Андрей Мединский


Отсюда до колонны маяка...

Отсюда до колонны маяка
без опытного взгляда моряка
так просто расстояния не смерить.
Иди вдоль полосы береговой,
где степь звенит засушенной травой
и море выбирается на берег.

На полпути до места есть забор,
за ним — давно отправленный за борт —
пустует старый пионерский лагерь.
Он был когда-то полон сил и юн,
но год затерт, а месяц был — июнь,
когда впервые здесь подняли флаги.

Забуксовало время и с тех пор
не зазывает пионерский горн
за счастьем по путевкам профсоюза,
и не спешит с портвейном по ночам
к вожатой из «Отряда Ильича»
студент педагогического вуза.

Я буду ждать. Пройди сквозь этот мир,
куда не сможем возвратиться мы,
но можем иногда молчать об этом
(я сам, пока прошел его, — размяк).
На берегу, где светится маяк,
мы встретим наступающее лето.


Стареть или не стареть...

Стареть или не стареть? А выбор-то — не велик.
Бывает, приходит смерть, а ты еще не старик.
Бывает, закатит жизнь телегу за поворот —
слезай и, давай, ложись — уже зашивают рот.

И жить бы еще да жить, понять бы, где налажал,
а нет, ты уже лежишь, как будто всегда лежал,
всегда равномерно трезв, покоен и отстранен.
Гудит похоронный трест, и ты состоишь при нем.

Вот ладан уже зажжен, и гости стоят стеной,
и несколько бывших жен, а будущей — ни одной,
но зыбкое их родство уже не печет в груди,
и только прозрачный звон — от вечности впереди.


Просыпаешься...

Просыпаешься и понимаешь: «Все!
Дальше некуда. Остановилось. Замерло. Замело».
Крутится в голове: «Может быть повезет?».
Повезет – не то слово. Будто раньше везло.
Точнее, везло, но само собой и бог весть куда,
на таких скоростях, что попробуй, затормози -
во все стороны сразу так начинает кидать,
что летишь кувырком, на ходу расплескав бензин.
Но потом, очнувшись в сугробе, считай, что почти в гробу,
встаешь, заправляешь рубаху в штаны, а жизнь - в судьбу.

Так вот, просыпаешься и понимаешь - тебя больше нет.
Впрочем, и раньше не было, просто не замечал,
что все то, что принималось за чистый свет
таковым не является, но может обозначать
точку, где скорость, помноженная на время, равна пути,
достаточному чтобы мертвого разбудить.

И тогда во тьме, передвигаясь на четырех,
находишь себя, ощупываешь каждый нерв,
из темноты вырастает ухо, ты вползаешь в него и орешь
так, что из тела сбегает последний червь.
И распятый младенец, улыбающийся с креста,
шепотом произносит: «Встать!».


Я больше дворник, нежели...

Я больше дворник, нежели поэт,
и, с этим примирившийся однажды,
я обметаю дерева скелет,
проглоченный двором многоэтажным.
Опавшая к морозам желтизна
бросается под ноги сквозняками,
но если дереву зимы не знать,
откуда б эти строчки возникали?

Я больше птица, нежели звезда,
восход которой птица отмечает,
июнем поселенная в кустах
бессонными и юными ночами.
Но если умолкает соловей -
все потому, что птица точно чует,
что жизнь без солнца - смерти солоней,
и от того всю жизнь за ним кочует.

Я больше мальчик, нежели старик,
и для меня естественней и ближе
терпеть пока под ребрами сгорит,
чем жечь костры из рукописей книжек.
И осенью, найдя среди двора
себя с метлой стоящим у березы,
осенние останки убирать,
не замечая вынужденной прозы.


Может месяц еще...

Может месяц еще, может меньше, и будет трава,
станет месяц над миром в окладе мерцающих точек.
А пока бездорожьем иди, руки прячь в рукава,
наблюдай, как земля наливается и мироточит,

как деревья молчат, но кора, разбухая, парит,
как, согревшись на солнце, их ветви касаются неба.
И во взгляде случайном читается: «заговори»,
но в гортани ледник и словами царапает нёбо,

и слова не выходят наружу. Но к черту слова.
А точнее, тебе и замерзшего слова не надо,
только видеть, как прячет ладони она в рукава,
для всего остального достаточно встретиться взглядом.


Мы столько пережили...

Мы столько пережили, что теперь
безвременье нуждается в подсчете.
Одно известно – наступил апрель,
дожди - по четным, сухо – по нечетным.

Белеет абрикос, вопят коты,
ты хочешь быть со мной, но мне не веришь,
и слово, проступив из немоты,
становится не выходом, но дверью.

