значит - качайся, тесёмка моя батистовая,
я не играю - подвешенным остаюсь.
Лев Либолев
Рудневу
А ночью было минус двадцать шесть.
Бесснежно, сухо. И у кромки леса
протяжно кто-то выл, да так, что шерсть
стояла дыбом на загривке Рекса
и в денниках притихших лошадей.
Полопались все трубы от мороза.
И надо бы поспать. Ведь завтра – день,
а с ним – зима, и новая угроза
больших и малых бедствий. Но болят
разбитые в недавней драке руки.
И – стоит задремать – приснится блять,
глаза блудливы, злы и близоруки.
Юбчонку подымает. Нет, не сон
мне нужен. Нужен мне коньяк вчерашний
недОпитый. И с воем в унисон
пою и пью. И становлюсь бесстрашней,
а, может быть, хоть чуточку мудрей.
И хочется не править этим миром,
а мягко плыть в потоках всех морей,
и приплывать туда, где пахнет мирра,
где шелестит пугливый эвкалипт,
где синь и сень, а не углы и норы,
где счастье – потерявшийся реликт –
лучится в окнах бликами меноры,
и крутится волчок… Но воет волк,
иль кто там воет, там, у кромки леса?
И лёд замёрзших Ладог, Лен и Волг
блестит в глазах зимы моей белесой.
apogaion
Когда мы доходим до края земли,
(а, может, нас черти сюда принесли,
виновные в нашем альянсе),
обнявшись, мы падаем. Жарко душе,
и телу почти невозможно уже
таскать эти дробные стансы
из жерла желанья. Открою глаза:
о, лик предо мною! Над ликом и за –
свечение в двести июлей.
Но мука такая на этом лице,
как-будто я легкая пуля, ты – цель,
и пуля сейчас полыхнула
по сердцу. Кричи, мой любимый, кричи.
Неужто друг другу мы не палачи?
Повязаны кровью и плахой
постели, отсюда мы вниз или вверх?
Но вверх – невозможно, там чистый четверг
и святость под белой рубахой.
Что ж, вниз. Но тогда почему облака,
и солнце такое, что страшно слегка,
и райская птица щебечет,
и крик твой бросается в кудри мои.
Кричи, мой родной. Ничего не таи
от рыжих безумных колечек,
от горьких росинок на розах-щеках,
от грешных бровей, воспаряющих – ах –
под своды растрепанной чёлки.
Я крест. Истекая пурпурной смолой,
готова я стать и костром, и золой.
Хоть не понимаю, о чём ты,
когда улетаешь со мной до небес.
Со мною. Со мною и без.
28.08.2016
Пришла тётя кошка.
Устала немножко,
а, может и множе,
до боли до дрожи.
И ножки, и хвостик.
Зелёные глазки
пронизаны злостью
что сталью дамасской.
А когти и зубки –
рубцы и зарубки
оставили плакать
на спинах и плахах.
Вот так – не спроста ли
устали, устали?
Но – к чёрту детали. Ведь на одеяле,
под шёпот лаванды, в прохладе веранды
сидит моя крошка. Опущены крылья.
«И где ж, тётя кошка, вы были, вы были?
А я тут не плачу, тоскую, колдую,
пророчу удачу и сказки трактую,
поела кефира, влюбила полмира,
и жду со всей силы. Ну где ж вас носило?!»
Ах, ангел мой рыжий. Моих пятикнижий зачем тебе тяжесть? Юля и куражась,
боясь тишины, опасаясь закона, зайдя со спины, я вцепилась в дракона
последним полётом не кошки, но львицы.И выдрала всё, до последней страницы.
До буквы до крика, смотри-ка: улика – обломаны когти. И лапы по локти
испачканы сажей погибели вражьей. Теперь я спокойна: окончены войны,
и можно ночами не звякать ключами, не плакать о мщенье, не ждать возвращенья.
На нашу веранду понюхать лаванду и с ложечки скушать лавандовый мёд
никто не придёт.
Змея приходит на молоко.
Смотрю, лакает кошачий завтрак.
Упругой плотью струясь легко,
змея приходит и солнце застит.
Мой терпкий ужас ни сил, ни слов
не оставляет. Утробно вою.
