Олег Горшков


В перевернутом мире

В перевернутом мире днём – сумерки, ночью – свет.
Снег летит от земли. И живёшь ты не здесь и здесь,
от зимы и до детства, но будто живёшь не весь,
а лишь тенью своей, ветерком в золотой листве
посреди снегопада, летящего снизу вверх,
не над прошлым, над будущим вместе со снегом взмыв
очарованной памятью. Впрочем, о том, что жив
ты ещё в этом мире, один, может быть, из всех
знает точно, но Он от начала здесь свет и мрак,
потому и Всеведущ. Ты слышишь, река опять
шумно дышит поблизости – время уходит вспять,
утекает сквозь пальцы. И там, на реке, рыбак
ловит неводом тину да чёрный придонный ил,
всплывший весь на поверхность – таков уж бурлящий век.
И восходит в закат отрешенно летящий снег.
И осталось лишь помнить всех тех, кого ты любил.
Но другой своей частью, идущей из детства вглубь
нескончаемой чащи слепящих твоих утрат,
отпускаешь из сердца померкший небесный град,
не живёшь - вспоминаешь. И снова слетают с губ
словно льдинки на вату слогами родных имён
еле слышные звуки, как чётки в ночной тиши.
И не веришь уже, что был счастлив, что вольно жил,
утешаешься болью. И, кажется, рядом Он,
твой Всеведущий, твой Обогревший тебя в ночи.
Ничего не забыть, ничего не вернуть назад.
Но когда ты устав, закрываешь свои глаза,
колыбельная мамы в твоей голове звучит.


Ты сам себе глубинный монастырь

Ты сам себе глубинный монастырь
и келья в нём средь пустоши бескрайней.
Когда от вечных тщет устанешь ты,
когда на бесконечном поле брани
смешаются и братья, и враги, 
свои с чужими в рой один кромешный,
ты обратишься зимним сном реки
с беспамятством её же вперемешку.
Ты станешь ветром, спрятавшимся в грот,
затерянный в прильнувших к небу скалах.
Ты будешь государство и народ,
из тишины берущие начало
до всех времён, до Слова, до звезды
в бездонном вихре хаоса блеснувшей.
Имён вещей уже не вспомнишь ты,
пусть те кричат: спасите наши души.
Нет, ты их не услышишь, ты пойдёшь
за звуком вдруг ожившей флейты детства,
чтоб научиться снова слушать дождь,
как болеутоляющее средство.
Совсем уйдёшь из этой пустоты
безвременья, вражды и революций,
затем, чтоб в некий миг случайный ты
смог вновь восстать из пепла, смог вернуться
к себе живому, в жизнь свою, в свой дом,
свою страну, свой век, своё мгновенье,
и всем своим воскресшим существом
вновь обрести и речь, и слух, и зренье,
собой заполнить этот божий миг,
приняв его и с радостью, и с болью.
И вдаль пойти на света зыбкий блик,
переходя заснеженное поле.


Когда дежуришь у постели

Когда дежуришь у постели
больного, не смыкая глаз,
влачится время еле-еле,
тысячелетьем длится час.
И в доме, пахнущем аптекой,
в объятьях вязкой тишины
все звуки века человеку,
все умолчания слышны.
И в трепете теней и бликов
в незанавешенном окне
живые образы, возникнув,
несут благие вести мне.

Ещё вчера все страсти мира
и весь вселенский непокой
сгущались в сумраке квартиры,
где под иконой спит больной.
Ещё вчера звон с колоколен
был как смирения оркестр.
И вторил я: так вот какой он,
твой личный, данный Богом Крест.

Но улеглось, ушло, утихло,
и боль рассеялась, как дым.
Любовь сильней любого лиха,
когда ты любишь и любим.
Не спи, не спи, молельщик, знахарь.
В окне опять теней мираж.
Ты сторож собственного страха,
своей надежды чуткий страж.


Маме

Слышен благовест дальнего храма.
Ветер в липах шумит за окном.
Не печалься, пожалуйста, мама,
слёзы вновь утирая тайком.

Не страшись дней грядущих, родная,
и больничных намоленных стен.
Мы с тобою совсем не у края,
мы с тобой у черты перемен.

Обнимаю тебя, растворяясь
в топкой вере. Я в ней растворён.
Слышишь, милая, мы не у края,
мы в преддверии новых времён.

Знаю, в сердце нет места покою.
Боль, как ночь глубока – не унять.
Но твой Ангел-хранитель с тобою.
Что уж там говорить про меня.

Нет, не точка в строке - отточие,
и строка оголтело бежит.
Но уходят от одиночества.
Значит, будем и дальше жить.


Пришествие печали

Ты знаешь, эта тихая печаль
с тобою навсегда теперь пребудет.
На всём, что в жизни есть – её печать.
Печаль тебя баюкает и будит.
Она с тобой во сне и наяву,
она и собеседник твой в молчанье,
и голос твой, бормочущий: живу.
И мелет время мельница печали
на беглые мгновенья лет и зим,
сулящих сердцу новые невстречи.
Печаль – язык, что неисповедим.
Печаль – толмач с бесчисленных наречий,
тех, на которых листья шелестят
о чём-то заповедном в мокрых скверах,
сверчок стрекочет, шепчет снегопад,
поёт сквозняк, гуляющий в портьерах.
Печаль в твоём вине, твоих стихах,
и в музыке, и в запахах, и в детях.
Избыта боль, куда-то канул страх,
и лишь печаль господствует на свете.
Ты сам уже печалью этой стал,
она – тобой, и вы неразделимы.
Жизнь словно начинается с листа –
и всё, что было в прошлом легче дыма.
И кем ты был всего лишь день назад
уже не вспомнить – в памяти лишь прочерк,
тебе и десять лет, и шестьдесят,
но даже это всё-таки не точно.
Ты просто стал собой, и в миг любой
спроси себя, ответишь ты едва ли
за что тебе даровано судьбой
высокое пришествие печали.


Нет, деревья не были большими

Нет, деревья не были большими,
и не дольше века длился день.
Те же ивы шепчут. Помаши им,
низко наклонившимся к воде.
Те же лодки дремлют у причала.
Тот же дождь, что третьи сутки льёт.
Всё здесь повторяется сначала.
Снова детство дальнее твоё
в дом зашло. Шаги по коридору
всё слышней. Поёт скрипучий пол.
Это пересмешнику, который
мудрости и счастья не обрёл,
выпадает чудное мгновенье –
всё принять, и всё простить себе,
и смотреть, как свет по мановенью
чьих-то рук всё сыплется с небес.


Такая стужа

Такая стужа, что не высунешь
из дома носа. Вьюги вой.
Хоть, как Иов, кричи Всевышнему,
он не услышит голос твой.
В немом отчаянье заломлены,
как руки, ветви елей тут,
и белыми каменоломнями
сугробы вечные растут.
Иссякла жизнь, погас фитиль её
на обезлюдевшей земле.
Ветров суровые флотилии
по нескончаемой зиме
своё скитанье кругосветное
всё длят, одна другой вослед.
Где голос твой негромкий? Нет его.
А значит, и тебя здесь нет.
И океан томится узником
под мрачным льдом, и сам он лёд.
Постчеловеческая музыка
над миром замершим плывет.

Так человек, глядящий пристально
во тьму в себе, в кромешный дым
того, что принимал за истину,
перестает вдруг быть живым.
И что тогда – конец истории?
Смиритель-вьюга, вой и вей.
Стоит зима, sic transit gloria,
всех одиночеств мавзолей.
Но в том, быть может, и спасение,
что ты, всего себя избыв,
так обретаешь воскресение,
так снова чувствуешь, что жив.
Ты воскресаешь в воскресающей
природе. Шепчешь: - Исполать!
Она опомнится, весна, ещё,
являя боль и благодать.
Нет, не спешите, вьюги, с тризнами,
уймите вой, летите вспять.
Жизнь новой музыкой пронизана,
и ты готов её принять.


Пастушок

На картину Джорджоне (Тициана) «Пастушок с флейтой».

         ***

Мальчик на холсте старинном. Он пастух, и он же воин,
и мечтатель с робкой флейтой, что насвистывает сны.
Что же твой покой смутило, что задело за живое,
чем живешь, о чём ты грезишь и грустишь, крестьянский сын?
Или ты переодетый отпрыск знатного вельможи?
А, возможно, на картине явлен маленький облат,
чья свистулька напевает монастырским козам: Боже,
Боже святый, милосердный, ниспошли для наших стад
тучных трав и рек молочных, и урочный век смиренья,
и, конечно, зычных розог для паршивых в стаде коз.
Мальчик думает, а глубже – чувств его столпотворенье,
и в руках застыла флейта, как застыл немой вопрос.  
Сколько тяжести свинцовой в узловатых детских пальцах,
сколько грации в легчайшем повороте головы.
Он гадает: что такого пожилой тиран в палаццо
ныне снова замышляет, и какой дурман-травы
он припас теперь для паствы? Так играй же сон свой, флейта,
всем играй, кто может слышать. Не сдавайся, не таись.
Канет всё, уйдет бесследно в ил, в песок зыбучий, в Лету,
кроме музыки, в которой воздух с кровью, то есть, жизнь.
Длится, длится век безумный, век безбожный, век бездомный.
Жатва тьмы и разоренье, смрад и прочий реквизит.
Но художник, занавесив захолустье темным фоном
на холсте, нам дал свободу всё себе вообразить –
пристань в дымке, луг медовый, отчий дом и град небесный,
неизбывным чудным светом весь пронизанный насквозь.
И насвистывает флейта пастушка над белой бездной
возвратившееся детство нам, живущим на авось.
 


Радио Тишины

Что там сейчас на любимой твоей волне,
на радио, растворяющем белый шум?
Там тишина. Там звучит тишина, а в ней
мальчик всё шепчет: Господи, я прошу…
И снег вырастает торжественный, как собор,
и тает бесследно на детских твоих щеках.
Но кто ты такой и бывал ли самим собой,
танцуя под мерную мантру Часовщика?
Тик-так, ускоряется танец, тик-так, тик-так.
Шаг… и обрушится небо, как ветхий дом,
в небыль обрушится, стоит лишь сделать шаг,
ибо текучая вечность во всём, во всём.

Только мгновеньем живёшь, только им одним,
лишь по мгновенью и чуешь: болит, болит.
Значит – живой. Остальное лишь белый дым,
призраки памяти, небылью ставший быт.
Будто и не было быта, лишь Бог и боль –
вот что с тобой остаётся сейчас и здесь.
Рано ли, поздно ли время трубит отбой,
как избавление, словно благую весть.
Что там звучит на любимой твоей волне,
слышен ли шёпот, грядёт ли слепящий снег?
Если теперь человеку ещё больней,
значит, всё ближе к Господу человек.


Из декабрьских элегий

Уймись уже, слепой звереныш мой,
найденыш декабря неутомимый,
лукавый друг с подметной рыжиной,
с оскалом лисьим. Здесь теперь одни мы –
особняком среди особняков
всех прочих «я», навек попавших в сети.
Мы во вселенной пиксельных богов,
в дремучей чаще беглого столетья.
Тьма светится, и мраком веет свет,
и птица не клюёт с ладони просо.
И сколько ни пытай себя, ответ
имеет форму большего вопроса.
Зверёныш, мы друг другу сторожа,
сыграть теперь в молчанку бы не худо.
Но всё ожесточённей распрей жар
меж нами, мой найдёныш ниоткуда.
В гремящей тяжбе глуше звукоряд,
и нищенствует музыка, кочуя
по памяти – впотьмах, без фонаря,
самой себя почти уже не чуя.
Но всё же ей угодно быть, пока
подспудных звуков теплятся крупицы.
И в тесной сети, словно пустельга,
всё бьётся неприрученная птица.


Каждое утро она приходила в сквер

Л.К.

Каждое утро она приходила в сквер,
долго читала, укрывшись в тени древесной.
Длилась строка Гомера во славу Зевса.
Дым отлетавших времён уносился вверх –
листьев курганы опять пожирал огонь.
В жертвенной пляске костров догорало лето.
Женщина на скамье укрывалась пледом,
лист тополиный слетал на её ладонь.
Дни убывали. По скверу гулял борей.
Сонный оркестр, в траве стрекотавший коду,
вдруг замолкал, не закончив два-три аккорда.
Женщина знала: она всё ещё в ребре,
в тьме предрожденья, в предсловии всем словам,
там, где избытое в круге грядущем будет.
Ветер шептал коаны во имя Будды,
в паузах выдыхая: ...и аз воздам.
Может быть, это ей чудилось, может, так
легче ей было принять невозвратность лета –
вот он исток, и на выдохе сразу дельта,
и океан – распахнувший свой зёв чужак.
Так и являлась в пустынный почти приют
женщина с книгой – и в дождь проливной, и в стужу –
каждое утро. Ей, видимо, было нужно
к старым деревьям, хранившим молчанье тут,
к шорохам ветра и шёпотам тучных трав,
к птицам, которых кормила порой с ладони.
Сквер был как сад, и она была в нём садовник.
Чудился здесь Тот, кто смертию смерть поправ...
Жизнь торжествует. Всё слаще поёт Баюн.
Так и должно быть – зима настаёт на свете.
Ищет кого-то, по скверу блуждая, ветер.
Снег засыпает который уж день скамью.


Осень патриарха

Без упоения и страха,
как неразумный отрок в тьму,
войдёшь ты в осень патриарха –
себе неведом самому,
ведом Поводырём незримым
за вдохом вдох, за шагом шаг.
Мелькают вёсны, мчатся зимы,
но осень длится, не спеша.
И, кроме памяти, нет ноши,
но этот скарб всё тяжелей.
От собеседников дотошных –
ветров и жалящих дождей,
не утаить ни сна, ни строчки,
ни шкафа, ни скелетов в нём.
И мир, на языках сорочьих
с ума сходивший день за днём,
замрёт, умолкнет, растворится –
лишь ветер шепчется и дождь,
как будто шелестят страницы,
а ты над пропастью идёшь.
Цирк, бестиарий, пляски бестий,
война, гул торжищ – век такой,
но брезжит, брезжит свет небесный,
и в нём господство и покой.
Так сердце привыкает к ноше,
глаза вбирают тихий свет,
и Поводырь твой огорошен
тем, что взаправду смерти нет.
- Остановись! - зашепчет ветер.
- Останься! - забормочет дождь.
Но осень светится и светит,
и ты вглубь осени идёшь.


Человек побыл и канул

Человек побыл и канул в облака, в травинку, в Лету.

Мир не рухнул, гром не грянул, мало кто заметил это.

Если быть ещё точнее, человек остался рядом.

Вот он с видом книгочея сверлит вас дотошным взглядом

с фото в профиле, вот с миной дуралея корчит рожи.

Он великой Паутиной оплетён навек, похоже.

 

Странник в вечном карантине, вот он в Риме, Праге, Вене.

Правда, в статусе отныне не случится обновлений.

Тут – черта, предел, граница. Но он с вами, рядом, близко.

Его номер сохранится в сотнях телефонных списков.

Его имя там, как прежде. Набери – гудок услышишь.

Жизнь его как будто брезжит, пусть всё глуше, пусть всё тише.

 

Человек закрыл калитку, заблудился в звёздной чаще.

В Рождество ему открытку принесут в почтовый ящик…


Ну, вот и ты построил дом

***

Артему Морозову

Ну, вот и ты построил дом 
в краю, где пахнет земляникой,
где все на свете "лайки", "ники" 
однажды ясным зимним днём 
в проникновенной тишине 
предстанут бредом несусветным, 
в котором жизнь твоя извне 
контентом утекает в Лету. 

А здесь, в глуши – родной очаг, 
и никуда не нужно мчаться, 
и на любимых домочадцев 
не наглядишься ты никак. 
И этим воздухом сквозным, 
и этим светом неизбывным 
ты не надышишься всю зиму, 
быть может, лучшую из зим. 

Рассвет. Колодец с журавлём 
и лыжный след, и снова двадцать. 
Здесь можно заново рождаться 
и вспоминать себя потом. 
И пусть останется содом 
сует – для профиля и блога. 
Зато, есть твой приют, твой дом – 
для человека и для Бога.


В небо взмывают дворники

В небо взмывают дворники, и у них
в мётлах шевелятся тени, дымы, туманы.
Город же спит ещё, город – музей живых
призраков прошлого, странный приют для странных
дворников, что улетают под утро вдаль,
прочь от земли, эскадрильей своей потешной.
Каждое дерево, ветви взметнув, опешив,
их провожает. И зверем в ночи февраль
в город врывается – свой учинить закон,
щедро пополнить синодики скорбным списком.
Спит человек, и сквозь чуткий рассветный сон
бредит о чём-то дальнем, о чём-то близком.
Он остаётся в протяжной глухой зиме,
след на снегу его будет глубок и краток.
Это не страшно, таков уж вещей порядок
в городе, напрочь увязшем в сырой земле.
Что-то меняется – там, в средоточье зим,
в толщах камней, в самых темных глубинах скверов.
Что-то уходит, ушло безвозвратно с ним,
с временем нищих шутов и блаженной веры.
Кто они, эти летучие асы снов,
что за дворы теперь брошены с их отлётом,
что за дымы и туманы вплелись в их мётлы?
Разве об этом расскажешь посредством слов.
Так и проснёшься, и, кажется, до сих пор
всё, как всегда, и пока ещё время терпит.
И только выйдя в немой опустевший двор,
сразу почуешь, как в кости проникнет трепет.


Норвежский ветер

Ладонью воздух зачерпнёшь,
и чуешь, как в горсти трепещет 
от моря к морю перебежчик, 
норвежский ветер. Чем-то схож 
с безумцем он. Но стоят месс 
его скитанья и мытарства. 
Какое в тьме столетий царство 
он ищет? То норвежский лес 
он наполняет до краёв 
глубоких чащ древесным шумом, 
то вдруг в смятении безумном 
тревожит дремлющих богов, 
грозит Валгалле, гневно шлёт 
проклятья Одину и Тору, 
и бурей смертного раздора, 
в себя вобравшей жар и лёд, 
презрев земное шапито, 
в припадке ярости и гнева 
небес качнувшееся древо 
стремится вырвать с корнем до 
пустот зияющих, до той, 
покоем благостным чреватой, 
незримой точки невозврата, 
всосавшей космос ледяной. 
И вот в твоей ладони он, 
как зверь, поджавший хвост и уши. 
Но, может, это ты в ловушке, 
и с ветром жить приговорён. 
Что если это он проник 
в тебя скитальчеством бессрочным, 
норвежским лесом, морем, ночью, 
мурашками за воротник? 
Проник в лопатки, кровь и явь, 
и в истеченье калиюги 
он возвращается на круги, 
на круги вечные своя. 


Медленно, медленно, медленно…

Медленно, медленно, медленно… Это про снег,
это про время, подобное сонной улитке.
Слушаешь сердце – бьётся ль ещё, болит ли?
За ночь становишься старше на целый век. 
Здесь, в шапито поднебесном, кругом подвох,
торг и язычество – даром, что снова святки. 
Мир-нищеброд оголтело поёт колядки.
Лечит лишь то, что во всём есть незримый Бог –
в темных сугробах, похожих на спящих зверей,
в елях разлапистых, птицах, бездомных собаках,
в шорохах, запахах, даже в намёках и знаках, 
в Боге есть Бог. Чуешь, он уже здесь, у дверей.

Бережно, бережно, бережно… Это про свет,
что зарождается робко на краешке света.
Он проникает в сугробы, в еловые ветви,
в птиц и собак, всё меняя в своём естестве. 
Боже ты мой восходящий, а дальше что?
Тьма, как всегда, бьёт в кимвалы и прёт нахрапом, 
сопровождая охоту вселенским хайпом.
Быть ли и впредь в шапито записным шутом?
Или не быть, если всё же сберечь, сберечь 
свет этот тихий, которым дышать и греться... 
Ты узнаешь его, ты вспоминаешь детство, 
и понимаешь, что жизнь ёщё стоит свеч.



Всё трещит сверчок досужий

Всё трещит сверчок досужий, свищут ветры-бунтари.
Осень это не снаружи, осень это изнутри. 
Росчерк жизни, росчерк смерти – не шедевр, но намёк, 
и тебя сметает, метит ветер, сбивший время с ног. 
Чем ты полон? Что осталось от твоей слепящей тьмы? - 
лишь блаженная усталость да взыскание зимы. 
Нет, для будущих скрижалей хлама всякого ещё 
предостаточно, пожалуй, только это всё не в счёт. 
То война, то пир за пиром, но в любом раскладе карт 
осень высится над миром, словно вечный зиккурат. 
Кто ты, тянущийся в омут безрассудства с головой? – 
информационный повод, и не более того. 
Что судьба твоя, что слово, что молитва между строк? – 
капля шума мирового, уходящего в песок. 
Росчерк жизни, взмах, движенье. Жернова и жертвы их. 
Из усталости блаженной происходит каждый штрих. 
Только ты не дуй на свечи, предвкушая первый снег. 
Потому и бесконечен, что мгновенен человек. 


Пёс алый

Раскидистое дерево – багряник,
развесистый кустарник – бересклет.
Дай, родина, отведать мятный пряник,
а кнут уже изведан с малых лет.
Потешь до крови битого, побалуй,
сведи с ума и вытрезви потом.
По кромке моря пёс несётся алый,
и слизывает небо языком.
И ты вот так же мчишься, угорелый –
по самой кромке, вывалив язык.
Какое, породнившись, горе ело
тебя всю жизнь? Когда же ты постиг,
почуял правду страшную, смешную?
В тебе с рожденья карлицей рябой
пирует смерть нелепая, ошую
архангел страха с грозною трубой.
Но что тебе до них теперь, по грани
бегущему чудному зверю вслед?
Раскидистое дерево багряник,
развесистый кустарник бересклет,
и терпкая трава полынь, и ветер,
запутавшийся в цепких листьях трав…
Всё то, что было, всё, что есть на свете
лишь краткий сон бегущего стремглав.
Нет ничего, ни родины, ни горя,
избыта боль, развеян смертный страх.
Лишь алый пёс бежит по кромке моря,
и ты бежишь в закатных небесах.


Человек эмигрирует вдаль

***
Человек эмигрирует вдаль,
в невозвратную пустошь, в державу
без гражданств и границ. И февраль,
словно нарочный. Слышишь ли: Аве –
в каждом шорохе снега, что в снег
осыпается благостно, с негой.
- Аве, аве тебе, человек, -
август шепчет, а, может быть, некто,
там, в потёмках, разверзнувший пасть,
ожидающий встречи ab ovo.
Кто прообраз, чей ты копипаст,
человек – в помышленьях, пословно
и построчно? Ты, будто в бреду,
жечь пытаешься зябким глаголом,
то сгораешь под чью-то дуду,
то дудишь несусветное. Голем,
Голем глиняной сучит ногой  
в такт дуде и гремящей повозке.  
Человек призывается в строй
новобранцев незримого войска.  

В чистом поле привидится свет,
вслед обрушится тьмы привиденье.
Но ничто, ни единый предмет
здесь не может отбрасывать тени.
Всё смешалось, и как ни играй
марш Славянки – отчаянно, строго,
но повозка несётся за край,
скорый мчит по железной дороге.
Пассажиры, СВ и плацкарт,
все, как есть, как один, от начала  
дней своих эмигрируют в град
с тёмным именем – то ли Валгалла,
то ли Тартар какой… Никому
не известны маршрут, расписанье
в эту белую пустошь, во тьму.
Поезд мчится, уносятся сани.
Человек исчезает, и с ним
вся вселенная неотвратимо
тает, гаснет. Отечества дым
с паровозным мешается дымом.

Кем ты явишься, путник, домой,
перелётным подхваченный ветром?
Чем ты будешь – беспамятной тьмой,
неизбывным взыскующим светом?



Рядом с мазанкой рыбака

Рядом с мазанкой рыбака
моря нету, а есть пока
церковь, ярмарка, морг, погост.  
В руце Господа праха горсть.

Рядом с домиком лесника
нету леса, а есть пока
свалка, баня, кабак, тюрьма.
Дальше – вечное, дальше – тьма.

Рядом с башнею дурака
нет чудесных полей пока,
но зато он стада пасёт
с августейших своих высот.

Рядом с хижиной мудреца –
век невежества, раб и царь
учат жизни его, а тот
им о смерти зачем-то врёт.

Все мы там, в глубине сердец –
раб и цезарь, дурак, мудрец,
и лесник ещё, и рыбак,
и живём себе как-то так…


Над пропастью в овсе

Всегда больной вопрос – а судьи кто?

Я сам их видел – это люди в чёрном.

Я с ними пил, рядясь елейным чёртом –

чужой среди своих, я конь в пальто

среди манкуртов в мантиях, среди

слуг Плутоса и вечного Обкома…  

А у Фемиды снова глаукома,

ей не до смертных, ей не до судьи,

торжественно прошествовавшей в зал,

где ждут закланья жертвенные овцы.

Какую правосудия торговцы

назначат цену? Если бы я знал!

Какую будут истину искать

глашатаи судьбы и приговора?

Конечно, вор легко почует вора,

тем более, когда воры под стать

друг другу, но от этого исход

затеянной стряпни ясней не станет.

Ну, кто ж посмеет прикоснуться к тайне

их комнат совещательных? И вот

опять свершится таинство сие.

Спасибо всем, участвовавшим в фарсе!

Уходят лицедеи восвояси,

и я пойду... над пропастью в овсе.


Откроешь окна – щебет, шелест, свиcт...

Откроешь окна – щебет, шелест, свист…
Все кафедры языческого марта
твоей кружимой в безднах alma mater
ведут свой диспут. Спорщик, полемист
от бога, вольтерьянец-ветер, то
запальчиво шумит, шатая липы,
то замирает, судорожным всхлипом
прервав тираду. Но веретено
вселенских прений крутится, урчит.
И носится с гортанной правдой ворон
в своей аудитории просторной –
на зябком пустыре. Закон причин
и следствий бытия горланит он,
но истины лукавы и капризны.
Всё льется и течет – бубнит в карнизы
дотошный дождь – днесь, присно, испокон.

Зима прошла, как не было зимы.
Восторженную блажь несет природа,
вскружив ошеломленным пешеходам
фейсбуком просвещенные умы.
А ты молчишь, глотая в горле ком,
всё тот же несмышленыш, первогодок,
глазами в небе ищущий кого-то,
и alma mater кормит молоком
густеющей словесности своей,
даёт вкусить насущной этой пищи
тому, кто в непроглядном небе ищет,
кого-то ищет до скончанья дней.


Выбираешь февраль

Выбираешь февраль с бесноватой волынкой метелей,

немотою снегов – неизбывной, глубокой как страх

перед празднеством смерти, с дымящим на кладбищах елей

миражом Рождества, с мчащей на оголтелых ветрах

кавалерией времени – воинством неумолимым.

От него не спастись. Белый свет разметал снеговей –

то пропавшая без вести вьюжит эпоха, чьё имя

ты почти позабыл, опоздавши стать воздухом в ней.

 

Выбираешь пути, чтоб торить их по топкому снегу,

от начала начал, столько, сколько ещё проживёшь,

лишь бы дальше от мест, где хула и хвала – всё за деньги,

как война или мир, только жизнь – ни за грош, ни за грош.

Тучен град Вавилон, величавы цари, но в конце им

умирать в кандалах срама, немощи, скорби, тоски.

И бежишь от волхвов, а волхвы всё трясут кадуцеем,

в кровь стирая язык, бредя небом своим плутовским.  

 

Выбираешь «прости», и «прощай» выбираешь, а значит,

выбираешь «люблю». И твоя непогожая речь

замирает в тебе, изнутри тебя холодом нянчит,

и лелеет всё то, что уже не сумел ты сберечь.

Всё разборчивей зов голосящих взахлёб колоколен,

что наотмашь зовут в затрапезной родимой глуши.

Спит отечество, но бродит лакомый дух алкоголя

вместе с духом святым, ибо здесь нет покоя лишь им.

