Кто теперь разберет, из какой нас кроили материи,
беспородный народ, переростки лоскутной империи.
Чтобы шов не кровил, из-под самых микронных лекал -
нас любовно кроил и на волю Господь извлекал.
Дым Отечества едок... Из мануфактурного хлама
обшивала соседок моя рукодельница-мама.
Средь лесов и болот, от беды до войны в полушаге,
жил летучий народ в проходной гарнизонной общаге,
под тягучее баюшки - трепетали над малым сынком
неизменная баечка с колючим отцовским сукном.
Не печалуйся, мама, что нет во мне стати и выправки,
у военных вагонов опять промерзают посты,
в топке Божьего спама горят твои девичьи выкройки,
от фигурных фасонов остались одни лоскуты.
Семена-ассорти - полукровки, красавцы, уродины -
мы успели взойти на гибридных окраинах Родины,
где на каждом шагу нам мерещились ясные дали -
на лоскутном лугу, на цветастом ее одеяле.
Один на ветру, с травинкой во рту, мой ангел, ты с неба сбит.
В Железном Порту закат на спирту в янтарной бутыли спит.
Закатан впрок медовый цукат - и воды под ним желты...
Полынной пыльцой безумных цикад отравлен, мой ангел, ты.
Ржавеют буквы твои, поэт, - пустая собачья цепь.
Здесь нет ни железа, ни порта нет - одно лишь море и степь.
И тянет на выдохе ветер-певун напев кучевых племён,
и каждый курган, и каждый кавун - таврийским тавром клеймён!
Черкнув спросонок по кнопке «сброс», в планшет зазырнув до дна,
чумацкой ватаге кинешь вопрос: "Какая тут, братцы, страна?"
Но вскинется с воза рябой камуфляж, зубами лязгнет «калаш»:
- А ну, документы вынь и покажь! Ты наш? Чи, может, не наш?..
Бежим, мой ангел, зажав в кулачке чинарика чёрный жар,
отсюда, где вздулись в покорной тоске воловьи жилы чинар, -
туда, где смыт и в песке затёрт кротовый ход субмарин,
где лайнер в огнях, как турецкий торт, запудренный в сахарин!
Не будем печалиться над судьбой, мой ангел, взмыв поутру,
что не к чему чалиться нам с тобой в пустом Железном Порту,
где, ниже чаек и выше ворон, на палке одной струны
бренчит беспилотник по кличке «дрон», и воды под ним темны.
Наконец я расслышал, как что-то
перещёлкнулось в небе. Пора
оцифровывать старые фото
и лежалые пробы пера.
За столом в ожидании снулом
созерцать, как в режиме нон-стоп
катит сканер с рентгеновским гулом
перемётного света сугроб.
Мы уходим. Меняются шифры,
и пароли, и явки, и явь...
В океане расплавленной цифры
нам отныне барахтаться вплавь.
И глядеть, как по дивному снегу -
от саней на высокий порог -
юный Пушкин взлетает с разбегу,
оцифрованный Господом впрок!
Медоносные травы жуя,
вспоминая улётные ноты,
в алюминиевом стойле Жулян
винторогие спят самолеты.
Жмёт налыгач, но тянет взглянуть,
как двоится сквозь слезы сухие
золотая высокая грудь
опрокинутой навзничь Софии.
Здесь по-прежнему дёготь в цене,
в нежном небе зияет прорехой
хуторянского рая венец -
небоскрёб с горобцами под стрехой.
На неторной тропе, на безлюдной опушке грибной –
камуфляжная осень стоит у меня за спиной.
Чует бритый затылок прицельного ока сверло,
от которого речь в травматический узел свело.
Мимолетная роща, да что ж это стало с тобой?
Битой пиксельной рябью взорвет небеса листобой!
Cыпанет по глазам, что и так от печали мокры, -
то ли горсть снегирей, то ли жменю махновской махры...
"Украйна глухо волновалась..." (Пушкин)
Украйна... Глухо волновалась река в мурашках,
дрожа, как миска расписная в руках ворожки.
Не забывай меня, родная,
в чужих ромашках -
я непременно распознаю твои волошки!
В туннельной тьме экспресс прессует твою кровинку...
Страна ночная, разве пришлый – твой нрав осилит? -
то по-воловьи неторопливо жуешь травинку,
то карим оком по-ведьмацки прожжешь навылет.
Молчишь, когда за власть грызется родная свора,
в своем хлеву – не переносишь чужого духа.
За морвокзалом воздух вольный – аж до Босфора!..
А я одно шепчу: "Украйна..."
Украйна - глухо.
Уже туман днепровский кутал
пласты оврагов и веков,
и золотою каплей купол
свисал с набрякших облаков.
...А где-то на исходе дня
под солнцем вспыхивали склоны,
и мчались огненные клены -
как будто кони от огня!
Ты иголкой крестила рубахи,
пряча нитей исподних концы:
всё цветочки да райские птахи,
а в изнанке - узлы и рубцы.
Запасала румяна и блестки,
торопилась по-новому жить,
но на черт-те каком перекрестке
стала черной червоная нить.
Ты такого не знала соблазна:
захлебнувшись надеждой хмельной,
что ж ты, ненька, кивнула согласно,
будто я у тебя неродной?
Перед сватьями печь колупая,
тупишь взор, чтоб вину превозмочь,
золотая моя, голубая,
ненаглядная сукина дочь!
И молчу, побелев от позора,
за оградой обиду тая,
рядовой интернатского хора -
в вошебойке остриженный я.
Не сули вышиванок-гостинцев!
По стерне, по колено в снегу,
все равно, из любых сиротинцев,
я к тебе - чуешь, мамка? – сбегу!
Маков цвет по щеке гладью вышит,
но заветный секрет - в узелке.
Обними! - пусть никто не услышит,
на каком мы молчим языке.
Крытый замшей гранит и чумацкого утра рассол.
Край ущелья кренит валуна ледниковый мосол.
И разлуку таит не толящая жажду вода.
По веревке - в аид… Я тебя не найду никогда.
Веет ветер высокий, и слабое сердце болит,
зуммерит над осокой опухший от спячки нуклид,
а из каменных сот неотрывно глядят за тобой
то обглоданный глод, то убойный цветок зверобой.
По равнине, в рванине – влекло эти воды весло,
чтобы в тесной стремнине их корчью падучей свело.
Что мне хлеб на меду, родника искряная слюда! -
в преисподнем саду я тебя не найду никогда.
На откосе крутом в тощем русле шуршат будяки.
Перевиты жгутом сухожилия мертвой реки.
Но клокочет поток, рваный норов по норам тая,
как плетеный батог, как змеиного тела струя!
На железную клямку ущелье замкнет вертолет.
Как аптечную склянку – храню в рукаве Мертвовод.
И шиповника след – поцелуя отравленный грош –
рдеет эхом в ответ: ты меня никогда не найдешь…
Я люблю этот город, его снеговые холмы,
тесноту переулков с ванильным настоянным бытом,
и лепнину карнизов, и звон ледяной бахромы,
и парной чернозем, что под вечер густеет, как битум.
В малом сквере треуглом хрустел подмороженный март,
ранний сумрак таился в еловых негнущихся лапах,
но троллейбусный свист настигал, как ловецкий азарт,
и катился по снегу кофейни тропический запах!
Над каленой жаровней рождался невидимый чад,
нескончаемый вечер был крепок, и сладок, и черен...
Ты сидишь, посмуглев, ты молчишь, потерявшая счет
черепашкам - из чашек ползущих - раздвоенных зерен.
Ты навстречу спешила, не слыша хулы и молвы,
ускользала из дому, таясь все хитрей и коварней,
и над нами неслышно парили крылатые львы -
над любовью моей, над возлюбленной нашей кавярней.
Я люблю эту площадь, где сквер, и кофейня, и ты,
я люблю этот Киев с его снеговыми холмами,
где горит общепита очаг и, доныне чисты,
два крыла бескорыстных невидимо плещут над нами.
Невинна и румяна, сплетается, резвясь,
Курортного романа затейливая вязь.
Какие нам сюжеты прокручивают вновь
Затертые кассеты с наклейкою «любовь»!
Здесь от избытка воли, в прицеле новых глаз –
Напяливаем роли, в которых нету нас,
И расцветает рдяно, сердца вгоняя в дрожь,
Курортного романа затейливая ложь.
Проторены дорожки, но ты глаза разуй –
Иным, хоть понарошку, себя реализуй:
Живущим не по смете, свободным наповал –
Таким, каким на свете ты сроду не бывал!
Подруга смотрит странно, морщинка у виска,
Горит на дне стакана мускатная тоска,
Ах, завтра схватит слякоть костлявою рукой,
Ах, после будешь плакать над чеховской строкой…
Ты встанешь утром рано, допишешь наяву
Курортного романа прощальную главу,
Где море так безбрежно и так безгрешен ты,
Где вырваны небрежно последние листы.
Дороги скоростью светились,
во мраке две звезды дрожали.
Они с небес ко мне скатились,
и обе - за руки держали.