И, небо летнее расколов,
мир исчезает. Нас только двое:
змея и я. Опознав мой крик,
в котором вряд ли слышна отвага,
гад оглянулся. Гад чернолик.
Зрачки и зубы антропофага
устало смотрят в моё лицо.
А тело гнётся в могучий обруч.
Я не играю с тобой в серсо!
Я не звала на порог мой кобру.
Из подсознанья глумится Фрейд,
с издёвкой шепчет о сокровенном.
Но я-то знаю, что Фрейда нет.
Есть вечный аспид. Горит Геенна,
смертельный холод её огня
оставит два незаметных шрама.
И уничтожит, убив меня,
мой дом и кошку, детей и маму.
Человек отличается только степенью отчаянья
от самого себя.
Бродский
Подкрался лис и тихо тявкает,
услышав лиса, воет пёс.
Июньской ночью-безрукавкою
(читай: жилеткою для слёз)
плеч не прикроешь. Лес за окнами
надрывно просится в друзья,
с его кустами и животными
и запахом из-под цевья.
Я не впускаю. У отчаянья
нет времени поить коней.
Я наливаю жизнь из чайника,
она смородины черней.
Краюха, фляга, спички, денежка,
ключи, – и выхожу. Пока!
А остального не наденешь, как
не по размеру сапожка.
Я налегке, и пёс по правую.
Лес канул, ночь ушла стареть,
а я – на свет. За переправою
горит костёр, живёт храбрец,
ружьишко чистит, пуль серебряных
запас пополнил. Ждёт меня.
Он помнит: я гуляю дебрями.
Он верит: я боюсь огня.
Он знает: я – шальная лешая.
О, заблужденья смельчаков!
Поют в груди, медали вешая.
Сулят, не выбирая слов,
златые горы. Платят будущим.
Стреляй. Мундир не запятнать.
Но кто я – чудо или чудище –
ты не успеешь осознать.
Тайком на свиданье с нечистью
летала на помеле.
Не вздрагивала при нечете
от чёта навеселе.
Глаза открывала – видела:
построен парад планет.
А присного вдохновителя
как не было, так и нет.
Ему до меня ль, летающей?
Ползущих спасает он.
Какие мои лета ещё:
незрелый немой мутон,
наброшен на плечи гения,
привыкшего к холодам
простого грехопадения.
О, воз мой и ныне там.
Созревшим янтарным колосом
когда-то прильну к земле.
Жуком, на картон наколотым,
усну в лазаретной мгле.
Придёшь ли? Заплачешь? Всё-таки
по дочери мы родня.
Хотела б я жить высотами.
Но колышек вбит в меня.
«На стихи он поймал тебя, милая, на стихи…»,
говорила подруга, солидно кивая в такт.
«Да, читала и слышала, кажется, неплохи,
но не Бродский. Хотя, безусловно, не дилетант.
Но не Бродский». Кофейню покачивал запах сдоб,
колумбийского кофе, магнолий, альбомных гор.
И подруга, почти медитируя: «Это – Сдом?
Это – соль? Перебор с чудесами-то, перебор…»
Жали шлёпанцы. Солнце горячечно шло в зенит.
В морозилке томился заказанный нами штоф.
Но крамольно звенело во мне (и сейчас звенит):
на любовь он поймал меня, господи, на любовь!
08.03.2013
Для тех, кто вдруг не знает: Сдом – так на иврите пишется и произносится Содом (брат Гоморры по несчастью). Располагался в горах над ММ.
Что нужно мне от женщины? Влюблённость?
Да нет. Я сыт по горло. Больше ста -
я бросил их считать. Черней паслёна
мой урожай. А, может, красота
манит меня? Но только ли миляжек
я брал с собой в траву или в сугроб?
Что, умница не согласится? Ляжет,
чтоб описать потом всю пользу проб.
Любая дура, – перекрасься в рыжий –
имеет шанс. На год. Или на день.
Итак – чего я жду? Зачем я выжил?
Опять услышать робкое «раздень»,
и целовать девчоночьи ключицы?
Пресытиться и уползти в нору?