 

Истончившийся холст в Лету канувших тысячелетий

всё полощет февраль, и те, двое, всё бродят окрест.

Но над всей этой пустошью, видимо, есть кто-то третий,  

потому что опять в гулах вьюги ты слышишь оркестр,

потому что зовут колокольни, и звёздные Рыбы

к Водолею плывут. И отечество здесь и не здесь.

Потому, наконец, что он есть у тебя, этот выбор,

что бы ни было там, но ты знаешь, он всё-таки есть.  



И послышится детство

И послышится детство. Замрёшь, отомрёшь и запишешь:

мама мыла… и вспомнишь: Пиноккио, Пух, Айболит…

Но слова ускользают, становятся глуше и тише,

не закончив строки, постарев, нажимаешь «delete».

Что ж, опять не случилось ни чуда, ни вести, ни действа.

Онемевшая память подобна пустынной зиме.

Незапамятный снег предрождественским призраком детства

сыплет с тёмных небес и приют не найдёт на земле.

 

Кто нашёптывал жизнь, что за космос в зазор под дверями

начинал проникать, отчего так лепились к окну

ветви древних дерев, и о чём так упрямо по раме

всё скорбели-скребли? Не о том ли, как много лакун

в речи времени – там, где, почуяв черту эпилога,

ищет имя оно, роясь в пухлом талмуде утрат,

отдалявших тебя от любимой, от друга, от Бога,

что возделывал свет – занебесной лозы виноград.

 

Комом в горле слова встали, мёртвою хваткой сцепившись.

Вся отвага твоя в прошлогодний зарыта сугроб.

Слышишь, как тишина заглушает гвалт пирровых пиршеств,

новогодний бедлам, интернетный развесистый трёп?

Но, качнув небеса, прекратив поножовщину молний

и в довесок подачу холодной войны – по весне,

соскользнув по лучу, прикоснется к раскрытым ладоням

тот, кого ты искал в предрождественском путаном сне.



Осени

Ты в сумерками схваченных глазах
несешь её. Как с писаною торбой
с ней носишься, запутавшись в азах
её науки благостной и скорбной.
Она тебе как будто впору, но
почти истлело влажное веретье.
- Всё хорошо, – безбожно врёт вино.
- Всё так, как есть, – настаивает ветер.

Что ж, снашивай свой ветхий гардероб
да собирай нехитрые пожитки –
тщету и сор случайных слов и проб,
в не ближний путь. Но всё же, от прожилки,
светящейся, как лучик на виске
заснувшей рядом женщины, до самой
укромной тьмы – весь мир на волоске
висит твоей иллюзией упрямой.

Нет, не висит, он в небо забытья
уже несом легко, непоправимо.
Ты сам себе в нём цезарь и судья.
Такой, как есть – пропащий и счастливый.


Там, где призрачно

Там, где призрачно, там, где тонко,
всё не рвется никак во мне.
Взгляд украденного ребенка
у предутренней тьмы в окне.
Память вновь размотает пряжу –
что ни прядь, то вопрос, вопрос:
«Чьих ты будешь небес, пропажа?
Где слепящих своих стрекоз
обронила в кромешной пляске,
в разорённой какой стране»?
И мурашками холод спасский,
как от исповеди, по спине.

Ветер голосом бесноватым
воет реквием, роя тьму.
«Двоюродивым будешь братом,
Амадеус!», - кричу ему.
Дел заплечных небесный Мастер
стылой вечности точит сталь.
Жизнь – мгновенная проба насмерть,
но без права начать с листа,
чтобы жаждой своей пытаться
вновь наполнить пустой стакан,
чтоб опять и опять сквозь пальцы
белый свет утекал в туман.

Зыбко, призрачно, тонко, топко.
Только, что это? – там, в окне,
просветлевшем в мгновенье ока,
ослепительный сыплет снег...


Не сбылось

Не сбылось. Причаститься. Принять
всё, как есть, без укора и гнева.
Чем-то вещим, щемящим, напевным
губы мазаны – исполать!
Исполать этой топкой зиме,
иордани Петровского парка,
свечке теплого дня, до огарка
догорающей в полутьме.

Исполать! И опять наизусть
всю молитву – растерянно, робко.
Вижу, вижу, как беличьей тропкой
ты, моя застарелая грусть,
прочь бежишь, заметая хвостом
чуть занявшейся в парке пороши,
след иллюзий, оставшихся в прошлом,
не оставленных на потом.

Всё, как есть. Не от сердца щедрот,
от предзнания близкой утраты,
этой женщине, что виновато
виноватого в полночи ждет,
посвящу всё, что есть впереди,
до последней крещенской метели.
И услышу вдали Колыбельной
слабый отзвук, что тает в груди…


Памяти Грегори Лемаршаля

https://goo.gl/tKT3II


Не плачь о том, чей голос был рекой,
ручьём альпийским, брошенным строкой
нерукотворной лирики в долину
с одной из ослепительных вершин.
Он врачевал, тревожил, ворожил,
смягчал сердца и мял их словно глину.

И он же обращался в океан,
в бунт волн, что омертвелости не терпят,  
взмывавших до небес, внушавших трепет.
С каким Крестом в довесок был он дан,
вот этот голос, бравший за живое,
мальчишке из пастушеской Савойи?  

С каким?.. Не с тем ли, росшем изнутри,
что убивал, подтачивая тело?
Тьмы шепоток подначивал: умри,
не бейся с вепрем смерти оголтелым –
то Шахматы Господние, подвох?
Молчит, молчит непостижимый Бог.

Мальчишка этот был тебе как брат.
Он радости твоей был трижды рад.
Он в каждой ноте длившимся мгновеньем
жил, как последним. Он светился весь
в распахнутом наружу естестве,
да так, что ты немел в ошеломленье.

И прежний опыт выбросив, как хлам,
ты сызнова, забыв азы и числа,
у этого мальчишки жить учился.
Ты, весь свой век скользивший по верхам,
блуждавший в непролазных дебрях века –
свет различил, почуял человека.

Не плачь о том, кто биться, бунтовать
и бражничать никак не мог в полсилы.
Всё кануло… и даже ветер вспять
не воротить, но у родной могилы
нет, нет, не плачь, подпитывая тьму,
а улыбайся брату своему.

Сонназ. Экс-ле-Бен. 25-26 октября 2015 года 



© Все права защищены


Легчайшая промышленность природы

Чьё ткачество? Какого челнока
снованье так смущает сумасброда?
Щербатый воздух, щебет, облака...
Легчайшая промышленность природы
плодит, шутя, безделицы свои.
Ты слышишь, как в нездешней эйфории,
ополоумев, свищут соловьи
в цехах её небесной индустрии?
Не всё ль едино – полумесяц, крест,
для времени и ветра, что кругами
летят, стремглав? Неведомый оркестр
играет жизнь – за кругом круг, по гамме.
Что там за дирижёр и что за ткач
стоят за этим промыслом воздушным?
«Встречай он здесь повсюду тчк» –
вдруг застрекочет сумасброду в уши
тревожный телеграф оживших трав.
Ты вслушайся – замрёт, взорвётся снова.
И может, этот вечный телеграф
однажды и твоё запомнит слово.


Исход

Не успеет петух в пустоту прокричать под утро…
Только ты не помнишь, когда это всё случится –
то ли будет война подлый путь свой торить по трупам,
то ли будет весна потакать оголтелым птицам,
или снег снизойдёт, как приходят по чью-то душу.
Нет, не вспыхнут слова на стене приговором свыше
посреди кутежа, не порвёт в лоскуты затишье
обезумевший колокол – гулкий, надсадный, ушлый.
Даже пёс во дворе не зайдется истошным воем.
Ты всего лишь почуешь, что трижды успел отречься
от всего, что тобой лелеялось, как святое,
от подобия бога, от веры своей скворечьей.

Не успеет петух… Что ж, вполне заурядный случай.
Может, это и к лучшему. Что за утрата, право? –
птичья вера какая-то, лепет чудной про травы,
муравьёв и сверчков, водомерок и рыб летучих,
про родство с тишиной, населенной, хотя и зыбкой,
ну, и прочую блажь. В общем, даже не вера – ересь.
Но ты чуешь исход – все сверчки зачехлили скрипки,
и к чужим берегам чудо-рыбы летят на нерест.
И насколько хватает глаз в бесконечном поле,
в небеса уходящем, к воздушным вратам ковчега –
золотая пыльца. Эмиграция человека
из себя самого происходит почти без боли,
порождая чудовищ. Ты знаешь об этом, ёрник.
Человек это дом, но твоих домочадцев детства
не останется вовсе, лишь старый запойный Йорик,
обезьянкой шарманщика будет в тебе вертеться.

Кто ты нынче и что ты – рыбак без сетей и лодки,
полководец без армии или отец без сына,
или просто блаженный без Господа? Всё едино.
Не успеет петух вырвать крик из лужёной глотки…


Стойкий оловянный солдатик

И всё же нужно дальше как-то жить,
преследовать в себе левиафана.
На том стоит солдатик оловянный,
что стойкостью своею дорожит.
Январь прошёл не без перипетий –
рвал и метал – взъерошенный прохожий.
Ты с ним сроднён и речью непогожей,
и нравом, и неведеньем пути.
Оглянешься, солдатик, стает век,
ещё быстрей мелькнёт тысячелетье.
Но, видимо, монтекки с капулетти
бессмертны. Значит, недочеловек,
сидящий в человеке, нерушим.
И он войной насытиться не может.
Какая там внутри него таможня
дает добро: юродствуй и греши?
Какая ископаемая тьма
прикармливает в нём гремучий улей
химер, ползучих гадов и горгулий?
Чума на оба дома. Вновь – чума.
Роятся тени в зеркале кривом,
несть счёта искаженьям в мире бренном.
И всё же надо выжить непременно.
Ты только стой, солдатик, на своём,
ты только не сдавайся, брат, держись
под каждым новым точечным ударом.
Объявлена пирушка Валтасаром.
Но надо жить. Отважиться на жизнь.


Постоялец

Вот доживет до снега и уйдет
безмолвный постоялец мой осенний.
Стерпеться нелегко с ним – он рассеян,
почти всегда нетрезв. Из года в год
по осени снимает угол он,
чтоб ворошить в каминной топке – угли,
в себе – сомненья. День за днем, по кругу.
Им несть числа, их имя легион.
И, кажется, что дела до него
нет никому в кромешной ойкумене
немых богов в двенадцатом колене.
Он, впрочем, сам – вино, зола, огонь,
еще огонь, еще зола, вино,
весь этот круг пожизненно печальный –
такой же. Он шкатулка умолчаний,
коробка с тьмой, её второе дно.
И всё ж, когда уйдет он – нелюдим,
но светел, в снегопад, что слепит веки,
по дому только призрак человека
скитаться станет с именем моим…


Шествие

Долгое шествие в призрачный твой Вифлеем –
сон, сумасшествие… Небом неведомым, топким
бредишь, болеешь, спасаешься, длишься. Но только
музыка что-то неслышною стала совсем.
Только вот сумерки. В чьем-то ослепшем окне –
лампочка тусклая. Кажется, жизнь выгорает,
теплится чуть на пороге кромешного рая.
Что-то подобное, помнится, тлело во мне…
Тихое шествие к вести, которой не ждешь,
к вести, что вдруг ощущаешь на кончиках пальцев,
если в них стебель душистой травы разомнешь,
и обомлеешь, захочешь побыть постояльцем
в этой весне, чьи усталые звуки глухи,
в этом дворе, где чуть пенится жизнь в черных лужах.
Жизнь это химия. В зарослях серой ольхи
чахнет скворец, наглотавшийся ветра и стужи.
Зов его утренний больше походит на крик –
скорбный, простуженный, непоправимо прощальный…
Что же теперь мы на музыку так обнищали?
Вся и надежда на темный, невнятный язык
вести нежданной, всё длящей дорогу вперед,
всё не дарующей трезвости строгой рассудку.
Жизнь это все же алхимия, магия, дудка
змей заклинателя, что еле слышно поёт…


походное

…и тогда померещится жизнь, но уже
это будет иной инфантерии лагерь –
без исчисливших альфы с омегами алгебр
и бессонных себе самому сторожей.
Это будет иной – невозвратный – поход
по щербатой брусчатке простреленных улиц,
где бредут пехотинцы, от ветра сутулясь,
будто бредя об участи прежних пехот –
безымянных, безвестно пропавших. И там
им, прозревшим, зима, занимаясь настройкой
всех своих духовых, оглашающих сроки,
усмиряюших смутных времен тарарам,
обещает сыграть, наконец, тишину.
Там, конечно, иная война приключится.
И почувствуешь холод колючий в ключицах.
И нельзя проиграть будет эту войну,
как нельзя победить в ней, добравшись до дна
тишины, неизвестной тоски, снегопада
и внезапного бога. Нельзя и не надо.
И мерещатся – бог, снегопад, тишина…


Пища Зверя

Каждому по его оголтелой вере.
Видишь, волнуется море. По счету три
выпустили дракона на волю, зверя.
Левиафан очнулся. Замри, смотри,
ненависть пожирает всё, что покуда дышит:
дерево, птицу, память, родную речь –
суржик певучий, картаво-гортанный идиш.
Эй, Молдаванка, почем нынче тут картечь?

Ненависть выпивает свет в голосах и лицах,
лакомится стыдом. Это редкое блюдо, но
брат мой сгорает, и небо Аустерлица
над Куликовым полем ему видно,
там, где уже на костях замутили пляски
пастыри бесноватых, и об угли
жгут свои пятки свирепые их подпаски –
джунглей фейсбуковых новые маугли.

Каждому по его сумасшедшей вере.
Чем бы себя ни тешил теперь дракон,
Бог в человеке – главная пища Зверя.
Так уж оно устроено испокон.


Декабрьские элегии

1.
Итак, в сухом остатке – голоса…
Им гаснуть, выпадать из устной речи,
впадать в архейский шорох колеса,
которое вневременный горшечник
вращает, замутив парад времён.
Ещё в остатке… впрочем, вряд ли надо,
блуждая в именах Его имен,
в давно размытых титрах снегопада,
запутавшись в порядках мет и дат,
вещей и слов, помстившихся основой
самих основ, возделывать свой ад
и призраков своих тревожить снова.

Не надо бы, но вновь учёбу длишь,
вновь закрепляешь зябкое познанье –
ты памятью становишься, и лишь
она и есть земля обетованья.
И кроме этой – никаких иных
миров, материков, пристанищ, прочих
руин и родин – малых и больших.
Лишь воздух да возня чернорабочих –
копальщиков-бореев, только тьма,
окутавшая ящеричьим взглядом.
Часы спешат – в любых часах с ума
кукушка сходит к собственному аду.

2.
Спит человек, и, кажется, что во сне
плоть его – плот, несомый водой, и даже
утлый корабль, плывущий без экипажа.
Сам человек обратился в небесный снег.
Сам человек претворился в древесный скрип
латаных половиц и воловьих яслей,
в дым и пыльцу, проникающую сквозь прясла
всяких оград – то под своды укромных крипт,
вглубь потаенного, то за незримый край
рамы, строки, небосклона, где слишком тесно.
Зренье его безглазо и бестелесно.
Он уже видит свой перевертыш-рай.

Он умолчанье, и он же прямая речь,
ил немоты и бурлящая пена чата,
в нём голоса – беспокойные арапчата,
сукины дети, а значит – стихия, смерч.
Он и мартышка безумства, и сытый лев
здравого смысла. Он умер и вновь воссоздан.
Всё это вещность, и всё это – воздух, воздух.
Всё это правда, и всё это фокус, блеф.
Спит человек и не чует себя во сне.
Снег всё кружит, завихряется оголтело.
Собственною душой обладает тело,
собственною душой обладает снег.

3.
Уймись уже, слепой звереныш мой,
найденыш декабря неутомимый,
лукавый друг с подметной рыжиной,
с оскалом лисьим. Здесь теперь одни мы –
особняком среди особняков
всех прочих «я», томимых в костной сети,
здесь – во вселенной пиксельных богов,
в дремучей чаще беглого столетья.
В своём непостижимом естестве,
что ты за тварь такая, что за особь?
Как ни пытай тебя, любой ответ,
имеет форму большего вопроса.

Мы, в сущности, друг другу сторожа,
сыграть теперь в молчанку бы не худо,
но всё ожесточённей распрей жар –
такая вот любовь у нас и хунта.
В гремящей тяжбе тоще звукоряд,
и нищенствует музыка, кочуя
по памяти – впотьмах, без фонаря,
самой себя почти уже не чуя.
Но всё же ей угодно быть, пока
там смутных звуков теплятся крупицы,
и в костной сети, словно пустельга,
всё бьётся неприрученная птица.


Окна распахнуты

Окна распахнуты в дрёмой сморённый двор,
в рай тополиный, в топленый желток июля.
Ворон залетный здесь жуткое «Невермор»,
если б и крикнул, прослыл бы лгуном огульным,
ибо ничто не закончится. В трын-траве
твой неизбывный кузнечик опять латает
ветхую музыку, лапок не покладая –
всё не уймётся стрекочущий экстраверт.
В зёв подворотни стекает сомлевший свет,
тьма уминает его, словно мякоть дыни.
Сиднем на лавке пикейный сидит жилет,
ждёт собутыльников, старый чудак, в пустыне
вечного полдня. Он жаждет раскрыть глаза
миру и граду на всё, что вот-вот настанет.
Множество бурь разразится в его стакане –
грянет Цусима, Авроры шарахнет залп,
град содрогнётся, и Ной возведет ковчег –
если иной, то спасаешься лишь ковчегом…
Там, за окном, неопознанный длится век,
длится и длится, пока ты июльским снегом
бредишь за пыльными стеклами, ищешь ключ
к вставшим часам, запершившему в горле слову.
Воздух июльский удушлив, душист, колюч,
вот бы уснуть и наутро родиться снова
здесь, в этой комнате, в этом июле, но
все ещё будут живыми... Отцовский свитер
пахнет теплом, и щемящая «Рио-Рита»
плещет во двор сквозь открытое в ночь окно.


Человек в закате тает...

Я.М.

Сноп мерцающих частиц, силуэт сутул и шаток –
он уже на этом свете сам почти что воздух, свет.
Человек в пустынном сквере тонет в омуте заката,
и подслушивает время, шелестящее в листве.

Он выуживает весть, бросив сеть под старым вязом,
словно книжник лукоморья, будто кто-то из волхвов,
ждет улова он, и вскоре прочь от тени долговязой
ускользнет навек, и ветер вопрошает: ты… готов?

Этот вешний шепоток слышен и сквозь гвалт скворечий:
назови себя язычник – кто ты? с чем шагнешь во тьму?
Время в сумерках подробно, и сама природа речи,
то есть, речь самой природы, открывается ему.

Он на выцветшей скамье ждёт и ждёт – лучист и чуток,
как у Господа в приемной, у невидимых дверей.
Человек в закате тает, улыбаясь почему-то,
глубже кутаясь в прозрачный саван ветхости своей.


Зависшее время

    Мы живем под собою не чуя страны…
    О.Э. Мандельштам

Возвратившись в Россию из тучных чужих земель,
сразу чуешь страну – под собой, над собой, повсюду.
Не живешь, а зимуешь, ютишься в сырой зиме –
умираешь, рождаешься, небо на пару с буддой
вновь читаешь. Твой будда прозрачен и молчалив.
И сомненья лишь копятся, лезут настырным спамом
на задворки сознанья. Где правда теперь, где миф?
Вся троянская конница, видишь, по пням и ямам,
по родимым колдобинам, застя щербатый свет,
в снежном вихре несется. И кто бы ответил: что же
здесь за царство такое, где лучшие в шутовстве
снова ищут спасенье, где лютый мороз по коже
от крепчающей дури, где вечно идет война?
Нет, она не кончалась, она здесь с утробным гулом
шестеренки вращает. И брызжет с веретена
то ли пот, то ли кровь, то ли пена эпохи «Google».
Ты давно не живешь, ты влачишься, надев хомут,
чуешь лед под собою, и знаешь – вот-вот, как прежде,
чебурахнешься с хохотом в желтую хохлому
расписного сугроба, и спросишь себя: ну где же
в этой тмутаракани, открытой любым ветрам,
обретается тот, кто стал смертной тоской Пилата?
По глухим закоулкам, укромным своим дворам
бродит бравый Бахром с боевою своей лопатой.
Заполошная птица о чем-то кричит навзрыд,
спозаранку беснуется, так, что не слышно зова
колоколен окрестных, вписавшихся в утлый быт.
Нет, она не умолкнет, и всё происходит снова –
умираешь, рождаешься, тянешься к небесам,
а сверчок запоет – вмиг уверуешь в ересь эту…
Мчит троянская конница, лезет настырный спам,
и зависшее время всё гонит пургу по свету.


Тпру, лошадки, тпру

Зима имеет свойство замедлять
пространство, звукоряд, строку Гомера,
и если доверяться глазомеру –
рукой подать до Бога. Что-то вспять
в естественном вращении вещей,
в их вроде бы незыблемом порядке
пошло теперь. Зима играет в прятки.
Небесный кучер нынче без вожжей.
И времена гуляют по двору,
по сумеркам, друг в друге исчезая,
и бьют колокола – голосовая
рассылка неба: тпру, лошадки, тпру.
И вовсе замирает маскарад.
Снег засыпает медленно и верно
пустоты разорившегося сквера,
где бесновался ветер-конокрад,
и память засыпает, и строку –
весь список кораблей до их зачина.
И кажется, что эта чертовщина
дарована от Бога дураку…




Этот душный сентябрь

Этот душный сентябрь – разухабистый чучельник речи.
Но всему вопреки вновь затеплится голос живой,
и разгневанный кесарь, чей крест неизбывный стеречь и
быть всегда сторожимым, эдикт оглушительный свой,
разъярившись, диктует: ату его, к тутанхамону,
выслать прочь рифмача – в затрапезную тмутаракань,
пусть там письма строчит, да кузнечикам и махаонам
их горланит взахлеб, в кровь глаголом стирая гортань.
Было ль это в грядущем, в обрушенном прошлом ли будет?
Но опять он гоним из отечества – нет, не пророк,
но прекрасный дурак, что не может в тоске беспробудной
жизнь вполголоса жить, пряча слово своё между строк.
Слышишь – чайки истошные, видишь – соленые глыбы
шумных вздувшихся вод? Вновь борей оголтел и бодлив.
Что за хищное море? - не море, а срань и погибель,
но на шаткой корме всё стоит и глядит на залив,
на отпрянувший берег, на битые ветром оливы,
на качнувшийся город, едва различимый вдали,
шебутной человек, и расшатанный град сиротливо
смотрит на человека, с которым он неразделим.
Так уж выпало им – не срастись, а лишь насмерть сродниться,
вот и смотрят они неотрывно друг другу в лицо.
Объясняться теперь – всё равно, что стучаться в гробницы,
всё равно, что пытаться глаголом будить мертвецов.
Страх выводит мелодии на позвоночнике зябком,
но со дна немоты, из каких-то архейских темнот
поднимается слово, и сколько ни лаять собакам,
но неведомым чудом почует его рифмоплет.
И ковчег поплывет – в этом мокром, распитом, распетом,
несказуемом небе, и будет с ним Бог заодно.
Испокон из отечества кесари гнали поэта,
но изгнать из поэта отечество им не дано.


О колпаках

Скрипучи, шатки лестничные марши,
чердачные потемки глубоки.
Жить, как живёшь, и без вести пропавшим
однажды стать. Иные колпаки
с лужеными блажными голосами
всё неуемней в трафике тщеты,
но ты свои раздолбанные сани
уже убрал, уже спокоен ты.

Да, твой колпак нехитрого покроя
и допотопен, и небросок, но
он не прикид гремучего героя
чумеющего пира за окном.
Очнувшись от загульного наркоза,
увидишь – там, где был имперский град –
облезлый Колизей, где бродят козы,
и всюду готы рыщут и галдят.

Их тьмы и тьмы – калигул околотка,
урядников, державных упырей,
чьи в пиршествах натруженные глотки
слышны уже за тридевять морей.
Но чем велеречивей грохот века,
объявшего нас всех до одного,
тем больше пустованье человека,
вернее, запустение его.

И пропадаешь без вести в избытой
провинции, где воздух невесом,
где вечерами слушаешь The Beatles
и благовест, пропав в себе самом.
Всё выше в одиночество, всё ближе
к безмолвной и беспамятной реке,
и гул эпохи душной и облыжной –
ничто для колпака на чердаке.


Мальчик Мотл

Заблудишься во времени и выйдешь
в недостоверном прошлом, где на идиш
картавые вороны жизнь бранят,
где пляшут от зажженной богом печки,
и липы обветшавшего местечка
кадиш, качаясь, шепчут – так обряд
становится природой, чудом, речью.
Ночь – черный кочет, утро – белый кречет.
Какую зябкий март кричит опять
утрату? Что за горькая наука?
И мозговою косточкою звука
дается тишина, чтоб испытать
подробностями слух, и, как безумец,
скитаешься в пустынях утлых улиц,
язычник безутешный, вечный жид.
Но детский смех заплещет у ешивы,
почудится – пока ещё все живы,
и все, конечно, долго будут жить.
Заблудишься во времени, и снова:
век бесноватый, холод баснословный,
но март уже прозрачен, невесом.
Зима вот-вот надломится и рухнет,
задышит ослепительная рухлядь
домов щербатых в воздухе сквозном.
Зима… Трамвай кочует, коченея,
по кольцевой, и ветром-книгочеем
до дыр зачитан города талмуд.
Тут истлевают сутки по мгновенью,
и сыплются времен разъятых звенья,
и всё блуждает мальчик Мотл тут.


Интровертное

«Возложи на Господа печаль твою, и Он тебя пропитает»
(Пс.54:23).

Утро твое не чует, не чает, чем там,
чудом каким будешь к вечеру жив, потом
вечер не помнит, каким поутру теченьем,
ветром ли, верой неведомой сквозь потоп
утлый ковчег твой несом был? Всё дольше, чаще
без вести пропадаешь в себе самом,
вновь занавесив грохочущий и строчащий
твиты с фронтов век-чечёточник за окном.
Но и тогда всё равно звукоряд двоится.
Вот со щитом ты, вот поднят опять на щит.
В левое ухо о чём-то щебечет птица,
в правом про что-то чуланная мышь шуршит.
Прошлое призрачней сумерек, света, дыма.
Кто там прообразы прячет опять под спуд?
Жажда ума неуемна, неутолима,
но как же тесен телесный её сосуд.
Небыль, как явь, и мелькнувшая явь, как небыль.
Всё безрассуднее твой катакомбный бог.
Целая вечность ещё до призыва в небо,
и до скончанья вечности – жизнь врасплох.


Литературно-художественный журнал "Мера"

Интересные события происходят в литературной жизни Ярославля. Не единым хоккеем, как это пытались представить во время недавней трагедии с действительно всеми любимым здесь Локомотивом, всё-таки жив город. И, может быть, не случайно, что именно в Ярославле, где во время парламентских выборов единороссы получили самый низкий процент голосов по всей России, на щедрый губернаторский грант учрежден толстый литературный журнал "Мера". Это в те времена, когда литературные "толстяки" по большей части едва сводят концы с концами, стремительно теряют читательскую аудиторию, а то и закрываются. В минувшем году редакции "Меры" удалось выпустить два номера, в которых представлены, скажем, проза номинанта "Букера" Евгения Кузнецова, стихи Константина Кравцова, Александра Белякова, авторов "Поэзии.ру" Евгения Коновалова и Леонида Советникова, публицистика и критика от Евгения Ермолина и Николая Пайкова. В третьем номере ожидается большая подборка Юрия Рудиса.

Теперь журнал можно почитать и в электронном виде. Страница журнала появилась на сайте "Ярославский регион": http://yarreg.ru/mera/

Буду рад, если кто-то заглянет и поинтересуется для себя, насколько хорошо у "Меры" с чувством меры. Отклики, комментарии, мнения, советы, разносы здесь или непосредственно на странице журнала, в том числе, и относительно скромной подборки моих текстов во 2-м номере, приветствуются.

