Елена Бородина


Про чижика

Мой чижик, мой пыжик, мой верный дружок,
чего ты нахохлился, птенчик?
Вот семечек горсточка, вот пирожок,
вот сладкий вишневый леденчик –
смелей налетай, только лапки помой!
Ты нежен, и важен, и нужен.
А помнишь, вдвоем добирались домой:
за пазухой ты, я снаружи
по крайнему снегу и первой воде –
пешком, до мозолей, но все же
друг другу клялись не оставить в беде,
в болезни и в здравии тоже.
Твое – на Фонтанке простое жилье,
сложнее мое – целый город.
Мы дождь по стаканам давай разольем –
по возрасту, капель по сорок,
и вспомним, и вздрогнем единой душой
в едином порыве, дружище.
Нашли, что искали – уже хорошо,
а нет – значит, завтра отыщем.
А жизнь, распоясавшись, видно, в конец,
нагрянет, обманет, закружит.

Мой чижик, мой пыжик, мой умный птенец,
ты нежен,
ты важен,
ты нужен.


Когда зима

Когда зима, и жаром пышет печь,
и где-то далеко «Родная речь»,
а вместе с ней – учебный понедельник,
тогда встаешь легко и с той ноги,
а на столе дымятся пироги,
и бабушка, вздыхая: «Ох, бездельник!»,
приглаживает вечный твой вихор.
Ночных теней и страхов тихий хор
меняется на жалобное соло
соседа Лехи: дескать, круговерть
такая в жизни – впору умереть,
так дайте же капустного рассола!
Смахнет слезу украдкой и вздохнет,
а ты ему – свой лучший самолет,
со звездами, военный. Станет жарко
от щедрости своей: «Дядь Леш, держи!» -
и звонко, и отчаянно дрожит
внутри тебя какая-то дрожжалка.

Мороз плетет узоры на окне.
Ты счастлив до мурашек по спине,
когда не знаешь истину простую…

… и нет зимы, а ты на рубеже
«уйти-нельзя-остаться», и уже
не ищешь, где поставить запятую.

***
               Страх прибрежного леса…
               Игорь Джерри Курас

Страх остывшей воды – для тебя, для меня –
этой осенью поздней почувствуем. С неба
вперемешку с дождем хлопья мокрого снега –
на тяжелую воду и белый ивняк,
на звериные тропы, которые мы
не смогли прочитать: не умеем по-лисьи.

Для тебя, для меня – страх танцующих листьев,
как пролог неожиданно ранней зимы,
неожиданно ранних потерь двойников –
отражений в речной нечитаемой зыби:
мы ее не поймем – не умеем по-рыбьи –
от блестящих чешуй до литых плавников.

Где та самая грань, за которой…
когда…
исчезают деревья под снегом и снами,
эти дождь и река с невидимками-нами
за мгновенье до страха прозрачного льда.

***

Когда зима, еще до февраля –
нет ни чернил, ни перьев, ни пролёток.
Забраться в глушь, в Саратов, милых тёток,
как водится, отправить – вуаля –
в столицу, на концерты и балы.
Самой остаться в сталинке их древней
и слушать, как стучат в окно деревья,
и видеть, как туман из-под полы
бросает звёзды: три, четыре, пять,
туманно: «Третьим будешь?» - намекая.
Поскольку жизнь короткая такая,
то либо плакать, либо наливать.
Бесхитростно, без лишней шелухи
кивнешь согласно. Тут же, шутки ради,
в невесть откуда взявшейся тетради
случатся мимолётные стихи.
Свой рубикон привычно перейдя,
часы умолкнут в «сталинском» эфире.
А ты одна в большом прекрасном мире,
и, как ни странно, мир внутри тебя.

Пузатенький прабабушкин хрусталь
достать себя заставит из сервантов,
и – хоть ты плачь!
Уже без вариантов,
когда зима,
чернила
и февраль.


Сиюминутное

… и каждый новый день – как новый год.
Не праздник, нет – нелепица какая
подумалась тебе. Наоборот,
уже не ждешь ни принца, ни трамвая,
поскольку – циник, скептик, оптимист,
и, как младенец, истину глаголишь.
Прекрасен, словно жизнь, прозрачный лист,
опавший ранней осенью всего лишь –
предвестник листопадов и дождей.

А ты опять испытываешь трудность,
решая нерешимое: сложней
не повседневность, но
сиюминутность.