О боже мой, ну что должно случиться,
чтобы однажды рано поутру
единственная, та, которой нету
на этом свете, вдруг вошла ко мне?
Клянусь, приму за чистую монету,
возьмусь переписать всё, что вчерне
и впопыхах записано (не кровью,
а потом искушений и возни
под простынёй). Как птица на гнездовье,
уеду к морю. Стану знаменит.
И выйду в шторм. И лягу в левом галсе.
И о себе подумаю: кажись,
пришёл к себе, как в гости, – задержался
на долгую неправедную жизнь.
А может быть… когда-нибудь… случайно…
Мне шанс дадут. Последний. Призовой.
Там – трепет лета, запах розы чайной,
там блюдечко с кунжутною халвой.
И женщина раскладывает дольки
лимона в охлаждённое питье.
Там – женщина. А мне осталось только,
пока живой, – любить. Любить её.
Упрямый человек не хочет умирать,
хватает жизнь за хвост и рвётся вон с кровати.
Уснул усталый мозг и дышит аппарат,
а сердце всё живёт, а сердце на подхвате
у ветреной души, которой невдомёк,
что солнечный апрель за окнами больницы –
прощальный. Старый март хворал, терпел и слёг.
Ах, жаль, не видит он, как доктор-чаровница
склоняется над ним, веснушчата, свежа.
А он таких любил, и не таких, и всяких.
Он жаден не был, но, с усердием кряжа,
от жизни брал своё, как-будто пил из фляги
последние глотки. И вот она, вода,
стоит слезой в глазах его седого сына.
И тёплая душа всё не поймёт, куда
теперь ей улетать. Единственной. Единой.
Хочешь, я научу тебя правильно складывать чемодан?
Осторожно и грамотно, бережно, тет-а-тет?
Первый слой – тихий смех, тёплый мех, а вдруг холода.
Вслед за ним – пара бед, как пара привычных кед.
А вот и нет, а вот и не смотрю
я в сторону твою. Гляжу в ладошки,
а там вода, беда, усталый брют,
две капли яда и стыда полплошки.
И этот мой, в ладонях, океан
волнуется, штормя и причитая.
Я вижу дно. Оно – одна шестая.
Там под водой пролёг меридиан,
то линия судьбы. Как после боя:
в разрывах, мелких шрамах. Но видна
сквозь толщу вод. Она для нас с тобою,
похоже, лишь одна.
А робких линий сердца параллели
едва заметны. Сердце, отболи.
Пусть волны льнут к ривьере, к рифу ли
(мы, кажется, совсем не разглядели
мой холм венеры, эту часть земли
в цветах и хмеле).
Лодки, колыбели, -
замрите. Нет, я не смотрю вослед!
Лицо я погружаю в терпкий, пряный
раствор порока, соли и обмана,
и не дышу там триллионы лет.
Но за секунду перед тем, как жабры
раскроются, я вынырну. И всё.
И вдох один, упругий, жаркий, жадный
меня спасёт.
У себя на столе я поставила их фотографию:
некрасивая полная женщина с белыми розами,
в платье белом, как розы. Хохочет. Наверно, счастливая.
И её обнимает некто.
Хороший кадр.
Фотографию видно, куда бы ни шла я по комнате.
Фотографию видно, рассвет ли, закат ли за окнами.
Фотографию видно за чтением, за пеленанием.
Фотографию видно чётко.
Закрыть глаза
и забыть этот пошлый букет (мне дарил такие же!)
и не чувствовать этих объятий (а что же чувствовать?)
и шуршания белого платья не слышать (господи…)
Потому что любовь бывает.
А фотки лгут.
Мы нежности откроем школу,
широкий заведем диван,
где все — полулюбовь и полу-
обман.
М.Кузмин
А я ведь не люблю, ты знаешь, горькое.
Я сладкое люблю. И шоколадки.
Люблю, когда поют совсем тихонько. И
когда натянут без единой складки
чехол на старом кожаном диванчике,
видавшим виды. А уж повидал он!
И, если б не чехол, то одуванчиком
пропах бы он, и розой, и сандалом,
и земляникой (с сахаром и сливками),
и пепси-колой (ах, совсем случайно!),
и смехом, и коварными мыслишками,
которых смысл – загадка, но не тайна.