Нет, действительно, очень интересно, как всё оно выглядит со стороны - из столиц и прочих провинций?


В торгашеском пиаре Рождества...

В торгашеском пиаре Рождества
заходятся витии пышным бредом,
опарой прут слова, слова, слова…
И бог, уставший быть лубочным брендом,
мертвеет в яслях. Душные волхвы –
волшебники «в законе», лисы, шельмы
на истуканов молятся замшелых.
Но с неба на драконах верховых
уже примчались всадники, они
безжалостны, безмолвны и безлики.
Так время пожирает искони
химеру мира, все его улики,
во всём их блеске вкупе с нищетой,
глотая пустословия бубоны.
Жизнь обладает мощностью убойной,
но нужно ль убивать себя тщетой?
Камланье, лицедейство, мишура,
понты, тотемы, статусы в фейсбуке…
Но если всё, что чудится, игра –
вертеп, дель арте, прочие кабуки,
то что за блудный мастер сочинил
разверзшейся зимы немое действо?
И ты молчишь, опять впадая в детство,
и в чаще ночи, что черней чернил,
блуждаешь и не ведаешь того,
что путь нельзя пройти до середины,
что каждый миг – начало, рождество,
сверкающее в коконе рутины…


Ну, здравствуй, безъязычье

Ну, здравствуй, безъязычье, мы теперь –
одно с тобой. И, кажется, что это
необратимо. Фатум, точка, но…
Проснуться утром и оторопеть
от жизни, и не жечь глаголом тщетно,
и не толочь созвучий толокно –
не счастье ли? Иссякший скоморох
в шкаф со скелетом свой колпак гремучий
запрятал, там уже пирует моль.
Во рту его – тенёта, в горле – мох,
а что до муз, пусть их служеньем мучит
какой-нибудь тусовочный король.
Арапистое время, потакай
гомерам дутым, балуй их слонами
за цирк словес притворных, за пургу.
Как ни дурачь, цыпленок табака
совсем не гамаюн под облаками,
но суть не в этом. Что за попрыгун
в груди всё не уймется, всё бузит,
колотится о рёбра чаще, резче,
как будто он помешан, всполошён?
Любой глагол чудовищно избит,
избыт неподражаемою речью
взахлеб о чем-то ухающих волн,
рыб шелестящих в замершей реке,
ветвей, в ознобе шепчущих загадки,
которых разгадать нельзя. И вот
приходит время в этом языке
тонуть и растворяться без остатка.
Не так ли немота внутри зовёт
к началу, возвращая в колыбель?
Не так ли наступает время верить
другому богу, жить с иным царем
в бедовой голове? Окрест – метель,
опять зима на свете круговертит
и жжет нечеловечьим словарем.


И твоим заразившись молчаньем...

Мадлен Бейлиной

И твоим заразившись молчаньем,
И проникшись твоим потрясеньем
От невнятных осенних печалей,
От печалей осенних,

Под укрытье зонта поднырнувши,
Прилепившись к щеке твоей тесно,
В час, когда из небесных отдушин,
Из отдушин небесных

Изливается, глухо и нервно,
Дождь своей тарабарскою речью…
Вдруг пойму – я твой встреченный первым
Первый встречный…

Боль к вискам то прильнет, то отступит.
Шар земной, позабытый богами,
Как моченое яблоко, хлюпнет
Под ногами…


По ком бредит колокол

Век оглоушен пьяненькой, площадной
совестью толп, дурью торжища век пронизан.
Кто там над звездами скрипочкою-тщетой
пилит неистово? Претерпеванье жизни –
через усталость, сквозь лед занемевших мин –
в лицах читается, и ни черта помимо.
Срок свой земной мотая в тоске голимой,
как заведенный бормочешь: аминь, аминь.
Будто обещано: так обретешь покой,
сможешь постичь начальное в человеке.
Чуешь, как воздух, запертый в костяной
матрице плоти, ютится в своей ячейке?
Сколько же в этом, набитом всегда битком,
клеточном улье, в бесчисленных ломких сотах
спрятано воздуха, слышишь, как там, в пустотах,
колокол бредит? Вот и скажи, по ком?

И говоришь, будто страх выдыхаешь, но
голос разбуженный слышится еле-еле
в сумрачной чаще, где даже дышать темно,
где, как столбы геракловы – ели, ели…


Поколенье шутов

    Геннадию Ермошину

Сам по себе живешь, но ты из поколенья
трагических шутов, дышавших невпопад
с эпохой. Всё торчит колпак закабаленья
на темени твоём, всё просятся в приват
подсобок, чердаков и коммунальных кухонь
насущные слова, как будто бы вот-вот
очнется ото сна могущественный Ктулху,
и всех, кто в колпаках, под свой колпак возьмёт.

Но будешь и тогда, дурак непоправимый,
жить с миром вразнобой, бубенчиком бренча,
пока в литавры бьют во славу и во имя
усердные рабы, плодящие рабчат.
Но будешь и тогда… Глагол, как пуля, послан
во тьму, и оживёт зияющая тьма,
сквозящей пустотой в лицо дыша, а после
в разбуженных глазах разверзнется зима.

Что век твой? – зверь тщеты, тоска о невозможном,
но как ни разрослись полынь и лебеда,
спасибо всем табу, границам и таможням
за сладостную суть запретного плода,
за жалость к мертвецу, что был живых живее,
и ненависть к нему, за ярость и за стыд.
Ещё от всех шутов, конечно, Москвошвею
особенный респект за клоунский прикид.

Скудна твоя лоза, почти все гроздья страха
и гнева ты собрал, но послевкусье длишь.
И всё ж, хвала и честь собесу и госстраху
за их науку жить и полагаться лишь
на Бога и себя, за то, что хватит духу
на ярмарке тщеты быть голью шебутной.
Так будь благословен и ты, проклятый Ктулху,
за общий хула-хуп и жажду быть собой.

Чем явственней зима, тем проще улыбаться,
заглядывая в тьму, чьи дебри глубоки.
Вовсю идёт призыв поэтов и паяцев
под зов нездешних труб в бессрочные полки.
Повсюду снег да снег, его здесь по колено,
и кем-то стёрта грань меж небом и землей.
И белой пылью прочь уносит поколенье
тех, чьи глаза полны покоем и зимой.
Советуем подписаться!!! http://goo.gl/AAZYw


Пронеси её, Господи, мимо...

Будет так – в дебрях сумерек долгих
второпях стрекотавший сверчок
потеряет вдруг нить эпилога
и замрет, и обронит смычок.
В тишине покачнется мгновенье,
век и город меняя в лице.
И в туманной твоей ойкумене
вновь забрезжит далекая цель.
Отдалившись ещё. И не вычтешь
ни единой из канувших дат.
Ты уходишь дворами привычных,
ставших сплошь проходными, утрат
в пустыри одиночеств насущных,
где под сердце ветра полоснут,
где становится проще и гуще
тишины непреложная суть…

«Пронеси её, Господи, мимо» –
всё бормочешь ты, но за спиной
дышит время почти нестерпимой,
загустевшей колодезной тьмой.
И расходится, плавится ломкий,
чуть державшийся лёд забытья.
Да, беспамятство – это потемки,
но потемки и память твоя.
Повтори же от Ноя доныне
этот пройденный город с азов –
подворотни гремучей гордыни,
небоскребы обрушенных слов,
и дыши на озябшие пальцы –
занемевшие сумерки грей,
став безвылазным постояльцем
нескончаемых пустырей…


Буратиновый фронт

Этот воздух сквозной, эти дали усеяны светом,
несть числа именам демиурга, который один
пишет жизнь. Ну, а мы – лишь труха, уносимая ветром.
Видишь, некий творец, сам себе на уме господин
карабас-барабас, сочинитель державных комедий,
ставит свеженький фарс, строя бравых болванов своих
в буратиновый фронт. И грохочет кимвальною медью
удалой балаган. Свищут, ноздри раздув, соловьи-
записные разбойнички – чуют, засранцы, добычу.
Деревянные цуцики радостно прут на рожон –
вот ужо будет пир и чума на весь мир, как обычно.
Впрочем, что до ужо, то держава давно уже в жо…

Вот и строишь ковчег – сам в себе – безрассудно, упрямо –
изнутри его строишь, застигнутый смертным стыдом,
чудом черпая речь, выбираясь по слову из ямы
безъязыкой тоски. Вот и ладишь свой призрачный дом.
Ну, пускай не ковчег – что-то вроде укромной каморки,
где за старым холстом только грубая толща стены.
А за ней – только холод, лишь холод собачий, как в морге.
И гремит балаган, и кимвалы повсюду слышны.


Всё, что ты видишь...

Beata stultica

Всё, что ты видишь: дрогнувший блик в листве,
молниеносный росчерк вспорхнувшей птицы –
всё это канувший мир, разорённый свет,
нейронная живопись мозга. И не схватиться
за воздух, сквозящий сквозь пальцы, не вжиться в явь,
в простор, что мерещится там, в голове-обскуре,
набитой латынью и прочей учёной дурью.
Наощупь живёшь, будто что-то в себе разъяв –
какую-то гамму, чуть брезжущий в ней намёк,
какое-то слово, сверкнувшую в нём загадку.
Ты весь воплощён во внутренний монолог,
в пустынную речь, уместившую мир без остатка –
с его шутовством и блаженством, тоской, тщетой,
ничтожностью царств, безрассудством мессий и судей,
заиливших Лету. Но ты ведь и сам, по сути,
лишь росчерк по воздуху, дрогнувший блик, лишь то,
что явью причудилось. Это пройдёт, пройдёт.
Ты знаешь всю правду, ты помнишь, но всё же, всё же
как стыд нестерпим, как бугорчат в лопатках лёд,
как дышится жадно сквозь каждую пору кожи.


На Париге юродивый бредит о чём-то...

На Париге юродивый бредит о чём-то, врёт,
изъязвлён ли язык его речью зело премудрой,
бубенцов ли бряцающих полон беззубый рот? –
не уймёшь дурака, нараспев он читает утро,
будто небу вверяет чудное своё враньё.
Что он смыслит в небесном? – ни бе, ни ме, ни бельмеса.
Вся его ойкумена – барачный глухой район
(погребение в рай состоится за счет собеса).
Бубенцы всё надсадней, и ветер, упав с высот,
разоряет окрестность, лишенную всякой веры,
словно пристав буянит, надравшийся в хлам, и вот,
обмирая от страха, дрожат оборванцы-скверы.
То ли будет ещё знаменье – лишь дайте срок,
небо в сумерки канет, и след его там сотрётся,
и, как в детстве, в дурной голове засвербит сверчок,
впавший в ересь чудесную, в сумасбродство.


_________________________________________
* Парига – жилой район в Ярославле, застроенный преимущественно домами барачного типа.


Жили-были сомненья

Жили-были сомненья, ребята не промах, они
крепли день ото дня, обращая, шутя, в пепелище
непреложные правды, корчуя трухлявые пни
откровений и догм, всё им было поживой и пищей –
похвала и хула, умолчанье и слово, возня
крыс в амбарных углах, гвалт истошных грачей в поднебесье.
Брезжил свет вдалеке, но мерещилось – там западня.
Сторожило тебя племя пёсье, сословие бесье.
Капли жизни стекали в забвенья распахнутый клюв,
но твои сторожа в исступленье зверином, по-волчьи
рыли гулкие сумерки, морды во мглу окунув,
и ты чуял опять, как становится шаткою почва,
как уходит земля из-под ватой набившихся ног,
будто утлый канат, что держал эту землю, срубили,
и как ужас нечаянный в каждый ползёт позвонок.
Жили-были сомненья, а впрочем, чего уж там, были –
есть и будут, покуда в глазах ещё теплится свет,
и с корыстью глядят на тебя эскулап и аптекарь.
Всё безбожней сомненья в упрямом своём естестве.
Что ж тебя так влечет снова в их неизбывную реку?


На исход зимы

Истлевает зима, и опять бестолково убитым
притворяется время, но всё же с ним что-то не так.
Стала жизнь наполняться каким-то несбыточным бытом.
Ни тебе дионисий, ни яростных битв – нищета
местечковой тщеты, но и та всё уступчивей, робче,
словно чует, чертовка, что нынче чужая она.
В небе ветер шурует – божественный чернорабочий,
роет ямы воздушные, шепчет врасплох имена
птицы, камня, пылинки… и что-то невнятное дальше,
что-то слишком далёкое, слишком лукавое, но
притерпеться бы к счастью, которым уже обладаешь,
остальное – тщета, остальное постичь не дано.
Вот и пробуешь жить чуть подробнее, пристальней, проще,
пьёшь и с мартом братаешься, слушаешь благостный трёп
шебутных воробьев, обнимаешься с ветром, на ощупь
приближаясь к развязке, и замертво рухнув в сугроб,
поднимаешься снова, не ведая срока и века.
Город, светом исколотый, сам на себя не похож.
Знать бы, что впереди? Но по данным сорочьей разведки
всё решает мгновенье, которым теперь и живешь.


Ты умер, едва проснувшись, чуть свет, внезапно...

Ты умер, едва проснувшись, чуть свет, внезапно.
С улицы пахло яблоком, стружкой, снегом.
И кто-то, никем оказавшийся, ставший неким
пробелом, лакуной, вбирая щемящий запах,
лежал посредине зимы, посреди обломков
религий, империй, времен, кораблей и прочих
скрипучих безделиц. И гулкий глагол, обмолвка,
неведомо чья, претворяли и беглый почерк
и почву зимы, воцарившейся в мире. «Умер» –
гремели столетья, а ты всё лежал, покоясь
на утлой кушетке, чуть свесив коленки в космос
прокуренной комнаты – гамлет, вернее, гумберт,
профукавший девочку-жизнь. Глубоко и сладко
дышалось тебе спелым яблоком, снегом, стружкой.
Вернее, кому-то, избывшему без остатка
себя самого. И сестрой, сиротой, простушкой
стремглав обернувшись, с ним девочка в такт дышала
и всё ворковала, целуя в глаза и губы:
мой гамлет беспамятный, мой бестолковый гумберт,
не помнишь меня? Что ж, попробуем всё сначала –
от яблока, что едва качнулось назад, на запад,
от вязкой зимы, от купели студеной, ранней.
Ты умер сегодня, чуть свет занялся, внезапно.
Ты только рождаешься, ты ещё там, за гранью...


Алхимик-Йорк (из Британской тетрадки)

Алхимик-Йорк, помешивая тьму
сгустившихся окрест тысячелетий,
в их толщу манит. Что за шут ему
теперь судья, какие нынче сплетни
о нём взахлёб горланит вороньё? –
не разберёшь. Но небо над собором
как будто пошатнулось. Всё – враньё,
усмешки Дагонета, по которым
воображенье чертит времена,
блуждая в наплывающем далёко.
Всё глуше, глуше гул веретена,
прядущего тщеты кромешной кокон.
Щебечет город – птица и манок.
И, кажется, у века на задворках
всё длится красно-белое кино
про чокнутых ланкастеров и йорков,
про их солдат, церковников, ткачей
и прочих малых, что за пинтой эля
бранят и славят каменный ковчег,
несомый в бездну. Без году неделя
от сотворенья мира – тот же свет,
что был в начале, те же в Узе воды
бубнят своё склонившейся листве,
на нитке площадного кукловода
всё тот же красный чертик, лицедей,
усердствует – где тонко, там и рвётся.
И, строя рожи, лезут из людей
наружу обезьяны сумасбродства.
Мир будто замирает. До краёв
котёл времен мгновеньем полон этим.
И ребятня гоняет воробьев
по площадям, дворам, тысячелетьям…


Йорк, октябрь 2010.


Твой родной язык...

Твой родной язык – немота, молчанье,
то, чем дышишь и бредишь до слов, до речи,
ускользая в укромный его, начальный,
несказуемый свет, далеко-далече.
Палестины твои – вековые зимы,
сколько в них ни блуждай, а в глазах – всё то же,
всё – пустыня. Лишь снег сыплет в помощь, с ним и
убывать, таять в сумерках белых, божьих
много легче тебе, шаг за шагом легче.
Большей частью твой возраст теперь – усталость,
но мерещится свет далеко-далече,
до него дотянуться рукой осталось.
Твои мысли – заброшенный лес, чащоба.
Что за звери в холодных дремучих норах
ворошат тишину, и зачем, с чего бы
вдруг такая тоска в их звериных взорах?
Весь твой скарб: одиночество, флейта Пана
и дурацкий колпак – шутовские латы.
Вот и потчуешь чудище балагана,
смех швыряя в утробу его, в разъятый
зев галдящей толпы, а в глазах – всё то же,
всё – пустыня, и свет – далеко-далече.
Человечек в сумерках тает божьих,
тают белые сумерки в человечке.


Непатриаршья осень

Вот и тебя, хотя ты и ничем
не патриарх (таких царьки и судьи
в пехоте числят, мажут словом чернь),
твоя, не патриаршья осень студит –
всерьёз, до индевенья речи, до
в лопатках поселившейся ломоты.
Истерто в хлам небесное рядно –
такая осень выдышалась что-то.
Ты в сумерками схваченных глазах
несешь её, как с писаною торбой
с ней носишься, запутавшись в азах
её науки благостной и скорбной.
Она тебе как будто впору, но
почти истлело влажное веретье.
- Всё хорошо – безбожно врёт вино.
- Всё так, как есть – настаивает ветер.
Что ж, снашивай свой ветхий гардероб
да собирай нехитрые пожитки –
тщету и сор нелепых слов и проб,
в не ближний путь. Но всё же, от прожилки,
светящейся, как лучик, на виске
заснувшей рядом женщины, до самой
укромной тьмы – весь мир на волоске
висит твоей иллюзией упрямой.
Нет, не висит, он в небо забытья
несом, как лист, всемилостивым буддой.
Ты сам себе в нём цезарь и судья,
такой, как есть – счастливый, безрассудный.


Нет, оно не бежит...

Нет, оно не бежит, это ты принимаешь его
за двужильного беженца, бога сверкающих пяток
и простывших следов. Нет, не прячется – это не прятки.
Время бьется в тебе, оставляя свои отпечатки,
мелет зёрна свои. Слышишь сдавленный гул жерновов?
Нет, его не избудешь – оно избывает тебя,
оставаясь затем бытовать в захламленном жилище,
молоке прокисающем, шорохах на пепелище
в зябком зеве камина, плаще опустевшем – всё пища
для его часовых. Время – зычный кузнец забытья
и вязальщик забвенья – блаженно его ремесло,
как бы кто ни рядил невидимку в судейскую тогу.
Нет, не судит оно, но подводит к сухому итогу
всё, что липло и пенилось, всё, что тщеславью и торгу
приносилось в угоду. Не благо оно и не зло,
но лишь мера вещей, их сгорающих малостей счет.
В чём исчислена жизнь – в мотыльках, одуванчиках, гаммах
тростниковой свирели, среди вавилонского гама
различимой едва? Из каких невесомых слагаемых
состоишь ты, чудак, всё бормочущий: время, вперёд…


Ойкумена онлайн

Ойкумена онлайн. Самых грязных котов из мешков
извлекают на свет просветители Яндекс и Гугл.
Се – cloaka maxima, лишь чокнутый книжник Мошков,
оцифровщик словесности, загнанный временем в угол,
всё упорствует в ереси – что за причуда, на кой?
Поколенью клоаки накакать на библиотеки,
ибо библия – твиттер, и мутною желтой рекой
громыхает контент – ныне, присно, на вечные веки.
Толчея голосов, языков нескончаемый чёс,
вот и ты как бы жжешь, человечек, исчадие чата,
и откликнется кто-то, почуяв живое: рулёз! –
тоже что-то из библии. Солнечный зайчик в сетчатке
вечереющих глаз затрепещет, но спрячется вмиг.
Словно саваном, речь спеленали рогожей жаргона.
И не нужно костров – ойкумене теперь не до книг.
Никакою трубой стены этого Иерихона
не разрушить уже. За окном ослепительный снег –
ойкумена-3Д имитирует зиму на свете.
Есть ли жизнь после сети? - бормочет в тоске человек,
снова ищет ответ, и, как прежде, не может ответить.


Элегия

Одолеть бы мысли о той, что не может сбиться
Ни со счета имен, ни со следа летящих в убыль,
Но подробней и явственней в снах проступают лица
Тех, кому на канун ставишь свечи, кто ждет и любит.
Что же держит тебя, кроме глупого чувства долга?
Всё насущней становится с каждым биеньем пульса
То, что долго казалось призрачным, слишком долго –
Сопричастность твоя с тишиной, из которой пьются
Эти горькие крепкие вина воспоминаний,
И куда ты уйдешь из китая своих печалей,
Из скитаний бессчетных… Она нестерпимо манит,
Но так страшно шагнуть… Так бывает всегда вначале…



* * *

А. Брятову



Бабочек порхающие тени
кружат землю – кружат легче, чем
порошит пыльцою сновидений
бог Морфей… Нет, жизнь не в толчее
улочек, где каждый третий летчик-
истребитель, прущий на таран,
не в кофейне, где наброски строчек
не ложатся в рифму до утра,
и, прости мне, Господи, не в храме,
где невыносим укор в глазах
лика Твоего, где я вихрами
непокорность чувствую... Назад,
за врата, за дверь кофейни дымной,
с улочек, из города бегу –
нет, не там мой дом странноприимный,
он на нелюдимом берегу
речки с позабывшимся названьем,
спрятавшейся в дебрях сонных трав…
Если стану гостем здесь незваным,
Господи, как буду я не прав.
Как смогу прожить хотя бы день и
всё еще дышать и быть собой,
если перестану видеть тени
бабочек, что кружат шар земной…


День прочь сметен беспамятным потоком...

День прочь сметен беспамятным потоком.
Второе, понедельник, без пяти
двенадцать ночи. Что за век в потемках
шатается и путает пути?
Что там за август – брат, бродяга, Брут?
Всё врут календари, безбожно врут.

Ни птицам на ветвях, ни рыбам в иле
не спрятаться от зноя, но пока
от корочки земного колобка
шибает жаром печева обильным,
озноб кромешный вяжет естество –
ты словно не от времени сего.

Той женщине, что нынче ночью рядом
почудится, почуется: вот-вот
сибирь настанет, примется парадом
командовать, как в голову взбредет,
нагуливать свой лютый аппетит.
А на часах – всё то же, без пяти.

Всё врут часы об альфах и омегах,
тик-так, тик-так – беспамятен поток,
но холод вполз под каждый ноготок –
вот и сибирь для ольги и олега,
вот явь, неотвратимая ничем,
прямая речь природы, время че.

Но что бы календарь твой оголтелый
ни приближал, листая темноту,
колючими мурашками по телу
блуждает жизнь. Второе, пять минут
до полночи. Скажи: итог, итак…
Всё врут часы – тик-так, тик-так, тик-так…


Чем живёт река?

Что только ни изводит дурака
в его непостижимой простоте…
Вот он гадает: чем живёт река? –
не тем ли, что приносят на хвосте
чумные чайки? Впрочем, вести их
всё о тщете, грохочущей тщете…
Он вновь гадает. В топких, слюдяных
его глазах, привыкших к нищете
и тьмы и света, въедливый вопрос,
как будда под смоковницей, застыл.
И, кажется, безумец взглядом врос
в рябую воду – вот и мзда за стиль
бессвязный – бормотать сомненья вслух,
за лютый стыд, за всю дурную блажь,
за ветер в голове, за нищий дух…
Кто он таков? – не суть. Такой типаж,
такая, уходящая в тростник
забвения, натура. Но пока
всё вопрошает глупый твой двойник
в себе кого-то – чем живёт река?
Весь день, перебирая наугад
мерцающие смыслы, бредит он.
Река погружена теперь во взгляд,
который в эту реку погружен.
От ветра по воде всё чаще дрожь,
и водомерок сносит на бегу…
Но кто там шепчет: чем, дурак, живешь,
пока ты здесь, на этом берегу?


Всё, так или иначе, облетит

***
Всё, так или иначе, облетит,
как сад мой днесь… не выплавив итога,
за час сгорает осень – некрологом
ложится снега первого петит.
Безвременно утраченная боль –
едва простишься, вновь ищи ab ovo.
Горчит вино из паданцев садовых,
и бабочкой в янтарь заката бог
безверьем погружен. Моим «прости»
не расколоть небес остывших камень.
Пью за помин любви, напьюсь за память,
которой жить. Как мягкий снег в горсти,
всё, так или иначе, стает, всё –
избытым станет, не приблизив к сути.
Иная боль придет на смену грусти
в осеннем хокку позднего Басё…

1998 год



***
Дикий сад у реки – колыбель и прибежище ветра.
Осень брезжит едва, платит мытарю медной листвой.
Режет слух тишина, но, как оползень с прянувших веток,
камнепад громких птиц над тяжелой недвижной водой.
Миг - и вдребезги день, и река, отражая усмешку
беспросветных небес, поглотит их, не вздыбивши брызг.
В почерневшей воде рыбы небо едят вперемешку
с тиной, илом и без… Безоглядный, бессмысленный риск –
так глядеть в глубину - долго, истово, пристально, присно…
до ладонного льда, до застывших лидийских ладов,
уходить в эту толщь… Ход вещей беспощадно расписан.
Разойдутся круги, на воде не оставив следов…

1998 год



***
Река и журавли – два параллельных русла.
Но дрогнет свет, а там – воде болеть и стыть,
и прирастать зиме – имперской, вязкой, русской…
Беспамятный сверчок всё благостней грустит
в укромной темноте – он ищет середину,
он искушает пить в бессонницу вино
и слушать, как метель крадется под сурдину
качнувшихся времен, и быть с ней заодно.
И будет выгорать, обкрадывая стужу,
негромкая свеча, с которой всё теплей.
И, может быть, к утру покажется – разбужен,
уже разбужен бог реки и журавлей…

1996 год


Число человека

Из августа в август, как сызнова, учишься счету
по рухнувшим датам, но мраком покрыто оно,
число человека. Известно лишь то, что ещё ты
щенок несмышленый, которому было дано,
быть может, немного, и всё же не так уж и мало.
Но опыт лукав, а деревья всё выше окрест,
и реки всё глубже, и лодка у пристани встала,
и бредится вновь переменою чисел и мест.
Не бойся, тони в гулком небе с лиловым отливом,
врастай в этот август, пытаясь запомнить его
и даже заполнить наречьем щегла торопливым
в себе пустоту, проклиная своё естество.
И снова почудится – всё, что щебечет и плещет,
течет и вращается, в пыль обращается, в прах,
все формы и сущности, все состоянья и вещи –
всего лишь преддверье, нули на вселенских часах.
И разом забудутся жалкие правила счета,
ты станешь глухим к искушавшим тебя голосам,
и только щегол будет петь и пытать тебя – кто ты?
но ты не ответишь, поскольку не ведаешь сам.
Ты всё повторяешь чудную считалочку эту,
где царь и царевич, король, королевич, портной
и некий сапожник. И только щегол тебя тщетно
опять вопрошает – ну, кто же ты будешь такой?


Володе Таблеру

Когда того потребовали даты,
был осенью захвачен городок.

