Елена Преображенская


Обожжён апельсиновым шаром...

Обожжён апельсиновым шаром ночной мотылёк.
Расточительный свет – через край, в заоконную пропасть.
На поверхности вод циферблата вращается лопасть
парохода, что дует на полных парах на восток,

к берегам твоей памяти. Так завершается день:
только шаг в направлении ветра – и снова по кругу,
на огонь апельсиновых солнц, по орбите упругой,
покидая пределы текущих к корням деревень…


Опять мело...

Опять мело. Настенный календарь
показывал “Последний день Помпеи”.
Безумьем белым веяло от стен,
белёных известью. Больничные халаты
питались теплотою слабых тел.
Откуда-то спускались звуки флейты,
и превращались в бабочек тела,
и только ведомыми им путями
спешили на весенние луга -
порхать над лилиями детских лиц.
Я видела себя в своей постели
свернувшимся в изножье одеял
котёнком хрупким. Разум мой дремал
под кодовым замком железной двери.
Об окна бился ветер, сыпал снег.
Мело.
А дворники готовили лопаты
и кипятили чай...



Вечернее чаепитие

Засахарились сумерки, загустели в бездонной банке.
Чайник трубит отбой – выпускай из ларца бокалы!
Так же по тесным кухням шныряют консервные банки,
так же лимонные дольки желтеют на дне бокала,

так же шуршат разговоры – тише, мыши, сверчок за печкой!
Думаешь: воля – не воля, – и вместе с початой пачкой
вынешь на свет затёртый до дыр билетик –
мнимый гарант неземного земного счастья.

В кухнях больны по углам пустотой кастрюли.
Празднуют сквозняки День Открытой Фрамуги.
Точат ножи. И рождается Поздний Ужин,
или рождается Слово под рвущие душу звуки

трио: часы, ножи, о бокалы ложки.
Если под чай и барыня – тоже важно.
Да и душа свернётся тогда немножко –
и развернётся звонко, многоэтажно.

Над одинокой лампой кружат мотыльки печали,
робкую вспышку любить выдувает ветром…
Только ли?.. Надо ли?.. Ветер печаль качает
и наполняет бокалы лимонным светом.


По следам гумилёвского трамвая

Подробный рисуй маршрут
под дробь барабанов гулких –
торжественный миг лови,
лети ледяным проулком…

Впивался вороний грай
как тысячи игл под кожу.
Где лютни звенели, там
и громы кружились тоже.

Вагоновожатый глух.
Чернеют его доспехи.
За окнами – провода,
как на экране помехи.

И всё же рискуй – рисуй
шальную свою свободу!
На бьющий с экрана луч
смотри, как в живую воду:

там режет кромешный свет
холодная, ножевая
дорога. Тревога. Снег
да огненный след трамвая.


У кого-то протёк потолок...

У кого-то протёк потолок, и сыра штукатурка.
Пьяный плотник стучит молотком: гвоздь последний на прочность.
Утро. Время любить и жалеть. И сметает окурки
в проржавевший местами совок капитанская дочка.

Эх, дороги опять замело! Где уж нам за три моря!
Крепкий чай, разговор на бегу, тонкий лёд поцелуя…
За окном – скрип кареты, но не королевской, а скорой.
Три монетки в ладонь – на проезд, компас – в руку другую

или в сердце. Парят фонари над заснеженным садом.
Распекает соседку сосед расписными словами.
Углубляясь в метельный тоннель, в ледяную браваду
ни дыханьем, ни речью согреть одинокую память…


Канун

Под хохот – топот войск потешных –
на крепость снежную! – нажимом
расколот утренний орешек –
два полушария. По жизни
скользи, скользи на тонких лыжах
сквозь дебаркадер в декабрины.
Два полушария – и ближе
тех дней сияющие нимбы.
Скрипят на кухне половицы,
несут к столу, и пахнет хвоей.
И будет хлеб, и будет литься
и снег, и стих, и свет спокойный.
И распадутся половины,
и станет лодочкой скорлупка,
и над застывшею долиной
пройдёт, покачиваясь зыбко.


Заправит осень лист – двойной сироп...

Заправит осень лист – двойной сироп,
а ты бредёшь тропою одинарной.
Кричат грачи на каланче пожарной,
ныряют в неба медный купорос.

В силки меланхолических берёз,
в тишайшую, густейшую, сквозную…
Вмерзает лист в подстилку ледяную,
дрожащий воздух празднично белёс.

Защемит сердце – мёртвая петля.
Хранишь в ладонях драгоценный холод.
Стальной булавкой к вороту приколот,
горит закат единой встречи для.