И мускусом, и потом, и пожарищем,
и страстью. И попыткой сто тридцатой
расстаться, словно жаропонижающим
упиться, чтоб переболеть утратой.
И амброй куража неодолимого,
чтоб помнила, и верила, и знала…
А я скучаю по тебе, любимый мой,
а я давно не сплю без люминала,
я ненавижу крик оркестра медного,
хотя ведут красиво, я не спорю.
И проклинаю скрип дивана бедного.
И запах горя.
Смотрю – идёшь, спина сутулая.
Несёшь портфель, облезлый серый.
Шажки хмельные, руки снулые.
Смотрю – макушка полысела.
Пиджак. Шарфец. А рядом – рыжая.
Немолода. Штаны две трети.
Гребёт растоптанными лыжами.
Кошёлки прёт. И следом – дети.
Эк, как тебя… А я-то думала…
Да нет, не думала – звенела
лихим дождём по ткани купола
зонта. Рвало остервенело
его из рук порывом ветреным
на улочке заросшей дачной,
где оголённой ивы ветви нам,
бегущим, вслед грозили мрачно.
По ручке зонтика рука твоя
скользила на моё запястье,
и в ливне, поделённом надвое,
проскакивали искры счастья.
И лёгок был портфель, наполненный
вином и снедью. Тот же, серый.
А гром гремел! Пылали молнии!
Играл оркестр!
И пахло серой.
Шансов нет. В посёлке журавлином
так и жить мне дО ста лет одной.
Быт мой пахнет хной и ванилином,
сон пропитан ветром и войной.
Сын мой верит в знамя, ищет славы,
сад мой увядает, всем простив.
Всё вокруг – крикливо и картаво.
Всё внутри – сухой речитатив.
Ночь моя – чутка и близорука,
вязнет в золотом потоке врак.
Мне собака – лучшая подруга,
попугай болтливый – главный враг.
Все мои столицы – в загранице,
все любови – в росчерках руин.
Ничего уже не состоится.
Кодеин заменит кофеин.
Потому что надо… Как-то надо…
Потому что – грех, иначе бы…
Потому что эта клоунада
гордо носит звание судьбы.
Потому что – никуда отсюда
без потерь и спешного стыда.
Дымом самосада, самосуда
захлебнуться б раз и навсегда,
вышибить бы клин, и этим клином –
подпись в долгожданной закладной.
Так ведь нет. В посёлке журавлином
так и жить мне дО ста лет одной.
Снуёт по шёлку утлая иголка,
стежок к стежку – и проступает гладь,
в которой много смысла, мало толка.
Как в том, чтобы соломки подостлать
там, где не упаду. А упаду я
совсем в другие руки. Но пока
я гладью вышиваю, чередуя
с одним зелёным алых два стежка.
Всё сделаю, как ты сказал. Не буду
ни плакать, ни жалеть, ни врачевать.
Стежок к стежку, стишок к стишку. Откуда
пришла мне мысль на стылую кровать
горячим алым вышить покрывало?
И бисером узоры заплести?
И кружевом края подбить, а мало –
так бахромой украсить? Взаперти
сидеть и ждать, когда же станет лучше?
И, голову над вышивкой склонив,
моей иголки тонкий колкий лучик
пустить по шёлку, создавая миф,
а в нём – любовь одна? И нет морали
в конце концов. И мой неспешен труд.
Меня к тебе тачали, подгоняли.
Похоже, только с мясом оторвут.
Не подходи ко мне, не подходи,
не говори, не соблазняй, не парься.
Твой город удержал меня в горсти,
но стоило ему расслабить пальцы –
я укатилась бусинкой. На юг.
Там тяжек зной, а по ночам прохладно.
Там тает небо на соцветьях юкк.
Не видел в жизни юкку? Ну и ладно.
Не подходи. Не греет крутизна,
чернёная в гламуре и абсурде.
Я так одна, как может быть одна
луна на небе, косметичка в сумке.
И, зная всё, не веря никому,
я – косточка в восточном абрикосе.
Тверда, горька, ни сердцу, ни уму.
Не разгрызёшь. Погибнешь. Успокойся.