Твой выдох останавливает смерть,
звучит и рассыпается на стансы,
но рифмы образовывают смерч,
и по спирали движутся в пространстве.

И небо отрывается от стен,
течет в системе кровообращения,
скребется тихо в липком животе
лиловой веткой утренней сирени.


Летнее

Очумевший вокзал зашумел,
и, склоняясь по всем падежам,
завопил о судьбе-шаурме
привокзальный азербайджан.

Это лето пришло и жара,
что вдохнешь и захочется пить.
Шел по небу пятнистый жираф -
искры сыпались из-под копыт.

И чирикали стайки девиц -
если в юности кровь с молоком,
счастье пишется через дефис
с чем угодно, светло и легко…


Звездопад

Был август, море, крымский звездопад,
я был другой - зеленый, тонкокожий –
и многое казалось невозможным,
что после стало в жизни наступать.

Теперь, когда "забыться" и "забыть"
отличны только на литраж и градус,
придешь в себя и, памяти на радость,
считаешь полустанки и столбы.

И вспоминаешь: много лет назад
у девочки, которая любила,
была собака, старший брат, и было
ночное море, август, звездопад.


На вечернем морозе...

На вечернем морозе, на пьяном январском вокзале,
где к полночной платформе вчера подкатил новый год,
пляшут синие люди, у них синяки под глазами,
да наряд милицейский казацкие песни поет.

Я стою обалдевший среди разливного веселья,
и твоя на губах несозревшая юность горчит,
голосую такси, и ко мне приезжает Емеля,
и увозит меня на дымящей от счастья печи.

А твой поезд идет по заснеженной стылой равнине,
в черноте заоконной ни звездочек, ни огоньков.
Посмотри на ладошку и в переплетениях линий
ты увидишь меня посреди бесконечных снегов.

От судьбы убегать - все равно, что юлить перед Богом,
ты заснешь тяжело, но под утро увидишь во сне,
что я мчусь на печи за тобой по железной дороге,
только искры летят и с шипением падают в снег.


Трамвай

Вечером весенним и густым
шел трамвай, дверей не открывая,
вдоль дороги желтые кусты
освещали сумерки трамваю.

Пассажир, помятый от вина,
в полосатой будничной пижаме,
глядя из трамвайного окна,
горевал, что годы убежали.

А кондуктор, добрый до слезы,
и от этого большой и сдобный,
безбилетного его возил,
не нарушить пассажира чтобы.

Наступила осень, лился дым,
жили два случайных человека,
снова стали желтыми кусты,
а трамвай все ехал, ехал, ехал…


Сосны

Забыть болезнь, открыть окно, вдыхать
сосновую предутреннюю влажность,
многозначительно молчать о важном,
а прочего - совсем не замечать.

Быть может, эти сосны высоки
не потому, что замысел природы,
а потому, что парусному флоту
положены, природе вопреки.

И в каждой - молчаливая мечта,
скажи - "мечта", и ты услышишь - "мачта",
все остальное - большего не значит,
чем беличья пустая суета.

Все остальное - это мокрый срез
и перспектива жить с фантомной болью,
и видеть, как пересекает поле
дорога, покидающая лес.


Alabama Song

В грязном подвале, в городе ангелов, в прошлом веке,
когда рок-н-ролл обзаводился кумирами и гробами,
я видел нетрезвого поющего человека,
человек пел песню об Алабаме.
А в это время, в районе бесконечно долгого постоянства,
строили на костях, ломали и снова строили,
я тогда еще не родился, а после – дурея от пьянства –
я очнулся в автобусе, недалеко от Гостомеля…
И это было бы чудом, если бы я знал хоть немного больше
чем то, что мой дед остался под шпалами БАМа,
я открыл глаза – это была граница с Польшей,
а человек все еще пел об Алабаме…
В конце концов, я очутился в каком-то ресторане в Америке,
в ресторане не пели песен, но непрерывно читали Бродского,
я заказал триста водки, борщ и вареники,
и ностальгию от Би-Би-Си и Новгородцева.
Я ел свой борщ, вспоминая надпись: «Помиловать!
Выслать! Пускай там хоть усрется своими стихами!»,
а рядом проснулся Джим и заплакал: «Милые!
Спойте мне песню об Алабаме!»…


Что потом?

День к исходу клонился, обычный ноябрьский день,
что проходит вполсилы, уходит всегда неприметно,
черной сеткой ветвей за окном шевелилась сирень,
неспособная спрятаться в дом от осеннего ветра.