И, обходя десятою тропой
предместье старых книг, пустых бутылок,
вдруг ощутишь, как целится в затылок
крадущийся по следу за тобой…


Январь. Воскресный день. Анабиоз...

Январь. Воскресный день. Анабиоз.
Мороз и солнце… и совсем прозрачен,
почти не дышит… Солнце и мороз.
И город спит, и золотые прячет
такие ослепительные сны
под отвороты крыш, под полы подворотен.
Бежать, лететь дворами тишины,
где воздух, снег и иней приворотен,
где разглядеть – и глаз не отвести,
не расплескав полуденного неба…
Но как прозрачна в розовой горсти
трепещущая, ледяная Леда,
роняя под ноги тончайший пух,
и с грацией исконно лебединой
плывёт в озёрах плещущихся двух
зрачков, и достигает середины
зимы. И вот оно: январь.
Мороз. Обледенелые качели.
Взахлёб звони, звони взахлёб, звонарь,
хрустальными бубенчиками ели!..
_____________

А дом наш, поседевший и продрогший,
в упавший плащ дворов и площадей,
раскрыв карманы слуховых окошек,
вытряхивает снежных голубей.


Время отмерено. Движется год к нулю...

Время отмерено. Движется год к нулю,
в точку бессмертия, в ледяной абсолют,
и неотвязна тихая поступь снега.
Сквозь пелену молчанья куда ж нам плыть?
Призрачней паутинки земная нить.
Не закрепить её в промежутке неба.

Только лелеять сердцем хрустальный звон,
только смотреть, как дышит живой огонь,
что родился во тьме и живёт поныне
в яблоке света, в его ледяном клубке.
Мальчик фарфоровый с дудочкою в руке
спит под стеклянным пологом на камине.

Снежный узор продышал и к стеклу приник
золотоглазый, крылатый его двойник.
Видится ль наяву или только снится:
серые сумерки, красноголовый чад,
снег, закипающий над желтизной оград…
Вяжется время. Мелькают стальные спицы.

Если бессмертье имеет над нами власть,
кто согласится клубок ледяной допрясть?
Чем неустанней труд, тем сосуд бездонней.
Круговращенье света всесильно, но
тает в руках проворных веретено,
не изменив земной теплоты ладоней.


И осень уже на пороге, и время любить...

* * *

И осень уже на пороге, и время любить.
И время нести запоздалую смуглую весть
к её изголовью. Чем туже натянута нить,
тем легче тебя отпускает прозрачное «здесь»,

и ты обрываешься с ветви, привычно незряч.
Ты чувствуешь воздух, но путь твой не определён.
Дождями коробится небо, но ветер горяч,
и сад зарастает травою глагольных времён.

Разлить по бокалам остаток густой пустоты,
тягучей и пряной. В прицеле дверного глазка
привычная жажда слоистой небесной слюды,
где наша земная печаль непомерно легка.


Заполняя шкафы и анкеты, отметим: «другое»...

Заполняя шкафы и анкеты, отметим: «другое»;
в заповедный чуланчик снесём дорогие пожитки.
Зависает фонарь, и плывёт в заоконном покое,
снег под ним закипает мучнисто, торжественно, сытно.

Пахнет севером. Поваром в фартуке и с поварёшкой
выступает декабрь, заварив выходную похлёбку.
На часах без пяти. Высыпают из ящика ложки
и обложки для книг, и конвертов затерянных стопку.

Свет погас. Наступает пора бубенцов и улыбок,
и неоновых бабочек, кучно роящихся в хвое.
Невод ждёт урожая: своих легкомысленных рыбок,
а мешок с новым счастьем заштопан цыганской иглою.

Взявши ножницы, вскроем, как рану, метель круговую,
брызнет светом в лицо, обнажатся знакомые вещи.
Обрываются стрелки часов в ледяную, сквозную…
Мы молчим. Только с пальцами пальцы сплетаются крепче.


***(Море намокших зонтов волнуется. Раз...)

Море намокших зонтов волнуется. Раз-
будит солнечную печаль, воробьиный всполох.
Если читать по ладони, то август скор,
скор на расправу Октавий… И яблочный Спас
брызжет ранетом, и челюсти сводит оскомой.
Пахнет отцветшей полынью и первой тоской.

Перебирать лепестки хризантемы-ромашки:
если не к чёрту, то в стылую сетку дождя,
в дебри холодного невода, в темноту.
Где-то уснул твой кораблик, на дне опустевшей чашки,
только не спит твоя тень под портретом вождя –
ей эта тихая скука невмоготу.