Так мало надо, чтоб согнуть рапиру.
Так много надо, чтоб её сломать.
Спасенье мира и победа Пирра –
вопрос цены. Небесконечна рать
смиренных жертв и отнятых уступок.
Иссяк источник. Я прощаю всех.
Готовых на изысканный поступок.
Притихших в ожидании утех.
Надеющихся поздно и напрасно.
УмЕрших и оставивших меня.
Звереющих от грязного соблазна.
В дорогу бравших вместо кистеня.
Прощаю всем. Не мщу. Не обличаю.
Холодный дым наргилы – не жесток.
А мне бы – чаю. Только где тут – чаю?
Пустыня. Средостение. Восток.
Приемлю всех. Но гордо и гортанно
отказываю в праве на права.
Не трогайте. Ведь поздно или рано,
но мне носить всю тяжесть старшинства.
Меняю всё. В моём исконном коде
погиб ваятель новых светлых сил.
Предвижу приближение к свободе
не чувствами – ворсинками сенсилл.
Беру всё на себя. В пустой анкете
не сосчитать побегов из неволь.
Простор. Покой. Лишь за себя в ответе.
Кого в себе убила? Оттого ль
Хабиля нет? Я с дерзостью Кабила
слюнявлю палец – ветерок ловлю.
Спасибо, боже: всё, я отлюбила.
Пою – хриплю. И – больше не люблю.
А из огромного добротного окна
вид открывается на тучи-многоточья.
Боль – Ница, Гила, Авигайль или Аснат,
неважно, кто из них дежурит этой ночью,
придёт, склонится, деловито пробежит
рукой по пунктам предписаний и страданий.
Земли – не видно. Только тучи путь прошит
прожекторами. Где-то рубят иордани,
но здесь, в тепле, на Иордане ли, в бреду
ли в этом летнем – здесь земли твоей не видно.
А значит, нет её. Куда же упаду,
однажды боль и Ницу написавши слитно?
Вот сплету себе милое чучелко,
шебутное, забавное, рыжее,
чтоб мордаха сияла улыбкой и
угольками сурьмяных глаз.
Пузик мяконький, пальцы лучики,
нос фамильный, понятно, лыжею.
Ну а вместо сердечка хлипкого
вставлю камушек. Смоук-топаз.
Это чучелко будет девочка.
Хватит делать талантливых мальчиков.
Так вот, дурами и красотками,
мы пойдём. Только знай одно:
я не бог тебе, моя Евочка,
просто больно уж было заманчиво
сотворить тебя. Многие ль сотканы
из отчаяния? Смешно,
как представлю твои чудачества
стервы ласковой и жеманницы, –
вижу лето. И волю. И весело.
Дача. Счастье. Полуденный чай.
Проживёшь мою жизнь, но начисто:
сердце-камушек не обманется.
А меня вчера чуть не подвесило.
Выручай меня, выручай.
Клетка моя пуста. Только я, четыре стены да солнце,
Поильничек сух, а я ведь жажды совсем не терплю.
В кормушке – шаром покати. Он, вобще, вернётся,
Тот, кого я люблю и жду? Я-то знаю, что по рублю
Нас продают и покупают на птичьем рынке.
Белых, хвостатых, умных, подвижных – ртуть…
Кто-то уносит домой в голубой шерстяной косынке,
Кто-то – в лабораторию, и тут уже не обессудь,
А выживай, как можешь. И если хочешь остаться,
Трескать зерно и получать по разнарядке своё молоко,
То научись быть терпеливой. Изредка – да, кусаться,
Но в основном относиться к экспериментам легко.
А главное (и это главное, несомненно) –
Не допустить, чтоб развился стокгольмский синдром.
Не полюбить мучителя, этого нежного джентльмена,
Приходящего Из дому, где пил он вонючий ром,
Где спал он с женой, а, может, совсем с другими.
Придёт, нацепит халат, откроет журнал дежурств,
Проверит, что там с номером семь (это моё, моё имя!),
Прикинет: вот уж не знал, что у этой – такой ресурс.
А я, на задних сидящая, где я? За гранью риска?
Чего мне ждать от этого ласкового стервеца?