В. Таблер

Ордою оголтелой мчатся даты.
Прощаешь, молишь, терпишь – всё тщета.
Не то запропастился он куда-то,
не то напутал что-нибудь в счетах,
наш пастырь милосердный. Не дано мне
проникнуть в ускользающую суть
его любви. Как жжется на ладони
упавший майский лист! И не вдохнуть,
не выдохнуть, не вымолвить ни слова.
Застыл в глазах чудовищный вопрос,
и губ не разлепить в молитве, словно
мой рот каким-то мхом густым порос.
И я молчу – довольно скорбной пищи
для немоты. Лишь ветер-рифмоплет
зашепчет мне: "тем, кто светлей и чище
смерть никогда отсрочек не дает".
И в шепоте его сквозит усталость…
Ещё один журавль от равнин
родимых отлетел… Те, кто остались,
с ним только в одиночестве равны…


О ряженых и рыжих

Оле Ворониной

И как не надоест ещё скитаться
тебе по вавилонским городам
и рекам? Где б ни чаял оказаться,
окажешься в конце дороги там,
где ряженые водят хороводы,
вновь обращая праведный свой пыл
на рыжих. Из подземных переходов
течет, как вечность, месиво толпы,
затапливая капище земное.
В небесной колбе бабочкой в спирту
застыл распятый свет, и дым змеею
из всех тотемов дыбящихся труб
ползёт, текучий город оплетая.
Но кто-то в нём, отчаянно устав
жить впопыхах, мгновенье коротает,
поправ монастыря сего устав.
Он, сумасбродный, явственно рыжеет,
плевав на все обряды и табу,
и небеса глядят, как в отраженье
своё, в глаза безумца сквозь толпу.
Всё исступленней, яростней и резче
гул хоровода, чья пожива – страх.
Но, оживая, бабочки трепещут
у рыжего в распахнутых глазах.
И что ему теперь до оголтелой,
камлающей окрестной толчеи?
Вот бабочка на небо полетела,
почуяв, как он пристально молчит…


Прятки

Ты прячешься от рыщущего века,
бежишь его звериного зрачка,
след обрываешь, вновь ступая в реку
молчанья – пусть течет себе река,
насколько хватит духа ей и русла,
пока вещают с пеной на губах
идущие по трупам заратустры
на топких вавилонских берегах.

Ты прячешься в густых темнотах речи,
в продрогших чащах ломаных фонем –
шипящих и глухих. Вперед, навстречу…
Всё – во спасенье, слово – вифлеем,
рождающий непонятого бога,
пусть пряник этой веры горек, но
в ней нет ни фарисейства, ни подлога –
одна любовь, смятение одно.

Как пустынь, оградит от века слово –
и нет ни суеты, ни леты, лишь
непреходящий свет небесный, словно
ты не из хрупких матриц состоишь,
не из углов и чисел, не из метрик.
И, продираясь через частокол
сомнений, ты всё прячешься от смерти
в свой сумасбродный ветреный глагол.


Весенние маргариты

Весной они невесомы. Лишь только весна – они,
сбросив коконы, их оплетавшие, расправляют
занемевшие крылья. В слепящие эти дни
фемины летают над городом, где едва ли
отведешь глаза от светящихся маргарит –
чуть коснувшись пружинящей хляби, они взмывают
под самые облака, и поплывшая мостовая
отдаляется, тает… И что тут за Рим горит –
третий или треклятый? О, как полыхает он
ослепительной слякотью, как искривляет оси
в колесницах столетий. И кто тут – Тутанхамон,
Сиддхартха, Христос или тот, Безымянный вовсе,
мерещится в триге? Ты тоже ведь одержим
нестерпимой жизнью, сводящей с ума скворечьим
гулким щебетом, всей захлебывающейся речью
оглашенного марта. И что за Ершалаим –
небесный ли, бесноватый – растет посреди руин?
И очнувшийся бог, погорелец блаженный, бредит
черт-те знает о чём, и в летучих своих фемин
целит жадным зрачком, в небеса погружая бредень.


Старьёвщик Ефам

«Вспомни, какой мой век: на какую суету
сотворил Ты всех сынов человеческих»?

Пс. 88, 48.

Живёт себе человек, и чем дальше – проще,
всё проще и глубже глядит человек на вещи.
Старьёвщик Ефам на судьбу никогда не ропщет,
он скуп на слова, отрешён и совсем не сведущ
в курсах на рынке правд, но зато, он дока
в ценах на время, что, еле дыша, ютится
в утлых часах, и на свет, погружённый в стекла
масляных ламп и в проваленные глазницы
гипсовых римских голов. В запылённой лавке
латаных древностей, словно в ковчеге Ноя –
всяческой твари по паре – брелки, булавки,
маски, картины, куклы с их заводною
шаткой походкой – весь тлеющий мир, который
непостижим и разрознен, текуч и зыбок…

В датских и прочих отечествах бедный Йорик,
Йорик живей всех живых, как и прежде, ибо
всё возвращается в прах, обращаясь снова
тайной, симметрией, почвой, пыльцой, дыханьем
блудного ветра – всей сутью своей, основой
коловращенья вещей… Бог с тобой, лехаим,
старый еврей, пусть тебя берегут глазастый
бронзовый Ра и фарфоровый сонный Будда.
Ты по утрам говоришь им негромко – здравствуй,
слышишь, они отвечают тебе – всё будет,
как и должно быть… Ты чувствуешь? – здесь подспудно
вещи вмещают мир, словно мехи вина,
вещи – вместилища, вер и времён сосуды,
и только жизнь необъятна и неизбывна…


Механический город

…И не сыщешь в сумерках ночлега,
всё здесь чуждо: глина, сталь, кирпич,
ломкие наречья улиц, беглый
свет реклам, державный паралич
Ильича, застывшего в постылой
позе с указующим перстом,
с голубем, венчающим затылок,
плешь облюбовавшим, как престол,
да окрест – бескрайние погосты,
голые костлявые кусты…
Словно провинившийся подросток,
прячешь взгляд, стыдясь того, кем ты
вдруг себя почувствовал, бормочешь:
жизнь или механика одна?..
Маховик запущен, что есть мочи,
время – ткач сермяжного рядна.
Пей теперь отраву покачнувшей
землю под ногами пустоты,
ты ещё подышишь, покочуешь,
Бога окликая, но кусты,
стриженные словно по линейке,
всё тесней к обочинам дорог,
гуще ночь, и молвить слово не с кем –
ты непоправимо одинок,
ты и сам теперь уже не знаешь –
кто ты? и зачем? и жив ли, нет?
Как тебе легко – идешь и таешь
с каждым шагом, только по спине
зябкие мурашки, только в спину
ветер, ветер… Встань и оглянись
на свои скупые палестины –
это всё живое, это жизнь…


Не сбылось...

* * *

И если вдруг тебе потребуется мелочь
истертых гладких слов, разменных легких фраз,
и если хоть на миг они способны немочь
развеять немоты, уже настигшей нас,
не постесняйся быть последней попрошайкой –
выпрашивай, моли, пусть сыплются, бренча,
сарказм Ларошфуко, заученные хайку,
цитаты из Ли Бо, библейская печаль,
которая во всем присутствует подспудно,
заставь меня побыть транжирою-сверчком,
пичугой заводной, поющей день свой судный,
и бражником в цветке, набоковским сачком
накрытым во хмелю и посредине песни,
и даже мотыльком, что бредит у свечи,
звенящим изнутри теперь я буду, если
врачует мой ответ на «слышишь, не молчи,
рассказывай себя, как лист, слетевший с ветки,
как тихая вода, затвердевая в лед,
рассказывай себя с избытого рассвета
до сбывшихся ночей, готовящих излет».
И я откроюсь весь, сорвав, к чертям, щеколды,
всем нажитым звеня, оставшись, чуть дыша,
с последним медяком, хранимым за щекою,
и грош всему цена без этого гроша...




* * *

Не сбылось. Причаститься. Принять
всё, как есть - без укора и гнева,
животворным, крещенским, напевным
губы мазаны – Исполать!
Исполать этой влажной зиме,
иордани Петровского парка,
свечке теплого дня, до огарка
догорающей в полутьме.
Исполать! И опять наизусть
всю молитву – восторженно, робко…
Ты увидишь, как беличьей тропкой
вдруг моя застарелая грусть
побежит, заметая хвостом
чуть занявшейся в парке пороши,
след иллюзий, оставшихся в прошлом,
не оставленных на потом.
Всё, как есть… не от сердца щедрот,
от предзнания близкой утраты,
этой женщине, что виновато
виноватого в полночи ждет,
посвятить всё, что есть впереди,
до последней крещенской метели,
и услышать в конце колыбельной
тихий отзвук, что тает в груди…


Град обреченный

Заснеженный пейзаж глубок и чист –
зима дисциплинирует природу.
Ни звука. С колченогой каланчи,
превозмогая утреннюю одурь,
продрогший ворон, словно в тьму времён,
куда-то в небо целит цепким оком –
лаокоон, застывший над потоком
событий, что во тьме почуял он?

И город, в струнку вытянувшись весь,
стоит – сосредоточенный и строгий,
как будто ждёт решительную весть.
Он помнит всё – мясистый запах оргий,
вкус ветреной свободы, зычный зов
слепого естества, имперский почерк
страстей, чудачеств, помыслов и прочих
своих безумств. Но чашами весов
играет необузданный борей,
и зябнут покачнувшиеся сферы
в пугающе пустынном декабре
оглохшего столетья стылой эры.

И помнит город всё, что кралось вслед
неистово пирующей гордыне –
цветение удушливой полыни
и ужас пустоты, объявшей свет,
проникшей в камни цирков и церквей,
содравшей лак с их лика щегольского,
поправшей то, чем родствен иудей
был эллину – связующее слово.

Плывут воспоминанья, их не счесть,
но окликает колокол, зашедшись,
юродивых своих и сумасшедших,
и сумерки тесней, и ближе весть…


Здесь праздник всё же был...

Здесь праздник всё же был, но вышел вон
не узнанный никем – мир то и дело
бряцал в кимвалы с верой оголтелой,
и самозванцев чествовал... а он,
не требуя ни власти, ни хвалы,
присаживался в сквере на скамейку
к чудным волхвам в ушанках из цигейки,
но, будучи с похмелья, и волхвы
его не признавали. Наугад
он дальше брёл, он обращался снегом
и воздухом, насвистывал на беглом
синичьем языке, пока ягнят
своих молчащих, свой елейный хлеб
мир пожирал под медный гул кимвала,
и утро всё никак не наставало,
и тьма ползла в пустующий вертеп.

За вещностью, за тонкой плёнкой сфер,
в тех ойкуменах, что за гранью зренья,
мешая запах снега и сирени,
всё ворожил усталый парфюмер
над колбами времён, но, видно, дух,
им сотворённый, выветрился где-то –
ни тишины, ни праздника, ни света,
одни слова, что вновь бормочешь вслух.
Но здесь, в столпотворенье голосов,
не вспомнит даже колокол набатный
все без вести пропавшие когда-то
потешные полки озябших слов…
А тьма ползла, и так из века в век…
Но ветер треплет белые страницы,
и спящему младенцу в яслях снится
снег, пахнущий сиренью, тихий снег…


И кто-то почувствовал - это в дверях бог...

Бог-ребенок

    «Бог смерти не сотворил»
    (Прем. 1:13)

В настоящем боге есть ребенок,
а иначе, что это за бог? –
раб, в своё бессмертье погребенный,
застающий сам себя врасплох
знанием того, что совершенство –
смерть, предел, молчанье, пустота…
Бог, быть может, впасть мечтает в детство,
не было которого, устать,
устрашиться вечности гремящей,
и себя почувствовать таким
одиноким в сумеречной чаще
сфер молчащих, что хоть вой благим
матом: «матерь божья…» в смертной жажде
тающим утешиться теплом,
так же, как зовёт ребенок каждый
маму, словно бога, а потом
улыбнуться сказке колыбельной
и заснуть, и первому лучу
радоваться, выбросив свирели,
подражая громкому грачу,
и хотя бы миг один не помнить,
что сулит за ним летящий вслед,
чтоб вообразить его огромным,
и гадать: затмит он или нет
вечность? – так гадает на ромашке –
«быть-не-быть» – мальчишка, полюбив,
так воображает мир и машет
крыльями, приветствуя прилив
первый свой, чудной детеныш чайки,
гордо ковыляя по камням…
Бог – ребенок, он души не чает,
в том, что сотворил с любовью сам,
если настоящий, сокровенный,
только твой он…
Видишь – там, в ночи,
бог сидит в песочнице вселенной
и беспечно лепит куличи…




Это в дверях бог

И кто-то почувствовал – это в дверях бог.
Он выдохнул небо – ах, как запахло зимой
и крымским крепленым. Он хочет застать врасплох
женщину и младенца – себя, себя самого.
Бог долго звенит ключами от всех замков
и тайн мирозданья – от всяческих мелочей,
еще от почтового ящика – он таков,
никогда не находит гвоздика для ключей.
У него в кармане заначка – пригоршня звезд,
папиросы с туманом, какая-то сумма в рэ,
нездешняя музыка… Бог, видно, слишком прост –
безделушки в кармане сползают к дыре, к дыре.
Но когда, отдышавшись и сбросив пальто на пол,
он всё же решит обнаружить себя здесь, то,
смутившись, вдруг скажет: вот черт, не туда пришел,
и навсегда растает, забыв пальто…


Храни вас Бог! С Новым Годом!


Над гнездом кукушки

Что там борей и время носят, что поднимают вновь на щит? –
тщету и сор. Ты заперт в осень, военнопленный той тщеты.
И зябкой азбукою морзе с рефреном жалящим одним
который век трезвонит морось по кровлям града жестяным,
как лепта в милостынной кружке. И вся война твоя и мир –
круженье над гнездом кукушки, пальба из глиняных мортир,
блужданье в сумерках по следу цикад в безмолвных дебрях трав.
Но будет твой глагол последний, как в детстве, темен и картав.
Вот всё, что горнему завхозу предъявишь в срок, и всё же ты,
цепляясь пальцами за воздух, идёшь по терниям воды,
по этой слякоти гремящей, и шелестит листвой с небес
всё ближе, явственней и чаще воздухоплавающий лес,
шумит прощальной небылицей, итогом всех потешных вер.
Там из разбуженной грибницы растут грибы звучащих сфер,
пыльцу и споры сыплет ветер, и жизни призрачный поток
бурлит вдали, и бредит смертью тоски нетленный мотылек,
перелетая век за веком в своем легчайшем естестве
от человека к человеку – из тьмы на свет, из тьмы на свет…


Надломившись, хрустнет ветка

Надломившись, хрустнет ветка в загустевшей тишине,
и взметнется занавеска в чьем-то пристальном окне,
и замрешь во всей крамоле на миру и на ветру,
пыль – столпом краеугольным, время – пылью, подобру-
поздорову заводного не унять теперь сверчка,
что за ключик, что за слово так заводит дурачка?
Пыль глотая, он стрекочет граду, миру, муравью
всё беспамятней, всё громче жизнь мелькнувшую свою,
и каким-то чудом длится, длится эта стрекотня
тридесятую седмицу нескончаемого дня.
Что ни звук – пыльца и споры. Ну же, ври и ворожи,
видишь, как травинкой сорной прорастает снова жизнь,
как из ветки по надлому выступает млечный сок –
словом вспыхнувшим ведомый, ворожи и ври, сверчок,
выговаривай по слогу, проговаривай тщету,
что б там ни было, у бога каждый голос на счету –
бормотанье, посвист, лепет… Растворившись в стрекотне,
гаснет день, но всё теплеет свет в распахнутом окне,
всё цветет окрест цикута – горький вкус пыльцы во рту,
и легко стоять как будто на миру и на ветру…


Занебесный чеканщик

Суесловье, сумятица, случай –
жизнь твоя. Но каким ты несом
нынче ветром? Чеканщик созвучий
прозябает, забыв обо всём,
в занебесном своем карантине.
И тебя обучает ноябрь
не просить в несусветной гордыне
звонкой милостыни на ямб
свой насущный, довольствуясь каждой
кочковатой и зябкой строкой
предначертанной прозы. Когда же
вновь обнимет тебя непокой –
оголтелый копатель скелетов
на руинах спаленных вотще
ноябрей, обнаружив при этом
весь святой беспорядок вещей,
всё их торжище и пепелище,
всё, что было на беглом веку,
ты сумеешь, блаженный и нищий,
тихим словом продолжить строку,
ничего для себя не итожа,
принимая волненье, как весть –
там, за гулом и скрежетом торжищ,
за сумятицей все-таки есть
нечто неизъяснимое, нечто,
неподвластное путам тщеты.
Слышишь, вечный чеканщик беспечно
молоточком стучит с высоты.


vremechko.net

Затрапезная осень, промозглая тмутаракань –
лишь роптанье ветров да простуженный лай кабысдохов
тормошат тишину, и выходишь куда-то за грань
оголтелой эпохи. А, впрочем, причем тут эпоха
гуттаперчевых цезарей, спешно доящих свой рим,
и румяных мессий, расторопно торгующих словом?
Время – жадный зверек, что грызет и грызет изнутри
стебель жизни твоей, убывающей так бестолково.
Время – нечто в тебе, а не что-то и где-то ещё,
одурачишь зверька, и мгновенье всё длится и длится.
Даже сумрачный хронос, дотошно ведущий свой счёт,
не исчислит его... И летит уже белой латиницей
нескончаемый снег, летописец и вестник зимы,
заполняя собой пустоту между горним и дольним,
между словом и словом. Из толщи небесной, из тьмы
снег свободно летит, и, едва прикоснувшись к ладоням,
истлевает за миг, и ты чуешь, безбожник, по ком
сельский колокол бьет, расщепляя в тоске безрассудной
это vremechko.net и его pokolenie.com
на отдельные судьбы.


Гений места

Небеса стекли, иссякли.
Бог блажит, понеже он –
рыжий. В тлеющую слякоть
утлый город погружен.
И как будто бы в отместку
за беспамятство о нем,
сумасбродный гений места
всё хоронится живьем,
истончается, спиваясь.
Вещий ворон, где-то над
рея, выкрикнет – «Quo vadis»?
и услышит – «наугад».
Чья там почта полевая?
Чей там, неисповедим,
путь? Вновь осень оплывает
светом илистым своим
и листвою разоренных
скверов, полных пустоты.
В оскудевших, зябких кронах
рыщет ветер, как батый.
Вот и ты, принявший всуе
жизнь за пот и ремесло,
части речи вслух тасуя,
оплываешь воском слов,
погружаешься построчно
в этот пористый, рябой
свет осенний, и бормочет
рыжий сдуру: бог с тобой.


Et cetera

Но даже если есть оно в тебе,
твоё краеугольное начало,
порода, почва, мера и лекало
скрипучих сфер, твой внутренний тибет,
глубинная валхалла, колесо
ничтожной, но своей гипербореи –
всё это только ноша на горбе, и
лес сумрачен окрест. За лесом слов
разверзнется однажды братский рай,
непостижимый омут благодати,
что так подробно, кажется, у Данте
запечатлен в кругах. Et cetera –
вот непреложный зябкий счет вещей,
порядок их, закон круговращенья.
Молох рутины, пасть свою ощерив,
размалывает время, и вотще
в лесу своём блуждаешь – что ни день,
всё ищешь путь, дурак непоправимый.
Et cetera – твоё второе имя,
слова твои – цитаты, и т.д.,
и прочая, и прочая, и так
за жизнью жизнь, от альфы до омеги –
сумятица следов на вязком снеге,
потешный мир, летящий на чердак
вселенского забвенья. Но тогда,
зачем с таким отчаянным взысканьем
в тебе, перекликаясь с небесами,
бьет оголтелый колокол стыда,
в чьем горле обжигающая медь
бурлит и плещет топкими ночами?
Ты слышишь, он твердит: аз есмь начало,
порода, мера, жизнь твоя и смерть.


Сверчок в ковчеге. Alma mater

***

"В дни, когда его из подземелья
Вытеснял бушующий потоп"...

Р.М. Рильке


Библия лета дочитана, точка, amen.
Хляби разверзлись – вода вымывает свет,
звуки и запахи, точит червивый камень
ветхого града, где всюду сквозит фальцет
зябкого ветра. Как будто скулит звереныш,
чуя погибель. И хрупкий ковчег несёт
в тартарары…
С кем ты, тонущий в хлябях, споришь,
к небу лицо запрокинув? Обратный счёт
неумолим, он всё яростней, гуще, чаще.
«Время назад» – выбивает на бубнах крыш
ливень камлающий. Разве теперь указчик
он для тебя? Ну, так выкрикни в небо: кыш,
сука-тоска. Вспоминай, повторяй по слогу
притчи сверчка, обживавшего твой ковчег.
Ждать остается недолго, совсем недолго –
на полуслове умолкнет текучий век,
снегом застигнутый, и в тишине щемящей
всё остановится, всё прекратит свой бег,
даже отсчет – тот, обратный, что гуще, чаще,
разом прервется…
Лишь снег, невесомый снег
будет идти, незаметно слепляя веки,
будет баюкать и в сны погружаться сам.
Ну, а пока, слышишь, снова сверчок в ковчеге
притчу бормочет и тянется к небесам.





Alma mater

Откроешь окна – щебет, шелест, свист…
Все кафедры языческого марта
твоей кружимой в безднах alma mater
ведут свой диспут. Спорщик, полемист
от бога, вольтерьянец-ветер, то
запальчиво шумит, шатая липы,
то замирает, судорожным всхлипом
прервав тираду. Но веретено
вселенских прений крутится, урчит.
И носится с гортанной правдой ворон
в своей аудитории просторной –
на зябком пустыре. Закон причин
и следствий бытия горланит он,
но истины лукавы и капризны.
Всё льется и течет – бубнит в карнизы
дотошный дождь – днесь, присно, испокон.
Зима прошла, как не было зимы.
Восторженную блажь несет природа,
вскружив ошеломленным пешеходам
тщетою просвещенные умы.
А ты молчишь, глотая в горле ком,
всё тот же несмышленыш, первогодок,
глазами в небе ищущий кого-то,
и alma mater кормит молоком
густеющей словесности своей,
даёт вкусить насущной этой пищи
тому, кто в непроглядном небе ищет,
кого-то ищет до скончанья дней.


Поток словесности

    желябовым русской словесности посвящается


    И мы сохраним тебя, русская речь,
    Великое русское слово.

    А. Ахматова


Как ёжик в кокаиновом тумане,
блуждает век – частушечник и бард,
слова теперь не пахнут, вот и тянет
любимцев муз на поле брани – брать
парнас очередной, вот и заводит
их изнутри блудливый мелкий бес:
«всё просто, чтобы вышло нечто вроде
нетленки, откровения, the best,
скажи, положим, жопа – вмиг растащат
хрень на цитаты (супер! отжиг! жесть!),
поскольку это метка – настоящий,
и бирка – бохх, несущий пастве весть».

Вот и стучит пиит по клаве, пыжась
стать вровень с ушлым веком, ибо не
бывает для пиита правды жызни
без п...цов и прочих еб...ней,
они, что лейбл от риччи или гуччи,
на барахолке ямбов – звонкий бзик,
а есть ещё виликий и магучий,
олбанский, разумеется, язык.
Песатели стехов, медведы, браццы,
вам тока сницца призрачный пакой.
Нет, ниасилил даже бы Гарацый
сибе воздвигнуть памятнег такой,
верней, сваять такого истукана…

Словесности поток, что жадный смерч –
он перемелет в пляске окаянной
и выплюнет поруганную речь,
всё то, что от неё осталось ныне
в площадной трескотне расхожих слов.
Что там, за ними? – омут, тьма, пустыня
и мелкий бес, сгребающий улов…
Такой вот век, такая вот эпоха –
сплошная ламца-дрица-гоп-цаца,
как будто жизнь – мультяшка, фишка, хохма,
которой не предвидится конца.


И он не сторож брату своему

С отчаяньем последних бунтарей
из всех прорех небесного ковчега
сквозит, сквозит, кромсая свет, борей.
Был человек, не стало человека.
Ты галочку поставишь, не застав
кого-то, кто в забытом захолустье
знал бормотанья ветра наизусть, и
озябшим горлом пробовал состав
бессвязной этой речи – череду
фонем, лакун, глаголов, отрицаний,
заговорить пытаясь черноту,
гремящую навстречу. Но лица не
закроешь, не упрячешь от неё.
И чьё-то место в сквере, под листвою,
что треплет ветер, тут же пустотою
затянется. И нитями тенёт
рачительный вселенский арахнид
вновь примется латать худые сферы.
Вчерашний воздух даже хоронить
не требуется вовсе. Веры, веры! –
почуяв человеческое вдруг
в самом себе, заладит ветер, роя
остывший свет с кромешной мошкарою,
очерчивая свой бессчетный круг:
больничный сквер, часовня и погост,
и присный рай у пристани рыбацкой,
где тихий постоялец, грустный гость,
борею доверяя всё по-братски,
рассказывал себя. В какую тьму
сметен он в одночасье? – нет ответа.
И даже вездесущий ветер этот,
и он не сторож брату своему…


За румяною корочкой речи

Закрываешь глаза, чтоб о чем-то с собой помолчать.
В глубине тишины, за румяною корочкой речи,
правды всё солоней, всё насущнее и безупречней,
их бессловный язык не нуждается ни в толмачах,
ни в пустых златоустах, бряцающих в душную медь.
Закрываешь глаза, чтобы там, за изнанкою зренья,
вспять глядящий зрачок различил очертанья сирени,
треволненье ветвей и безлицую девочку-смерть.

Ненасытная птица, что пряталась в детской руке,
пьёт скудеющий свет, и с продрогших ветвей лепестками
осыпается небо, и булькает тьма под мостками,
а бычок всё идёт по качнувшейся шаткой доске.
Хрупко, ветрено, больно… и сколько ещё небесам
осыпаться вослед выходящим из вечного боя?
И спохватишься жить, доверяясь молчащим с тобою
богу и муравью. Но никак не словам, не словам…


Местечковое

«Lasciate ogne speranza, voi ch'intrate»
Dante Alighieri


Се бормотал смешной сверчок за печкой:
В кромешный дождь, похожий на потоп,
По улочкам поплывшего местечка
Блуждает обветшавшее пальто.
Закутавшись в самом себе плотнее,
Цигейковый поднявши воротник,
Оно бредет по тонущей аллее,
По непролазным хлябям напрямик.

Окрест не умолкает зябкий шепот
Продрогших лип, молящихся о нём,
Как будто и поныне дышит что-то
В укромной тьме под штопаным сукном,
Припоминая век, дорогу, имя…
И, вымокнув до нитки, существо
Из драпа и дождя вдруг приобнимет
Древесный ствол, приветствуя его
Пустыми рукавами в безглагольной
Взыскующей тоске, замрет столпом,
Делясь обжитой, в швы проникшей болью
И так и нерастраченным теплом.

И, словно преисполнившись от этой
Насущной траты, выдохнув ой-вэй,
Бредет в обетованный омут, в гетто
Воспоминаний – к призракам своей
Пустыни одиночества – вот лавка,
Где весело бранятся молотки
Жестянщика, вот скрипочка, заплакав,
Вновь разрывает небо на куски,
Вот рыночного дня картавый идиш,
И тополь, что ютится у реки.
Оставь, входящий… ты уже не выйдешь
Отсюда, всем надеждам вопреки.
И всё, что ты увидишь здесь и встретишь,
От лебеды до белых облаков –
Пустых одежд пылящаяся ветошь,
Суконный хлам на вешалке веков.

По улочкам поплывшего местечка
В кромешный дождь, что льет по четвергам…
......................................

Не то смешной сверчок бубнит за печкой,
Не то весь белый свет трещит по швам…


  © Все права защищены


Демон больничной палаты

Старый демон больничной палаты радостно встретит тебя,
Впивая скальпельные коготки в зыбкую дымку сознания,
Сотрясая выращенную тобой реальность,
Или ее видимость, если ты имел такую привычку –
Сомневаться в самом себе, сомневаться и сомневаться…
Боже, как всё было неподобающе хрупко!
Каким непоправимым казалось бесстыжее счастье!