А я летел, не зная знаков!
Когда шоссе меня стряхнуло,
одна - отпрянула, заплакав,
другая - в ужасе прильнула.
В палате пахла матиола,
горели нити вполнакала.
Одна - укорами колола,
другая - руки целовала.
И покрывалась белизною,
со мною вместе угасая.
Одна была моей женою.
Моей звездой была другая.
Многослойного хвойного неба качнется изнанка -
в ненадежную кладку подошвами вцепишься ты.
Как поганка, сквозь хвою проткнется консервная банка -
но рванут ее ветки, с размаху швыряя в кусты!
Ах, лесные качели!.. Зеркальным законом влекомы,
подмосковные ели шатаются, как метрономы,
и в согласии с ними мы чертим скользящие дуги,
и толчками дыханья себя растворяем друг в друге...
Все длиннее разгон! Рыжий воздух, как хвоя, спрессован,
и колючей штриховкой небесный навес прорисован,
и летят, чередуясь, в застойной полуденной суши -
проржавевшие елки и наши зеленые души.
Встали дыбом качели! Верхи и низы перепутав,
бьемся в тесной ловушке - меж двух параллельных батутов:
многослойное небо пружинит уже под ногами,
одряхлевшая шишка летит, растопырясь, в зенит -
и пробоина вмиг зарастает густыми кругами...
Остается лишь точка, откуда кузнечик звенит.
Как палаточный полог - туман предрассветный открою:
у матерого ельника - в свежих подпалинах хвоя,
молодая грибница маслят, не родив, схоронила -
не пустил разродиться забытый лоскут хлорвинила.
И на точке секретной фиксирует ухо радара,
как в котомке у лешего пусто звенит стеклотара.
И кукушку заело: колотится, счет перепутав,
меж землею и небом - меж двух параллельных батутов!..
Что уста ему отверзло?
Тяжело тряхнул, как грушу,
и в лицо дохнул нетрезво:
"Погоди, открой мне душу!.."
Что открыть?
В мои потемки
я и сам вглядеться трушу,
я и сам бреду по кромке:
мне - мою - откройте душу!
Исходив моря и сушу,
от бессилия немею...
Человек, открой мне душу,
сам - открыться не умею!
Век велик - мечта о малом:
кто в ответ аукнет, если
проповедников - навалом,
исповедники - исчезли?..
Нет желанья безоружней:
как записка без ответа -
у соседки незамужней
под дверьми полоска света.
Задержусь, почти поверю...
Но ни словом не нарушу
тишину прикрытой двери:
"Человек, открой мне душу..."
Укрой, сохрани и обрадуй,
соцветья крест-накрест сведя,
сирень за церковной оградой,
тяжелая после дождя!
Где в кронах полночного сквера
горит золотое шитье,
забудь, одноклассница Вера,
суровое имя свое!
Летит, лепестки обрывая,
ночные сверлит облака
окраинный рокот трамвая,
сухой вибровызов сверчка.
Под этот нехитрый оркестрик
целую меж темных ветвей
налипший сиреневый крестик
над вырезом блузки твоей.
Архангел нас ловит на слове,
в небесные горны трубя…
У Веры — упрямые брови
и взор, устремленный в себя.
Губами, как порох, сухими,
забыв про еду и питье,
все шепчет заветное имя,
суровое имя свое.
Когда обо мне забывала,
она на глазах молодела -
она женихов зазывала,
от грешных надежд холодела,
наряды безумные шила,
на кухне ремонт затевала
и все переставить спешила,
когда обо мне забывала.
Как спички, сгорали субботы,
а ходики бойко стучали,
забытые ею заботы
в углах разоренных торчали.
И в полунакале дремотном,
в очерченном лампочкой круге:
- Никак не управлюсь с ремонтом! -
легко признавалась подруге.
Она обо мне забывала -
как будто очаг задувала,
не зная, что углям во благо
ее неуемная тяга.
Магнитную память стирала -
немая кассета скулила.
Обои слоями сдирала -
от прошлого стены скоблила.
Стараясь не слышать, не видеть,
ловила - а что за стеною?..
И жизнь, чтоб ее не обидеть,
пыталась казаться иною.
Солдатик
Говорил губернатор, из опалы вернувшийся в кресло:
«Надо все потерять, чтобы детская память воскресла…»
Как оживший мираж – шевельнется сквозь годы и даты
красно-черный мураш на приступочке маминой хаты.
«Мой солдатик, ты жив – ты несешь незаметную службу,
ни на миг не забыв нашу верную детскую дружбу,
целый век копошась у корней материнского сада,
по-солдатски страшась моего генеральского взгляда!..»
Смят и выбит твой полк, да и ты уцелеешь едва ли.
Ты бормочешь про долг, а тебе – ни креста, ни медали!
«То фавор, то опала… Судьба наша – тайна дремучая», -
говорил губернатор, виски поседевшие мучая.
Что судачат о нем? То, что властвует жестко и сладко.
Словно адским огнем – на челе опаленная складка.
Там – актерский кураж, фотоблицы и трон в позолоте.
Тут – солдатик-мураш на соломинке в водовороте.
***
Вот уж месяц почти, как душа пуста:
я не вижу маму, сестру, отца.
Между мной и родными – ремонт моста,
и проезд ограничен в оба конца.
А рассвет синеок, и закат румян,
но не стынет раствор, не схвачен цемент…
Я твержу себе: «Если бы не ремонт,
мог бы мигом домчаться в любой момент».
Видно, так уж устроен мой подлый мозг,
изворотливо правит свой легкий суд:
я забыл, что покуда открыт был мост,
заезжал в кои веки на пять минут.
Царское село
Глянул с воды – и уже оторваться не в силах:
после бетонных берлог и жилкопов казенных –
сколько изящества в этих окраинных виллах,
где по утрам подстригают траву на газонах!
Что, показуха, парад бутафорский? Так нет же –
губы в малине и тучные грядки в укропе,
пряничные теремки, расписные коттеджи,
братский привет вожделенной и сытой Европе!
Сколько достоинства в этих лощеных мужчинах,
чей аппетит осмотрительно уравновешен!..
Но не хватает на чистых подворьях мощеных
будок собачьих и рукодельных скворешен.
Поднимая глаза к реактивному росчерку,
рассуждала студентка в купальничке бежевом:
"Говорят, здесь видали крылатую ящерку,
да о трех головах - представляете? Я же вам
заявляю: все это - одна трепология.
Темнота! - хоть бы хвост достоверного фактика..."
Ускользала, как ящерица трехголовая,
от нее, загорелой, фольклорная практика.
Я шутил - и она собиралась, обижена,
на закате сутулилась синяя "мастерка".
Затихала моя камышовая хижина...
А потом - появлялась крылатая ящерка.
Немигающе дышит, войти не решается.
Хвост чешуйчат. Кольчужка искристая погнута.
Видно, дамбу ведя, земснаряд покушается
на ее обмелевшую "терра инкогнита".
Киммерийский сквозняк разъерошил фантастику,
землеройки увязли в песке перепорченном!..
Я привстал. И она зашуршала по пластику
ископаемым боком своим перепончатым.
"Ты не зван, человек, что ж, и я не по вызову...
Не летаю, намаялась, по миру ходючи...
На карачки вернусь - может, думала, выживу!..
Все равно - не признали кинбурнские родичи".
Я травы настелил ей в посылочном ящике,
дал воды в черепушке, столетьями выжженной.
Умирающий миф о летающей ящерке
грел за пазухой под камышовою хижиной.
И ночами, когда небеса отутюжатся,
видел вещий прищур немигающей пращурки -
легкий хвост потеряв от восторга и ужаса,
от Земли улетало созвездие Ящерки!..
Кучугуры песчаные. Тени пологие.
Как отвар зверобоя, остывает галактика.
Ты лепечешь и плачешь: "Опять трепология!
Не любовь, а сплошная фольклорная практика..."
Словно волны о берег, шуршат мотыльки о стекло,
В разноцветных палатках галдит незнакомое племя...
Если скажут мне скоро, что время мое истекло, -
попрошу, как в хоккее, считать только чистое время.
Все авансы истратил. А кажется, было вчера...
Не осталось уже никаких отговорок и пауз.
Плещут чистые волны, как чистое время. Пора
ладить легкую лодку, проветривать латаный парус.
Нынче сеть пересыплю, хозяйке забор починю,
над бессонным лиманом глотну грозового озона...
Сплошь в огнях берега!.. И яснее теперь, почему
все тесней и бесценней моя заповедная зона.
Отчего ты ежишься, отец?
Мало толку, видимо, от ТЭЦ -
мерзлоту не вытопит до дна
скорая хрущевская весна,
и трещит по швам со всех сторон
реорганизованный район.
Глядя на сияющий плакат,
телки от бескормицы кричат.
Кто ответчик, если ты - истец?
На кого ты сердишься, отец?
Ходишь настороженно и шатко.
Тяжела ондатровая шапка...
Сын растет, Гагарина рисует.
Не щадя резину и бензин,
на просторах Родины буксует
твой казенный черный лимузин.