То ли – достанет из клетки и скажет: крыска,
Ну вот и я, твой зверь, прибегающий на ловца.
Станет по брюшку гладить и щекотать за ухом,
И целовать во влажный и вечно холодный нос.
Или… задумается, прищурится близоруко…
Из клетки – за хвост… пока не успела собраться с духом…
Хряснет об стенку… и результат запишет: «Вразброс».
Смотрителю кладбища женских сердец
Не спится. Он чаю заварит. Закурит.
Закат, израсходовав охру и сурик,
Воробышком серым притих в череде.
Но чудится: сонно скрипят кедрачи…
Свеча ли трещит... Или падает хвоя...
О, ты не ошибся, в сторожке стучит
Ещё не разбитое. Слышишь, живое.
Мой дед был рыж, как прусский таракан,
и громогласен, и умён, и ярок.
Вояка, интриган, политикан,
телец, наглец, гусар и не подарок.
Но он меня любил. Учил считать,
(читать я научилась незаметно),
водил за ручку в детский сад. И Надь,
и Вер, и Оль – подруг моих заветных –
терпел с их визгом, смехом, беготнёй.
Искал со мной под новогодней елью
ушастых зайцев, говорил: не ной,
что колется. Но не мадмуазелье
занятье это – поиски призов,
мол, не проси, всё принесут и сами.
А он меня на юг через Азов
возил, и тараканьими усами
торговок привокзальных удивлял.
Антоновку скупал. СВ вагона
я помню лоск, колючесть одеял
и блеск звезды на дедовых погонах.
Я помню всё: старинные часы,
по ним я научилась видеть время.
Янтарь из Риги. Шубку из лисы.
В девятом классе – книгу об Ангстреме,
мне, не любившей физику, стишки
писавшей на уроках ли, во сне ли.
Благодаря ли деду, вопреки,
каракулевым воротом шинели
мне мягко стелет детство. Почему ж
так жёстко спать неповзрослевшей Татке.
Под елью – заяц, бел и неуклюж.
И яблоки Азова кисло-сладки.
Ныряешь в густое, солёное, синее.
Дно видно. И камбала прячет живот.
Медуза с резными краями глоксинии
не жалит, а гладит и плавно плывёт
в лучах, пробивающих толщу – до камешков,
до бархатных мидий, прилипших к скале.
Наверное, где-то акула, оскалившись,
петляет в глубинной тугой полумгле,
но здесь – только водорослей колебание,
да рыб косяки, да рапанов панно.
И всё это пахнет, трепещется, манит и
волнует, и лижет, и тянет на дно.
А ночью, под небом, так близко подвешенным,
что лишь наклони – потечёт каберне,
под сладкой магнолией, томно, изнежено
сорящей цветами в открытом окне,
ты выпьешь – родное, притихшее, сонное,
вон, дремлет калачиком в звёздном ковше.
И губы, и руки, и мука бездонная…
И вынырнуть – нету дыханья уже.
Из ожидания сложились
смиренный день, неделя, лето.
То бугенвилий сухожилья
меня удерживают: спета
и песенка моя, и вера
в законы притяженья словом.
Так небо, безнадежно серо,
не отпускает монгольфьера
стоцветный шар. Моя основа,
инстинкты, детские прививки,
заложенные мамой страхи,
привычки вроде «в кофе – сливки»,
стишки в дешёвом альманахе
и пуговицы на запахе
от первой до последней – в сговор
вступили. Держат. Не пускают.
Твой дальний зов запеленгован
и вычислен. О, сколько скаред
вокруг! И плуг, и сад, и совесть –
всем я нужна, необходима:
не будь огня – не станет дыма.
Но беспощаден и сноровист
соблазн летать. На свист. На свет.
Сдаюсь, как под полтавой швед,
иду на зов. Пою и плачу.
Иначе…
Шторы плотней задёрнуть – и можно спать.
Яд собирает луна из плодов лантаны.
«На,» – говорит мне, небесный гомеопат.
«На, по чуть-чуть, так и надо, привыкнешь – станешь
неуязвимой. Каких бы потом отрав
не подсыпали тебе в твой сухой мартини,
выживешь. Вспомни ту зиму. И кто был прав?