И вот пространство окрест тебя становится полым,
Таким бывает звук внутри бамбуковой дудочки бога.
Окинь мир замутившимся мысленным взором –
Ветер взметает песок от океана до океана…
И если эта планета еще существует, то лишь потому,
Что подвешена к твоему невесомому телу
Капельницей и десятком разноцветных трубочек.
Оборви – улетит в тартарары, сгинет в разверзшейся тьме!
Что там, боже, за стенами кроме песка и двух океанов?
Ветер, Господи, ветер…

Приходящая медсестра не ведает, что лучится!
Зато, она каждое утро без передышки лепит слова,
Не имеющие, как правило, ни малейшего смысла:
Всё какие-то небылицы о неких набитых трамваях,
Воробьях, собаках, пацанах в Демидовском сквере,
Уличном музыканте, подбирающим звуки к глазам прохожих –
Боже, что за неведомые странные существа?
О чем щебечет беспечная девочка в белом,
Когда за стенами ветер взметает песок от океана до океана?..
Ветер, Господи, ветер…

А ты лежишь, удерживая подвешенный на тонких трубочках мир.
Он переливается в тебя целиком – капля за каплей.
Капля за каплей…
Кап-кап…
_________________________


Летейское

…Так и живёшь. Черт знает, чем живёшь –
своей тщетой, своим насущным вздором,
всё более горчащим, разговорным
наречьем ветра. Призрачный чертеж
читаешь на воде – круги, круги,
и чувствуешь, как спуртом водомерки
сотрясена вселенная, как меркнет
качнувшееся солнце у реки.
Замрешь и дышишь хлынувшим в лицо,
пыльцу в себя вбирающим потоком,
вновь пропадаешь в памятливом, топком,
кромешном небе. Временным жильцом,
вселённым во вселенную, взахлеб
и вскользь живешь, вкушая свет с горчинкой,
чтоб кануть безымянною песчинкой
в летейский ил. Откуда же озноб
несбыточного счастья в позвонках –
внезапный, нестерпимый? Нет ответа.
Живешь, заговорённый речью ветра
на терпких тарабарских языках
и всем перекликающимся с ней,
подробным, поименным, благодарным
звучаньем сфер, их шелестом гончарным.
Круги, круги… Всё глубже и ясней,
всё пристальней пытливый небосвод,
и шепчет ветер: время - торопиться.
Но жизнь ещё мерещится, и птица
ещё летит над мглой летейских вод…


Век - щелкопёр и враль...

Век – щелкопёр и враль, скороговорка –
вот жанр его грохочущих пустот.
Но где-то в захолустье, на задворках
усадеб сонных, месит глину тот,
кто времени не ведает, кто пишет
всё то же слово. Вечность напролет.
Там, вдалеке от сумеречных пиршеств
и бесноватых тризн, он льет и льет
на мельницу времен иную воду –
всё так же запасает хлеб свой впрок,
и шелестят страницы перевода
с нездешних языков его эклог –
трава, ручьи, усадебные скверы,
и мечено живое естество
последней глухомани чувством меры
старательного шляпника цветов,
неспешного чеканщика ландшафтов,
вращающихся сфер часовщика.
Там просто всё, и ты живешь на авто-
пилоте непробудном, и пока
оказией ли, чудом несусветным,
но как-то жив, и что бы там потом
ни нанесло вдруг веком или ветром,
ни намело их лютым помелом –
всё пыль и сор в сравненье с домовитой,
плетущей паутину тишиной,
читаемой по буквам алфавита,
который не изучен. Шебутной,
упрямый кукушонок – плут, заика,
там, за рекой, никак не кончит счёт,
и слышно, как столярная музы'ка
от лодочного домика течет
во все сады, усадьбы, околотки,
и непреложным правдам вопреки,
храпит Харон, и латаная лодка
блаженно прозябает у реки…


И рыб пузырящейся музыкой...

Пошехонский апостол

На пошехонской мостовой,
как заблудившийся апостол,
грустит нездешний, в доску свой,
не похмеленный, пьяный вдосталь,
ловец невнятных слов, толмач,
искатель истины помятый,
в его груди, что сдутый мяч
с почти истертою заплатой,
всё глуше бьется сердце, он
и жив-то, кажется, дыханьем
рот в рот в простуженный тромбон…
Окрест, в укутанной мехами,
плывущей день-деньской вотще,
толпе, взыскующей вещичек,
запечатлен весь ход вещей,
весь беспорядок их, весь хичкок
безумной фильмы с титром «жить».
Толпа плывет к своим полтавам –
бежать, сражаться и сложить
опять под серп бессонниц главы…
Поток сметает вся и всех,
но в нем самом заметна немочь.
он исторгает брань и смех,
и даже кой-какую мелочь
в уже заснеженный футляр.
Но отрешен, почти безгрешен,
с небес берущий ноту ля,
зимы апостол безутешный.
Он всё трубит протяжно, всласть,
и если вдруг мундштук отнимет
от губ, то, кажется, упасть
он может замертво в пустыне –
средь улья улочки кривой.
Но он трубит, он пьяный вдосталь
своей печалью – в доску свой,
не похмелившийся апостол…




Не хлебом единым

Не хлебом единым... но всё обращается хлебом
насущным теперь – от несведущих в нотах галчат,
что робкому утру стишок свой истошно-хвалебный
спросонок орут, до застывшей в полоске луча
на теплом карнизе ленивой незыблемой мухи.
Ей видится вязкий, вишневый, варенишный сон…
И дышит мой август, он полон присутствия духа
ржаного и травного, вольного, пьяного, он –
сам хлеб мой насущный, от зерен дождя и до корки
астральною крошкой посыпанных густо небес,
от плавного шелеста скверов до скороговорки
болтливых фонтанов, и жизнь невозможна ни без
безбожно фальшивой, бог весть как случившейся нотки
птенца заполошного, ни без разбуженных им
невидимых сфер, что вращают земной околоток,
где все мы кружим, до скончания нотки кружим…




Пасторалька

Ты тронешь лады, а в ладонях ни звука -
лишь воздух, откуда неведомым трюком
сцедили всю музыку – пчел, колоколен,
скрипучих качелей... И ты обездолен,
усталый, глухой созерцатель застывших
в реке отражений – не глубже, не выше.
Сюжеты изучены, фабулы сжаты,
растянуто время в летучие даты.
И в этом подобье застывшего мига
лишь чудо, пожалуй, завяжет интригу...

В купели востока восходит, взрастает,
светает, лучится... И выпорхнут стаи,
поэты, собачки, художники, дамы –
вот вам пастораль с мошкарой, пилорамой,
с заброшенным прудом, со сплетнями, дремой...
Круг замкнут, и может ли быть по-другому?
И ты повторяешь урок, что был пройден,
и чувствуешь меру подвоха в природе.
Всё в ней для тебя предрешилось, как будто,
и тянутся в призрачной пляске минуты...
Закат. Слышен благовест дальнего храма.
Весь мир необъятный вмещается в раму
с наброском графическим автопортрета,
в строфу о своем, о туманном, поэта,
во взгляды собак, заскуливших под вечер
о доле собачьей...
Гармония...
Вечность...

Ты тронешь лады, а в ладонях ни звука -
Лишь воздух...




Шерстистый куросава

Погружены в себя – стол колченогий, чай,
что стынет на столе в полупустом стакане.
На шахматной доске который день ничья
оставлена стоять в забывчивой нирване.
Оставлен и ничей, на тапках дремлет кот,
верней, он сам себе, как прежде, предоставлен.
Он тоже погружен в густое молоко
своих видений, он – шерстистый куросава.
И стрелки на часах застыли без пяти…
А без пяти чего теперь не так уж важно,
и время не летит – оно в себя уйти,
укрывшись в плащ из дат, стремится – волокна же
достанет для него, и белого – метель,
и красного в отлив – когда сгорают листья,
и прочего… Всё спит пушистый бунюэль,
и дождь бубнит своё с упрямством аутиста…



Птенец

Длись, длись, не дай в себя прийти,
не дай опомниться, очнуться…
Речь непочатая всё чудится,
что задыхалась взаперти,
в запрете, в коме немоты,
вином в пыли подвалов брошенных.
Но, перечеркивая прошлое,
весь монолог с рефреном: “Ты –
почти что глух для жизни”, вдруг,
как из откупоренной амфоры,
прольется темною метафорой
сквозящий, зыбкий, первый звук.
И вместе с ним язык иной,
не разлагаемый на дроби
ответов или их подобий,
лукавой скрытых пеленой,
прольется словом и дождем,
и звонаря усмешкой гулкой,
и рыб пузырящейся музыкой,
и трав предложным падежом
с их шелестением – «о чем?»,
и целованьем пчел с пыльцою,
усталым, дышащим с ленцою
больничным садом, и грачом,
уже свивающим гнездо –
всем бормотанием живого.
Всё в эту речь вместилось – слово,
дождь, рыбы, травы, сада вздох,
гнездо грача, пчела, пыльца,
звонарь и звонница, и город,
его укромности, просторы –
всё от начала до конца.
…И, тишины своей кузнец,
замрешь, чтоб слушать с жадным жаром,
как из гнезда земного шара
он всё щебечет, твой птенец…


Урожай камней


1.

И корни травы, и стрекочущий мир над ними,
где каждый сверчок – местечковый орфей, философ,
они об одном: человек это тьма, не имя
не что-то ещё, он лишь смутный итог вопросов
к себе обращенных, по ним и сочтешь на пальцах
число своё зыбкое…
Голос же твой пыльцовый,
и шаткий твой шаг,
и лицо,
и глаза скитальца,
и сбивчивый почерк, рисующий дебри слова –
всё это изнанка, которой с нуля, с зачатья
наружу ты вывернут.
Вспыхнув, так быстро меркнет,
так буднично тает в непрочном и тесном платье
ветшающей плоти живой матерьял для метрик.
А впрочем, и в метриках выцвели все чернила,
пока тут стрекочет сверчок и качает остов
смешного кораблика, скрытого донным илом
истлевших времен.
Ты постой и послушай просто.


2.

Ну, вот она, эта скудная summa summarum –
всё, что собрано в соре прошлого по мгновенью.
Ты тогда окликал себя всё же в столпотворенье
изнуряющей битвы своих скоморошьих армий,
что воюют в тебе лишь затем, что они воюют.
Окликал и как будто с войны возвращался, или
это только казалось, но были мгновенья, были…
Слышишь, сыплет щегол неизбывное – фьюить, фьюить,
видишь, вязнет во облацех, тонет, качнувшись в луже,
опрокинутый город – пылинка, кораблик, птица,
часть бревенчатой речи, с которой успел сродниться,
и чем ближе предел, тем родство это глубже, глубже.
Как же ветрено, боже – столбами кромешной пыли
завихряется прошлое – тени, погосты, лица,
валтасаровы пиршества, омут, черта, больница,
и потом тишина… это было, всё это было,
это то, что ты есть, с невесомым своим, убогим
урожаем камней, но покуда ещё не вышло
время их собирать, во облацех и выше, выше
всё блуждает кораблик, пытаясь тягаться с богом…



3.

Надломившись, хрустнет ветка в загустевшей тишине,
и взметнется занавеска в чьем-то пристальном окне,
и замрешь во всей крамоле на миру и на ветру,
пыль – столпом краеугольным, время – пылью, подобру-
поздорову заводного не унять теперь сверчка,
что за ключик, что за слово так заводит дурачка?
Пыль глотая, он стрекочет граду, миру, муравью
всё беспамятней, всё громче жизнь мелькнувшую свою,
и каким-то чудом длится, длится эта стрекотня
тридесятую седмицу нескончаемого дня.
Что ни звук – пыльца и споры. Ну же, ври и ворожи,
видишь, как травинкой сорной прорастает снова жизнь,
как из ветки по надлому выступает млечный сок –
словом вспыхнувшим ведомый, ворожи и ври, сверчок,
выговаривай по слогу, проговаривай тщету,
что б там ни было, у бога каждый голос на счету –
бормотанье, посвист, лепет… Растворившись в стрекотне,
гаснет день, но всё теплеет свет в распахнутом окне,
всё цветет окрест цикута – горький вкус пыльцы во рту,
и легко стоять как будто на миру и на ветру…


Имануилу Глейзеру

    "Тебе, как встреченному в поезде, я рассказал бы жизнь мою... Невысказанность не легко нести в себе"...

    Имануил Глейзер. "Олегу Горшкову"
    http://www.poezia.ru/article.php?sid=47559



И что за божье наказание? – жить, будто сам не свой, но жить…
Хлебнув религии казарменной, самих себя вотще бежим.
Заложник языка эзопова, читатель зыбкостей меж строк,
ты знал: молчание не золото - дороже, но молчать не мог.
И всё же, упираясь истово в кромешный воздух глухоты,
слова, взыскующие истины, сошли на хрип, сломав хребты,
по звука позвонку рассыпавшись в облыжном треске немоты,
и связки времени осипшие рвались… а чем спасался ты?
Городовой, что из японии, дежурил на твоих устах…
Быть, исповедавшись, непонятым – вот самый неизбывный страх.
И кто бы нас ни вздумал потчевать вином и Откровеньем от…
за каждым вздохом многоточие, и лишь портвейн всё слаще врет.
Не одолеть, не воспротивиться, не усмирить свою лилит.
Зима, лукавая провидица, нам мерзлоту в глазах сулит.
Не промахнись же, слушай вьюжное её наречье за окном:
жизнь - одиночество, и нужно ли - так нараспашку, и по ком
опять звонит бессонный колокол, связуя небо и погост? -
он по тебе, а не по ком-нибудь – ты здесь один под горсткой звезд.
Пока ты дышишь, шарик вертится, пока идешь, блуждать следам –
ведь ты и есть тот самый первенец, из глины слепленный адам.
Здесь все - одни, и все мы битые знобящим опытом утрат,
непониманием, обидами; нам вкус бессонниц до утра,
солоноватый, вряд ли выветрить теперь, но неизбывней всё ж
всех страхов, залитых поллитрами, всех перемен скорлуп и кож,
во мне, в тебе вот эта властная, дарующая непокой,
необходимость сопричастности одной живой души другой.
Какой безлюдной и чужбинною ни померещилась бы нам
зима, но рдеет куст рябиновый – неопалима купина.
И потому - уж как получится, без вышиванья слов в ажур,
не как случайному попутчику, тебе, как другу, расскажу
всего себя – с полусиротского клейма, которым мечен я,
до песенки, что не сотрется и не канет, сколько б толчея
сует теперь ни гомонила бы, а что за песенка? – бог весть,
она напета Бобом Диланом, её мне ветер пел и весь,
в окно распахнутое пойманный, едва рождающийся свет –
страшись проститься с ним непонятым; расслышь в бормочущей листве:
мы одиноки, всяк по-разному, но упаси нас Бог, скорбя,
жизнь ощутить, как недосказанность, как умолчание себя...
__________________________
Послушать это стихотворение в авторском бормотании под "Лунную сонату" можно
ЗДЕСЬ:


Мене, мене, текел, упарсин

Приходит время медленнее жить.
Преследуемый собственною тенью,
вновь сознаешь, что жизнь принадлежит
свихнувшемуся богу нетерпенья.
Не то с чего б так яростно частить
колоколам к заутрене, с чего бы
такая разоряющая прыть
у мытаря-борея? Смотрит в оба
неясыть-осень, только оступись –
подхватит, понесет с листвой и дымом
в кромешную беспамятную высь
с ожесточеньем неисповедимым.
Борей всё сыплет зябких голосов
толченое стекло, но ты не слышишь,
и свет качнется, будто свет, как софт,
скачать возможно, кликнув небо мышью
слепой тоски, как будто можно впрок
налюбоваться хрупким этим светом,
всё выговорить в смуте беглых строк,
напраздноваться, надышаться ветром,
взять если не уменьем, так числом
проб и ошибок, чтобы, пусть отчасти,
пусть лишь на миг, почувствовать потом,
как нестерпимо призрачное счастье.
Вот и несет кочевника поток –
непоправимо, властно, неустанно,
и снова ускользает между строк,
в тщете словес глагол обетованный,
безмолвно гаснет в пене голосов,
в пустынях Мегафона и Билайна,
и чудище вращает колесо –
стозевно, обло, голодно и лаяй.
Приходит время… что ж ты от него
всё прячешься, цепляешься за вещи,
которым имя – пища жерновов,
из полымя да в пламя перебежчик?
Зачем бежишь?.. Но, сколько ни проси,
как ни пытай скитальца, нет ответа,
лишь «мене, мене, текел, упарсин» –
колокола трезвонят несусветно…


Алхимия одиночества

Одиночество схоже с женщиной, Евой, евангельскою блудницей,
в уголках нестерпимых губ, видишь – плещется и лучится,
отвести бы глаза, не заглядывать в омут, не ведать своё родство
с тем, что там, в глубине, распахнуло объятья, сплело тенёта,
но не можешь, не смеешь, вверяешься до подноготной,
став рабом одиночества… Ну, так и что же, и что с того?

Ты теперь его любишь, идешь за свирелью его бузинной,
деревяшкою певчей, что так неразборчива, так безрассудна, так
разговорчива с богом: – «спасибо, господь, спаси…», но
твоё одиночество помнит о чём-то чудовищно большем, чем
всё то, что ты можешь вместить, и, взобравшись на твой чердак,
обживает его – напевает Песни великого царства Чэнь,

курит «Приму» украдкой, подбирает для звезд китайские имена,
дышит книжною пылью, дремучими травами, пахнет луком-севком,
детством канувшим пахнет, если у детства всё-таки есть свой запах –
вот такое оно поначалу, верней, так прельщает тебя Она,
а дальше ты замечаешь, что, будто и вовсе не был ещё знаком
с нею. Как, впрочем, и сам с собою. И тотчас, как будто залпом

пушечным, сотрясет давно тобой обживаемую тишину,
и с неба, нимбами вниз, светясь, посыплются боги, боги,
и ты будешь слушать, как дождевые капли стучат по дну
жестяного ведра в обветшавшей мазанке, в домике у дороги.
И падет великое царство Чэнь, словно срезанный в жатву колос,
и провалишься глубже в детство, услышишь отцовский голос,

звук его скрипки, прошивающий долгое небо насквозь,
ты станешь легче, чем водомерка, весомей, прочней, чем ось,
на которой вращается всё тяжелеющий шар земной,
ты увидишь, как небеса отворяются в сумерках женским лоном,
одиночество станет альфою и омегой, всем и самой собой –
Евой, женой, блудницей, любовницей – сим и оным…

И мир сотворен будет заново, и так будет каждый день.
Ты поймешь, что возможность быть с целым миром наедине
не метафора вовсе – для этого нужен всего лишь чайник,
закипающий, дождь за окном, какой-то мотив случайный
из старенькой радиолы, какая-то детская блажь в уме,
и еще искусство не сожалеть о мелькнувшем, как всполох, дне,

об ускользающем времени, дар начисто забывать о нём.
И ты уверишься, что по образу и подобью Его был создан,
и предашься всецело жизни, заполонившей щемящий воздух,
впрыснутой в чай с бергамотом, налившейся в кончики пальцев,
пропитавшей табак в папиросах, сквозняк напустившей в дом,
приютившей все одиночества мира в качестве постояльцев.

Ты будешь богом своего одиночества, первым его рабом,
гением, сумасшедшим, последней ничтожной тварью,
чистой природой, голой абстракцией, дышащей пустотой,
Фауст, проснувшись в тебе, закричит в этот миг: «постой,
остановись мгновение, ты»… ты не ведаешь, чем потом
обернется мгновенье, какой ледяной опоит отравой

возлюбленное одиночество, став невозможной Ксантиппой,
обезумевшей бабой, стервой, сыплющей копья своих филиппик,
обратившись чудовищем, пожирающим вместе с самим собою
того, кто искал в нем покоя, прибежища, избавленья
всякий раз, когда умирал от вина, от вины, от насущной боли,
когда был уже трижды мертв от пустынной, как вечность, лени.

Что теперь остаётся – барахтаться, жизнь благодарно итожить,
всё, как есть, принимая – всю пену и всю до конца подоплёку?
«Спасибо, спаси»… но, господи, сколько страданья в поплывшем лике
Казанской твоей… или это мерещится, это играют в потёмках блики
поминальных свечей, ожидания тщетные множа, множа?
Слышишь, голос тебя зовет – нестерпимый, родной, далёкий…


Петербургское и чеховское

Здесь пришлый я, здесь вечер желт и желчен,
с усталым, воскового цвета ликом,
в слепых дворах, как в раковинах жемчуг,
как на погостах сонных землянику,
взрастило время свой туманный город,
в котором не сыскать покоя ветру.
Здесь первый встречный мне без разговора,
в глаза взглянув, протянет сигарету,
и мы закурим, ёжась от прохлады,
смешав два едких дыма ожиданья,
и зыбкой болью тронет анфилады
заброшенных дворов, щербатых зданий.
И я пойму, я вспомню, что не вовсе,
не вовсе чужд был этой, из-под спуда
сквозящей боли. Сыворотку вёсен,
ночей животворящие простуды,
по вдоху, по глотку цежу, по капле,
заслушавшись дождя глухою гаммой,
и, видит Бог, один бы и заплакал…
конечно же, от дыма… хоть богами,
ручаться, знаю – гибельное дело,
но в этой нервной музыке есть что-то,
что даже нашим слухом неумелым
расслышать можно... Чуткое болото
качнется под мощеным переулком,
ведя меня по выступившей жиже,
туда, где всадник, спетый медью гулкой
взнуздал коня, и я тогда увижу,
как на Сенатской, погруженной в глянец
непрочного небесного нефрита,
кругами бродит хмурый итальянец,
ворча на грубость камня: "нон-финито"…
И снова дождь, и музыка, и что-то
в ней чуждое мишурным переменам,
и вновь вода слой свежей позолоты
смывает напрочь, чтоб дышалось стенам…



***

Говорю вам – нет бога, кроме сомнения…
Вот перед вами и плод, и прожорливый червь его.
Но становится легче, когда убываешь до семени,
возрастая до осени неимоверно чеховской.
Живешь в ней теперь, подробно её читаешь,
и всегда с какой-то случайно раскрытой страницы,
но свет ускользает, и с ним не дано сродниться,
и берег усеян в сумерках пеплом чаек…
И где-то рядом ангел, девочка на качелях:
останавливается сердце – то ввысь, то вниз…
И каждый миг, как из времени исключение,
и боишься за девочку, кричишь ей: «остановись
мгновение», и чувствуешь, что не Фауст,
и что сущность мира в отсутствии чувства меры…
В тригоринских башмаках за химерой веры
в пивную спешить – вот всё, что тебе осталось.


Прогулка Грибоедова

Ветер сфинксам ерошит гривы,
времена покачнув, и вот,
зыбкой Невскою перспективой
Грибоедов гулять идет.
Книгочей и насмешник, дока
в кропотливом искусстве жить,
он бормочет: «Печаль-жидовка,
здравствуй – вот я, твой вечный жид»,
но слова застывают в глотке,
немота и морозный пар…
В зябких сумерках мчат пролетки
оголтело, как на пожар.
Вот он, жизни небрежный росчерк,
мимолетный, с наклоном вниз,
и трубит в небеса извозчик:
«Сучий потрох, посторонись»!
Но куда там – не отстраниться
от набухших сырых небес,
водит гения по столице
непокоя вертлявый бес.
Вот и слышится время оно,
вот и дышится невпопад,
и египетской тьмою полон
белый увалень, снегопад –
исповедник и провожатый,
всё не так одиноко с ним
ожидать и жнеца и жатвы,
и не жить ожиданьем сим.
Грибоедов идет всё дальше,
безрассуден и отрешен,
если кто и окликнет даже,
всё равно не услышит он.
Пахнет свежей известкой город
там, где Ноев ковчег из глыб,
где коринфский наряд собора
с воронихинской взят иглы.
Дальше, дальше… во время оно,
что истерто до черных дыр,
тонут в сумерках Мост Зеленый
и Серебряные Ряды.
Дальше, дольше… ломают волны
лед у Биржи – прощай, зима.
Александр Сергеич, полно,
это горе не от ума,
лишь бы не поспешить с итогом,
не прервать вековую связь.
Всё плывет по пустынным стогнам
грибоедовский топкий вальс.


Белый будда

Это только мерещится… то перебранка ветров,
то их вкрадчивый шепот… И зябкие щупальца речи
ищут призрачный логос, но снова улов не фартов –
горсть одолженных слов, вот и взыщет нездешний процентщик
за растраченный воздух, всё слововерченье – тщета,
чем слышней тишина, тем подробней счета, неоплатней.
Доходяга-январь спешно рядится в белое платье,
чтоб могла обольщать, чуть прикрывшись, его нищета.
Это тоже мерещится… только не вздумай стоять –
ойкумена зимы прирастает по вдоху, по шагу,
прорастает до неба, вселенскому лесу под стать,
и уже не поймешь, облака или снежные шапки
нахлобучили сосны, и кто окликает их так,
что в скрипучих стволах застывают бродячие соки?
Лес - он тоже костьми всех дерев своих ляжет под танк
ненасытного времени, как и живущий спросонок,
догоняющий призраков твой ненадежный связной
между явью и сном, между именем вещи и вещью,
а пока что дыши, выдувай этот воздух сквозной,
это хрупкое счастье на кончике дудочки вещей.
Пусть оно лишь мерещится, но обнищавший январь
всё ещё притворяется белым неведомым буддой,
всё листает, лучась, тишины бестолковый словарь,
и ничем не унять вольной дудочки бред беспробудный…


Вольтерьянство маленькой кофейни

***
Вольтерьянство маленькой кофейни
в тысячах разбросано улик.
Предрассветный час, а ей до фени:
раздувает докрасна угли,
потчует мотивчиком опальным
и паленым «Розовым» в разлив –
мы с тобой здесь без вести пропали,
ядовитой истины вкусив,
смешанной с отравой заблуждений,
спутав, как всегда, одно с другим…
Дождь по стеклам – всё окрест в дожде, и
сквозь стекло и папиросный дым,
посмотри, как мир размыт и глянцев –
так размыт, что чудится под джаз,
будто это «малые голландцы»
выдохнули призрачный пейзаж.
И пока расписывают скрипки
прошлое и будущее нам –
бормотаньем музык этих зыбких
живы будем... с горем пополам…




***

    Марику Бедрину, другу детства, философу,
    дворнику, рыцарю, поэту...

Аста ла виста, дон, аста ла виста!
Качнулся сгусток ночи за окном.
Забрезжило. Пора остановиться –
Не зачерпнешь беспамятства с вином.
Из дворницкой, где пряно пахнут мётлы
Арбузной коркой, снегом, табаком,
Печальный гранд, чей пьяный глаз намётан,
Ты в осень подопечную, тайком,
Устало выйдешь, выдохнешь, заплачешь.
Подробная предутренняя тишь
Твоей, в лачугах спрятанной, ламанчи
Так высока, что в звуки не вместишь,
Глубинна так, что в голубиной, вербной,
Накуренной укромности двора
Вся топь времен разверзнется, наверно,
За ломкий миг от ночи до утра.
Нет, им не сбережешься от сиротства,
От вставшей комом в горле тишины.
Таков последний взнос за донкихотство,
Которым мы похожи и смешны.
Прощаясь и прощая, шепчут листья,
Сгорающие в сумерках двора:
Аста ла виста, дон, аста ла виста!
И не остановиться. Всё... пора...




***
Глаза закроешь – белый день,
глаза откроешь – ночь окрест,
Пряди, зима, свою кудель…
Позёмка, шпалы, переезд.
И вспять нет сил, и вдаль невмочь,
и опустелая земля
за пядью пядь вмерзает в ночь...
Поземка, насыпь, колея.
Зловеще, веще снег скрипит,
и настежь боль, и чаще след.
Обходчик в будке глушит спирт,
и, кажется, с библейских лет…
Он по повадкам, что медведь,
но, как и я, лесам чужой
медвежьим этим, круговерть
зимы сильнее спирта жжет.
Плеснет он полстакана мне,
угрюмо скажет: пей до дна…
Глаза откроешь – ночь темней.
Глаза закроешь – тишина...