Молчу, обжегшись о традицию:
горит пожнивная стерня,
сухую землю отродившую
ползучим заревом черня.
В соломенные переулочки
погромный гул валит, пунцов –
вздымают крылья перепелочки,
сзывая огненных птенцов!
И, судорожно вздернув плечики,
посмертной нотою звеня,
из-под колес летят кузнечики
живыми брызгами огня!
Спешат уйти ежи и полозы
в застенки брошенных кошар,
но им навстречу лесополосы
сухой прикапливают жар –
и золотыми виснет сотами
воспламененная листва,
и дымными коловоротами
уходят в небо дерева!
Мое пристанище порушено:
гляжу из дымной пелены –
холмы ольвийские в Парутино
дурным огнем опалены!..
О чем молчим ночами лунными
на плоской тверди нежилой?
Мы были гетами и гуннами,
а стали хлебом и золой.
Пока ножи за голенищами
голодной завистью горят,
мы будем вечно полунищими –
косоворотный продотряд!
Кочуй, кучумье племя хамово –
подножный прах взойдет с нуля…
На сотню верст, до моря самого, -
горит, горит, горит земля!
Нас мало, товарищ, нас, может быть, трое иль пятеро.
На сданном плацдарме сидим в ожидании катера.
Но он не придет - никакие варяги и греки
не вывезут нас, этот берег потерян навеки.
Мы выросли здесь, поклоняясь идеям и книгам.
Века обученья, зато одичание - мигом.
Былые вожди обернулись ворами в законе,
святые криницы зияют болотцами затхлыми,
на рыжем обрыве храпят киммерийские кони,
и лучник раскосый трясет первобытными патлами.
Нас мало, товарищ, нас пятеро, может, иль трое -
на микроскопической пленке культурного слоя.
Подмоги не будет: как почва, осядет осанка,
сизифовы камни со свистом покатятся вспять,
когда стригунок на бегу обратится в мустанга
и чайная роза шиповником станет опять.
Нас мало, товарищ, но мы, как шиповники, цепки.
На мутном лимане - ни мачты, ни шлюпки, ни щепки.
Мерцает село керосиновыми фонарями...
Подмоги не будет - кому мы нужны за морями!
Сквозь рыжую глину подспудные корни растут.
Звенит тишина - дивный голос из амфоры вынут...
Парутинской чайке
до Господа лету -
пятнадцать минут!
А мы соберемся в дорогу - столетия минут.
Ты вновь эту руку целуешь,
повинной склонясь головой.
- Любовь, у кого ты ночуешь?
- У добрых людей, мой родной.
Ты скомкано и торопливо
бормочешь любезный пустяк:
- Любовь, ты все так же красива...
- Неправда, мой милый, не так.
И стайка морозного пепла
отпархивает от колес!..
- Любовь, от чего ты ослепла?
- От слез, моя радость, от слез.
1.
Гладь реки - сыромятно и лихо
перетянет заливистый свист!..
Оторвусь от снастей: "Корениха...
Загуляла, родимая?.." Мглист
правый берег - просвета не сыщем:
суховеями склоны обрив,
Корениха вросла корневищем
в кособокий заречный обрыв.
Кто там бродит, навеки пропащий, -
за рекой, за мостом, за межой?
Как хлыстом - закидушкой свистящей
достает меня берег чужой.
Всхлип! - и волны расходятся тихо,
будто кольца столетного пня...
"Ты зачем, - бормочу, - Корениха,
но ночам будоражишь меня?"
Зарастают обрывы... Не мучай -
берега не смыкаются встык!
Я давно позабыл твой дремучий
колдовской конокрадский язык.
Красных бакенов мерные вспышки
счет копят - и на черном табло
зависает фонарь телевышки,
как посадочный знак НЛО...
Подхвачусь!.. И, впечатав в сетчатку
темный берег, - в ответ, как пращу,
раскручу на веревке свинчатку,
намотав обороты, пущу!..
По инерции хрустнет ракушка,
и, качнувши подмостка весы,
на приколе заклохчет катушка,
истончаясь до свиста лесы.
Налетай, говорю, Корениха,
не упустишь кусок дармовой -
на приманку из хлеба и жмыха
попадаться тебе не впервой!
Растеряха, дуреха, прореха...
Шевельнутся звонки на колках -
и аукнется донное эхо
в складках памяти, как в тайниках.
Нить - внатяжку! А дальше - ни шагу:
чуть рванешь - закидушка в клочки...
Не иначе в какую корягу,
как собаки, вцепились крючки!..
Боль сырая, да память-грибница,
да беспамятная ворожба:
"Ой, стоит под горою криница,
над криницею верба..."
Зябнут руки. Поспешно и жалко
зажигалку сжимаю в горсти.
Знатный клев... Но такая рыбалка
не по мне, говорю, отпусти!
Клочковатый сосед-горемыка,
оправляя японскую снасть,
"Беломором" пыхтит: "Корениха!..
Разгулялась, моченая, всласть".
………………………………….
Здесь когда-то служил переправой,
сотню лет, аж от Крымской войны,
мост, крещенный саперною славой,
стертый шинами до белизны,
из-под ног уходящий, бессонный,
с жестяным фонарем на краю -
разводной, топляковый, понтонный,
в два наката, в одну колею.
Со вчера расхлебавшись насилу,
хлипко дышит, из бревнышек сшит.
Но подошвы шуршат по настилу -
Корениха на рынок спешит.
Катят мимо серьезные грузы,
мчат начальники - всем недосуг...
А у баб на закорках - арбузы,
баклажаны, картошка и лук.
Мост запруживал реку, двужилен.
А когда берега размыкал -
дядя Федя по прозвищу Филин
с плоскодонкой своей возникал.
Габардиновый китель - примета,
две заплаты на тощем заду...
Он в фуражку защитного цвета
собирал водогребную мзду -
и молодки кидались, как в омут,
оскользаясь на жилах коряг,
в расписной дяди Федин дредноут
под названием "Крейсер Варяг".
Оседала шатучая лодка -
напролом, оттесняя куму,
перла с моста румяная тетка
коромысло корзин на корму.
И качалась отчаленно суша,
и кручинились в створе реки
телогрейки, жакетки из плюша
да на спинах крест-накрест платки.
И, вальками ворочая, взмылен,
полукружьем под мышками соль,
дядя Федя по прозвищу Филин
смаковал свою кормчую роль.
Силясь дух перевесть, фордыбачил:
"Ишь, налезли - на рупь вчетвером!
Видно, мало я вас накулачил
в тридцать первом и в тридцать втором!..
Все жиреете, мышки-норушки!.."
Пьяно щурился глаз-ватерпас -
и качались они, как на мушке,
в испытующей прорези глаз.
"Ладно, ладно? Гоните-ка стопку,
на кой ляд ваши гроши-гроши..."
Кукурузную выдернув пробку,
наливали ему от души.
И, течение срезав под угол,
он, лозовую высадив рать,
обжигался - и радостно ухал:
"Ё, крепка!.. На кореньях, видать!"
И, дурные расходуя силы,
вслед орал, аж бурлила вода:
мол, клянусь, я тебя до могилы
не забуду никогда!
2.
Лунный пригород - это улитка:
непроглядные складни ворот
да в крапиве глухая калитка...
Город рядом. А здесь - огород.
Погребов черноземные тени,
парниковая топь молока,
астматический приступ сирени
да сверчковая строчка движка.
Город крепко дымит. Но при этом -
гуще одурь воздушных слоев
в сонном пригороде, перепетом
поколениями соловьев.
Здесь шаланда под ветром вздыхала,
и, редиской дразня города,
полосой пограничной вспухала
свежевскопанных грядок гряда.
И хозяйка в жакете кургузом,
прокаленней ракушечных стен,
свои руки - в довесок к арбузам -
на базарный бросала безмен.
Был достаток отнюдь не украден,
он безжалостных стоил трудов.
Впрочем, дети крестьянских окраин
не любили торговых рядов.
Не чета городскому сословью -
ясный взгляд и сгущенная кровь...
Палисадники пахли любовью,
поножовщиной пахла любовь.
Погребала тебя заверюха,
на костях зеленело былье...
Но ночами я чую, старуха,
корнесловное эхо твое.
Набрякают сады, а мозоли -
землеродного клубня темней,
и гойдается месяц в подоле
меж босых корчеватых ступней.
И усталость на берег кренится,
оползая, как тень от горба...
Ой, стоит под горою криница,
над криницею верба...
Ворот вскрикивал вороном вещим
под вербой, и с прадедовских пор
каждый знал, что ее корневищем
схвачен накрепко весь косогор.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Примывными песками заилен
той истории кирзовый след.
Тощий Федька по прозвищу Филин
в Коренихе возглавил комбед.
Желторот, чуть отсохнув от титьки,
жаждал чуда, свободою пьян!..
А в дырявых карманах у Федьки -
лишь печать да тяжелый наган.
Хваткий взгляд, несговорчивый, рысий.
Что ни слово - то сабельный взмах!