Что ты мне врёшь, будто истина – посредине.
Я же предупреждала, не пей любви.
Еле спасла тебя, дуру. Скажи спасибо.
Либо сейчас принимаешь лекарство, либо…»
Ладно, луна, доставай, наливай, трави.
Ухо, левое ухо, не глухо, но – плохо, болит,
мне б на плаху, а я головой под рубаху, где длит
каждый вдох твой и выдох мою непрозрачную ночь,
неудачную, в клочья, наждачную. Мне бы помочь
ты не мог, ты не бог, ты не маг, ты не понял впотьмах,
что от слёз под рубахой намок твой сосок. Это страх:
я недолго спала, мой медовый, недолго спала,
я на страже была и не строже седого крыла
укрывала орлицей нептицей пером над ребром
твоё сердце неверца, лицом под сосцом. Серебром
обливала луна полусна овулярный овал…
Где-то чёрт колдовал, где-то чар, как гончар, навивал,
и стрелу выпускал – в твоё сердце летела стрела,
над полями полынными хлебными небо рвала,
рассыпАлось стекло веселО. На подушку легло,
а стрела – не орла, а меня догнала. Обожгло,
на подушку – осколки, а в ушко – стрела. Потекла
то ли кровь, то ли сонная лунная руна стекла.
И блистали кристаллы на алом. Не стало меня,
рыжей. Ты же устало прокручивал скудного дня
беспросветный поток, а потом ты увидел во сне
новый сон – обо мне, обо мне, обо мне, обо мне,
и колдует лукавый, и я его цель в этот раз,
я, оправа октавы, пропетый под джаз парафраз
наших жизней, и тризна по мне – это тризна по нам.
Ты, любимый мой, мнимый мой, смерти кричишь: не отдам,
грудью мне закрываешь чело, и стрела тяжело
входит в сердце, ты просишь согреться, но стынет стекло,
ты идёшь в этот дождь из стекла, и светла бытия
неразлука, легка, недолгА. Вот и ты. Вот и я.
О, первый мой альков с дубовою кроватью.
Мой ленинградский март, мой неувядший мирт.
На полстены – окно. Дорожка: шубка-платье-
перчатка-туфля-шарф-чулочек-Новый Мир…
Манил предмет любой – на глубину алькова,
где с потолка палил в нас купидонов сонм.
Любовь… любовь… любовь… И дела никакого,
что день – давно не день, а сон – совсем не сон,
а дом – уже не дом, что на углу Бассейной
сияет тихий рай, гремит бесшумный пир,
а на союз лжеца и барышни кисейной
взирает свысока весь сталинский ампир.
я выношу этот год,
я выплюну это время
и, громкое схоронив,
я тихое буду петь.
прольётся стихами пот,
в пион превратится семя,
поблекнет листва олив
и позолотится медь
кувшина твоих цитат,
таких безнадёжно острых,
готовых на грязный бой,
а мне принесённых в дар.
я вынесу этот ад.
я просто покину остров.
но я заберу с собой
мой тутовый гордый тар.
Сними серёжки, девочка. Смени
печаль солёных капель огранённых
на камуфляж, на макияж брони.
Зачем ты помнишь алые огни
Осенних клёнов?
Сними серёжки. Спрячь. Твои глаза
от дыма этих палевых топазов
всегда на мокром месте. А нельзя.
Поскольку надо жить. Однажды, смазав
обиду с потускневшего лица,
вернись домой, сожги чумные книжки,
на них тебя ловили – на живца,
и в них тебя топили, как в винишке
прокисшем, белом, гривенник – стакан.
Не пей, ты не умеешь. Спи на правом.
Забудь, что был сентябрь золототкан
и шёлков май. Не вспоминай расправу
декабрьских гроз. Да, грохотало, да.
Экран окна дешёвенькой киношки
чуть вздрагивал. Небесная вода
стремилась по стеклу невесть куда,
но как-то протекла в твои серёжки
да и застыла сингонией слов.
Там мы как на миру. Кому какое?...
Но ты смени их. Двух колоколов
набат не принесёт тебе покоя.
Я продал совесть, чтобы их купить.