Заговор зимы

***
Ты в этот заговор зимы
как будто посвящен немного.
Ленивый снег и бог – в подмогу,
и непочатый день – взаймы.
Хвостами птицы заметут
плутавший след… без остановки,
смущая улиц немоту
своим присутствием неловким,
шагами меряй утро, сквер,
даль тишины, размах печали,
вскрой семь нетронутых печатей,
хранящих с истиной конверт.
И прочитав в себе затем
всю глубь подтекстов неответа,
безмолвный разговор затей
со снегом, богом, веком, ветром,
который пьет зимой река.
И всё, что полагал ты знаньем,
вдруг станет прахом от касанья
тончайшей ветки о рукав.
Благословляя шар земной,
ты вновь родишься в одночасье -
он в каждом шорохе связной
и в каждом вдохе соучастник.
Он этой утренней порой
сам, отрешившись от земного,
тебе нашептывает слово
стихотворенья, как пароль…



***
Евгению Коновалову

И воздастся мне февраль по вере
в белое, летящее в ладонь.
На скамейке сладко пьется вермут –
истина на донышке… на до
снегопада и на после, позже
всё теперь поделится – зима,
сквер, где запыхавшийся прохожий
шаг невольно медлит, из ума
выбросив бессчетные заботы,
ветер, прошептавший нараспев
нежно-неразборчивое что-то,
тусклое мерцание дерев,
тающих, как свечки, очертанья
каждого сугроба и куста.
Снег идет... Исчерпанность и тайна –
два значенья белого листа,
два непостижимо зыбких смысла.
И сожмешь в ладони пустоту
влажную, почуяв, как повисла
жизнь меж этих смыслов поутру,
и пойдешь по белому по снегу,
недопив рубиновый обман,
с невесомой болью, с оберегом,
тем, что февралем по вере дан…


***
а следствие ведут всё те же знатоки
пустынных зябких вин и сумерек укромных –
сомнения, печаль… ну что же, знать, таким,
не вызнавшим следов в небесные хоромы,
и будешь помирать – в забвенье, во хмелю,
неистово живой, беспамятно беспечный,
ну, а пока игра не кончена, мухлюй,
вистующий из тьмы египетской, не вечность,
а вещность на кону, да и не жаль ничуть
любую промотать священную корову,
чтоб вспомнить – нет следов, но неизбежен путь,
торимый впопыхах по снежному покрову…


Анахорету

Ты вновь коротаешь зиму в такой глуши,
что чёрт со своими куличками – добрый дачник,
в сравненье с тобой, доживающим наудачу,
верней, как живётся, отпущенный век. Пиши
пропало, старик – шепелявит впотьмах метель,
в таком захолустье, мол, как до луны до бога –
где бог, где твоя, сторожимая тьмой, берлога?
А ты всё не дуешь в ус, наряжаешь ель
тряпичной трухой да вкушаешь опресный хлеб
печалей своих – к рождеству будет всё готово:
истопится печь, и сгустившийся дух еловый
закружит меж зыбких и зябких времен вертеп
блажного затворника – если не брать в расчёт,
что изредка здесь слышен сбивчивый робкий лепет
разбитой «Ятрани», то можно в тысячелетьях
хоть вечность блуждать, а потом и ещё, ещё…
Пытлив и упрям кропотливый огонь в печи,
копатель подробностей – он удлиняет тени,
он щиплет глаза, проникая в тщету мгновенья
и толщу его, в основание всех причин,
сцепляющих жизнь и влекущих её поток,
и ты пропадаешь, несомый теченьем властным,
ты рад пропадать, задыхаясь щемящим счастьем.
Потом пусть метель за тебя подведёт итог…


На улочке Аяркон

На улочке Аяркон перевернута ночь вверх дном –
неотложка трубит: ай-яй-яй, человеку плохо,
ой, вэй, - причитает, и гений переполоха –
твой страх, твой звереныш, таившийся белым днем,
нещадно забьется о ребра, щетинясь всей
колючестью зябкой… И вроде бы, что за дело
траве перекатной, кочевнику, на неделю
сюда занесенному ветром не то степей,
студеных, ордынских, не то пошехонских рек,
до чьей-то в ночи пошатнувшейся вдруг вселенной,
одной из бесчисленных, неразличимой, энной
в ряду безымянных? И что это, смертный грех
твоей нелюбви начинает в тебе болеть
и жечь изнутри, пробудив, опалив, оплавив
застывшее прошлое? Сызнова, с буквы алеф
учи алфавит одиночества, ибо впредь
всё будет иначе – блажен переживший страх
своей сопричастности с чьей-то, летящей в лету
пылинкою жизни, её невесомой лептой
спасается бог, это к богу на всех парах
летит неотложка – сберечь обмелевший свет
в усталых глазах… и, мешая сомнений глины,
шагнешь наугад, в невозможные палестины,
где утро уже щебечет в густой листве
рожковых деревьев, где трубный причетник стих,
по ком он трубил? – не сочтёшь, не припомнишь имя,
хотя бы одно... только ветер вдруг пыль поднимет
на память, наверное, о безымянных сих…


Исход декабря

***
Такой вот исход декабря – небывало талый.
Сыплет теплым, теплее ладоней, снегом.
И город качнется, и вспыхнет в ночи ковчегом,
И будет тонуть, и молить, чтоб огня хватало.
И всякая божья тварь, чуть заслышав склянку,
Станет считать удары до залпа пробки,
Как будто от залпа всё сущее канет в пропасть,
Скользнет по отвесной горе на пропащих санках.
И сызнова жизнь начнется от глупой меты.
И мягкий, мягче дыхания, снег коснется
Сомкнутых век, за которыми всходит солнце
Проблеском веры, потерянной было где-то.
Такой вот исток ожидания - топкий, теплый.
Всё сыплется снег, что белее и слаще сдобы.
И там, на отвесно парящей горе, подобно
Мачте ковчега тянется в небо тополь…

_________________
А здесь можно скачать песню, написанную на эти строчки. Автор и исполнитель - Владимир Моисеевич Крастошевский:
http://www.stihophone.ru/works.php?G=22&ID=2785


***
Город мается одышкой, набирает обороты
в гвалте вавилонском валкий, вездесущий снег торжеств.
И шампанское в авоське мерно звякает о шпроты,
и витрины жидким светом разливаются окрест.
Город пахнет свежей сдобой, марципаном и корицей,
мандаринами, свободой, хвоей, снегом, детским сном…
И плывет по небу время в золоченой колеснице,
и ступицы звезд мерцают фосфорическим огнем.
Обновляются подспудно антураж и мизансцены,
образ мыслей обретает безрассудство и кураж:
не о битвах, не о быте, не о целях, не о ценах –
о несбыточном и вечном, о негаданных дарах…


Дожить до снега...

Вот доживет до снега и уйдет
безмолвный постоялец мой осенний.
Стерпеться нелегко с ним – он рассеян,
почти всегда нетрезв; из года в год
по осени снимает угол он,
чтоб ворошить в каминной топке – угли,
в себе – сомненья, день за днем, по кругу,
им несть числа, их имя легион…

И, кажется, что дела до него
нет никому в кромешной ойкумене
немых богов в двенадцатом колене…
Он, впрочем, сам – вино, зола, огонь,
еще огонь, еще зола, вино,
и так за кругом круг, и всё сначала.
Он, что бы это там ни означало,
коробка с тьмой, её второе дно…

И всё ж, когда уйдет он - нелюдим,
но светел - в снегопад, что слепит веки,
по дому только призрак человека
скитаться станет с именем моим…


Из цикла "Шёпоты Мертвого моря"

***

Смолк прибой. Ветер краток, кроток
над тягучей толщей воды –
будто призрак из Кариота
в лоб целует тебя, и ты
где-то в облацех ищешь берег,
упиваясь последним днем,
над корзинкой цветков герберы
жизнь чирикаешь воробьем,
быть торопишься, всё предвидишь –
потому и мгновенье длишь,
вспоминаешь прабабкин идиш
и стишков тарабарский, лишь
не запомнишь, какой ты веры
и каких небес звездочет…
В быстрых сумерках, над герберой,
время замерло…
жизнь течет…



***

Кто твой пастух? – хамсин, пустынный ветер.
С ним впредь и кочевать из плена в плен.
Походный бог, за ветхостью завета,
использовал, похоже, право вето
и всё смеётся, вечный гуинплен.
И что ни утро – внутреннее гетто,
обетованный темный лес, черта
оседлости вопросов безответных…
Что ж, Ко'гелета, странного поэта,
пожалуй, самый срок перечитать,
чтобы и он прочёл тебя до гулкой,
убористой, ребристой темноты,
до умолчаний – если их аукнуть,
такой сыр-бор в небесном аутлуке
начнется необъятный – камнем ты
утонешь в небесах невыносимых,
и вновь родишься, царь и раб всея
своей печали – нежной, негасимой...
Так демон раскаленного хамсина
на круги возвращается своя…


Щегол

Так расплывчат пейзаж, что пытаешься зачерпнуть
непроглядное «после» – уймется ли там когда-то
сиротливый щегол, беспощадно свистящий Данта?
и в какой уже раз признаешься себе – ничуть.
Что же, пусть голосит, пусть настаивает всерьез
на извечном своём, выводя: всяк сюда входящий…
Где там носит лесничего сумрачной этой чащи? –
на ветвях тишины повисает опять вопрос,
ибо есть непокой, для которого, не дано
подыскать объясненье, который нельзя измерить,
разве только принять… Не исчисленным нежным зверем
пробуждается бог, и щегол всё истошней, но
он какой-то другой – перепутавший словари,
языки, времена, окунувшийся в свежий ветер,
и взъерошенный лес, впившись в землю корнями, вертит
вспять вселенную всю – отболей, пробудись, замри…


Звонарь

Вот мир, вот древний град – всё со-подчинено
в согласье с ноябрём и вязкостью столетья.
Густеет снегопад, молчаньем полон, но
частит блажной звонарь, захлёбываясь лестью
летейским небесам, сулящим зябкий рай,
и хлябь на всех путях, как в Рим, ведущих к ДЕЗу.
На вышедший в тираж ржавеющий трамвай
ложится тихий снег, в предзимнюю аскезу
впадают мир и град, и всё предрешено –
оцепененье сфер и оскуденье музык,
и жизнь самой себя бедней и старше, но
кафтан ноябрьской мглы и ей, потешной, узок,
тем более что век безвременью сродни –
лакуна, прочерк, тень меж альфой и омегой.
Звонарь неутомим, он, может быть, один
почувствовал: вот снег, трамвай, что утлым снегом
объят и тонет в нём, вот обветшавший свет
над замершей рекой и телефонной будкой,
всё на своих местах, но града всё же нет,
и мира нет за ним, и не было, как будто –
есть только человек, живущий наугад,
качнувший небеса с отвагой непокорной.
Всё гуще, всё тесней подробный снегопад,
и внемлют мир и град мольбе и непокою
хмельного дурака, но неисповедим
и неизбывен снег над каменным ковчегом,
и как ни вязок век, ты всё ещё в пути,
и всё частит звонарь, смеясь над зыбким веком.


Ветреное

    Евгению Коновалову

Ты в сумерках вязнешь, но всё же идёшь туда,
где небо, почти обмелев, пропадёт в человеке,
становишься воздухом, запахом книг, аптеки,
настоек, что пьются по осени, как вода:
глоток, и не вспомнишь, чем принято жить, какой
слепой часовщик шестерню оголтело вертит?
Ты просто живёшь и бредишь одной строкой,
всегда ускользающей, снова швырнув на ветер
связку невнятных, гортань пережёгших слов,
и что тебе до незрячих часовщиков?

То бесом борей закружит, то рухнет ниц,
чужим притворившись, на плутни и прятки падким,
но ты узнаёшь его снова по отпечаткам
носимых им веток, вселенных, песчинок, птиц.
Вы, кажется, накрепко связаны – ты и он –
какой-то одной по-младенчески глупой верой,
и ветер смеётся, сдирая с шипящих крон
иссохшую кожу испуганных насмерть скверов.
И как же тебе нестерпимо легко и тесно
на зябком ветру в хламиде своей телесной.


Закон зимы

    Что не болит, не жизнь.
    Иво Андрич


Закон зимы – к зиме не опоздать,
где б ни носила жизнь, как ни болела,
а всё, что дальше – белое на белом,
всё – маятник: назад – вперед – назад…
Сквер сыплет листья в тающий сюжет,
сгорающие знаки препинанья –
вся эта осень мне к запоминанью,
наверно, предназначена уже.
Как будто бы и не было нужды
уловками рассудок свой морочить –
сезам не отворится, грустный кормчий
освобождает сердце от вражды
с неуязвимой сутью… Не-из-беж…
Давай же, договаривай по слогу
сухую византийскую эклогу,
сбывай тщету несбывшихся надежд
забвению – бессонница за пять
неловких строк, в которых всё превратно,
как всякий счет, когда он счет обратный,
как всякое движение - но вспять.
Заучивай осенний свой букварь,
и ты заметишь в дрогнувших картинках
сквозящих дат тиражную рутину
шестого дня, и подпись –
Бог, эсквайр…


Словарь тишины

Обученье осенним, чужим до поры языкам,
что казались бессвязней любой тарабарщины тёмной,
начинаешь с азов. И доверившись их знатокам –
облетающим скверам, всё слушаешь, как неуёмно
словарём тишины шелестит безымянный Лингвист,
утверждая, что жизнь с этой поздней внезапной науки
начинается сызнова, падает яблоком в руки,
и горит на ладони, как ветром оброненный лист.
Вот тогда и не сможешь с неясной тоской совладать.
Домовитая тьма завладеет тропой и скворешней.
И почувствуешь блажь проговаривать осень неспешно,
принимать всё, как есть, повторяя усердно слова,
что почти нараспев местечковым бубнит мудрецом
растрепавшийся вяз. И лукавая присказка длится.
И поймешь, наконец, что всю жизнь посторонним лицом
был себе самому, и любил посторонние лица.


Дружеские вариации (Е.Жумагулов, А.Кабанов)

Перл-Ербол (эсхатологическое)


на свете счастья нет но есть трава и пиво
есть грустный тот кто я идущий торопливо
скользящий словно нож сквозь масло темноты
к безвестной той к любимой той кто ты

пловец от слова плов и бешеный от беша
бухавший в бухаре куривший джа в джамбуле
я веку за окном господняя депеша
о том что всем п....ц кто есть у нас в ауле

усердствуй снегопад от чу до баканаса
труби метель труди патлатую метлу
где я иду жуя ворованное мясо
и ухожу во тьму в рождественскую тьму


Е. Жумагулов. на свете счастья нет но есть трава и пиво.



нет правды на земле зато в избытке дури
футбол бухло трава поэзия в натуре
фельдъегерь саваоф несущий веку весть
трубит во мне аз есмь я ныне там где здесь

из тьмы библейской глас обрушится атас и
в смятенье побежит читателей аул
ищи его теперь в кизилах кызылтаса
где втуне ждет любви безвестная айгуль

но человек он суть от ловчего и века
червя и челнока прядущего пургу
нечесаных фонем чей хищный труд коверкать
язык жуя цитат вселенское рагу





Век узбеков

День ацтеков, середина мая,
вдоль музея им. Сковороды
пятится машина поливная,
распушив павлиний хвост воды.

Вот и я под этот хвост прилягу,
выключив похмельные глаза,
но, опять протягивает флягу
добрый доктор Дима Легеза.

Это виски, револьверный виски,
солодовый привкус на устах,
женский смех, переходящий в визг и
стоны в облепиховых кустах.

Проплывают памятники в мыле,
и висят мочалки облаков,
день ацтеков, и они – любили,
приносили в жертву стариков.


А. Кабанов. День ацтеков. Середина мая.




Дней кишмиш, веселый век узбеков,
в праздничной арбе моей баул,
музыкой набитый – то из века
мул слепого времени по ул.
Юн. энтузиастов, как савраска,
в свёрстанную вечность напрямик,
волочёт щебечущие связки
книг моих, моих бессмертных книг.

Это сказки, ласточкины сказки,
это белка духа во хмелю,
то ли дело баб дебелых ласки,
визг в кустах и прочее «люблю».
Треплется, как флаг под ветром, имя,
льет Бахыт хвалы густой компот,
век лихих узбеков, а меж ними –
кто шахид, а кто наоборот.


Из Фауста

Гретхен, не торопи загустевший август…
Бьется в садке предчувствия головастик
близкого счастья, и травы стрекочут… Was ist
das? – в изумленье спросишь. Das ist Phantastik! –
тут же откликнется сведущий герр гроссмейстер
вкрадчивых стрекотов, зодчий музык, кузнечик.
Он ведь о жизни, Гретхен. И всем оркестром
всех своих певчих, пернатых, почти беспечных
флейт перелётных ему подыграют свыше.
Снова о жизни, о том, что она повсюду,
и, как ни странно, лишь там, где внезапно слышен
голос травы, доносящийся из-под спуда
времени, из-под разящего насмерть гула
правд его хищных – но это, поверь, полова
рядится хлебом, всё это лишь куклы, куклы
слов механических, скрывших живое слово,
посох Иосифа, что направляет в гулкий
темный колодец лукавой гордыни, ибо
кукол заводит твердящий - ich bin - гомункул,
а человек выдыхает опять: ich liebe.
Гретхен, какое мгновение! – воздух ожил,
и наш зелёный дока стрекочет пуще,
что ж ты себя преследуешь, словно можно
тени своей коснуться во дне грядущем
или совсем распрощаться со днём вчерашним?
Ноты кузнечик, как жемчуг на нити, нижет,
но отчего же тебе нестерпимо страшно?
Не потому ль, что ты знаешь – всё ближе, ближе
осень охоты на ведьм… На исходе вечер.
Гретхен, не торопи загустевший август.
Чувствуешь, новая жизнь задышала в чреве? –
вот оно зыбкое счастье…

Прощай,
твой Фауст.


Между ласточкой и листом

Росчерк ласточки в поднебесье –
свиток света, семь беглых крючков –
и лишь воздуха топкие взвеси
снова в хищном захвате зрачков.
Ускользнула от ловчего в логово,
в свой овраг поднебесный суть,
заключенная в семь иероглифов.
Вот и ласточку-жизнь несут
точно так же, в слепом потоке,
во внезапную немоту
демиурговы зябкие токи,
демиургов пастуший кнут.
И мгновения тем подробней,
чем беспамятней тают дни,
чем ясней, что им нет подобий
ни в едином движенье, ни
в примерещившемся покое –
видишь, тлеющий лист на весу
замер выше всей осени – копий
и его невесомая суть
не имеет… Привыкший скитаться,
блудный ветер подхватит лист
вместе с грамотою китайской
всех прожилок, и так лучист
взгляд, едва не черпнувший тайны…
жизнь сожмётся в две точки… потом –
только воздух обетованный
между ласточкой и листом…


Сочинитель веры

"Sous le Pont Mirabeau
Coule la Seine"...

Guillaume Appolinaire



Неловкий сочинитель певчей веры,
беспечный попрошайка, до утра
бормочет наизусть Аполлинера –
«Отшельник», «Лорелея», «Номера»,
«Мост Мирабо»… и льются алкоголи,
и Сена, притворявшаяся днём
лучащейся девчонкой, дурой гольной,
божественной в неведенье своём,
вдруг набухает памятью, стихая,
и вслушиваясь в сбивчивый глагол,
и время обращается стихами,
пока бубнит небесный балабол
бесстыдными устами прощелыги
свой неисповедимый непокой,
всё остальное – кегли, фигли-мигли,
слова, слова над замершей рекой…
Нет, и не будет бражнику покоя,
и в каждом звуке чудится "прости",
но что-то в нём звучит ещё такое,
что ни в слова, ни в жизнь не уместить.
Бубни своё, ночлежник постоялых
пустынных скверов, веру напевай
неведомую, малую – из малых,
таких вот вер – чуть слышных, наповал
сбивающих, и соткан свет небесный,
и утром неминуемо с листа
начнется жизнь, которой будет тесно,
как Сене под стальным хребтом моста…


Перечитывая Мандельштама

«И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб»…
О. Мандельштам



Не щадит, вещим щебетом горбит
оловянной зимы соловей –
ты вернулся в свой призрачный город,
он засел у тебя в голове
изнуряющей певчей двойчаткой,
парной флейтой, зовущей взахлёб,
и неведомый навык впечатан
в лёгким холодом схваченный лоб.
Будь неладна же эта наука,
но в строке размывается явь,
снова плавится олово звуков,
и по топкому времени вплавь
ты уходишь с позорной галеры –
дальше, больше, в неведенье, вглубь –
звукопряд, звуколов, легковерный,
одураченный тьмой звуколюб.
И спасёшься ли тем, что бормочешь
сам себе и зиме наизусть
неизбывные зябкие строчки?
Даже если и нет, ну и пусть –
ты вернулся, ты празднуешь встречу,
только всё нестерпимей горчат
междустрочия тающей речи,
не вмещаемые в звукоряд...


И метель замыкает музыку

Deus ex machina

… И тогда померещится жизнь, но уже
это будет иной инфантерии лагерь –
без исчисливших альфы с омегами алгебр
и бессонных себе самому сторожей;
это будет иной – невозвратный – поход
по лазейкам змеистых, замедленных улиц –
где бредут пехотинцы, от ветра сутулясь,
будто бредя об участи прежних пехот –
безымянных, безвестно пропавших; и там,
где зима небывало тончайшей настройкой
всех своих духовых, выдыхающих сроки
и времен не смолкаемый трам-тара-рам,
обещает сыграть, наконец, тишину,
там, конечно, иная война приключится,
и почувствуешь холод колючий в ключицах,
и нельзя проиграть будет эту войну,
как нельзя победить в ней, добравшись до дна
тишины, неизвестной тоски, снегопада
и внезапного бога… нельзя и не надо…
и мерещатся – бог, снегопад, тишина…



Предместье

Состарили бореи, заострили
щербатый лик предместья на реке.
Скребется жук тяжелой индустрии
в безбожно обветшавшем коробке
глухого городка, где горклой речи
и времени карболовый раствор
вселенную разъел – от чебуречной
до черепичной церковки, от гор
промышленного хлама до убогих,
немых равнин раскисших пустырей –
здесь сумрачное alter ego бога
в природе ощущаешь всё острей.
И кажется, что так верней и проще
принять и объяснить свой непокой,
сродниться с ним, но что-то смутно ропщет
в пейзаже городка наперекор
бореям, речи, времени, рогожным
их сплетням, непреложным правдам их…
И жизнь бежит мурашками по коже,
и бог путей не ведает земных.



Пристань

Ни шороха – что пустынь, эта пристань,
где рыб и водомерок речь слышна,
где, как в забытой лавке букиниста,
старинная ютится тишина,
кружимая вразнос листвой обвальной,
осыпавшей фигурки рыбаков,
здесь время не течёт ни вспять, ни вдаль, но
пьет свет и тень вдоль сонных берегов.
И разом провалившись в тихий омут,
куда любым чертям заказан вход,
жизнь сызнова листаешь, по-другому
дышать и верить пробуя, и вот,
вчитавшись в опрокинутое облако,
вдруг обретаешь в шелесте воды
предчувствие не то чтоб эпилога,
скорей, чего-то вместо... Наводи,
не медли, линзу осени прозрачной
туда, где безрассудней и больней
сплелись в тебе, сцепились, правду пряча,
глаголы закорючками стеблей,
солёной лебедой, травою сорной –
не прячь их, и не прячься сам от слов.
Всё призрачней окрест, всё иллюзорней
вода, листва, фигурки рыбаков…


Кочевник

«Человек», - бормочешь, а слышится вновь: «кочевник»,
обжигаешься эхом, заставшим опять врасплох…
Так бы мог ворожить напоследок сверчок ковчега –
демиург очага, сам себе вездесущий бог.
И о чем это он, и зачем, и какого чёрта
не хватает ещё в предначертанном петь раю?..
Плещет олово слов, в горле плавится, как в реторте,
чей закон кривизны и алхимику мартобрю
не исчислить вовек, сколько б он ни мешал эпохи,
лаки, лики времен, ни месил их поющих глин.
Время – воздух, верней, то, чем был он за миг до вдоха,
то, чем будет потом, в искушающий петь, один
ускользающий миг, о котором тоскуешь, бредишь,
за которым бредёшь, оставляя приют шестка,
отстраняясь от страха - всё в прошлом, всё было прежде –
промелькнуло и кануло, только постичь пока
не дано никому немоты ненасытной леты,
оттого тут как тут сторожимый молчаньем страх –
не скелет в шкафу, а секрет в позвонке скелета,
безответный вопрос у йорика на устах…
И каким бы итог ни предвиделся вновь плачевным,
оставляя приют, ты выходишь в последний снег,
«человек», - бормочешь, а слышишь опять: «кочевник»,
и метель замыкает музыку – «человек»…



Так осень возвращается

Так осень возвращается, разъяв
тебя и всё, что есть в тебе живого,
на стебли рыжевато-серых трав
со всем их муравьиным и сверчковым,
редеющим насельничеством, на
тенета паутинные в чердачно-
чуланной тьме, связавшей времена
в забвенье – там, бессмертной молью трачен,
пылится бог покинутых вещей, –
на пузырьки шипучки аспиринной,
на шелест листьев, дух горячих щей,
на каждый малый выдох ветра в спину
бегущей жизни… Скверам скоро тлеть
непостижимо праздно и беспечно,
и всё, что существует на земле,
вновь обретет телесность человечью,
и будешь ты рассеян – не в одном,
во всех своих двенадцати коленах,
став хлебом причащенья и вином –
как существо и сущность, часть вселенной
и целое её, – в какой бы там
ты ни был образован воздух, запах…
И ветер, разметав осенний хлам,
вновь сотворит сполна тебя из праха.


Претворение пейзажа

Проснувшись, бросишь беглый взгляд в окно –
свет дрогнет, как на фреске Боттичелли,
и ты замрёшь, лишь виснет долу челюсть
да сквозь фрамугу льется тонким льном
на тело воздух – ветреный, весенний.
Всё царственней подробности двора -
ленивые, со скрипом, карусели,
луж приглушённый блеск et cetera…
С заутрени весь ветхий флот во двор
вернулся – сплошь скрипучие старушки.
Чего же легче – причащенным душам
вновь по душам затеять разговор.
Внезапный флирт чумного пуделька
с неясной масти сукой в лысых пятнах,
и тот ведь схожим кажется слегка
с репризой Мейнингенского театра.
Светящаяся пыль поверх ковров
кружит, искрится - зрелище субботы.
Домохозяйки, может, за работой,
а может, за магической игрой –
синкопы извлекают. У пивной,
поблизости, веселия флюиды,
античный праздник - Мартовские Иды,
гул Палатина, гомон озорной.
Там завсегдатай всю рассмотрит суть
вещей - до их крупы краеугольной,
там не поймешь, базарят ли, глаголют
пророчески, пока не пуст сосуд
с амброзией, разбавленной на треть
румяной, полногрудой, ушлой Машей…
Глядишь в окно, и белый день все краше.
Не больно жить. Не страшно умереть…

Но в некий миг, неведомо какой,
холодное предчувствие нахлынет,
и вторишь – есть лишь воля и покой,
есть блик и блик в мерцающей картине.
И тот же двор, и это же окно,
но время умещается в пространство,
вобрав его в себя. Стихает пьянство
там, у пивной, и мерзостно оно.
Последний наполняется баллон,
обкладывает трехэтажным Маша
своих клиентов, сумрачных и страшных,
друг другу начищающих ебло.
Беседа по душам, верней, с душком
не угасает, теплясь еле-еле
там, где с утра Христа заради сели
старушки посудачить шепотком.
Завеса пыли, сбитая с ковров,
погаснув, оседает в поры, в лужи,
в подол весны, и, став опять ненужной,
как этот двор среди других дворов,
с тоской собака лает в пустоту,
хвостом сгоняя ранних мух с проплешин,
скрежещут карусели – безутешен
тяжелый скрежет, слышный за версту…
И ощущаешь вновь, в который раз,
условность всякой зримости и сути –
они лишь образ, что навеян лютней
внутри тебя, их куцый парафраз…


Снег пасхальный

Снег пасхальный – блажь, обмолвка,
время, сбитое в строфе?
Улыбается неловкий
часовщик стихов и сфер…
Что-то в музыке качнулось,
смолкло, вспять пошло, и вот
утомленной дельтой улиц
снег медлительный плывет.
И чем больше – дольше – дальше,
тем всё ближе, всё ясней
шепоток окрест легчайший
покачнувшихся ветвей,
всё слышней и безупречней
сердцевинный непокой
в расторопном просторечье
слободских дворов, в скупой,
кем-то выверенной правде
колокольных голосов…
Часовщик стихов не правит,
замер маятник часов.
И всё бредит, не стихая,
чуткий колокол - по ком?
Сыплет, сыплет снег пасхальный –
только снег да снег кругом…


Из французской тетрадки

Дождь в Сен-Дени

Дождь-то, дождь-то какой в Сен-Дени –
тихий, теплый, почти что галантный.
Непричастны ко времени дни -
как вода дождевая, бельканто,
напевая старинный куплет,
уплывают они, но не в Лету,
а становятся полостью флейты,
сквозь которую, спрятавшись в плед
кратких, зыбких, как вечность, ночей
выдыхает Флейтист безымянный
зов рассветный, и смешаны странно
времена, и как будто ничей,
никакой, неопознанный век
наступил или вовсе безвечье.
На знакомом до боли наречье
шепчет дождь, затихая в траве…

Сен-Дени, июль 2003 г.