Как пришелец из будущих высей -
с межпланетною жаждой в глазах.
Он сулил, непреклонно и громко,
от всеобщего счастия ключ.
Начиналась Великая Ломка,
раскорчевка окраинных круч.
В справедливое царство свободы -
вход голодным, а прочим нельзя!..
От рыданий шатались подводы,
раскорчеванных вдаль увозя.
Хлещет ветер рогожею мятой,
оголяя костлявый хребет
над нетопленой Федькиной хатой,
где с утра митингует комбед.
Степь курится, завьюжены тропки,
липнет стужа плечом к косяку!..
И уже ни растопки, ни стопки,
ни соломинки, ни кизяку.
Нет лютее последних метелей!
Но сверкнула идея во лбу...
В аккурат перед вербной неделей
богоборцы рубили вербу.
При нагане, зловещ и всесилен,
оглашая заречную даль,
ухал Федька по прозвищу Филин,
и звенела каленая сталь!
Колокольные лопались жилы,
рухнул ствол от неравной борьбы -
и вгрызались голодные пилы
в неподвижное тело вербы!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Годы шли. Удержались старухи
у дворов, не имевших цены.
Повалили гурьбой в ремеслухи,
Корениха, твои пацаны.
Потеряв независимый норов,
отдавали отцы поскорей
за худых заводских инженеров
крепконогих своих дочерей.
Ничего, что учены не слишком:
был бы ум аппетитом надут -
примененье отцовским кубышкам
в теневых лабиринтах найдут!
И, по швам грызунами распорот,
в дефицитах задохшись почти,
изумленно таращился город,
трепыхаясь в торговой сети.
И росли, как прорехи, овраги,
висли корни по склонам крутым...
Но уже городские деляги
приценялись к дворищам пустым.
И, накачанной силой играя,
по подворьям забил через край
суховейного скифского края -
поливной унавоженный рай!
Пенсионные грядки белесы,
дряхлый вишенник просит дождя...
И впиваются в почву насосы,
комариную песнь заводя.
И не слыша глубинного крика
родников, обмелевших на треть,
наливается красным клубника -
и висит, и не может взлететь.
А земля налипает к корзинам,
алым соком полита, и вновь -
палисадники пахнут бензином,
и червонцами пахнет любовь.
Свадьбы - настежь!.. Хлещи из колонки,
инвалютное эхо, окрест!..
И горят золотые коронки
на здоровых зубах у невест.
3.
За фанерным досаафовским тиром
под ногами босой детворы
пролегала тропинка пунктиром
в царство солнца, гусей и травы.
И торчал здесь - как пес, бесфамилен,
в кительке, пропотевшем до дыр,
дядя Федя по прозвищу Филин,
охранявший досаафовский тир.
Из щелястого зыркая мрака,
цепко бдил и мишени стерег -
он, буденовский первый рубака,
ворошиловский лучший стрелок.
Наблюдал, по-бобыльски изжеван,
как из всех переплетов и жил,
недорублен и недокорчеван,
дух хозяйский - опарой всходил!
Набухала несметная завязь,
изнывала по пчелам пыльца...
И калилась идейная зависть
в несгибаемом сердце борца.
В пору ягод, чумея от злости,
рыскал он по ночным колеям -
сеял гнутые ржавые гвозди
на беду наживным "Жигулям".
Над рекой, где сирени отары,
разбредаясь, заполнили склон,
полошил предрассветные пары
божевольными воплями он.
. . . . . . . . . . . . . . .
То ручей черторойный клокочет,
и, себя беленой опьяня,
белоглазая птица хохочет
под горой у трухлявого пня.
Ни луны, ни собачьего брёха!
Корневище когтями разрыв,
воет в ночь разрывная эпоха,
испытавшая нас на разрыв!
На ветру ощетинясь, как стрехи,
оживает зализанный страх...
Воет ночь - и колотится эхо
в хромосомных моих тайниках!
Эхо веры, и вечных авралов,
и побед, и потерь на корню...
Где вы, ветви, с которых сорвало
и развеяло прахом родню?
Над обглоданной ветром стернею,
добровольного рвенья полны,
за державной секирой стальною
дуроломные шли колуны.
И рубили, пылая задором, -
только щепки несло сквозняком!..
Где ты, лес родословный, с которым
я на веки веков незнаком?
Самозванец над площадью древней
восходил - и от взмаха руки
вверх корнями летели деревни,
будто сорванные ветряки!
И враскачку - где рысью, где шагом -
под наркозом наркомовских грамм,
пол-Отчизны пошло по общагам,
по казармам и лагерям.
И ровнялась в колонны стихия,
за отцов отвечали сыны...
Как поют корневища пустые
над кладбищенским полем страны!
Я не знаю ни деда, ни бога,
но качнусь в эту ночь на призыв.
Ну о чем она воет, эпоха,
где костями белеет обрыв?!
……………………………….
Нынче память настрою, как телек:
сквозь помехи, коряги и рвы
мреет детства безоблачный берег -
царство солнца, гусей и травы.
И оттуда, привычно прицелясь,
заскорузлый и черный, как жмых,
он глядит - одичавший пришелец,
что когда-то отстал от своих.
И парит над заречной горою,
над сияньем сухих кукуруз,
НЛО довоенного кроя -
козырной дяди Федин картуз.
Ну, а мимо пыхтят сухогрузы -
басовитые виснут гудки,
и цветут нефтяные медузы
на рабочем изломе реки.
И, янтарным огнем осиянны,
новостройки тяжелых судов
от завода идут в океаны
мимо частных корявых садов.
Мимо круч, где бадылье дымится,
где желты берегов отруба,
где когда-то белела криница
и росла у криницы верба,
мимо гнезд, над которыми стыло
всходит месяц, как свежий распил...
Есть фарватер - движенье и сила.
Остальное - беспамятный ил.
И пацан, от свободы счастливей,
чем от благ, распирающих дом,
все торчит на ползучем обрыве -
и пинает его каблуком.
Гарнизонный ноябрь. Офицерши страдают мигренями.
Командирские ставни сечет ледяная крупа.
Выступают в поход офицерики с брига “Мингрелия”,
им уездные барышни дарят прощальные па.
По песчаным колдобинам, с дач, заколоченных загодя,
интендантские фуры везут с барахлом сундуки -
мимо Спасских купален, где листья притоплены в заводях,
где у свай под мостками в засаде стоят судаки.
От любви и простуды перцовой горилкой подлечишься -
и покажется, мичман, тебе этот город родней:
здесь в матросских харчевнях евреи толкуют по-гречески,
и чубатые хлопцы заморенных поят коней.
В юном городе, мичман, Николиным именем названном,
устремленном навырост, как мальчик в шинели до пят, -
завезенные розаны тырсой укутаны на зиму,
даже в церкви слыхать, как сосновые мачты скрипят.
Здесь исполненным долгом имперское сердце утешится,
подрастив мастеров во главе корабельных ватаг.
Государственный город, где дальнему дыму Отечества
не дает застояться крестатый андреевский флаг!
- О чем, рыбак, твои печали, ответь суду,
чего ты ищешь на причале?
- Я брата жду.
- Забыв поруку и обычай, кому ты мстил -
мотню с артельною добычей на дно пустил?!.
Он отвернется от вопроса, сглотнет вражду:
- Погасла, - скажет, - папироса, я брата жду,
стою над голыми песками, седая масть,
хмельными левыми кусками наелся всласть,
ватага срезанные сети вернет назад,
а я один на целом свете, ты слышишь, брат?
Пока я загребал без толку, родной сынок
в сердцах схватился за двустволку, деля кусок,
и я сегодня — как заплата, весь на виду...
- Да у тебя же — нету брата!
- А я все жду...
Того, чье горло не осипло по кабакам,
одно лишь солнце щедро липло к его рукам,
того, кто видел в лютой качке кефали свет,
того, которому рыбачки смотрели вслед -
был ясный парус на лимане его добром...
Того, что сгинул на Тамани в сорок втором.
...Луна на волнах, будто дырка - черна, кругла.
Неужто брата бескозырка к нему всплыла?
Из глубины восстала глыба, открылась дверь:
«Я столько лет молчал, как рыба, - скажу теперь!
Как ненасытность ваши лица в узлы сплела!
Недаром скумбрия-царица от вас ушла!
Cпоганил дедовские днища мазутный ил,
и честный парус на горище без ветра сгнил!..»
...Рванулись волны, будто волки, водоворот!
Рыбак навскидку из двустволки по брату бьет!
Не разумеет он покуда свою беду.
- Не подходи, - хрипит, - паскуда!
Я - брата жду!..
Той весной мы расстаться решили.
Я сказал тебе: "Зла не таи" -
но меня очертаний лишили
набежавшие слезы твои.
Ты в ответ засмеялась негромко:
"Не о том, не о том говорим".
Исчезает последняя кромка
между мною - и небом твоим.
В меру оснащен и независим,
незаметно убыстряя шаг,
я живу, не получая писем -
частных, не по службе, просто так.