Ну-ка, поддай огня! Разведи на полу в гостиной
жаркий костёр из надежд и вчерашних газет –
вытянет в форточку страх с паутинкой дыма.
Значит, вернётся зима, и в тулупе овчинном
не мужичок-с-ноготок, а угрюмый сосед
по говорящему снегу прошествует мимо.


***(Выйти под солнце и стать золотистым и светлым…)

Выйти под солнце и стать золотистым и светлым…
Рядом с тобою твой праздник – Падение Яблок.
К морю путями дождей уплывает газета
или, вернее, вчерашний бумажный кораблик.

Запах осенней травы… и, споткнувшись на вдохе,
падаешь в вязкость полудня, в замедленный воздух,
крепко сжимая в руке утаённые крохи
странного счастья. Секунда, мгновение, всполох –

то ощущаешь в груди леденящий осколок,
то раскалённое лезвие, тихие слёзы.
А и всего-то – берёзовый светлый околок.
А и всего-то – октябрь и, опять же, берёзы…

А за плечами твой сад, и Падение Яблок.
Ловишь цветок ожиданья, вставляешь в петлицу
и разжимаешь ладонь… Уплывает кораблик,
чахнет трава и кружатся осенние птицы.


***(…Так поёт забродившая кровь...)

…Так поёт забродившая кровь в онемевших сосудах.
Узелок завязать, и – на долгую добрую память.
И не будет высокого штиля, и ливня не будет
в этом скопище литер – лишь ветер и буря в стакане.

В прозодежде, с огромным сачком, с боевым автоматом, –
род безумия в круглых стекляшках противогаза, –
с пионерским значком на груди салютует палата.
И значок на груди наблюдает прищуренным глазом

за алеющим Западом. Слизывать сливки зарницы
с замороженных окон, что скрылись за спины деревьев,
и смотреть, как взлетают испуганно серые птицы,
и смотреть, как вздыхают… Что может быть бесполезней?

Обескровлены дни, и отравлены цинком белила.
Сквозь неровности стен прорастает истерика горна.
Но нельзя допустить, чтобы музыка остановилась,
чтобы кровь, забродившая песнями, хлынула горлом.

Растянуть содержимое тюбика на километры
незаконченных строчек отставших от поезда станций…
Тишина. Ни улыбок. Ни слёз. Ни попутного ветра.
Лишь угрюмые дворники кружатся в утреннем вальсе.


***(Убивая скуку, попутно – время...)

Убивая скуку, попутно – время,
мятный чай, газеты, зефир в коробке,
в тесной кухне… Впрочем, не важно, где мы
и что дальше. Плотно, как штопор в пробке,
мы сидим у горлышка ожиданья
то ли дня, то ли ночи. Беспечность в моде.
Подготовить, как сказано, летом сани
не такое уж тяжкое дело, вроде,
а ведь – ишь ты поди ж ты! – не станут биться.
Лишь наполнят вареньем цветные блюдца.
Будет медленный вечер. Стальные спицы
друг о дружку стучат. Но, боясь коснуться
золотого клубка за оконной рамой,
замирают на полуслове, на полу-
обнажившейся в призрачном свете грани
разговора за чашкой чая. По полу
прошмыгнут пугливые мышки сомнений,
и сольются с постною штукатуркой.
Превосходной степенью постепенно
обрастает ночь. Но тушить окурки
о паркет на кухне жива привычка,
и плевать под ноги в отхожем месте.
Или тёмной передней, ломая спички,
уходить по-английски, чтоб сладкой лестью
не измазать искусанных губ. Как кровью
брызнет крик петухов, заалеет гребень,
и опустится медленно к изголовью,
на поверхность снов белоснежный лебедь.


Ночь медленна, как траурный снежок...

Ночь медленна, как траурный снежок.
Редеют кроны в сумраке зелёном,
и травы покидают полигоны,
нацеленные прямо на восток.

Нерасторопны птицы и снега.
Зато смелы к рассвету граммофоны,
что, рассыпая праздничные звоны,
уходят в заповедные луга.

Они бредут, прозрачны и легки,
равнинами, где камни проплывают,
спешат на зов, но после забывают,
кто их манил и потчевал с руки.

И, вскрыв земную тёплую кору,
вольются в зазеркальное пространство,
где память обретает постоянство,
где я уже, возможно, не умру,

где сквозь слепую готику луны
всё неизбежней, всё шумнее реки,
в чьих водах, отражённое навеки,
гнездится сердце с правой стороны.


За медлительностью Гомера...

За медлительностью Гомера –
парус по ветру, и под килем
малахитовой рябью рыбьи
коридоры, арены, корриды...
Как хребет выгибает сьерра!
И летит к берегам Кастилии
золотым сумасшедшим роем
потерявшая разум Троя.