Все тот же хрупкий лист неповторим
в своем полете ветреном, бесстрашном,
из неба в бесконечность – Бог бы с ним.
Вот – новый день,
а что потом –
не важно.


Пескари

… а лучше ничего не говори,
смоли цигарку с ночи до зари
и думай, как в затоне за оврагом,
играя, бьют хвостами пескари.

И плещется тяжелая вода -
летит, сама не ведая куда.
А ты представь – в овраге у затона
стеной стоит густая лебеда.

Но ветер дунет лишь – пойдет волна,
зеленым морем быть она вольна.
А ты не говори, не думай даже,
что мне тобой объявлена война.

Плывут ли пескари, чеканя шаг,
полощется ли в небе белый флаг -
молчание твое невыносимо,
и между нами ширится овраг.

Но я смогу - вдохну на раз-два-три.
Пескарики пускают пузыри,
а я – двоякодышащая рыба,
в овражьей лебеде плыву, смотри.


Мальчики

Что же вам хочется, мальчики? Мира
или войны? Маршируют солдаты,
сплошь оловянные. Вздрогнет квартира
от перебранки пустых автоматов –
тра-та-та-та - переправ, наступлений
мальчиков, пахнущих кашей молочной.
Мир – для народов - так дедушка Ленин
в школе учил, но сейчас внеурочно
падают мальчики в смерти мультяшной,
сбитые криками «ранен» и «падай».
Девочки ёжатся.
Девочкам страшно.
Девочкам войн и войнушек не надо –
им бы на флейтах доверчивым ланям
тихо играть в зачарованных пущах,
а героизм только в старых геранях,
на подоконниках вечно живущих,
пусть остается на память.
Без боя
взяты диваны и мамины блузки,
папино кресло, с рожденья рябое,
и коридор, то широкий, то узкий,
словно река, извиваясь налево,
скоро становится комнатой деда.

Маленьким мальчикам все надоело,
мальчиков мамы позвали обедать.
Брошены танки в коврах-косогорах,
скомканных в ходе недавнего боя…

… лишь колыхнется, приспущена, штора –
белая-белая, с красным подбоем.


Всего лишь снег

Всего лишь снег.
И ветки белых лип,
осевшие от явной непогоды,
стучат в окно. Привычен ржавый скрип
качели во дворе. «Ох, годы, годы», -
сиротствует, качая не ребят –
все тот же снег, по-заячьи пушистый.
Сосед Петрович, с темечка до пят
запятнанный зимой, дивится: «Ишь ты,
как замело!» И кажется /крестись/,
что белый свет по-детски мал и хрупок –
так светится в соседовой горсти
орешек средь расколотых скорлупок,
последний, самый лучший – спору нет,
поэтому любуйся, но не трогай
и думай о своем.
Всего лишь снег,
и ветки лип,
и как же это много…


Из родных и далеких мест

Из родных и далеких мест
я несу и несу свой крест –
прежде рос он в лесу сосной,
а теперь стал моей спиной:
с ним сродниться давно смогла,
потому-то во мне смола
вместо крови течет, течет.
И слоится кора еще
от гнездовий дурех-пичуг.

На себе их несу, молчу
о таком непростом простом:
стану чьим-то – сама – крестом.


Тридцать седьмой

На улице шел снег.
Сказать верней,
шла улица в снегу и дни, и ночи,
крестьян, интеллигентов и рабочих
прилежно провожая до дверей
провальных явок. Нет, опять не так –
не тридцать же седьмой, откуда явки?
Но мерзли у квартир подвальных шавки,
ждал черных кошек явочный чердак.
А улица, увязшая в сугро-
бабахала, бросая их под ноги
с высоких крыш. Из Рима все дороги,
как водится, вели назад в УГРО.
О смысле бытия вставал вопрос,
о подвигах во имя и во благо.
А снег терпел, как всякая бумага,
несущая награду ли, донос.
На равных были граждане зимой,
погоны исчезали, ранги, лычки,
и тридцать лишь седьмой, сугубо личный,
по улице с оркестром шел за мной.

Январский установленный режим
по улице тянулся белым следом.
И так невыносимо пахло снегом –
предательским,
расстрельным
и чужим.


Последнее

… и пальцем по стеклу – то плач, то скрип,
то чей-то смех, и нервы на пределе.
В домах напротив окна облетели:
ни штор, ни света.
Крестовины лип
качаются, промокшие насквозь,
свободны от раскаяний и веры.
Невыносимо близко время первых
носатых птиц, летящих на авось
в пятнистый край проталин-оленят
и жёлтых нерождённых мать-и-мачех.
В оконном скрипе, смехе или плаче –
частица существующей меня.