Мир со мной общителен и ласков:
ломятся за тридевять земель
шифры SMS-ок, свитки факсов,
виртуальные шрифты e-mail.
Но живое слово человечье
просится с душой побыть в ладу -
лугом, спотыкаясь о наречья,
речь вести, как лошадь в поводу,
сопричастным вздохом заплетая
мысли нарождающийся путь,
в паузе, где дремлет запятая,
перышко в чернильницу макнуть.
И судьба аукнется, поверьте! -
задохнувшись, прилетит само
в рукописном розовом конверте
женское душистое письмо.
Славный денек. С утоленной печалью вчерашней
сядем в тенек под картечью калеченой башней.
Сняли осаду. Фасад рамалеван, как ребус:
«Bar Bastion». Демилитаризована крепость.
Рваные уши наставили встречному вою
псы крепостные, вышвырнутые на волю.
Мы из страны, что всегда пребывала в осаде,
порох копила и локти кусала в досаде,
до миллиметра делила казенную пайку,
мертво зажав мавзолея граненую гайку.
Равенство хлеба и водки… Ах, много ли надо
детям кирзовой Слободки и Дикого сада!
Сняли осаду... Но что нам соблазны ОВИРа!
Сядем над пропастью, свесивши ноги с обрыва.
Город подсолнечный снизу шкварчит, как жаровня,
пылкий ракушник державным гранитам не ровня.
К лакомой кромке, довеску имперской краюхи,
вольные волны, шурша, подползают на брюхе.
Прядают яхты, на боны накинув поводья.
Бухта в штриховке - как мачтовый лес в половодье.
За волнорезом – закатная тропка до Бога,
а за спиною – булыжная наша дорога...
Ржут интуристы, где мы на часах сатанели,
лбы расшибая о вшивые швы цитадели.
Поедем в Царское село! (Осип Мандельштам)
Поїдемо у Сквиру по гриби... (Микола Винграновский)
Давай поедем в Таращанский лес!
Где золотой ноябрь сиял с небес –
Там череп на снегу взирает с укоризной.
По курсу – Киев, златоглавый блеск,
А нам – извечный жребий украинский:
брести туда, где плачет голова
Без тела,
да и тулову безглавому
Тоскливо...
Где-то в норах спецбратва
За убиенных молится лукавому.
Давай поедем в Таращанский лес!
Истлело золото – пречистый снег сияет,
И череп на снегу глазницами зияет.
И мать черным-черна. И вновь хохочет бес!..
Табанит автобан. Шоссе мотает счет:
“Быть иль не быть?” – вопросы и минуты...
Что нам Тараща вновь преподнесет?
Кого теперь отчислят в лилипуты?
Махнем в Таращу! Что ни говори –
мы живы, и пока еще мы в силе!..
Но, Боже, от зари и до зари -
За евро на Аскольдовой могиле
Всамделишные плачут кобзари.
За все – за обесточенный Майдан,
Палаточные наши колыбели,
За пацанов, что взрослым надоели,
За горький мед мечты, за веру и обман –
На десяти шагах сойдемся на дуэли!
Свобода или смерть!
Сердца стучат все чаще...
Ну вот, и мы - в Тараще!
Мы в Таращанский лес заехали вдвоем!
Здесь поминальный дух – летит, зрачки тараща,
Булыгой из пращи – таранящий, как лом!..
И я, и ты – пропащие в Тараще.
Зола от вещих книг летит на белый снег.
Судьба – и похотлива, и лукава:
Здесь половец, и обр, и печенег,
И ставший чашей череп Святослава.
Гомеры украинские, ау! –
Вы живы? Заводите – “Ще не вмерла”, -
Посыпав пеплом сивую главу,
Где президенту чудится Говерла.
...Чабан отару новую пасет.
Повеял бриз – там море и Одесса.
Но нас на Киев автобан несет.
И ты, в дурмане памяти и стресса,
Рулишь – по кромке лета и зимы...
Но тормозишь. Бредешь наощупь в чащу.
Эпоха: ни цензуры, ни Кучмы...
.......................................................
Поехали в Таращу!
* Тараща – городок под Киевом. В лесу неподалеку было найдено обезглавленное тело журналиста Георгия Гонгадзе. Обвинения в причастности к его убийству украинских властей стали одним из катализаторов «оранжевой революции».
Дмитро Кремінь
МАНДРІВКА НА КРАЙ СВІТУ
Рімейк
Поедем в Царское село!
Осип Мандельштам
Поїдемо у Сквиру по гриби...
Микола Вінграновський
Поїхали у Таращанський ліс!
Де сяяв білий сніг — там зяє білий череп.
Десь поряд — Київ, Боричів узвіз,
А нам — правічний український жереб:
Іти у ліс, де тяжко голові
Буз тіла, тяжко й тілові безглавому...
А в златоглавій Празі візаві
За убієнних молиться лукавому.
Поїдемо у Таращанський ліс!
Де золото було — тепер буяє біло.
Там череп у снігу. І ще не відболіло
Ні матері, ні нам. І все ж нам не до сліз.
Модерний автобан. Засніжене шосе.
Питання: «Бути чи не бути»?
Кого нова Тараща піднесе?
Кого відрахували в ліліпути?
Поїхали в Таращу на зорі!
А там — Тетіїв, спогадання милі...
А сплачуть на Аскольдовій могилі
За євро учорашні кобзарі.
І за Хрещатик, прибраний Майдан,
За немовлят у спалених наметах...
Там у полоні літ зійти гірким медам,
Зійтися на дуельних пістолетах —
Свободі й смерті, степові і хащі...
Ну от, і ми — в Таращі!
Приїхали удвох у Таращанський ліс!
Тут поминальний дух — мов каменюка з пращі.
Летить через шосе, понад авто навскіс,
А ми все ті — пропащі із Таращі.
Гортає вітер сторінки забутих книг.
А наша доля — хтива і лукава.
Тут половці, тут обр, і печеніг
Із чашею, і череп Святослава.
Гомери українські ще живі?
Співаємо щоранку — «Ще не вмерла»
У степовій Елладі,
На лижні,
Де президенту світиться Говерла.
Нова доба нових овець пасе.
Повіяло на море, на Одесу.
А нам на Київ стелиться шосе,
І ти в полоні спогадів і стресу
Ведеш авто, ведеш — край світу, край зими.
І зупиняєш. І бредеш у хащу.
Епоха: ні цензури, ні Кучми...
..................................................
Поїхали в Таращу!
Час охоты на дикого вепря –
Когда десять районных мужчин
Оставляют в заснеженных дебрях
Ровно десять лощеных машин
И в репьях на дубленках и гетрах –
Прут к вершине, держа карабин.
Всходит утро, легко и азартно…
Чем ты, веприк, разжился на завтрак?
Как сиротками бросишь детей?..
Но смешна для людей из района
Круговая твоя оборона –
Не отступят, им нужен трофей!
Ведь и власть, что зовется народной,
Как и антинародная власть,
Не умеет остаться голодной,
Власти надо накушаться всласть.
Если властна над миром она –
Ей подай на обед кабана!
Так что, вепрь, выходи из засады,
Ты скрутил уже фигу с досады,
То бишь – дулю, дикарским хвостом.
Только это для митингов – дуля,
А хлестнет из винчестера пуля -
вмиг огреет свинцовым хлыстом!
Глупый зверь не придумал обычай -
Чтоб охотники стали добычей.
Десять роз, алых роз на снегу…
На Ай-Петри, в Карпатах и в Пуще
Вепрь сигает от пули все пуще,
А куда убежишь? Ни гу-гу…
Обрывается след на снегу.
Час охоты на дикого тура!
О, хохляцкая наша натура –
Десять дырок в дурной голове…
От Говерлы до Рацинской дачи –
Хлещет кровушка - даром, без сдачи –
По снегам и пожухлой траве.
Кровь и порох. Финал. Сэ ля ви.
Только ель – будто Спас-на-Крови.
Вепрь лежит – неподъемный, зараза!
Я трофей дотащу до УАЗа.
Я палить по мишеням – мастак.
Лижут снег и борзой, и овчарка,
Будет к вечеру шкварка и чарка:
Мы посмотрим, кто глянет не так.
Победили – стрелок и собака.
Что ж ты, с профилем дикого хряка,
Покидаешь трибуны под вой?
Был охотник – в удаче и силе,
и в Мариинском рог подносили,
а теперь и тебя подкосили,
и без пули ты - еле живой.
Ах, какой ты боялся напасти?
Людям вес завоеванной власти -
КозырнЕе залапанной масти,
Сам винись, если ходишь с трефей!..
И тебя сдуло ветром с вершины,
И дохнули бензином машины,
И в багажнике всхлипнул трофей.
...............................................
Возвращайся, любезный, к народу:
Ну-ка, к частнику сунься в природу,
Или Банковой выставь свой счет…
Каждый сам – и борзая, и заяц,
А природа, людишкам на зависть,
Три столетья еще проживет.
Час охоты труба прохрипела…
На сафари ты будешь один,
А природа забыть не успела
Губернаторский твой лимузин.