Всё смешалось: люди и время,
и лишь мы никому не ровня,
даже сами себе. Но стоит
опустить на мгновенье веки –
и летят, и летят триремы,
голубеют платанов кроны,
даже буря не мглою кроет,
даже ива не клонит ветки.

Всё смешалось. И ныне, и присно,
и во веки веков, быть может.
Этот взгляд... он ещё трёхмерен,
он ещё дитя в колыбели...
Но спасенье... спасенье близко!
Но какие дали – о, Боже!
И выносит волна на берег
крестовины мачт корабельных.


-монолог на три четверти-

А чего не бывает на свете! Обыденным утром,
облиставшись газет и обпившись отчаянно чаем,
закручу карусель, и вспорхнут с тихих улочек лютни,
в неспокойный апрель улетят потревоженной стаей.

Ставши музыкой, город плывёт сквозь весну на три счёта.
Окунаются крыши домов в голубую истому.
Если каждому встречному в дар – ощущенье полёта,
этой музыки в лёгких уже нипочём не исторгнуть.

И нечаянно падают синие-синие тени
в такт берёз – на лицо. И отчаянно хочется моря.
И вздыхают на «ля» в ветхом доме крутые ступени.
Возвращается невод, до нитки пропитанный солью…

…Ты устало следишь, как ложатся на лист акварели.
Утихает былинное море. Волшебная рыбка
уплывает торжественно в май, где сирени-свирели
разыграют по нотам нечаянность смутной улыбки.


-оргАн и К°-

Махнёшь рукою: пан или пропан!
Этан-метан-бутан и иже с ними…
Срывает радость на ходу стоп-кран,
посверкивая втулками стальными.

Слепящая органика весны
не со страниц – из окон нараспашку.
Абзацы смяты, строчки сочтены,
и ближе к телу старая рубашка.

Забросить книжки в долгий ящик-лень.
Разменною монетой на прилавок
просыпан каждый новый старый день,
испытан медью горнов и булавок,

огнём всех солнц и водами дождей.
И ты – кочевник, пилигрим, скиталец,
и странен путь. И камнями на дне
до срока дремлет: мене, текел, фарес*.

*мене, текел, фарес (мене, мене, текел, упарсин (перес)) – исчислено, взвешено, разделено (кн. Пророка Даниила)


Чтоб отправлять в корзины рукописи и мячи...

Чтоб отправлять в корзины рукописи и мячи,
нужно иметь какой-то вес и недюжинный рост.

Время, когда атакуют пашни грачи,
или художники краски кладут на холст,
время, когда атакуют поэты лист,
копья карандашей заострив, строя в строфы слова,
воспринимается, как бесполезный свист
ветра или мальчишки сорвиголова.

И на полях тетрадных - стаи чернильных птиц
ищут неба и корма в каждом изломе строки.
Время вставлять гвоздики в узкие гнёзда петлиц,
или ловить журавлей,
или просто коснуться руки,

или - всё так же просто - закрыть глаза
и ни о чём не думать. Совсем ни о чём.
за частоколами букв, за страницами, за
непредсказуемым первым весенним дождём.

Комкать в сердцах бумагу - в который раз!
Комкать улыбки в парадных, замешкавшись у дверей,
и удаляться в ночь, где голубой газ
льётся из глаз заплаканных фонарей.


Сделай усилие, и разрешится ночь...

Сделай усилие, и разрешится ночь
лунным сияньем, идущим плечом к плечу,
цепью густой опоясав сквозную новь
скверов и улиц, влачащих свою весну,

алчущих соков древесных, тугих ветвей,
тонких, упругих… Серебряной пеной рыб
движется войско. И город ещё ничей,
но отражают окна двойной изгиб

медных щитов и лучников длинный ряд.
Топкая полночь, колодезный стылый сруб.
Если поверх голов опрокинуть взгляд,
в звёздной трясине увязнешь по сухость губ.

В рыбьих чешуйках кольчуги ликуй, луна,
что отражённым сиянием звонок меч,
что обжигает ночь золотой фонарь,
гаснет, и катится горько с поникших плеч.

И сквозь закрытые веки всё дальше дом,
слаще вода его, сколько её ни пей,
сколько ни бей по поверхности вод веслом, –
не утопить тоски запредельной всей.


Суть-яблоко созревает в моём саду...

Суть-яблоко созревает в моём саду.
Блаженны погружённые в сердцевину:
им небо в алмазах, им стены – сквозной песок.
Теряется в тесных кронах пчелиный гул.
Серебряный остров в слепящей, как свет, пустыне
врастает сквозь небо корнями наискосок.

