавленный амвон,
глядит в потемки нефа безучастно:
он хочет замолчать и выйти вон,
ведь все это не нужно, все напрасно.

* * *

когда лежишь в кровати в поздний час,
туман глядит из окон близоруко.
ты жарил яйца, ты забыл про газ,
но – бог с ним, ведь сама угроза звука,
движения, дыханья до того
тосклива, что не хочется спасенья.
лежишь, экзаменуя потолок...
таким и замышлялось воскресенье.

* * *

алиса покидает города.
смонтированы титры. впрочем, текста
не видно. коммунальная вода
кидается с натоптанного места
наружу, накрывая тротуар
своей слюняво-ласковой губою.
потоп. переиначенный пожар
в отсутствие напившегося ноя.

* * *

теперь ничто не важно. нет пути,
идущего, дороги, горизонта,
самой необходимости идти;
ни смысла нет, ни вящего резона
использовать цифирь или слова
для сумрачных пророчеств, для рассчета.
в гостиной, под часами, кружева
чернеют, дожидаючись кого-то.



плащ

в комнате, скомканный, дремлет поверх других
богом забытых вещей дождевичный плащик.
всюду царят пороги, всюду видны круги;
дом покидая, странник снова его обрящет
в давешнем месте (сердце – лучший теодолит), –
только бурее краска, ветше перила, стены.
соприкасаясь, прошлое в нынешнем норовит
увековечить тени: шелест одежды, с кем и
что разделял однажды, сколько заплел венков
вечером в дождь у леса, сколько изрек смолистых
фраз, по пути бросая вымокшее трико в
речку лесную, сколько с милой лежали в листьях,
дрожь поделивши равно, шепот, дыханье, смех,
тонким плащом укрывшись (больше для уверенья).
нынче пушистый полог пыли лежит поверх –
символ того, что с вещью происходило время.


улица крокодилов

а женщина старая шамкает ртом, продает абрикосы,
а мухи кружат над лотками, звенит лафайет,
на женщину смотрит девчушка и трогает косы,
глядит на собаку бездомную, в сумрак фойе
огромного здания, дальше, левее по улице,
где некто с лицом изможденным уставился вглубь
немытой витрины: все комкает фалды и хмурится –
внутри патефон над пластинкой заносит иглу.
и вот поплелась, полетела, зареяла нотами,
наполнила урны, размежила двери, утопла в подвал.
мужчина стоит у витрины, усыпанный потом, и
мелодии счастлив: не слышал и сам не играл.
он часто гуляет – коричные лавки, проулочки,
о смысле все думает, быть али не`быть, о разных вещах.
а рядом пекарня: какао, повидло и булочки.
а он над пластинкой склонился, он музыку слушает,
он натощак.


скупец

неряшливы сны скупца
в преддверье большой растраты,
тем паче когда с утра ты
уже у его крыльца.
на вексель он смотрит зло,
как ночью смотрел на бубны,
считая остаток скудный –
безрадостное число...

не стиран халат скупца:
со смертью жены одежда
по важности стала между
ухоженностью лица
и сплетнями тех мещан,
что прежде ходили в гости,
сгребали конфеты в горсти,
приглядывались к вещам...

кургузая цель скупца –
стяжать и не думать вовсе –
сулит недород и осень,
окно в ширину рубца;
сулит полуночный бред
в потемках пустынной кельи:
табак и бутылку зелья,
былого неровный след...

слепая жена скупца
любила его за голос:
во тьму уходящий полоз,
заботливый тон отца.
когда он смотрел товар,
она с неизменным кофе
стояла в руках, и профиль
скрывал невесомый пар...


назидание

напиши ювенильное море пастелью сотри затем
нападать бесполезно бока не намять ему
уравненье где икс не скрывает чисел решать зачем
подари морю слов горстушку и строй корчму

 

над корчмою ванильное небо шафран сирень
ты возьми в кладовке набрось на него чехол
разбираться в витиях пара чудно и лень
бечевой затяни потуже и сразу в стол


выходи на дорогу в бескрайний ее простор
на землицу ляг к деревам прикоснись рукой
отшепчи в их разверстые дупла житейский вздор
на исходе дня он к корням облетит трухой



de profundis

ступай мерцающей тропой
к верховьям полуночных русел,
где лунный свет – мальчишка русый –
гуляет по небу нагой;

ступай за призраками вплавь
по млечным водам поднебесья,
покуда в руки льется песня,
и в сновиденье тонет явь;

ступай туда, где бечева
влачит во тьме пустые арбы:
в них не осталось больше скарба,
лишь тихнут дольние слова,

и только веко чуть дрожит,
когда на мир глядишь из бездны,
когда рукой с гирлянды звездной
снимаешь ту, что будет жить...


сон

но что есть сон как не попытка знать,
что там где завершается кровать –
ни пола, ни обычной дребедени;
что бездна, заглянувшая в глаза,
отныне ковыляет где-то «за»,
грядущее выдавливая тенью.

но что есть сон как не попытка знать,
что ярмарка тебе – родная мать:
исполненная шума панорама;
что стелется похмельная заря,
негромко вытекает за края,
и плавится отпущенная рама.

но что есть сон как не попытка знать,
что смерть предпочитает отнимать
без смеха и языческой гримасы,
что время отмечает на лице,
как доктора безжалостный пинцет,
ее меланхолические фразы.

узрите же, пропойцы, этот сон,
покуда медным голосом гарсон
не бросит вас обратно на перины;
ведь после – ни квартиры, ни сумы,
остынут даже лучшие умы,
в прохладном одеянии из глины.


миф

верни имена, времена, семена, напиши быль,
бурлящие реки десницей своей оберни вспять;
пускай мироточит себе по шкафам пыль,
в комоде пускай оберегом лежит прядь.

яви чудеса, голоса, небеса, напиши миф,
в морях и гигантах свою заключи мочь;
галере дорогу пускай перейдет риф,
едва воронёный подол отвернет ночь.

верни немоту, наготу, слепоту, прогони вон,
позволь не собрать эти камни и жить вдруг;
я слышу с рождения где-то вдали звон,
шагами смыкаю невидимых дней круг.