Дмитро Кремінь
ПОЛЮВАННЯ НА ДИКОГО ВЕПРА
Полювання на дикого вепра —
Коли десять районних мужчин
Залишають, а сніг у півметра,
Рівно десять блискучих машин.
І в дублянках, у валянках, гетрах
Із рушницями пруть до вершин.
Над горою займається ранок...
Що ти, веприку, їв на сніданок?
Як сирітками лишиш дітей?
Ти зайняв кругову оборону,
Але люди які! Із району!
Їм до смерті потрібен трофей!
І тоді, коли влада народна,
Або антинародна вона,
Влада бути не може голодна,
Бо яка тоді влада вона?
Їй подай на обід кабана!
Дикий вепр, ти виходь із нічлігу!
Ти мисливцям скрутив уже фігу,
Себто пулю, дикунським хвостом...
Але це задля мітингу — дуля.
А летить із вінчестера куля
І по лобу тебе — батогом!
Ви мисливця вполюєте, вепрі?
Рівно десять троянд на снігу...
У Карпатах або на Ай-Петрі
Ти тікаєш до кулі у нетрі.
А куди ти втечеш? Ні гу-гу...
Обривається слід на снігу.
Полювання на дикого тура!
Це така українська натура —
Десять куль у дурній голові...
Це Говерла чи Рацинська дача,
Зафонтанила крівця гаряча, —
І смерека — мов Спас-на- Крові.
Ще рушниця із цівкою диму...
Я трофей до машини нестиму,
У стрільбі по мішенях — мастак.
Лижуть сніг — і гончак, і вівчарка.
Буде шкварка під вечір, і чарка:
Хто тепер мені скаже не так?
Переможці — стрілець і собака...
Що ж ти, з профілем дикого хряка,
Тихо сходиш з трибуни під свист?
Був мисливцем — долав перевали
І в Маріїнськім теж наливали,
А тепер і тебе зацькували
І без кулі убили на піст.
Ах, якої боявся ти зради?
Люди хочуть трофейної влади,
На фіг їм — Одіссей і Орфей...
Здуло вітром тебе із вершини,
І війнули бензином машини,
І в багажнику схлипнув трофей.
Полювання на дикого вепра.
Полювання Ахілла на Гектора.
Треба вбити вдову із дітьми,
Щоб до нас повернулася Троя...
І підсмажать тебе, як героя,
Українці, троянці, це — ми!
Повертайся і ти до народу:
Спробуй, сунься в приватну природу!
Чи на Банкову, до верховіть...
Кожен з нас — і мисливець, і жертва,
Та природа, жива або мертва,
Три століття іще простоїть.
Полювання на дикого тигра...
На сафарі ти будеш один.
А природа забути не встигла
Губернаторський твій лімузин...
Давно хочу дойти до сути,
отведать соли океана,
но все топчу полоску суши
на стыке моря и лимана.
Зовя в моря, трубят турбины!
Но как ни рвут они поводья -
темны и сумрачны глубины...
Кипит живое мелководье!
Итак, проста моя планида:
гребу на зорьке, утром рано,
туда, где плещется ставрида
на стыке моря и лимана.
Я не прошу добычи легкой,
мне сохранить хотя бы малость:
чтоб над моей смоленой лодкой
звезда намокшая смеялась!
Чтобы душа зашлась от боли
в мешке молочного тумана,
на грани счастья и неволи -
на стыке моря и лимана.
Сверну ненАдолго - затейливая блажь! -
и выйду к берегу, по-зимнему неловок,
где стужей схваченный, оцепенелый пляж -
хранит следы твоих кроссовок,
где грудой свалены на мерзлом хоздворе
стальные пузыри цепных плавучих ядер,
где хрипло тужит
вмерзший в берег в декабре
дощатый летний дебаркадер.
Уже не тот ландшафт... Года, как жернова,
размалывают плоть живого материала!..
Любовь моя! Ты все-таки жива -
ты просто голос потеряла!
Ты песен заказных не можешь петь с листа.
В пространстве ледяном, в покое одиноком
над берегом родным стоит одна звезда -
и смотрится в меня немым молящим оком.
Сизое взморье, соль да колючки,
над побережьем тучки, как вата...
На заповедной птичьей толкучке
расположился пункт перехвата.
Будто антенки скрытной расцветки -
в роще маслиновой сизые сетки,
под камуфляжем приборы и папки...
Хочешь - лети, но с колечком на лапке.
Вас до сих пор лаборанты не трогали,
от ежевики грудки в рубинах,
но и до вас добрались орнитологи,
птицы из племени воробьиных.
В ситцевом небе черные латочки,
а пилотаж - сумасшедшей огранки!..
Кто же донес, деревенские ласточки,
будто и вы по натуре - мигрантки?
Татуированные махаонища
в этом сезоне - вне номинации.
Будто униженная дюймовочка,
восьмиграммовая мухоловочка
бьется в тенетах - ждет нумерации.
Не раболепна, не габаритна,
пулей сквозь пальцы - будь ты неладна!
Но избавленье от лабиринта -
в ласковых лапищах лаборанта.
Взвесит в кульке целлулоидном ловко,
птичку поставит - лети, мухоловка!
Визу отметят в пункте конечном.
Вольному - воля. Только - с колечком.
Сорокопуты, гаги и лыски,
в пункте транзитном, морем разморенном,
нас миновали пайки и миски:
вольному - воля (штампик прописки),
вольному - "вольво" (с четким госномером).
Пусть не гулаги и не шпицрутены,
но, как положено певчим натурам,
гнездышки наши и наши маршруты -
милая, все под прицельным прищуром!
Косы, озерца, ходы осетровые...
Что ж меня гложет вина без вины?
Голову вскину - сети шатровые
в выцветшем небе еле видны.
Ты сегодня неприступна, как турчанка,
вместо взгляда - ядовитая игла.
Ах, какая нехорошая молчанка
спозаранку между нами пролегла!
Полководцы изготовились к атаке,
экипажи заступили на рубеж.
На болотце - мешковина цвета хаки,
а на пляже - парусина цвета беж.
И торчат на горизонте полуголом
силуэты иноземных атташе.
И тоскует над приморским полигоном
чья-то чайка, размечтавшись о душе.
Ты не бойся: я не шулер и не хакер,
и не стану пробивать в защите брешь!..
Греет ноги мешковина цвета хаки.
Тешит око парусинка цвета беж.
У болотца расплелась дорога на три -
за три моря, на чужую сторону...
На укромном миротворческом театре
неприлично репетировать войну!
Ходят волнами в ногах степные злаки,
в блестках море, будто праздничный манеж...
А под нами - мешковина цвета хаки.
А над нами - парусинка цвета беж.
Одного не хватает толчка,
чтоб отчалить на парусной тяге…
Это год не Быка, а бычка –
беспородной лиманской дворняги.
Где причал об одном фонаре,
он бичует, отвержен от стаи,
пряча тело в мохнатой норе
у ольвийской дорической сваи.
Шевелится течению в лад,
глупый раб постоянства и веры,
сторожит терракотовый клад
с утонувшей когда-то триеры.
Так, от мира укрывшись рукой,
утепляясь вином и ватином,
доходяга хранит за щекой
золотую монетку с дельфином.
Это год не Быка, а бычка -
самокрутки, похмельной заначки,
позабывшего скрипку смычка,
потерявшей решенье задачки.
Чтобы слово, назло падежам,
заискрило от встречного слова,
мы, дружок, разговор по душам
забычкуем до лучшего клева.
Глянь, бенгальская божья свеча
рассыпается брызгами света
над картонной времянкой бича
и панельной скворешней поэта.
Ледяная мерцает вода,
и кляня, как постылую ношу,
я уже никогда-никогда
этот сумрачный берег не брошу.
Пусть дрожит на песке золотом
Год Бычка, как обмякшая гиря,
шевеля обеззвученным ртом
и крылатые жабры топыря.
ПИЗАНСКАЯ БАШНЯ
Я съездил в Пизу. Падающей башне
Ответно поклонился наяву.
Я – независим. Ветра бесшабашней,
сам в башне, как безбашенный, живу.
Имперский блеск, и забытье колоний,
Врожденный страх невидимых тенёт…
Мы вырвались из плена вавилоний,
Но на плечах – фантомной башни гнёт.
Тут суть не в историческом капризе,
А просто у веков один рефрен:
Мы все – пизанцы, все мы - в вечной Пизе.
Гармонии хотели? Вот вам - крен!
Карабкаюсь мурашкой по карнизу –
На башню века, дерзок и силен.
Не первый я… Но всех послали в Пизу!
И след потерян, да каких имен!..
А в нашем Диком поле – суховеи,
иссохло горло, высохли слова.
Мадонны подались в ночные феи,
старинный храм разобран на дрова.
Пейзане мы. Возьмемся за мотыги.
Пизанцы – знаем шаткий свой шесток…
Но проступает кровью в древней книге
Кармин и червлен яснозорких строк.
Белым бела – земля в снегу застыла.