У самого сердца – колодезная звезда.
Выходишь в подъезд, кавалер ледяных созвездий,
вписаться в пейзаж: лавки, бабушки, воробьи.
Грустят за витриной лубочные города,
мучительным ретро тревожат, и вкус железа –
твоё «де жа вю» под бессонные фонари.

Торопит минуту рожденья гончарный круг,
и падает время, как плод с утомлённой ветки.
Пора заготовок – пустились плясать ножи.
Тропинки и тихие дворники поутру.
Короткие встречи неумолимо редки.
Пригрелась и дремлет в ладонях синица-жизнь.


стихам

В сплошном безмолвье стен и слов
лишь пенье комара.
Над отражением домов
струятся зеркала.

А те, кто обитают меж
мучительных миров,
ни звука не вспугнут допрежь
назначенных пиров.

И влага тёмная зеркал
сквозь воздуха поток
страшней сближающихся скал,
и свод под ней глубок.

И в этой гибельной тоске,
с иголкою в виске,
они рождаются на свет
в серебряном свистке,

и за неделю до тепла,
до майского стола,
чистейшим звоном серебра
разбитого стекла

как стаи белых светляков
и рыбок огневых
плывут над волнами голов
и падают на них.


Два слова на зрачок от тишины...

Два слова на зрачок от тишины,
над реками привычной кривизны,
в глухом бездомье малого ночлега
монеткой медной стиснуты в зубах.
И труден вдох. И замедляет шаг
патетика нечаянного снега.

И таково молчание травы,
что не сносить, казалось, головы
изгнаннику, нашедшему бессмертье
в пустыне, на зрачок от тишины.
Который год предчувствие войны
тревожит обнажившееся сердце.

И чудится сквозь света пелену:
второе сердце мается в плену,
с тоскою смотрит ввысь и просит хлеба.
Синица не покинет рукава,
как ни бесспорна в мае синева
обещанного не однажды неба.

И вот они стоят, рука в руке,
или плывут над бездной в гамаке,
не ощущая волглого пространства, –
две стороны монетки: жизнь и смерть.
Сияет их начищенная медь,
и голос обретает постоянство.


И только свет, что на конце иглы...

И только свет, что на конце иглы,
прошившей небелёное сукно
осенних сумерек. Глазное дно –
почти окно в Европу. Но белы

до самых кончиков негнущиеся пальцы:
иголки ледяной не удержать,
как тот, почти бесплотный палисад
из детства, за кирпичной двухэтажкой,

где время – только круглый белый шарик
сквозь скважину замочную сосны,
и окна в рост из-за твоей спины
уже летят в воде горизонтальной.

И голуби – по замкнутой кривой,
что есть окружность с центром в точке «О»,
а точка «О» - на острие полёта,
и так слепит, что нам не избежать
округлых гласных в гладких падежах,
струящихся, как призрачные воды.


Если лопнет пружина и музыка стихнет...

Если лопнет пружина и музыка стихнет
на дне музыкальной шкатулки,
если меч обнажён, но не знает как долго
ему отражать это небо,
отыграй свою партию, высвистав соло
на глиняной детской свистульке,
и почувствуй, как сердце уходит в траву,
и как тело становится хлебом.

Отпусти на свободу Эолову арфу,
достигнув десятого круга.
Всех мерцающих звуков не счесть в одночасье,
не выковать ножен из тлена.
Столь привычная лёгкость летающих гласных
опасней любого недуга.
Так мучителен свет на изломе сомненья,
и память о нём совершенна.

Так пространство, подобно трубе телескопа,
развернуть и захлопнуть со стуком…
и увидишь в чадящей сумятице кухонь,
что сама по себе невесома
одинокая бабочка краткого счастья
и долгого-долгого звука…
То ли хлеб зачерствел,
то ли высохли реки,
то ли смерть,
то ли чаша бездонна.

Так ли мало даёт нам она?
Так ли мало?
Той ли жаждой безмерной томимы?
Иссыхающий полдень. Средина июля.
Завеса слепящего зноя.
Эта жажда глагола над реками слов,
эта праздность неутолима…
Слышишь, тихо, как облако, тает в груди
сердце, ставшее солью земною?


Право не быть с тобой...

Право не быть с тобой, не исписать листа
многочисленными «прости» и тому подобное,
променять на короткую встречу, когда лица
(если лицом к лицу) не увидать. Оттого и подробнее

проступают его черты в непроглядной мгле
невозможности поздних прогулок, бесед за чаем.
Ты не рядом. Осколок луны припадает к земле –
серебристый кораблик в луже уже отчалил.