До зимы оставалось всего три часа. Что потом?
Сон во сне, где бежишь за собой по неясному следу.
Просыпаешься утром, готовишь себе суп с котом,
чтобы с тем же котом этой гадостью и пообедать.

Что потом? Сон во сне: ясной ночью в лесу при луне
истечение сроков надежды - почти неизбежность,
только шерсть индевеет на серой косматой спине,
потому что из дома опять убежал без одежды.

Это был понедельник, сирень шевелилась в окне,
в телевизоре американец, висящий на тросе,
побеждал абсолютное зло на вселенской войне
и в конце победил, несмотря на отверстия в торсе.

Воспаленно впивались глаза в заоконную муть,
привыкая смотреть в темноту не моргая подолгу,
для того, чтобы после уйти в эту стылую тьму
по неясным следам городского седого верволка.


Собака

Я мечтал быть собакой, большой, шерстяной, лохматой,
верным другом, отлично знающим как это делать,
но тогда зодиак был залеплен зимой и ватой,
и душа моя вниз человеческой полетела.

И упала на снег, и осталась лежать до лета,
а точнее в апреле, какой-то залетный аист,
обнаружил меня и заставил бродить по свету,
вот с тех пор я, как ветер, по этой земле скитаюсь.

На беду воспитан этой белой залетной птицей,
ни гнезда, ни земли, но с врожденной привычкой выси,
я куда бы ни шел - оттуда мне не возвратиться,
да и некуда, и потому не имеет смысла.

А куда же идти? Если все обратить по кругу,
то вернешься в точку, откуда все и начиналось,
я пытался жить, я кому-то протягивал руку,
а в ладонь прилетал плевок под названием жалость.

В городке неизвестном меж ребрами двух империй,
где правители спорят, чей карточный домик выше,
я стучался в двери домов и трактиров, но двери
были заперты, и мне навстречу никто не вышел.

И бескрылостью, словно смирительною рубахой,
я связал себя, чтобы случайно чего не сделать,
я мечтал когда-то родиться лохматой собакой,
но теперь уже и этого не хотелось.


Sgt. Pepper’s Lonely Hearts Club Band

Все истлело, и остался пепел,
превратилось в пепси и хот-дог,
а худрук оркестра - старый Пеппер -
на седьмом десятке занемог.

Он лежит в постели, пьет микстуры,
кашляет и кутается в плед,
мир – набросок, сделанный с натуры -
уместился в песенный куплет.

Кажется ему, что в Ливерпуле
на хрущевской кухне пьет абсент
и поет рисованный Маргулис
Sgt. Pepper’s Lonely Hearts Club Band.

А в окне, открытом нараспашку,
мечется патлатая весна,
и скрипит Останкинская башня
словно корабельная сосна…


Коктебельский этюд

Октябрь в Ирпене. Ползучий хмель
укутывает мокрые заборы.
А где-то остывает Коктебель
десертным послевкусием кагора.

Там каменный волошинский двойник
чернеет в очертаньях Карадага,
и юноша, нашедший сердолик,
цветаевской синкопой на бумаге

остался, как музейный экспонат
для тысяч посетителей музея,
легендой о любви. Морской закат
еще не предвещает дождь осенний.

Течет медово-бархатный сезон
на тех, кто октябрю еще не верит,
но кажется уже, что горизонт
при первом шторме выбросит на берег.


Илья

Ветер гуляет в диких мОторошных полях,
бродит боец убитый, ищет себя в земле,
а в монастырской раке спит богатырь Илья,
в темной пещере инок песни поет Илье.

Гнутся и стонут стебли, крошатся небеса,
падают их осколки в мутную кровь реки,
слышит Илья сквозь песню страшные голоса,
чувствует – тяжелеют сердце и кулаки.

Снится ему, что в поле он замыкает строй,
звезды летят шрапнелью от грозовых высот,
а за спиной на небо новый бежит святой -
пальцем заткнула вечность липкий его висок.


Генри Миллер

У нее был пронзительный взгляд, я бы не сказал, что красивый,
а что в нем притаилось - ни хрена не разберешь,
у нее были феньки из бисера, бусы, хайратник и ксивник,
джинсы Lee, перешитые в клеш.
В ее сумочке, как домовой, обитал Генри Миллер,
а в кармане жила дыра под названием Мышь
(или наоборот), и обычно о ней говорили,
что она любит секс, Portishead, вино и гашиш.
Мы с ней были знакомы не долго: всего лишь полгода.
Я кивнул ей в ответ на: "Я у тебя поживу?".
Я вставал по утрам, собирался и шел на работу,
возвращался, мы трахались, а после - курили траву.
И все было вполне..., я бы даже сказал очень мило,
но однажды она растворилась, оставив не запертой дверь,
за журнальным столом сидел недочитанный Миллер,
на полях его шляпы записка:
"спасибо тебе"…