Кривляясь, умирая, интригуя,
бегу и лгу я.
Не переступить.
Сними серёжки. Я люблю другую.
Разъезжались две кровати.
Между ними было сорно.
Между ними зрело солнце,
а за окнами лило.
Руки-ноги на подхвате.
Тела звонкая валторна.
Два усталых марафонца
потеряли три кило,
пробежали километров
то ли десять, то ли много,
прошептали лжи и мата
в равных долях, разделив
сон и дождь, едва проветрив
двух кроватей колченогих
душный солнечный экватор.
Непреодолимый риф
разделял две эти лодки,
солнце било между ними,
счастье было, между прочим,
и валторна пела гимн
этой девке-сумасбродке,
этому лихому миму,
им, влюблённым и порочным,
обещавшим всё другим.
Восстановится дыханье.
Успокоятся в захвате
рук и ног двойные клещи.
И тогда накроет тьма
сорный пол и поле брани,
где разъехались кровати.
И в прореху счастье хлещет.
А за окнами шторма.
Как если бы купал своё дитя
и локтем воду пробовал: тепла ли,
и из кувшина подливал… Хотя…
Не воду из кувшина подливали,
а красное прекрасное вино.
Тому виной был вязкий ветер с моря,
принесший нам грозу. Но всё равно,
пьянея, хохоча и тараторя
о глупостях, – как если бы купал
своё дитя – был бесконечно нежен.
И полотенцем под ноги упал,
и ночничок зажёг. И реже, реже
болтал, а чаще припадал к вину
любимых губ и грозового неба.
Как если бы замаливал вину,
в которой виноват пока что не был.
«и в этот день мы больше не читали…»
Д. Мережковский
Мы больше не читали в этот день.
Я звал её, я вёл её. Стелила,
взбивала, укрывала. Что чернила,
расплёсканные по столу, что сила,
влекущая допить из всех бадей,
и рюмок, и стаканов – всё бледнело,
всё усыхало перед этой белой
крахмальною пустыней простыни.
Одни. Уже лишённые брони,
потерянной на подступах к соитью,
мы согревали и постель, и дом,
и город, говорящий, да, с трудом,
но всё ж – по-русски. И светилась нитью
накаливанья злая магистраль,
ревущая под окнами. Прощали
мы этот свет. И тот. На одеяле,
упавшем на пол, праздная мораль
давно спала, не слыша звуков дивных
большой любви. Как в разноцветных гривнах,
в листве осенней плакал дальний парк.
Две пары рук счастливейшей из пар
искали худа, находили – чудо,
а город, стар, зернист и сухопар,
так и не понял, видимо, откуда,
свалилось столько летнего тепла
ему на грудь. Иллюзия плыла
по улицам, под златом куполов
ещё дней десять после нашей встречи.
Любовь? Невыносимый зов полов?
Сложенье в столбик страстной устной речи?
Всё промелькнуло. Я теперь один.
Болит грудина, а из-под гардин
гудит сквозняк. И тромб воркует в вене.
Хочу в балет. Открыт Большой, поди.
Или вот-вот откроют. Настроенье,
ей-богу, есть. И деньги есть – купить
себе токсидо, пресловутый смокинг.
И женщина, на каблуках высоких,
в роскошном платье, золотая нить
запястье обвивает, обвивает…
И женщина, желанная, живая,
готовая со мной хоть на балет,
хоть след во след, а на балет – уж точно,
в мой пьяный бред, строптивый, полуночный,
замешанный на сладости вранья,
поверившая, потому – моя,
прилежно ждёт, не торопя, не хныча.
Всё дал мне бог, не поскупился нынче.
Но, вижу, – ухмыляется. Чего ж
ты, отче, ждал? Да, я и впрямь похож
на сына твоего, когда стихами
я населяю мир моей мечты –
жить бесконечно. Только вряд ли ты
пропитыми моими потрохами
побрезгуешь. Я у тебя в долгу,
ты дал мне много: неба, боли, тверди.
И честных денег – вон, лежат в конверте.
И женщину – надежду на бессмертье.
Открыт Большой. Билеты есть на Верди.
Собрать всё вместе, боже, не могу.