Не осталось лета ни капли. Ночлег в степи
между небом и озером… Память – шальная птица.
Только крутится колесо, и глаза слепит,
оттого, что сверкают, пересекаясь, спицы.


Эта банка с вареньем привычна, как банка с вареньем...

Эта банка с вареньем привычна, как банка с вареньем.
Все дневные заботы осели в тягучем сиропе.
День уходит на «нет» безвозвратным неспешным теченьем,
глянцем ягодным вспыхнет живая звезда на востоке.

Гладит ночь ковыли. Выхожу я один на дорогу
не с лихим кистенём, а с холщовой заплечной сумою.
Это призрачный миг, это только бессмертье, ей-богу!
И звезде нипочём не сравниться с печалью земною,

упиваться сияньем которой нам мило до боли.
Так привычно вздыхать, подперев подбородок рукою.
И томится синица по лесу и вольному полю
за оконною клеткой, а равно за клеткой грудною.

Мы обыденность стойко жуём, как верблюжью колючку,
под капроновой крышкой храним золотые страницы.
Но приходит гроза, отпирает замки старый ключник,
и срываются в небо в неволе вскормлённые птицы.


круги по воде

Мы, питаясь отборным свинцом в ожидании дыбы,
в страхе прячем в ладони лицо. А могли бы
просветлённой улыбкой встречать
огневые громады заката
на краю одинокой земли,
как когда-то,
в незапамятные времена,
в совершенстве
наизусть затвердив имена.
Но замедлены жесты…
золотится лимонный чай,
как идиллия круглого быта.
Но и это – всего лишь часть.
«Ваша дама убита!» -
и слетаются германы на обещание раннего снега,
и германик за птичьими стаями движется в небо,
и безумные женщины роем прозрачным, осиным
атакуют прилавки, летят на пожар апельсинов…
Дни короче, а холод длинней раз от раза.
Береги тебя Бог от бесплодного дня,
от недоброго глаза!
Даже если ладони отнять, -
не найти просветлённой улыбки,
только водная гладь
чуть трепещет предчувствием рыбки.


Домотканый рассвет, что полощется в медном тазу...

Домотканый рассвет, что полощется в медном тазу,
оттолкнувшись от стенок, расстелится мёртвой бумагой,
и, качаясь на цыпочках, тянется медленный звук
от бескрайних широт до туманного архипелага.

Нервный звук, что таим, как за пазухой серебро,
в мерном скрипе колёс, в опрокинутом галочьем крике,
обретает бессмертье, и сетью дорог на стекло,
на ледок амальгамы сползает по следу улитки.

Где же дом твой последний? Закручена туго спираль
известковой каморки. Ни праздника в ней, ни уюта.
Только скрежет петель, да глубокий, как омут, рояль
в отрешённом пространстве тобой обретённого звука.

Не исторгнуть тепла из холодного чрева его,
лишь мерцать перламутром, качаясь в кистях винограда,
под пронзительной лампочкой, под патефонной иглой,
под густой тишиной отражённого в облаке сада.


В дождь

Пятые сутки за окнами вальс Офелий
в глянцевом небе, как на ледяном паркете.
Тёмные травы плывут над её постелью,
тёмные волосы стелятся тонкой сетью.

В белых, как ночь, лесах, под седьмой водою
холод посмертных снов не тревожит память.
На берега, колеблемые луною,
лодки ложатся влажными животами.

Тает туман, и тают её одежды.
Души цветов кружат над речной травою…
И понимаешь, как невозможна нежность
в белых лесах под ледяной луною.


Славный оркестр слетающих с петель дверей...

Славный оркестр слетающих с петель дверей
за партитурой ворон с проводов телеграфных.
Горький и вяжущий вкус половинных долей
прочно осел на губах. Ночь цветных эпитафий

тает под трубные звуки: поёт водосток,
падают звёзды, и катятся, катятся мимо…
Ты у порога, но путь твой опять одинок.
Время приходит однажды и неумолимо.

Смотришь в разверстые степи… Не бойся, гляди!
Эта бескрайность – твоя неподкупная сила.
Там, за отчаяньем трав, у холма на груди
выплачешь горькую блажь совершенного мира.

Но и забывшись в прозрачном и призрачном сне,
что принимаешь за явь, ни о чём не жалея,
тихо вздохнёшь по оставленной в прошлом стране,
где наши тени тенистою бродят аллеей.


Весна – отправная точка горластых стай...

Весна – отправная точка горластых стай.
Прямая сознанья пронзает её насквозь,
и длится в пространстве и времени наша связь –
парад журавлиный, коснувшийся неба вскользь.