Прогулка по набережной реки Соны

Над лучащейся Соной
Льется, плещется соло:
В "соль" намешано соли,
Горечь в длящемся "ре".
Здесь, в прозрачном июле,
Небо в сотах. Из улья
Пчелка - музыка - пуля
В грудь летит…
La rentree.
Вот и встретились в зыбком
Наваждении скрипки.
Жалят звуки и блики,
Смешан рой их и рай.
Ты мне львов меднолобых,
Трубный дым из утробы
Ткацких фабрик и робость
Встреч, как прежде, сыграй.
Ввысь смычок и обратно.
Звук, со струнки превратной
Вдруг скользнув, до театров
Древнеримских, до крыш,
Дальних, тонущих в лозах,
Долетит, и сам воздух,
Будет сыгран, воссоздан –
Ты его сотворишь
Мне в подарок. И все же,
Помнишь, я был моложе,
А теперь мы похожи –
Ты близнец мой и брат.
Боль в бемоле бессонном…
Дождь. И каплями в Сону
Осыпается соло –
Только брызги летят.

Лион, июль 2003 г.

Вот, вспомнилось почему-то перед предстоящим путешествием на галльщину. :)


Апрельские вирши

«Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман»…
А.С. Пушкин

Пиит счастливым быть обязан, нелеп угрюмый демиург,
кто за него в блаженстве праздном гнать будет ямбами пургу?
Першит апрель в скворчиных глотках, льет свой творительный падеж –
вот голубь какает в охотку с небес на бронзовую плешь
певца скорбей обильной манной; вот старый хрыч, алкаш Вадим
трезвонит мелочью карманной – и тёмен, неисповедим,
частит в нём колокол мясистый – болит, но эта боль сладка;
вот кот с очами содомита и вислым брюхом звон лакать
возлёг – изнеженный овидий, чей важный облик нарочит,
и в августейшем этом виде ars amatoria урчит –
вот где пленительного чувства игра, сводящая с ума,
вот где здорового искусства нас возвышающая тьма,
и что с того, что дню – финита, и на похмелку ни рубля,
аж распирает грудь пиита билабиальный выдох «бля»,
что значит: счастлив, беспечален и, черт возьми, при этом трезв,
пусть дионисовским началом его грозит прикончить Зевс,
и вот уж стих попёр, зараза, в бессмертья круг, наверняка,
но почему-то раз за разом опять сбивается строка,
как будто ей и нужно сбиться, как будто в муке родовой
апрель пыхтит, пытаясь сбыться, и всё не сбудется, и твой,
какой не вспомнить, день рожденья вновь начинается с листа,
и жизни сущего мгновенья не достаёт, чтобы настать…


Бакалейный переулок

Евгению Коновалову

Переулок бакалейный
дышит пряным бородинским,
снега всюду по колено,
и нельзя не породниться
с утром, с голубем чеканным,
коченеющим на жести
мерзлой крыши, с мальчуганом-
ветром, он почти божествен
в одержимости летучей,
в танце с ветошью подметной,
он неуловимо тютчев
в полосующей наотмашь
гибкой музыке, он сбивчив,
нет в нём, путанике, страха,
важно только быть и сбыться –
этот путаник не сахар,
тем тебе он и дороже,
ты и ветер – поколенье,
двое вас, и бездорожье –
всюду снега по колено,
двое вас, и всё прозрачней,
всё незримей в ойкумене
зябкий март, и кто-то прячет
переулок бакалейный
от досужих следопытов,
бережет от перебранки
бражных правд, и не один ты
в накренившейся времянке
жизни - это март отвесный,
это с колоколом гулким
поделился ветер вестью
в бакалейном переулке...




Февраль

«Пить ветреный портвейн на выцветшей скамейке»…

Евгений Коновалов


И воздастся мне февраль по вере
в белое, летящее в ладонь.
На скамейке сладко пьется вермут –
истина на донышке… на до
снегопада и на после, позже
всё теперь поделится – зима,
сквер, где запыхавшийся прохожий
шаг невольно медлит, из ума
выбросив бессчетные заботы,
ветер, прошептавший нараспев
нежно-неразборчивое что-то,
тусклое мерцание дерев,
тающих, как свечки, очертанья
каждого сугроба и куста.
Снег идет... Исчерпанность и тайна –
два значенья белого листа,
два непостижимо зыбких смысла.
И сожмешь в ладонях пустоту
влажную, почуяв, как повисла
жизнь меж этих смыслов поутру,
и пойдешь по белому по снегу,
недопив рубиновый обман,
с невесомой болью, с оберегом,
тем, что февралем по вере дан…
______________________

Женя, братишка, с прошедшим на днях Днём Рождения тебя! :)


Будет день

Будет день – в дебрях сумерек долгих
стрекотавший беспечно сверчок
потеряет вдруг нить эпилога
и замрет, и обронит смычок.
В тишине пошатнется мгновенье,
век и город меняя в лице.
И в текучей твоей ойкумене
вновь забрезжит далекая цель,
отдалившись ещё, и не вычтешь
ни единой из канувших дат.
И пойдешь ты дворами привычных,
ставших сплошь проходными, утрат
в пустыри одиночеств насущных,
где под сердце ветра полоснут,
где становится проще и гуще
тишины непреложная суть…
«Пронеси её, Господи, мимо» –
всё бормочешь ты, но за спиной
дышит время почти нестерпимой,
гефсиманской колодезной тьмой.
И расходится, плавится ломкий,
чуть державшийся, лёд забытья.
Да, беспамятство – это потемки,
но потемки и память твоя.
Повтори же от Ноя доныне
этот пройденный город с азов –
подворотни гремучей гордыни,
небоскребы обрушенных слов...
И дыши на озябшие пальцы,
занемевшие сумерки грей,
став безвылазным постояльцем
нескончаемых пустырей…


Языческий венок

В начале было...

В начале было…
Впрочем, помолчи –
не дай речам огульным и окольным
вновь со своей лукавой колокольни,
с пожаром одержимой каланчи
трепать не умещаемое в них,
для слов не проницаемое имя,
молчи и слушай неисповедимый,
безмолвный снег над пеной площадных
изустных правд и писаных времён,
в их переобновляемом завете –
закупоренный в бражной склянке ветер,
расколотый в кимвальный стылый звон,
казнённый воздух…
Просто слушай снег,
вдыхай неизъяснимое молчанье
о том, что каждый сущий миг – начало,
и каждое начало – человек…



Это в дверях бог

И кто-то почувствовал – это в дверях бог.
Он выдохнул небо – ах, как запахло зимой
и крымским крепленым! Он хочет застать врасплох
женщину и младенца – себя, себя самого.
Бог долго звенит ключами от всех замков
и тайн мирозданья - от всяческих мелочей,
еще от почтового ящика – он таков,
никогда не находит гвоздика для ключей.
у него в кармане заначка – пригоршня звезд,
папиросы с туманом, какая-то сумма в рэ,
нездешняя музыка… Бог, видно, слишком прост –
безделушки в кармане сползают к дыре, к дыре.
Но когда, отдышавшись и сбросив пальто на пол,
он всё же решит обнаружить себя здесь, то,
смутившись, вдруг скажет: вот черт, не туда пришел…
и навсегда растает, забыв пальто…




Окраинные люди

Вечереющий в тоске свет окраинный, щербатый –
залипающее в дымке время тянется в закат...
Здесь пырей с пастушьей сумкой лезут прямо из брусчатки,
и окраинные люди небо близкое коптят –
починяют вечерами палисадник, примус, бредень,
разговор за жизнь неспешный величаво говорят…
Тишины тугие рыбы в соснах плавают и бредят
об удильщиках прекрасных под отмашки звонаря.
Прохудившиеся лодки сновиденьям в такт качают
пристань, ряску, леску, небо, утонувшее в реке.
И окраинные люди ожидают Бога к чаю
каждый вечер – он гостит здесь, не замеченный никем…



Deus ex machina

1.
На беззимье и зиму в себе соберу,
пусть в её основание зыбкое ляжет -
снег, чей ветреный слог не приглажен,
сочиняющий набело город к утру;
цепкий воздух, его населённая тьма
с насекомыми запахов, птицами звуков,
безъязыких, сквозящих в той тьме близорукой,
с притаившимся зверем затишья, с ума
и безумца готовым куда-то свести –
в баснословное «дальше», «на нет», в непроглядный,
неизбежный тростник послесмертья… и ладно б,
знать, что ныне дойдешь, но такие пути,
как известно, неисповедимы, не из
тех, что ладно столбятся вспотевшими лбами
в кураже и молитве, но под небесами
небеса лишь мерещатся – только тянись,
вылезай в эту зиму, доверившись ей,
различив на снегу предрассветные всходы –
это тянется в небо часовня природы,
всё смешав в непреложном порядке вещей…

2.
… и тогда померещится жизнь, но уже
это будет иной инфантерии лагерь –
без исчисливших альфы с омегами алгебр
и бессонных себе самому сторожей;
это будет иной – невозвратный – поход
по лазейкам змеистых, замедленных улиц –
где бредут пехотинцы, от ветра сутулясь,
будто бредя об участи прежних пехот –
безымянных, безвестно пропавших; и там,
где зима небывало тончайшей настройкой
всех своих духовых, выдыхающих сроки
и времен не смолкаемый трам-тара-рам,
обещает сыграть, наконец, тишину,
там, конечно, иная война приключится,
и почувствуешь холод колючий в ключицах,
и нельзя проиграть будет эту войну,
как нельзя победить в ней, добравшись до дна
тишины, неизвестной тоски, снегопада
и внезапного бога… нельзя и не надо…
и мерещатся – бог, снегопад, тишина…



Колыбельщик

Когда окликнет он издалека,
качающий пространства колыбельщик,
ты, несший крест свой, будешь обескрещен
в мгновенье хрупкой верой мотылька,
всё примирив религией смешной –
щекочущей, беспечной, невесомой…
И оклик вдруг на отчий зов из дома
отчаянно похожим станет, но
теперь уж тот, чье время истекло,
не выпросит свободы лишний часик,
мальчишке надо будет возвращаться –
он догулял своё. Хрустит стеклом
раздавленным лабораторный мир
весов и мер – посудина на случай
любого превращения сыпучих,
тягучих и бесплотных, как эфир,
сквозь пальцы ускользающих веществ…
Ты слишком этой химией потешной
был увлечен – пытлив и многогрешен,
чего ж страшиться перемены мест
слагаемых в себе? – ещё одна,
зато, какая светит перемена –
угла и неба, веры и вселенной.
Ты мотылек у желтого окна,
ты просто возвращаешься в покой,
не ведая, насколько путь недолог,
теперь ты дышишь не из чувства долга,
а потому что дышится легко.
И город свой из виду потеряв,
его пыльцу и каменные туши,
спешишь на оклик, на рожок пастуший
по сущим небесам прохладных трав –
куда-то за неведомый порог,
где бредит постояльцем дом молочный,
где слышно, как бранятся молоточки,
без устали сколачивая впрок
за белой колыбелью колыбель,
где рядом бьет родник со светом млечным,
где на ладонях ветра залепечет
тот, кто весь путь пройдет вослед тебе…



Предместье

Состарили бореи, заострили
щербатый лик предместья на реке.
Скребется жук тяжелой индустрии
в безбожно обветшавшем коробке
глухого городка, где горклой речи
и времени карболовый раствор
вселенную разъел – от чебуречной
до черепичной церковки, от гор
промышленного хлама до убогих,
рванин-равнин раскисших пустырей –
здесь сумрачное alter ego бога
в природе ощущаешь всё острей.
И, кажется, что так верней и проще
принять и объяснить свой непокой,
сродниться с ним, но что-то смутно ропщет
в пейзаже городка наперекор
бореям, речи, времени, рогожным
их сплетням, непреложным правдам их…
И жизнь бежит мурашками по коже,
и бог путей не ведает земных.



Небесный муравей

Сквер утром ранним тих, как зал библиотеки.
Читаема печаль, но сокровенна суть
собранья тополей от осени-Сенеки...
сковавший сердце миг мне не перелистнуть.
Небесный муравей на крышу мира лезет –
на краешек листа по жилистой строке,
и мир имеет вкус окисшего железа,
его легко поднять и раскрошить в руке.
Кому дано постичь за покрывалом куцей
пылающей, как Рим, раздорной красоты
иронию творца? – о, как всё сложно, Луций:
влюбиться в смерть, сгореть и красной охрой стыть,
пристав к подошве ввысь шагающего бога…
Всё путанее слог стоических письмён,
Но муравей ползет – еще совсем немного,
и он обрящет дом, уткнувшись в небосклон…


Пристань

Ни шороха – что пустынь, эта пристань,
где рыб и водомерок речь слышна,
где, как в забытой лавке букиниста,
старинная ютится тишина,
кружимая вразнос листвой обвальной,
осыпавшей фигурки рыбаков,
здесь время не течёт ни вспять, ни вдаль, но
пьет свет и тень вдоль сонных берегов.
И разом провалившись в тихий омут,
куда любым чертям заказан вход,
жизнь сызнова листаешь, по-другому
дышать и верить пробуя, и вот,
вчитавшись в опрокинутое облако,
вдруг обретаешь в шелесте воды
предчувствие не то чтоб эпилога,
скорей, чего-то вместо... Наводи,
не медли, линзу осени прозрачной
туда, где безрассудней и больней
сплелись в тебе, сцепились, правду пряча,
глаголы закорючками стеблей,
солёной лебедой, травою сорной...
Не прячь их, и не прячься сам от слов.
Всё призрачней окрест, всё иллюзорней
вода, листва, фигурки рыбаков…


Альфа снега и омега

1. Альфа

Кто пишет этот снег? – ни строчки с неба лишней,
снег – утренний псалтырь и внутренний тибет…
Кто чашник тишины, в мгновенье всё проливший
из латаных мехов?.. И тишина теперь
на бредивших губах живит вином бродильным,
и век твой, гончий зверь, хоронится в сугроб,
почуяв, что окрест от Ноя и доныне –
размывший времена в безвременье потоп.
Не более того, не далее – всё та же,
сметающая мир, летейская вода,
и то, что принимал за явь, за жизнь и даже
за некий смысл её – всё пена, провода,
песок, придонный ил и матричные сети,
опутавшие твой придуманный ковчег,
и ни одной души живой на белом свете,
и если бы не снег, не этот белый снег…



2. Омега

«Так начнем повесть сию»…

Снег впал в повествованье, не уймет
ничто теперь столпотворенье речи,
не снегопад сегодня – снегоплет,
зимы летописатель, безупречный
в беспечном украшательстве своем,
плетенье кружевной канвы событий –
всё к лучшему, выводит он… живём…
И верно… значит, что ж – благодарить и
благодарить подателя сего
неуловимо тающего чуда…
И тонешь, утопаешь с головой
в летучей каллиграфии, не чуждой
искусству обобщенья, всё вместить -
и жизнь и смерть - способной в пиктограмму
любой снежинки… взгляд не отвести,
завороженный, от движенья в раме
оконной, где уже неразделим
со слогом снег в сказании бездонном,
от почерка с отчаянным наклоном,
стремящимся уйти за край земли…


Дом для друга

Евгению Коновалову

Мой братишка неуемный, снова пьющий ветра брагу,
где же в городе бездомном дом твой – шумная общага
или улочка, где снова музыкант богоподобен?
Утро льет тебе парного молока тумана… В обе,
воздух сжавшие, ладони умещаются утраты –
ночь и детство… Утро тронет нежным светом, звонким матом
стены Спасского собора… Где твой дом, отшельник века –
где-то в звездах? под забором? в тишине библиотеки?
у реки, где берег полон лежебоками-камнями?..
Жить так просто и так больно, если путать ночи с днями,
если с чаяньем безумца петь стрижиные печали...
- “Образумься, образумься, амбразуры замолчали”, -
подавал рассудок голос. Или что там голосило?
Но щетинилось, кололось, но частило сердце сильно…

Где, скажи, твоя итака, где же выход непокою?
Отчего так тянет плакать вновь над Одена строкою,
над «Воронежской тетрадью», над пражанкою Мариной?..
Расскажи мне, Бога ради, на какой, на комариной,
пошехонской дальней топи есть заимка для поэта? –
там он пьет целебный опий свежевыжатого света,
там он время простирает не по датам, а в просторе,
там врасплох его с утра и застигает луч сатори...

Но молчит мой постоялец расхворавшегося марта.
Одержимость состояться – самый смертный вид азарта.
Завтра новая кривая вывозить возьмется кругом –
половинку каравая отломи, братишка, другу.
Я, как ты, ищу по свету дом и пью хмельную брагу
одиночества и ветра – бедокур и бедолага,
и в моих ладонях сжатых, смерчем выбивший фрамугу,
воздух стиснулся утраты. Дай мне руку, дай мне руку…


Лес

Ты за деревьями не различаешь леса,
но лес, он повсюду, лес видит тебя насквозь.
В истошных щебетах птицы его, зашедшись,
обрушатся в гнёзда – к звёздам. Не волоском,
не паутинной, свивающей воздух, нитью
ты связан с насущным лесом и светом, нет –
чем-то гораздо тоньше, темней – наитьем,
тем мальчиком-невидимкой, что в глубине
снов или слов, что случайно обронит ветер,
дохнувший вдруг запахом ягод и мхов лесных,
всё же шевелится, всё донимает этим,
бьётся и бьет по ночам изнутри под дых.
Он жив ещё, но сновиденья – тусклей и реже.
И ветер скупей на слова. И дежурных сфер
вращаются оси, и даже не слышен скрежет,
таимый деревьями складно поющих вер
и стриженных правд, что заботливей пылких гестий
и слаще сирен, заглушающих гомон птиц.
И ты оголтело куда-то бежишь на месте
в придуманной местности с ношею небылиц
о прошлом, что светятся матовым мягким глянцем
из омута памяти, и не понять уже –
ты здесь или нет, или где там?... малым голландцем
сумрак рисует окрестность, и всё свежей
ветер из-за деревьев, и щебет птичий,
обрушившись вспять с потемневших небес, ещё
больней и призывней – цепляй же, цепляй, Лесничий,
всеми когтями упрямых своих чащоб
бегущего мимо леса в себе – слепого,
держи его силой упругих своих ветвей,
пока, быть может, не поздно начать ab ovo
тому, кто лишь плоть от плоти лесной твоей…


Памяти новогоднего снеговика

"Не верь ни ветру, ни следам затёртым. Войди во двор. Скатай снеговика.
В лихом апофеозе мотовства снабди его морковкой и углями"...

Сергей Шоргин


Снеговика и след уже простыл,
боюсь, теперь не выведаешь даже –
заметил ли хоть кто-нибудь пропажу,
конечно, если факт пропажи был.
А если был – сам голем ли не гол?
Два уголька в снегу найти бы в пику
сомненьям – хоть какая, но улика –
он ликовал, и жёг его глагол…
Всходи, январь, лукавый опекун
шипучих вин и эндшпилей неспешных,
нашёптывай: всё то, что здесь посеешь,
пожнётся на летейском берегу…
И верно – что мне в этих угольках,
в том, был ли мальчик, и на что он сдался,
когда вдруг сознаешь, что обознался
в самом себе? И тут же, в уголках
губ запертых елозя, скользкий бог
рисует беспощадную усмешку,
и все твои сомненья вперемешку
подводят непреложный свой итог:
да что там снеговик? – а был ли Двор,
и был ли Дом, в него враставший плотью
поющих свай и каждой смутной нотой
сверчковых скрипок, где наперекор
вцепившимся друг в друга временам
свет опылялся бабочкой мгновенья?..
Но свет иссяк, времён истлели звенья,
и машет снеговик летейский нам…


Предместье

Состарили бореи, заострили
щербатый лик предместья на реке.
Скребется жук тяжелой индустрии
в безбожно обветшавшем коробке
глухого городка, где горклой речи
и времени карболовый раствор
вселенную разъел – от чебуречной
до черепичной церковки, от гор
промышленного хлама до убогих,
немых равнин раскисших пустырей –
здесь сумрачное alter ego бога
в природе ощущаешь всё острей.
И кажется, что так верней и проще
принять и объяснить свой непокой,
сродниться с ним, но что-то смутно ропщет
в пейзаже городка наперекор
бореям, речи, времени, рогожным
их сплетням, непреложным правдам их…
И жизнь бежит мурашками по коже,
и бог путей не ведает земных.


Deus ex machina

… И тогда померещится жизнь, но уже
это будет иной инфантерии лагерь –
без исчисливших альфы с омегами алгебр
и бессонных себе самому сторожей;
это будет иной – невозвратный – поход
по лазейкам змеистых, замедленных улиц –
где бредут пехотинцы, от ветра сутулясь,
будто бредя об участи прежних пехот –
безымянных, безвестно пропавших; и там,
где зима небывалой, тончайшей настройкой
всех своих духовых, выдыхающих сроки
и времен несмолкаемый трам-тара-рам,
обещает сыграть, наконец, тишину,
там, конечно, иная война приключится,
и почувствуешь холод колючий в ключицах,
и нельзя проиграть будет эту войну,
как нельзя победить в ней, добравшись до дна
тишины, неизвестной тоски, снегопада
и внезапного бога… нельзя и не надо…
и мерещатся – бог, снегопад, тишина…

___________________________________
Всех со Светлым Праздником Рождества!


Стансы к августу

Привязываюсь к жизни всё сильней,
всё сумасбродней и непоправимей,
поплывший август, что-нибудь соври мне
о сне легчайшем в миг прощанья с ней.
Хлеб тишины насущной всё черствей,
и сумерки теснее в топком танце,
и всё яснее лиственные стансы
в прерывистом дыхании ветвей.

И что с того? – хоть сколь-нибудь соври…
Цветёт болиголов, пьянит цикута –
веди к ним, август, пастырь мой, покуда
ольшаники звенят и пустыри.
Как грузен под ногами шар земной,
вобравший пыль времен в сухие поры,
и с каждым вдохом вязкие просторы
всё легче спутать с близкой западнёй.

И допоздна исчезнув в толчее
пожизненного душного шанхая
роящихся сомнений, выдыхаешь:
не оправдаться – нечем и ничем,
и сам же правишь: значит, ни к чему -
чем ближе бог, тем неисповедимей
пути и правды, легион – их имя,
их русла наполняют леты тьму.

И августу по темным руслам трав
вот так же течь и становиться гуще,
пока он имя, запахи и сущность
не исчерпает, в осени пропав
и всё-таки себя продолжив в ней,
и осень так сама впадает в зиму,
так близишься к своей неумолимой,
незыблемой последней тишине…


В глазах любимой и стрижа...

***

    Нам ничего не дано в этом мире сберечь.
    Ветер над пухом шуршит погребальную речь,
    Пылью присыпав его – Так вращается вечность»…

    Е. Коновалов «Стриж»


В глазах любимой ли, стрижа ли…
а в чьих еще смогу прочесть
теперь о боли? – вот скрижали,
всё возвестившие, как есть.
Внезапной стылостью утраты
пронзает через времена –
и я в глазах читаю даты,
и рядом с ними имена…
Бездомность… как развенчан скоро
был мой беспамятный исход
в придуманный однажды город,
где маргариту свита ждет…

В глазах любимой ли, стрижа ли
еще послышится ль мотив? –
такой живой, что будет жалить
и звать, и требовать идти,
искать иного свойства морок
вдоль бутафорий городских,
витрин слепящих, снежных горок
и горько пьющейся тоски,
и бормотать, что всем незримый,
весь черный, вольный от забот,
вновь починяет жизнь и примус
в своем лукавстве присном кот…


***
когда-нибудь это, конечно, должно случиться.
малый ребенок, - и тот на ошибках учится.
и если она не простит, если она простится,
то как будешь дальше-то быть по такому случаю?
куда понесешь эту зиму в себе, кому?
кто так распознает всю зябкость твоих ладоней
по сыгранной гамме, что будет дышать во тьму,
оттаивать звуки, тобою болея до не-
возможности полной опять не поверить в то,
что ты и такой, обжигающий болью, нужен?
потом ты поймешь, что она ведь была святой,
но даже ангелы не выживают в кромешной стуже…




***
Она одна во мне расслышит осень,
чью речь легко принять за немоту…
В свой день последний с ней всегда иду –
она мой поводырь печальный, после
и я пытаюсь слушать осень в ней,
такую же – без сил на выживанье…
Но лета приручённого жужжанье,
чужбинное, становится слышней –
июль всё льет свой приторный елей.
А мы идем, неспешные в своем
осеннем созерцанье круговерти,
где шар земной и бабочка на вертел
насажены равно сгоревшим днем –
и каждый пляшет джигу над огнем.
А мы идем, благословив стерню
и лодочных уключин ржавый говор,
и этот, впавший в детство, древний город,
где я могилы предков сохраню –
пусть осень к ним приблизится не скоро…
И мы идем, почти не тратя сил,
чтоб слышать наши осени друг в друге,
и ветер на свои приходит круги,
и молкнут, не успев умерить пыл,
сверчки, смычки и прочие пичуги…


Кочевник

«Человек», - бормочешь, а слышится вновь: «кочевник»,
обжигаешься эхом, заставшим опять врасплох…
Так бы мог ворожить напоследок сверчок ковчега –
демиург очага, сам себе вездесущий бог.
И о чем это он, и зачем, и какого чёрта
не хватает ещё в предначертанном петь раю?..
Плещет олово слов, в горле плавится, как в реторте,
чей закон кривизны и алхимику мартобрю
не исчислить вовек, сколько б он ни мешал эпохи,
лаки, лики времен, ни месил их поющих глин.
Время – воздух, верней, то, чем был он за миг до вдоха,
то, чем будет потом, в искушающий петь, один
ускользающий миг, о котором тоскуешь, бредишь,
за которым бредёшь, оставляя приют шестка,
отстраняясь от страха - всё в прошлом, всё было прежде –
промелькнуло и кануло, только постичь пока
не дано никому немоты ненасытной леты,
оттого тут как тут сторожимый молчаньем страх –
не скелет в шкафу, а секрет в позвонке скелета,
безответный вопрос у йорика на устах…
И каким бы итог ни предвиделся вновь плачевным,
оставляя приют, ты выходишь в последний снег,
«человек», - бормочешь, а слышишь опять: «кочевник»,
и метель замыкает музыку – «человек»…


Гибель Империи

Империи нет – император безжалостно свергнут, и
лишь тускло мерцают, приветствуя меткую тьму,
беспамятной осени влажные маски посмертные –
остывшие лужи в пыльце золотой, и к тому
здесь всё и неслось ослепительным праздничным поездом,
не сутки – седмицы едва успевали в состав
пристроиться этот, и тут же, сгорев, неопознанным
космическим хламом валились в забвение трав…
Смеяться над прошлым, спешить, прирастать неизвестностью
превратного завтра… а там августейшая стынь,
глядишь, и забрезжит бессмертием в римских окрестностях,
и боги зайдутся на флейтах, и небо в горсти,
звеня, затрепещет испуганной насмерть сатурнией…
Глумись, пересмешник – наивна имперская блажь
и требует кары, но есть ли хоть что-то сумбурнее,
нелепей, чем жизнь – этот смертный, взахлеб, пилотаж…
Да будет своё – изначально премудрому кесарю,
что жизнь собирает по вдоху, по слову, по той
ничтожной монаде, которыми эти окрестности,
наполнившись в сумерках, сводят с ума красотой.
Расти его царствию садом, где всё осязаемо,
где всякое семя рассмотрено сквозь микроскоп…
И всё же листва осыпается золотом наземь, и,
внезапно явившись, прощальная властная скорбь
заплещет в саду?.. И опять эти маски посмертные,
и всё, что цвело – всё труха и чужие дрова…
Империи нет – император безжалостно свергнут, и
неясно ничуть, чья же осень в итоге права?..