И луч надежды башню золотит,
Когда архистратига Михаила
Крыло –
и в наши степи залетит.
Оригинал
ПІЗАНСЬКА ВЕЖА
Я був у Пізі. Підіймавсь на вежу,
Яка давно й ніяк не упаде.
Я незалежний. Сам собі належу.
Живу у вежі, як ніхто й ніде.
Імперський час, і небуття в колонії,
Ростральної колони висота...
Ми вийшли із Єгипту й Вавілонії,
Та гнуть доземно – вежі і літа.
І думав я: на часовому зрізі –
То дерева, то старовинних веж, -
І ми – пізанці. Ми у вічній Пізі,
А рівновагу в цьому не знайдеш.
Комахою на вежу віку лізу,
На розмах крил, на розмах цих рамен.
А хто тут був? Усіх послали в Пізу, -
Не видно й сліду, і яких імен!
А в нашім Дикім полі – суховії,
І сушить губи, сушить душі нам.
Сотворено мадонну із повії,
І спалено наш дерев’яний храм.
Пейзани ми. Пізанці ми у Пізі.
Герб – страховидло черепа й кісток.
І підпливає кров’ю в древній книзі
Кармін і черінь древніх сторінок.
А ця зима – немов сторінка біла.
А вежа серед степу – золота.
Крило архистратига Михаїла
До нас у Дике Поле заліта.
Мне грустно - потому что мне не больно
твою измену угадать невольно.
Мне страшно - оттого что мне не сложно
смолчать тогда, когда молчанье ложно.
Веселый, мятный холодок свободы,
вечерних электричек перегуды,
и наши обеспеченные годы,
и наши обесточенные губы.
Лети, любовь, румяный детский шарик,
минувшее, не слышу, не зови.
Как беспощадно будущее шарит
зенитными лучами нелюбви!
* * *
Уходи, покуда снег не выпал...
Я сегодня руки разниму -
уходи, покуда не засыпал
он тропинку к дому моему.
Уходи, любимая, смелее
и скорее,
потому что нет
ничего печальней и больнее,
чем увидеть
твой - отсюда - след.
Откуда он взялся?
Прибился просоленной щепкой -
калека-пацан
с васильковой улыбочкой цепкой.
Взошел сорняком,
незаметно набрался силенок
на тощей земле,
где хватало земли для землянок.
Немого придурка
жалели рыбацкие вдовы,
на ржавых полях
добывал он свинец для грузил,
ходил пастухом,
и его понимали коровы,
когда он мычал
или куцей культею грозил.
Кряхтят хутора,
отрываясь от зимних лежанок.
В глуши заповедной,
где море, безлюдье и зной,
сквозь перья осоки -
тела отпускных горожанок
назойливо светят
укромной своей белизной.
Тянуло, влекло...
Выбирая змеиные тропки,
он крался, и медлил,
и вдруг - как пружина, прямой! -
в глазах вырастал...
Но его выносили за скобки -
он был для приезжих
частицей природы самой.
Короче, никто не смущался
присутствием Степки.
За ним, пацаны,
мы бежали когда-то:
немой!..
Неведомо как
он освоил зимой фотодело,
и с новым сезоном -
в засаду, сутулый, как волк.
Едва без присмотра
расслабится грешное тело -
он ловит момент
и, осклабясь, фиксирует:
"Щелк!.."
Он стал вездесущим.
Лишь только, сомлев от загара,
на вымытом пляже,
шершавом и скользком, как шелк,
в библейской истоме
забудется нежная пара -
вдруг шторка взлетит,
и ловушка захлопнется:
- Щелк!
Гоняли его,
настигали его и лупили.
Но все, кто теперь
единенья с природой искал,
хоть кончиком слуха,
хоть краешком ока ловили
в шуршанье осоки
его васильковый оскал.
...Над белою мазанкой -
облако белого цвета.
Я свистну знакомо -
и Степка, как в детстве, признав,
на сонной меже,
на краю заповедного лета,
мыча дружелюбно,
ухватит меня за рукав.
В берлоге, где киснет
фиксаж пополам с никотином,
в зашторенной хате,
где тошно и тесно двоим,
кольчатые пленки
по стенам ползут серпантином -
как черные стружки,
с запретного снятые им.
Так что мне, дружище?
В замочную скважину охать?
Вот юное счастье -
его я спугнуть не могу...
Привал браконьеров...
И слюни пустившая похоть...
Заезжий сановник,
пирующий в узком кругу...
Жуки на булавках -
наколоты тайны на гвоздик.
Едва шелохнешься -
порушив мышиную тишь,
звенят негативы,
как антилокаторный "дождик"...
Тут рядышком правда,
да разве ее -
подглядишь?!
Опомнись, подранок,
на жизнь обреченный войною!
Кому ты судья?
И какой от коллекции прок?..
Иду со двора -
он следит не мигая за мною,
оптический глаз,
затаивший дыханье курок.
Бьют сваи под пристань.
Растут, как плотины, тревоги.
Под гребнем запруды
шипит набухающий долг...
К себе возвращаюсь:
войду -
и споткнусь на пороге.
Ударит мне в спину
проклятое Степкино:
"Щелк!"
Заблудилась, ушла? Поделом.
Пусть на память нанижется это:
балериной сквозь бурелом
пробирается легкое эхо.
Хоть откликнись на голос живой!..
Прилипает к подолу репейник,
зарастает тропа муравой,
зарастает травой муравейник.
Будто клавиша, слово запало.
Терзаю молву:
я не выпал из жизни,
ярлык не навешивай с ходу!
Как в тоннеле метро -
высь и пропасть во мне наяву,
двустороннее время
течет, как по светопроводу.
Жжет, скребет меня
времени мелкозернистый наждак!
Где сухая колючка,
цветет, не жалея нектара,
протрусит на лошадке
по дикому пляжу рыбак -
отразится вальтом
нержавеющий профиль кентавра.
А когда потемнеет,
и месяц зависнет - как раз
на дюралевой ветке маслины
вспухающей почкой, -
сухоребрый баркас,
будто мифа нетленный каркас,
пустит корни в песок -
и опять обрастет оболочкой.
Я тебя выбрал
из тысяч, и тысяч, и тысяч -
там, где моряна,
солеными космами тычась,
будто старьевщица,
вялым круженьем руки
перебирает пустые свои черепки,
там, где на солнце
искрит перламутровой крошкой
хрусткий мысок
за дощатой артельной сторожкой
и, желтоват, как медовый налив кураги,
катится к вечеру край курая и куги.
Я тебя выбрал
из тысяч и тысяч ракушек -
хрупких ледышек,
витушек, румяных простушек,
смуглых ладошек,
сложенных играть в перстенек…
В сонмище томных красавиц -
тебя подстерег.
В солнечной пустоши,
где, воспаленные солью,
крепко взялись в хоровод
ставниковые колья,
я тебя выбрал из тысяч, и тысяч, и ты -
взвихренным кружевом
окаменелого танца -
кажешь бесстыдный испод
розоватого глянца...
Кануло лето.
Пусты твои недра. Пусты.
Остановись перед картиной:
как молодой косяк хамсы,
сверкает цинковой пластиной
тугое тулово Косы.
Объемный мир, познанья ради,
на скользкой плоскости растерт!..
Игра иглы и голой глади.
А называется - офорт.
Любой узор для ока лаком:
на белом противне песка
лоснятся баклажанным лаком
закрылки жаркого жука.
Его глазами сверху глянешь:
внизу, где сосны, пляж и зной,
уже смуглеет липкий глянец
коптильни, скрытой под землей.
Барашки волн сейчас проснутся,
стряхнув невидимую кладь...
Они вот-вот соприкоснутся -
игла и угольная гладь!
Как на офорте неготовом,
который только что возник,
чернеет фотонегативом
Косы отточенный плавник.
Густую сеть штрихов и крапин,
влажнея, впитывает глаз.
Как буквы спекшихся царапин -
они темнеют напоказ.
Сухие оспины росинок
белеют солью на щеке...
Вся жизнь слагается в рисунок
на черно-лаковой доске.
Я сегодня проснусь среди сада
и сквозь ночи брезентовый тент
различу говорок винограда
и акации южный акцент,
хлопотливой петунии лепет,
босоножек по гравию скрип,
всхлипы шлюпок,
и звяканье цепи,
и бессонное шлепанье рыб.
Сквозь живую беседку увижу
полновесное тело луны,
и тумана молочную жижу,
и лимана глубокие сны,
и в ночной огородной пустыне,
где светясь разрежается дым, -
инфракрасное марево дыни,
перечеркнутой стеблем сухим.
В фокусных переплетах
окон, как в фотораме,
пчелы в небесных сотах -
звезды над хуторами.
Ноет в калитке тихо
сорванная пружина,
боком шуршит ежиха
там, где живет Ожина.
Кто на подворье ступит -
брови Ожина супит,
ловит она на слове,
любит она - до крови.
Было б сполна в коморе
рыбы, вина и хлеба!..
Там, где верста до моря,
дальше – верста до неба.