Пусть сизою дымкой клубятся ночные дворы,
мы вне городского пейзажа. Мы снова «вне»,
как реки бездонно тёмные, как миры
в их дышащей сном и холодом глубине.

Затерянный мир, зазеркалье весенних вод…
Здесь всё иллюзорно: время, пространство, речь.
Ни капли тепла. Ни слова доброго. Но
нам – быть, снегу – таять, а рекам весенним – течь.

И птицы летят. И заполнить собой пейзаж
спешим, выпадая из окон в размытый март.
Чем дольше дыхание, чем невозможней взмах,
тем радостней небо и необратимей старт.


В замирающем свете качаясь...

В замирающем свете качаясь, припасть к январю,
и отведать холодного, острого, пряного снега…
Неразменное небо из сказок прирученных юнг
ускользает по левому борту наискось и влево.

И опять, размотав свой привычный к работе клубок,
ловишь звук в сердцевине летящего в ночь лабиринта.
За стеной, по брусчатке, как азбука Морзе – каблук –
на вечерние читки в кафе, под пакетики «Липтон».

В этом плоском, как стол, пережившим свой снег январе,
обретают покой не раскрывшие крылья сонеты.
Но тебе ли не знать уходящих под небо полей!
Но тебе ли не помнить слепящего сладкого ветра!

Тихий час. Фонари. Под ногами ледок-монпасье.
Вдоль аллеек – скамейки, и негде купить валидола.
Запятые, тире – в пограничной сухой полосе,
под прикрытием звёзд, на равнине отчаянно голой.


Опостылели льды облаков...

Опостылели льды облаков.
Год как год. Был как был. Был таков.
Был и выбыл. Увядшие астры…
Или просто – качаются люстры,
или хвоя на ворсе ковров,
или всхлип, или музыка Листа…

А на стенах лежит синева,
приникает к ладоням трава,
обжигая карминным окрасом.
И смеются увядшие астры,
и качели качают права
на скрипучем, ужасном, прекрасном,
детском, радостном языке.

Как ползёт, как ползёт по руке,
устремляясь к подушечкам пальцев,
встав на цыпочки, глядя на солнце,
точки-маковки в жёлтом песке
нежных крылышек. Пряталки-салки…
Сладкий вечер. Арбузные корки.
Пахнет лесом клубничный пирог.
Только шаг, только взгляд за порог –
и, ступнями босыми шурша,
за фантазией карандаша
по изгибам графитных дорог,
чуть дыша. И прищуривать глаз,
разбирая арабскую вязь
крыльев бабочки оробелой,
что к цветку приникает всем телом.
Эта странная, смутная связь
между траурным, красным и белым,

где почти незаметны усилья…
Или силы небесной бессилье
этот вакуум губ разомкнуть,
и с котомкой – по следу трамвая,
как песок золотой вымывая
через ситечко самую суть.


Разрезая воскресный пирог на кирпичики тем...

Разрезая воскресный пирог на кирпичики тем
разговоров о важном, румяных, как зимний закат,
вдруг почувствуешь: где-то под сердцем, прозрачным совсем,
шевельнётся слепая игла, и пронзит наугад.

И не станет ни прошлого, ни настоящего, ни
опрокинутых вдаль беспокойных, метущихся снов.
Ты оставишь свой дом, чтобы плыть на седые огни
сквозь пейзаж, уходящий, как поезд, в туннели зрачков.

А когда под крылом абажура затеплится свет,
ты увидишь: чай подан и гости уже за столом…
Но дарован тебе ускользающий, тающий снег,
и далёкого, лёгкого неба слепящий излом.


Диптих

1
А небо – это только чистый холст,
и льнёт к ногам – тяжёлый, влажный парус.
Под непосильным светом прогибаясь,
в него врастает неподвижный мост.

Он входит в безразличие покоя
песочным бормотанием реки,
и стынет тень сквозная от руки,
простёртой над твоею головою.

Как вогнутое зеркало, вода
перевернёт его – и ты в ладони,
и над тобой течёт всё отдалённей
прозрачная, остывшая слюда.

2
По лестнице, ведущей в облака,
по карканью встревоженной вороны,
когда душа с иголки патефона
срывается полётом мотылька,

определяет путь беззвучный снег,
поверх голов скользя из ниоткуда
в такой тоске, что даже вера в чудо
не прекращает маленькую смерть…

И день стоит, как глиняный сосуд,
храня во чреве ледяное небо,
что снова обретёт текучесть снега,
когда его в носилках понесут.

Слезясь в своей молочной слепоте,
оно иссякнет. И луча отрезок,
протиснувшись сквозь створки занавесок,
повиснет на пустующем гвозде.