Евангелие тихих трав...

Речь изначальная

Какая всё же глубина
в звучанье изначальной речи.
Вновь облюбована она
в той златоустой, безупречной
силлаботонике дождей,
которой славен акварельный
пейзаж вечерних площадей
работы позднего апреля.
Той речью сказан снегопад
и, следом, всходы снега – сказка,
идущая семь дней подряд
в хореографии февральской.
Она до шороха слышна
в продрогшем трепете природы
под ветер сыгранный сполна
кромешным октябрем до коды.
И эту речь несет, поправ
гул суеты сует огульный,
Евангелие тихих трав
от поднебесного Июля…




Небесный муравей

Сквер утром ранним тих, как зал библиотеки.
Читаема печаль, но сокровенна суть
собранья тополей от осени-Сенеки.
Сковавший сердце миг нельзя перелистнуть.
Небесный муравей на крышу мира лезет –
на краешек листа по жилистой строке,
и мир имеет вкус окисшего железа,
его легко поднять и раскрошить в руке.
Кому дано постичь за покрывалом куцей
пылающей, как Рим, раздорной красоты
иронию творца? – о, как всё сложно, Луций:
влюбиться в смерть, сгореть и красной охрой стыть,
пристав к подошве ввысь шагающего бога…
Всё путанее слог стоических письмён,
но муравей ползет – еще совсем немного,
и он обрящет дом, уткнувшись в небосклон…


Византийская эклога

Закон зимы – к зиме не опоздать,
где б ни носила жизнь, как ни кипела,
а всё, что дальше – белое на белом,
а дальше – «мне отмщенье, аз воздам».
Сквер сыплет в истлевающий сюжет
сгорающие знаки препинанья –
вся эта осень мне к запоминанью,
наверно, предназначена уже.
Как будто бы и не было нужды
уловками рассудок свой морочить –
сезам не отворится, грустный кормчий
освобождает сердце от вражды
с неуязвимой сутью… Не-из-беж…
Давай же, договаривай по слогу
сухую византийскую эклогу,
сбывай тщету несбывшихся надежд
забвению – бессонница за пять
неловких строк, в которых всё превратно,
как всякий счет, когда он счет обратный,
как всякое движение - но вспять.
Заучивай осенний свой букварь,
и ты заметишь в дрогнувших картинках
сквозящих дат тиражную рутину
шестого дня, и подпись –
Бог, эсквайр…


Ловец неуловимостей

Прогулка в лесу

Травинки сок пьянит сильней вина…
Лес кружится – вот как нас развезло, и
всё ищутся слова, чтоб слиться в слове –
над ним уже стряпуха-тишина
колдует, наполняя нас с тобой,
как чаши, пряным запахом смолистым,
густым настоем свет впитавших листьев
и чем-то, что ей ведомо одной…
Твое молчанье глубже и мудрей,
а я всего лишь тихий провожатый
в одной тебе известное куда-то,
где можно лечь в траву и замереть…
День так неподражаемо высок,
так по-имперски волен и беспечен,
что бабочек, порхнувших мне на плечи,
засни они, будить бы я не смог…



Долгие сумерки

Выйди в сумерки долгие, долгие –
поскитайся по осени волглой.
Как и прежде, ничтожной толики
не хватает для счастья – бога,
слова, звука, звезды падучей,
ускользнувшей за дебаркадер,
да еще, чтобы шел попутчик –
снег задумчивый, шел бы рядом,
чтобы память укрыла, стёрла
скарб утрат, расплела тенёта,
чтоб до крови саднило горло
от вобравшей полнеба ноты,
претворяющей ночь, приблудной,
как ворованный воздух взятой.
Да прибудет его! Пребудет
искусителем впредь завзятым
каждый шаг, каждый шорох веток,
в каждой капле портвейн из фляжки,
в каждом выдохе зябкий ветер,
заползающий под рубашку…
недомолвка или уловка,
всё, что скрыто за смысл расхожий
всякой вещи… гвоздь и верёвка –
пусть и те искушают тоже
жить, тревожиться, быть счастливым,
пусть на миг, на малую толику –
выйди в сумерки неторопливые,
в предрассветные, долгие, долгие…




Музыка

В музыке, которой создан, сыгран,
сотворен ты – хриплость и надрыв…
Ночь бормочет в форточку эпиграф
к сочиненной жизни, снова скрыв
очертанья мнимостей, подобий…
Угасая, тают небеса,
одержимый дождь, являя доблесть,
делает еще бездомней пса,
и еще бездоннее нелепость
ощущенья сцепленных времен.
Почерневший воздух пахнет пеплом –
бог посыпал волосы, и он
всё придумал – сам себя и ноты,
по которым выдохнут был ты…
Но эпиграф темный, отчего-то,
всё роднее… Нотные листы
разметались клочьями, и молкнет
так и не задавшийся мотив.
Небеса и грустный бог промокли,
мокнет время – все они в пути,
с каждым новым мигом уповая
слово и созвучье обрести…
И в глазах у пса звучит живая
музыка – услышь её, впусти…




Ловец неуловимостей

Не различишь – где явь, где видимость…
Всё лишь неведомость, всё дым…
Чем жив ловец неуловимостей? –
добытым воздухом одним.
Он по воде с ним аки посуху.
В хлябь обращенный Ярославль,
спасаясь, дышит тем же воздухом,
и слышит, как легко в слова,
пыльцу и ветреную музыку,
гуляющую в голове,
преображает жизнь неузнанный
неуловимостей ловец…


Колыбельщик*

Когда окликнет он издалека,
качающий пространства колыбельщик,
ты, несший крест свой, будешь обескрещен
в мгновенье хрупкой верой мотылька,
всё примирив религией смешной –
щекочущей, беспечной, невесомой…
И оклик вдруг на отчий зов из дома
отчаянно похожим станет, но
теперь уж тот, чье время истекло,
не выпросит свободы лишний часик,
мальчишке надо будет возвращаться –
он догулял своё. Хрустит стеклом
раздавленным лабораторный мир
весов и мер – посудина на случай
любого превращения сыпучих,
тягучих и бесплотных, как эфир,
сквозь пальцы ускользающих веществ…
Ты слишком этой химией потешной
был увлечен – пытлив и многогрешен,
чего ж страшиться перемены мест
слагаемых в себе? – ещё одна,
зато, какая светит перемена –
угла и неба, веры и вселенной.
Ты мотылек у желтого окна,
ты просто возвращаешься в покой,
не ведая, насколько путь недолог,
теперь ты дышишь не из чувства долга,
а потому что дышится легко.
И город свой из виду потеряв,
его пыльцу и каменные туши,
спешишь на оклик, на рожок пастуший
по сущим небесам прохладных трав –
куда-то за неведомый порог,
где бредит постояльцем дом молочный,
где слышно, как бранятся молоточки,
без устали сколачивая впрок
за белой колыбелью колыбель,
где рядом бьет родник со светом млечным,
где на ладонях ветра залепечет
тот, кто весь путь пройдет вослед тебе…


____________________
*Авторское исполнение "Колыбельщика" можно послушать

здесь


Осень: от альфы до омеги

Дудочка осени

Случится же такое – без причин,
хоть как-то проницаемых рассудком,
средь осени твоей, когда горчит
она червивым яблоком, и чуток
слух к тишине, живущей во дворах
заброшенных усадеб, в рощах дальних,
в чуланах, в лебеде на пустырях,
к той тишине, что всё исповедальней,
к её дыханью: выдох – всполох – вдох,
всем шепотам её и оговоркам, -
тебя застанет дудочка врасплох,
бог весть, откуда взявшись, и от корки
она до корки нотную тетрадь
былого пролистает за мгновенье,
и петь начнет: безбожно, звонко врать,
и выдавать вранье за откровенье,
и, замерев, почувствуешь – вот-вот,
ещё до ранних сумерек вечерних,
перевернется мир, перечеркнет
всё то, чем прежде жил вотще и вчерне…
Не оставляя в осени улик
(всё так же свет устало будет литься,
и таять на стекле оконном блик),
с тобою вскоре что-то приключится,
чего теперь никак не миновать,
чего не избежать от роду было…
Пой небылицы, дудка, заливай,
насколько легкомысленного пыла
достанет, и вот-вот настанет миг,
чтоб обратиться в ветреную веру…
Вот-вот… а на стекле всё тает блик,
и свет всё льется – зыбкий и неверный…



От альфы до омеги…

Тысячелицей, впавшей в осень, улицей
идти и замечать, как легок шаг,
скитающимся ветром захлебнуться,
кроящим, что ни миг, иной ландшафт,
и слушать, как пытается не сбиться
усердный дождь, поющий алфавит
младенчества - ещё всё может сбыться
от альфы до омеги... осень длит
свою непостижимо заводную,
свою неисчерпаемую речь…
и город тонет… с ним идет ко дну и
вотще идущий улицей… беречь
его не нужно, да и не поможет –
вот-вот прощённой болью стиснет грудь,
и он на ворох листьев, как на ложе,
приляжет… на минутку… отдохнуть…


Мерещится - живу...

Мне всё мерещилось – живу.
Кристалл магический – сознанье.
Москва мешалась в нём с Казанью,
Тянула звука тетиву
Из недовычерпанной тьмы
В неисчерпаемую тему,
Светились башни, как тотемы,
Камланьем занятой зимы…
Рукав Невы стекал вином,
Пролитым классиком беспечным.
Букет с горчинкой бесконечной…
Я мог вдохнуть, забыться сном –
Вина броженье, ветер, зыбь.
Как густо сусло русской речи!
Столь темное, столь человечье…
Мне не постичь ее азы.
Мой старый дом звучал тобой –
Твоих причуд оркестром редким.
Он был твоей скорлупкой, веткой…
И все стихи мои с любой
Строки своей превратным сном:
Москвой, вином, горчащей речью
Вмиг обращались, но сберечь их
Мешало утро за окном…
И мне мерещилось – живу,
Но в искажающейся яви
Любой предмет и звук лукавит,
И даже Бог не наяву.
А мне мерещится – живу…


Медвежий угол

Провинция

Провинция – винцом размыты лица
в тоске библейской вязнущих провидцев,
а жены их – мадонны полустанка –
пустынников жалеют неустанно.
Здесь, вдоль плетней, галдят по-римски гуси…
Проснемся ль нынче, Господи Исусе?
Реки моей начало здесь, и течь ей,
и петь потом на тысячах наречий,
но тут, в краю кузнечиков и кузниц,
она, как все, одна из кротких узниц,
всего лишь часть унылого ландшафта,
а сам ландшафт лежит доской для шахмат,
здесь, пропивая скудные таланты,
гарцуют буквой "Г" седые франты,
влекущие смешных безумцев дали
простерты до восьмой горизонтали.
По маковки церквей здесь пыль, а выше –
свет крестиком по небу вешний вышит,
здесь поезд, проходящий раз, под утро,
ты ждешь всю жизнь, а он тебя - минуту…



Медвежий угол

Глаза закроешь – белый день,
глаза откроешь – ночь окрест,
Пряди, зима, свою кудель…
Позёмка, шпалы, переезд.
И вспять нет сил, и вдаль невмочь,
и опустелая земля
за пядью пядь вмерзает в ночь...
Поземка, насыпь, колея.
Зловеще, веще снег скрипит,
и настежь боль, и чаще след.
Обходчик в будке глушит спирт,
и, кажется, с библейских лет…
Он по повадкам, что медведь,
но, как и я, лесам чужой
медвежьим этим. Круговерть
зимы сильнее спирта жжет.
Плеснет он полстакана мне,
угрюмо скажет: пей до дна…
Глаза откроешь – ночь темней.
Глаза закроешь – тишина...


По воде круги, по снегу сани

Так и не приучен был молиться
и не научусь никак прощать –
что ж без гнева, Божия Кормилица,
смотришь?.. О своих насущных щах
что-то бормочу, поставив свечку,
о каких-то суетных вещах.
Нет, не то - до вдоха, до словечка…
Всё острей потребность навещать
два родных погоста – с колокольни
льется тишина, смиряя шаг,
всё пристрастней к дружеской, застольной,
пьяной болтовне, когда обшлаг
может стать божественной закуской,
а на языке елозит бес...
Говорят, таким был дед, на Курской
заживо сгоревший в танке… без
этой пустоты невосполнимой
я бы стал, наверное, другим…
Да, любил, обвенчан был с любимой –
было, было… По воде круги…
По воде круги, по снегу сани,
мчащие в вечерний непокой.
Свет и тьма – одной руки касанье
для того, кому сейчас легко
тосковать, печалиться, и всё же –
пусть мне одиночей и больней
станет во сто крат, но, Матерь Божья,
дай здоровья матери моей!



Памяти отца

Расстрижены ветром просторы.
Обрезками неба в лицо
швыряется осень, и город
пьет нефть, надышавшись свинцом.
И время, наполнившись гулом,
по тесным проулкам бежит,
и день, отступая сутуло,
щербинами света дрожит.
Мне холодно, папа, мне грустно,
мне слышится скрипка твоя,
в смычке неуемном безумство –
летучий смычок обуян
слепой искушающей страстью
намешанных густо кровей
и предощущеньем несчастья,
предчувствием смерти твоей.
Как сбивчива, папа, и колка
механика в левом боку,
она и меня втихомолку
прихватит, собьет на бегу.
Всхлип скрипки простужен и солон,
промокли от ветра глаза,
и слышится, слышится соло,
звучавшее вечность назад…


Аста ла виста

    Марику Бедрину - другу, дворнику, философу, поэту

Аста ла виста, дон, аста ла виста!
Качнулся сгусток ночи за окном.
Забрезжило… Пора остановиться –
Не зачерпнешь беспамятства с вином.
Из дворницкой, где пряно пахнут мётлы
Арбузной коркой, снегом, табаком,
Печальный гранд, чей пьяный глаз намётан,
Ты в осень подопечную, тайком,
Устало выйдешь, выдохнешь, заплачешь.
Подробная предутренняя тишь
Твоей, в лачугах спрятанной, ламанчи
Так высока, что в звуки не вместишь,
Глубинна так, что в голубиной, вербной,
Накуренной укромности двора
Вся топь времен разверзнется, наверно,
За ломкий миг от ночи до утра.
Нет, им не сбережешься от сиротства,
От вставшей комом в горле тишины.
Таков последний взнос за донкихотство,
Которым мы похожи и смешны.
Прощаясь и прощая, шепчут листья,
Сгорающие в сумерках двора:
Аста ла виста, дон, аста ла виста!
И не остановиться. Всё… пора…


Тотем

…Начнешь читать стишки, и вязнешь в дне сурка. Какого ни открой хваленого пиита – опять одна к другой цепляется строка, графических цезур не ведая. Пилите, пилите, шура, всё, что в голову взбредет – способен ли, и впрямь, себя изживший столбик вместить поток словес, когда, простите, прет ращенным словарем, как плесенью из колбы? Конечно, в том есть свой прозренческий исток, вернее, нетерпеж очнувшегося бога, водящего рукой, презревшей рядность строк, ну, может, есть ещё, отчасти, не намного, на сущий пустячок тщеславья, и звонок: внимание – «свои», из тех, кто рубит тему – не важно, что строчить, но слабое звено одно - не стать жрецом новейшего тотема стихосложенья, чей закон – повествовать, чья мудрость – прятать всё, что выдает волненье, быть где-то «над» собой, перебирать слова, сквозящие хандрой, усталостью и ленью того, кому любой секрет вращенья сфер известен, кто давно их музыку продольным сечением разъял, как скальпелем, в строфе, и потому, теперь непоправимо болен промозглой пустотой избытости всего, когда, куда ни ткни – всё мерзость, хлам и рухлядь, и дребезжит звонок – встречайте "своего", поэзия его угрюмая старуха-филологиня, он и сам имеет вид, вполне надутый – тронь, и желчью всё забрызжет, и, кажется, его в конце стишка стошнит, и он тотчас помрет с презреньем к жалкой жизни…


Жизнь, как недосказанность...

    "Тебе, как встреченному в поезде, я рассказал бы жизнь мою... Невысказанность не легко нести в себе"...

    Имануил Глейзер. "Олегу Горшкову"
    http://www.poezia.ru/article.php?sid=47559




И что за божье наказание? – жить, будто сам не свой, но жить…
Хлебнув религии казарменной, самих себя вотще бежим.
Заложник языка эзопова, читатель зыбкостей меж строк,
ты знал: молчание не золото - дороже, но молчать не мог.
И всё же, упираясь истово в кромешный воздух глухоты,
слова, взыскующие истины, сошли на хрип, сломав хребты,
по звука позвонку рассыпавшись в облыжном треске немоты,
и связки времени осипшие рвались… а чем спасался ты?
Городовой, что из японии, дежурил на твоих устах…
Быть, исповедавшись, непонятым – вот самый неизбывный страх.
И кто бы нас ни вздумал потчевать вином и Откровеньем от…
за каждым вздохом многоточие, и лишь портвейн всё слаще врет.
Не одолеть, не воспротивиться, не усмирить свою лилит.
Зима, лукавая провидица, нам мерзлоту в глазах сулит.
Не промахнись же, слушай вьюжное её наречье за окном:
жизнь - одиночество, и нужно ли - так нараспашку, и по ком
опять звонит бессонный колокол, связуя небо и погост? -
он по тебе, а не по ком-нибудь – ты здесь один под горсткой звезд.
Пока ты дышишь, шарик вертится, пока идешь, блуждать следам –
ведь ты и есть тот самый первенец, из глины слепленный адам.
Здесь все - одни, и все мы битые знобящим опытом утрат,
непониманием, обидами; нам вкус бессонниц до утра,
солоноватый, вряд ли выветрить теперь, но неизбывней всё ж
всех страхов, залитых поллитрами, всех перемен скорлуп и кож,
во мне, в тебе вот эта властная, дарующая непокой,
необходимость сопричастности одной живой души другой.
Какой безлюдной и чужбинною ни померещилась бы нам
зима, но рдеет куст рябиновый – неопалима купина.
И потому - уж как получится, без вышиванья слов в ажур,
не как случайному попутчику, тебе, как другу, расскажу
всего себя – с полусиротского клейма, которым мечен я,
до песенки, что не сотрется и не канет, сколько б толчея
сует теперь ни гомонила бы, а что за песенка? – бог весть,
она напета Бобом Диланом, её мне ветер пел и весь,
в окно распахнутое пойманный, едва рождающийся свет –
страшись проститься с ним непонятым; расслышь в бормочущей листве:
мы одиноки, всяк по-разному, но упаси нас Бог, скорбя,
жизнь ощутить, как недосказанность, как умолчание себя...
__________________________
Послушать это стихотворение в авторском бормотании под "Лунную сонату" можно
ЗДЕСЬ:


Сверчок памяти

Впал в ересь сладкоречья мой сверчок,
чье имя память - ловко, одержимо
перевирает жизнь, его смычок
снует то ввысь, куда-то бога мимо,
за гаммой, то назад: держи, владей
ещё одним осенним подаяньем
на смерть – давай, родимую, помянем
настоянным на хлебе и воде
блужданий и утрат, святым вином
беспечности, - а что, не худший выбор
из всех лукавств и прочих каверз, ибо
зачем тогда в такой тоске живем
и умираем в ней такой зачем,
пытливой, неотступной, несусветной?
Довольно желчи, дошлый казначей,
дотошный составитель скорбной сметы,
во мне ведущий счет моих долгов –
уймись уже, отдай сверчку со скрипкой
и прошлое, и право на постскриптум
без долгих искупительных голгоф –
пусть всё поёт, что ветром принесло,
чтобы прерваться вдруг на полусло…


Окраинные люди*

Вечереющий в тоске свет окраинный, щербатый –
залипающее в дымке время тянется в закат...
Здесь пырей с пастушьей сумкой лезут прямо из брусчатки,
и окраинные люди небо близкое коптят –
починяют вечерами палисадник, примус, бредень,
разговор за жизнь неспешный величаво говорят…
Тишины тугие рыбы в соснах плавают и бредят
об удильщиках прекрасных под отмашки звонаря.
Прохудившиеся лодки сновиденьям в такт качают
пристань, ряску, леску, небо, утонувшее в реке.
И окраинные люди ожидают Бога к чаю
каждый вечер – он гостит здесь, не замеченный никем…
_________________

*КЛИКНУВ ЗДЕСЬ можно послушать песенку на эти стихи замечательного музыканта и поэта, моего друга Владимира Крастошевского.



Цирк города Н-ска

Впасть в детство и отправиться глядеть
на затрапезный цирк комедиантов
из брошенного богом Н-ска, где
всё, впрочем, как повсюду… В маске Данта
и фраке Москвошвея тертый жук
вновь протрубит приевшегося ада
очередной, уже бессчетный, круг
в незыблемой эпохе клоунады.
И гистрион с изношенным лицом
(да здравствует пластичность матерьяла)
то смеха холодящим леденцом,
то бубликом улыбки разудалой
прикормит воздух к вящей скуке масс,
не вовсе презирающих искусство
кривлянья, рисования гримас
и лепки нарочитых мин из грусти
да глупости, да блажи корчить блажь,
то лепетом зайдясь, то рыком зверя,
чтоб крикнул отразившийся типаж
по-станиславски зычное «не верю»,
личину скуки сбросив, наконец,
в убийственном ожоге узнаванья.
И на дуде дурашливой игрец
ужимку смерти слепит на прощанье…


Цитаты из Серебряного века

ЕЛАБУГА (М.И. Цветаевой)

День бледно-жёлт, как будто спрыснут хлором,
обрывочны и сумеречны сны…
Елабуга. Мещанский дом, в котором
сквозит мертвецкий холод от стены.
Мелодия манка протяжна, клейка –
искусен в ухищреньях Птицелов.
Сладчайший запах крашеной скамейки
в Трехпрудном переулке, и балов,
беспечных, гимназических, московских,
веселый гул, и море наяву –
всё живо здесь, так явственно, так броско
всё заключилось в этот зовный звук,
всё уместилось в бледно-желтых сгустках,
а у дверей, срываясь на фальцет,
запальчивые фразы по-французски
бросает отрок – вызов на лице.
Сейчас он скажет страшное, упрямый,
его решимость смертная прочна,
и тень скользнет на звук легко и прямо,
туда, где веет холодом стена…



СТРОЧКА БЛОКА

Осени больная благость.
Горечь ломкой строчки Блока,
Вдруг поплывшей…
Будет плакать!
Вся поэзия обмолвка.
В нас уже не повторится –
Претворится ночь-предтеча.
Со страницы будет литься
В лица запахом аптечным,
Притворится и обманет.
Век чужой сто лет, как прожит.
И мерещится в тумане
Света тающего прожелть.
Фонарей качнутся блики
И начнется всё сначала:
Все приметы, все улики,
Улица, озноб канала.
Века мертвого уловка.
…А в окне рассвета пятна.
Плачь!
Поэзия - обмолвка,
Без которой жизнь невнятна...



ЦИТАТА ИЗ ЦВЕТАЕВОЙ

Ночь была цитатой из Цветаевой –
Помните, "зрачок, сосущий свет".
Ночь звучала смутными октавами,
Утопивши клавиши в листве.
С чертовщиной вальс ли пастернаковский
В форточные рамы залетел,
Или поздний ангел плакал, плакался -
Будто святость выплакать хотел.
Ночь казалась медленной флотилией.
Мель и штиль. Вернее, Мандельштам.
Корабли времен почти не плыли и...
Сколько их на мель попало там.
И стелились сумерки покатые
Под уклон - назад, назад, назад.
Мир давно разобран на цитаты
И опять составлен из цитат...


ПЕРЕЧИТЫВАЯ МАНДЕЛЬШТАМА

«И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб»…
О. Мандельштам


Не щадит, вещим щебетом горбит
оловянной зимы соловей –
ты вернулся в свой призрачный город,
он засел у тебя в голове
изнуряющей певчей двойчаткой,
парной флейтой, зовущей взахлёб,
и неведомый навык впечатан
в лёгким холодом схваченный лоб.
Будь неладна же эта наука,
но в строке размывается явь,
снова плавится олово звуков,
и по топкому времени вплавь
ты уходишь с позорной галеры –
дальше, больше, в неведенье, вглубь –
звукопряд, звуколов, легковерный,
одураченный тьмой звуколюб.
И спасёшься ли тем, что бормочешь
сам себе и зиме наизусть
неизбывные зябкие строчки?
Даже если и нет, ну и пусть –
ты вернулся, ты празднуешь встречу,
только всё нестерпимей горчат
междустрочия тающей речи,
не вмещаемые в звукоряд... 


  © Все права защищены


Московское утро

Кареты шестерней… парад эскортов…
форейторы горласты… и под стук
расхристанных колес, в надрыв аорты,
какой-нибудь подвыпивший гайдук
обрушит вдруг с качнувшихся запяток
в молебнами разреженную мглу
языческий распев, играя в прятки
с тоской и богом, боль вгоняя вглубь…

От забытья едва очнувшись, город
из чрева рыбьих сумерек на свет
Ионой выступает и по горло
вновь утопает в плещущей листве
усадебных дворов, где словно вишни
и молодые липы, проросли
дома, где церкви сами будто вышли,
верней, взошли однажды из земли.

И там, в одном из тех дворов, на ушко
веселый бес листвы всё шепчет впрок
избраннику – своё, святое: «Пушкин,
доверься мне, дитя»… Москвы пирог,
слоёный, начинённый праздной спесью,
какой-то незапамятной тоской,
незнамо что в оглохшем поднебесье
взыскующей напрасно, и такой
ухабистою удалью, которой
сам чёрт не брат, а смерть, поди, не чёрт,
пропитанный дремучестью покорной
и духом вольтерьянства – испечен,
и пряно пышет он, всходя тем утром
с церквями вместе… и переполох
всё больший учиняют в сердце чутком
весёлый бес и бесприютный бог…


Росчерк ветвей (Ладе Пузыревской)

Теперь ты живешь даже не по часам –
по звукам, расслышанным вдруг голосам,
всю боль твою предугадавшим.
Ты к их вопросительной темноте
всё чутче, всё ближе и ближе… и тем
от звонких согласных всё дальше.
Всё то, что в себе проговаривал ты,
как будто по нотам: се участь;
се черным пребудет, и, алаверды,
се белым – не то, что наскучит,
но разом смешается… из темноты
бормочущей, цепкой, пастушьей
нахлынут вопросы, и набело ты,
как будто китайскою тушью,
выводишь загадочный росчерк ветвей
по воздуху памяти… ищешь ответ
и в дрогнувшем воздухе тонешь…
И призрачный росчерк на чистом листе,
на шелке прозрачном, на белом холсте
всё тоньше, всё тоньше, всё тоньше…