Три осенних стихотворения

***
холодный дождь уже давно
пустой сквозняк вдыхает в офис
я пью вчера остывший кофе
и медленно смотрю в окно

не разбирающий пути
идет-бредет по тротуару
с лицом морщинистым и старым
ребенок в поисках груди

и треплется уставший лист
пытаясь удержать березу
и дом стоит в развратной позе
глотая мокнущих лолит…

***
Сырость осени. Наполовину
жизнь прошла, как ее ни крути,
оборвался шнурок пуповины,
и простуда клокочет в груди.

Это время, когда для подсчета -
как цыплят - и грехов, и заслуг,
за спиною невидимый кто-то
окликает по имени вслух.

Обернешься и видишь: пустынный
дворик, лет перечеркнутый строй,
да ночной маячок магазина
вифлеемскою светит звездой.

И, прикуривая сигарету,
замечаешь: за ветви сосны
зацепился и треплется ветром
полинявший обломок луны.


Санаторий

Который день море сморщенное и стылое,
вчера ветер с вечера берег так изнасиловал,
что волны смыли след последнего дикаря.
Забытый кем-то на рейде макет кораблика,
прикованный якорем, движется по параболе,
стремясь избежать неизбежного декабря.

Гуляешь утром от завтрака и до тополя,
насквозь отсырев к полудню, как труп утопленника,
в обед напиваешься чая и коньяка.
Подолгу смотришь на небо меж кипарисами,
на мокрый железобетон пустующей пристани
и куришь с видом просоленного моряка.

Остыло все, что способно меняться к лучшему,
синоптики ждут от судьбы и погоды случая,
чтоб объявить о том, что завтра повалит снег.
И это, пожалуй, сможет еще обрадовать,
ты хочешь зимы, новостей, ты включаешь радио,
но там – тишина, и по-прежнему снега нет.


Саблезубый монгол на затопленной...

Саблезубый монгол на затопленной улице Китежа
точит саблю и зубы, сияет промасленный взгляд.
Если долго смотреть в эту воду, то можно не выдержать,
а ведь это всего лишь твой собственный внутренний ад.

Долго, коротко ли бродишь берегом странного озера,
прячешь тайны и стыд в непролазном его камыше,
а вдоль берега едут цыгане на ржавом бульдозере,
и облезлые кошки гоняют летучих мышей.

Да невесты в трико скачут в чащу лесную лягушками
за отпущенной кем-то случайной любовной стрелой,
а над ними кружат одичавшие томики Пушкина,
и сбиваются в стаи, готовые встать на крыло.


Молитва о поэте

Волхование на крови,
воркование голубей -
с неба свалится серафим -
равнодушно его добей.

Закопай его, как зерно,
и однажды на божий свет
черноземный и проливной
прорастет из него поэт.

Будет жизнь для него тесна
вплоть до смертных к Тебе молитв,
да воздастся ему сполна,
отрыдается, отболит.

Но стихами своих стихий
самовольных - на краткий срок,
он оплатит свои грехи
и засветится между строк.

Ты храни его и смотри
как пылает он в этот миг,
а когда он почти сгорит,
Ты прости его и прими.


Золотая строка

Непрочтенному мне, непрощенному
грянет сорокоуст октября,
день, размазанный белым по черному,
оторвется от календаря.

Но дорогой, как вена распоротой,
я вернусь навсегда в этот свет,
где в заштатном окраинном городе
я с землею остался в родстве.

Там - на сонной речушке без имени
скрип уключин и мат рыбаков –
не ищи ты меня, не зови меня
из моих перезревших стихов.

Там - заросшие чертополохами,
пережившие смерть на века -
золотая строка архилохова
и моя золотая строка.


Серебряный самолет

Тот город, в котором ты никогда не была,
едва различимый на географических картах,
плавится летом, прокаливаясь добела,
до черноты остывает к началу марта.
В том городе есть железнодорожный вокзал
с фасадом, хранящим оттиски сонных взглядов
тех, кто когда-то мимо него проезжал,
не пытаясь понять, что прячется за фасадом.
Там никуда не спешат, там больше живут пешком,
а если надо быстро – на велосипеде,
там баба Маруся, торгующая молоком,
деньги берет через раз, потому что соседи.
Там в каждом апреле жарко цветет сирень,
а в октябре воспламеняются клены,
но позже, когда вокруг начинает сереть,
город стоит равнодушно, как приговоренный.
И только в конце декабря, один раз в год,
над ним пролетает серебряный самолет…