На вечерней шарманке сыграй мне в районе семи...

На вечерней шарманке сыграй мне в районе семи
исключительных улиц, где помнят нас только детьми,

где наивная майская зелень сквозит фиолетом.
Расширяется светом окно, как безмолвие ветром.

Звуки ходят, как рыбы, над сонной тяжёлой рекой.
Сердце камня светлеет, и дно покидает легко,

и сквозь пальцы плывёт на сквозном, обжигающем, странном,
бесконечном, беспечном, непомнящем, безымянном …

Даже тени к закату нежней, неподвижней, длинней.
Плоть воды холодна, но потёмки души холодней.

Паучки-водомерки бездумно проносятся мимо
колыханья, дыханья в её безмятежных глубинах.

Развернувшись в улитке, за створками чуткого уха,
обретает теченье огранку тончайшего слуха,

достигает хрустальных высот и выходит вовне,
чтобы чувствовать каждой песчинкой, растущей на дне,

как сквозь камень проходит молчание тёмной воды.
В известковой гортани следы её лягут, тверды,

и, немея вотще, остаётся в редеющем свете
только сердце качать на волне, и не помнить о смерти.


Неважно, как звучит твоя прямая речь...

Неважно, как звучит твоя прямая речь,
когда на чёрный снег срывается с запястья
бесцветный циферблат, чтоб стрелками зажечь
непрочную весну, сомнительное счастье.

И голос, словно путь, на вехи разделён
гранёным серебром, но запотевшим, влажным…
Торопится экспресс «Скамейка – Гастроном»
и обретает вес на скатерти бумажной.

Чем ярче пустота сквозь наготу ветвей,
что прячут до поры сияющие всходы,
тем траурнее снег, тем воды тяжелей,
тем крепче вкус вина и запах непогоды.

А впрочем, говори. Пока летит в эфир
цветной воздушный змей на нитке многоточий…
Кавычек рубежи, бессонница, кефир,
стрижи случайных слов над берегами строчек…


Ты говоришь: бессмертье...

Ты говоришь: бессмертье, лунный свет…
Жизнь такова, что жизни вовсе нет.
Ест леденец уставший плакать трагик.
В его глазах – безумие, зима,
летят в зенит легчайшие дома,
и день хрустит, как роза из бумаги.

Блестит асфальт, остриженный «под ноль»,
и катится весёлый карамболь,
как колобок без страха и упрёка.
Его не остановит слово «смерть».
Прозрачнее стекла земная твердь,
когда она поёт внутри потока.

Сгущающимся сумраком дыша,
на кончике иглы дрожит душа
за известковой хрупкостью скорлупки.
Глядишь в окно, выходишь в магазин…
Лощёные полотнища витрин
так тяжелы, как пауз промежутки.

И видишь: не в потоке, а вовне
вращается на медленном огне
твой бедный быт, нанизанный на вертел,
но окаянной горечью в уста
течёт его неспешная листва,
как жизнь во сне, как память после смерти.


Любили, пели, жили-были

Любили, пели, жили-были,
красиво время торопили…
Стучи по клавишам, чудак!
Такая страшная свобода –
идти-брести, не зная брода,
и не вникая, что да как.

Забыв тоску былых пожарищ,
стоишь на кухне, кофе варишь
и заправляешь молоком.
Звучит с пластинки пианола.
Глотаешь сладость валидола –
и холодок под языком.

Ставь на полях сухие метки,
вплетай в заброшенность беседки
своё унылое житьё!
Тиха небесная квартира.
Твой добрый гений – птица мира –
в ладони падает её.

А утром старичок тщедушный
трещит уставшей погремушкой,
за сказки денег не берёт…
В лицо – дорога вековая,
трава сухая полевая,
прозрачный уголь, чёрный лёд.


Тянется из-под двери...

Тянется из-под двери золотая полоска света.
Плотной бумагой от стужи оклеены рамы.
Это и есть твоя пристань, последний приют поэта,
право ловить журавлей и зализывать раны.

Под потолком топорщит крылышки оригами.
Пальцы привыкли к бумаге, словно рубаха к телу.
Море волнуется раз… и шумит в стакане
пенная быль, оседая вчерашним мелом.

Твой одинокий дом – островок легендарной суши.
Сквозь океан потерь он несёт спасенье.
У батареи сушить сапоги, мыть под краном груши,
те, что у Луши взаймы, чтоб к зиме варенье.

И невдомёк даже дворнику в утренней лихорадке,
что, несмотря на похмелье, он – бравый лоцман.
Встав у окна, отхлебнув из кружки, через плечо украдкой
бросишь растерянный взгляд в уходящую осень.