Трудно в шаланде зыбкой,
даже в мечте ребячьей,
плыть не заветной рыбкой,
а сиротой рыбачьей.
С нежностью притаенной
раннего ждать заката
дочерна прокаленной
дочери интерната.
Круто моряна солит,
больно Ожина ранит:
не подпускает - колет,
вцепится - не отстанет.
Плети навскидку мечет,
когти в засаде точит,
болью Ожина лечит,
счастья Ожина хочет.
Может, в избытке сладкой
ягоды навязалось?
Тот отпускник с палаткой:
что-то в нем - показалось...
Дивным косила оком,
шагом дразнила шатким.
Щедро поила соком -
черным, дремучим, сладким.
Нежностью тяжелела,
встречным теплом живилась,
жалила - и жалела,
жалилась - и журилась:
“Было б сполна в коморе
рыбы, вина и хлеба.
Если верста до моря -
значит, верста до неба...”
Утром смыкала створки,
разом смывала в море -
от интернатской хлорки
до инфернальной хвори!
Но в низовой ветрянке
как-то отсохло сдуру
все, что привил по пьянке
нежный залетный гуру.
Волосы в узел стянет,
губы до слез кусая,
выйдет к лиману, станет
в мокрый песок босая.
Дышит тепло овечье,
ноги в щекотке дафний.
Оспинка на предплечье -
след от прививки давней.
Я собирал свои чувства в копилку:
думалось - впрок,
выпало - в прах.
Даже тебя создавал под копирку:
думалось - друг,
выпало - враг.
Я собирал свои чувства в блокноты,
прочерки ставя –
там, где слова.
Даже тебя сокращал, как длинноты.
Где ты теперь?
Чем ты жива?
Цифры царапнутся - чей это номер?
Звякнет в копилке
ломаный грош...
Господи, как я себя экономил!
Все отдаю -
ты не берешь.
Утром лежишь, золотая от сна,
свежая, нежная.
Ты мне насквозь, до песчинки, ясна,
отмель прибрежная.
Илом летучим вспухают следы,
стайка щекочется...
Завтра достигну глубокой воды,
нынче - не хочется!
Чиркнет пунктиром по глади голыш...
Хоть бы не отняли
чуткую пустошь, слепящую тишь
утренней отмели.
***
Есть стихи - антикварная лавка,
где на полках - холодные бюсты.
Не узнать их - пожалуй, неловко,
но потом отвернулся, и баста!..
Эта рифма - витая булавка,
коей сколоты Джойсы и Прусты.
Эта фирма - заманка, уловка,
помесь мрамора и пенопласта.
Боги носят пурпурные тоги -
муза треплет базарные джинсы:
ей корсеты убогие туги,
в свитерке предпочтительней шансы.
Ведь стихи - не златые чертоги,
а скорее - контактные линзы.
В них фонарики светят из вьюги,
и осями сверчат дилижансы.
Не тоскует ни о ком,
погружённа и пытлива
эта ива над мостком
в отражении залива.
Смят подола мокрый край,
на меже глубокой глади
преломляются у свай
перехваченные пряди.
На тревожных берегах
небо кажется с овчинку,
как лазутчики в бегах –
дышим через камышинку.
Но в кувшинках не раскис
и хранит свои наивы
хлорофилловый эскиз,
акварельный профиль ивы.
Перед ней – окно без дна,
всё в аквариумных тенях…
Так русалка - склонена
с ноутбуком на коленях.
Потерявшему родину-мать - долго плыть на осклизлой доске,
И доплыть, и спасенно дремать на зернистом ольвийском песке,
и пока фитилек не погас, мотыльковому бризу внимать…
Неприлично скорбеть напоказ потерявшему родину-мать.
Время стешет зубцы и рубцы в синусоиду волн и холмов.
Не нектар из цветочной пыльцы - пей вино из козлиных мехов!
И вперясь в сыромятную муть, корешок, непривитый побег, -
пожалей свою родину-мать, потерявшую сына навек!
Замеси на землянку саман, приголубь молодицу в соку,
не жалея элитных семян, истолки ее ступу в муку!
А когда подрумянится край горизонта в плавильной печи, -
на спасенной кифаре играй и спасенное слово шепчи.
Чтобы вспомнить фамильную мощь, - потерявшему родину-мать
наважденье оливковых рощ надо парусной жменей поймать
и в запале застольных бесед выйти вон, наклонясь у дверей,
чтобы здешний счастливый сосед злой слезы не заметил твоей.
Где дышится и поется
с запасом на целый год,
лугами в обход болотца
нас к морю тропа ведет.
Шагни - и обратный слепок
пружинит ступне в ответ...
Откуда ж он взялся - слепо
в болото свернувший след?
Над топи мазутной бочкой
цепочка босых шагов
двоится намокшей строчкой,
как грубый джинсовый шов.
Дурачество экстремала?
Иль дачница задремала -
с тропинкой теряя связь,
хрясь в грязь?
А может, секут испитые
болотные упыри,
как грязью себя испытывает
пай-девочка на пари?
Пора уже звать по отчеству, -
ты мне говоришь, искрясь.
Все - посуху? Всё - по чисту?
Ты ж - в грязь!
Скажи мне, Господь всезнающий,
если Ты есть вблизи:
откуда он в нас - изнаночный
соблазн оторваться в грязи?
"Лишь тот, кто из грязи - в князи,
стыдится коснуться грязи".
И вышел из-за скалы
Он сам, из крови и плоти.
Одежды Его - белы.
Подошвы Его - в болоте.
Сегодня ты поймешь,
откуда так знакома
рука, что, исчерпав
простой любовный код,
черкнула наискось
в кабине таксофона:
"Я
буду ждать
тебя
у Золотых Ворот".
На перекрестке
трехминутном,
двухгрошовом,
где стекла выбиты
и ветер ворот рвет,
крошись, цветной мелок,
заговоренным словом:
"Я буду
ждать тебя
у Золотых Ворот".
Напрасно не звони
и никого не мучай,
любви своя пора,
разлуке свой черед.
За сахарной горой,
за аспидною тучей
я буду ждать
тебя
у Золотых Ворот.
Ночью шторм лютовал - утром блики гуляют, как тюльки.
На зализанной отмели дремлют казацкие люльки.
Их лиман отдает после каждого шторма как плату,
их придонные струи выносят под каждую хату -
носогрейная глина, черепье, пустышки, бирюльки...
Я иду по воде, собираю казацкие люльки.
По сыпучей лагуне, по дну, что пружинит, как сито,
по жаровне шипучей, в которую влаги налито,
по Кинбурнской косе, по ее мелководному краю -
после шторма обломки погасших веков собираю.
Слепки вздохов глубинных, чудные сопелки-кривульки -
на лоснящейся отмели млеют казацкие люльки.
Сколько было по свету сражений, и сечей, и рубок -
тут осело оно, переметное кладбище трубок.
Может, выше: в излучинах Буга, Днепра да Ингула -
дым прокуренных легких воронка столетий втянула?
Водяной мертвовод, чье туннельное верткое тело
сквозь эпохи прошло - вырываясь из рук, просвистело!..
Омут штопорной тяги. Бегущий виток мясорубки:
раз! - и нет никого. Только ил набивается в трубки.
Нескончаемый брод... Примеряю на ощупь следы,
из которых растут родники преисподней воды.
Где ты, время взрывное? Твой выброс песками притушен.
Мертвой зыбью стоит безголосый эоловый вой...
Лишь торчат чубуки - перископы, свистульки отдушин,
и прилив набухает над кромкою береговой.
ШТРАФНАЯ РОЩА
Налегке, черны и тощи,
мы живем в ольховой роще
на приморских хуторах,
на двенадцати ветрах.
В доме чище -
в роще проще:
гуще воздух, тени резче.
Вещи сны,
поскольку в роще
не отягощают вещи.
Утром облачки румяны,
ловит наш ольховый храм
огнедышащей моряны
волхованье по верхам.
Лишь мобильник заколдован -
будто некий мистер икс,
выставляя встречный иск,
глушит голос закордонный -
рваный вой, морзянки писк.
Меня кто-то набирает -
но морзянка напирает.
(Средь лапчаток и пыреев
схемы ямбов и хореев
дивным пеньем марсианки
отпечатались в морзянке).
В комбинациях цифири
зашифрована война.
То ли глючит от чифири,
то ли ключ пропал в эфире:
«Нету связи, старшина!..»
В рощу брошен был когда-то
взвод саперов из штрафбата.
Пили вяло.
Пилы выли.
У саперов спины в мыле.
Лес пошел на блиндажи.
Блин, дожить бы не по лжи!..
Что вы, тетки, слезы льете -
взвод, как роща, мертв уже.
Всех накрыло при налете
в том ольховом блиндаже.
Колыхнется занавеска
в близлежащем из жилищ...
Эта роща - дочь подлеска,
что взошел от корневищ.
Не ольховник, а могильник.
Лучше вырубить мобильник!..
Хутор степью окантован,
и от пней, что в два обхвата,
тянет руки лес фантомный
за обмотками штрафбата.