Размоет свет слепого фонаря
слепой же дождь – весенний проповедник,
явившись не ко времени последних
часов,
минут,
мгновений февраля.


Географ глобус пропил

… и вот географ вышел из себя –
как раз искал Квакушкин из восьмого
на глобусе от Сызрани до Кстова
Америку, как будто. И, скорбя
от глупости такой, сам Христофор
картинно каменел в немом вопросе:
«Доколе?»
Вышел вон – в сырую осень.
Листву ронял унылый светофор.
Меняли цвет коллеги-тополя -
зеленый, желтый, красный, желтый снова.
Галдели воробьи, просили слова.
Под сапогами чавкала земля,
вздыхала: «Ох», - ее, кому не лень,
месили все от мала до велика.
Попутчиков звонок трамвайный кликал:
«Эх, прокачу, ребята, динь-дилень!»
Квакушки зарывались в мягкий ил,
готовясь к зимней спячке без истерик,
на все им – от колумбов до америк –
большое ква.
Серьезен, большекрыл,
географ понимал такую вещь -
простую, словно рябь на мутной луже:
прекрасна жизнь, не лучше и не хуже,
будь смертен ты, географ, или вещ.

Квакушкин плыл.
Слабели кроль и брасс
в широтах полушарий-полукружий.
И, в руки взяв себя, географ тут же
казенный глобус пропил.
В первый раз.

* * *

… и бочками грузили апельсины
без устали портовые лебедки.
Под небом первосортной парусины
шкворчали, что блины на сковородке,
пузырчатые волны, обжигали
медузами и прочими ежами.
Матросы танцевали хали-гали –
сходились ноги в танце, разъезжались,
как в море теплоходы или баржи.
Лебедки пели, словно джельсомины -
возвышенно,
легко,
волшебно даже -
и бочками грузили апельсины.
Слонялись мелким оптом или штучно
водители пикапов и камазов
на пристани
без дела
белобрючно.
Писали письма братья Карамазо-
вы помните? И в воздухе соленом
мешались брызги моря и фритюра,

и даже не телец – еще теленок –
хрустел зеленой
новенькой купюрой.

* * *

«… на половине своей длины
коридор выкидывал коленце…»
                Людмила Улицкая

… а коридор выкидывал коленце -
стекал на кухню, где соседка Сара,
придя домой с воскресного базара,
на общий стол стелила полотенце,
чтоб после, причитая непременно,
раскладывать нехитрые покупки:
морковочку-лучок-свеколку-крупки,

где по утрам солистка-прима Лена
растягивала связки горловые
контральто: до-ре-ми-до со слезами,

где дворник Фима, ручкаясь с тузами,
обидно хмыкал: «Как же так, эх, вы-и!» -
профессору Петровскому в азарте,

где в скатерть въелись намертво компоты
вишневым очертанием Европы -
точь-в точь таким же, как
на школьной карте.

А коридор насквозь пропах бульоном,
а коридор опять уперся в стенку,
а коридор мальчишечью коленку
замазывал то красным, то зеленым.


Эта осень

Ветер, словно веревка,
тучи тянет на юг.
Не спасает ветровка,
замерзаешь, мой друг.
Осень нынче такая,
с ней бы ухо востро –
холодам потакая,
золотистым костром
не спасет. Лишь от дыма
заслезятся глаза.
Тучи тянутся мимо,
их вернуть бы назад,
к опустевшей аллее
привязать до весны –
пусть, прекрасно белея,
видят зимние сны
и каштаны в печали,
и в тоске тополя.
Зябко вздрогнешь плечами,
под ногами земля
отзовется, жалея.
Исчезают, остыв,
и тревожат
аллея,
эта осень
и ты.


Тим

... и лапками всплеснет паук,
и всколыхнется паутина
кругами, будто на плаву
текучих дней, неотделима
от берегов осенних рам
и глубины прохладных стекол.
Твоей улыбки тонкий шрам
и теплый выдох – самотеком,
за каплей капля,
капля,
кап –
уходят в тихую обитель
животворящих чутких лап,
безузелковых тонких нитей.
За каплей капля,
капля,
кап –
от нежных кружев до рогожки.
Ни вспомнить, ни забыть никак
тепло младенческой ладошки.
И знаешь – час неотвратим:
на дне оконного колодца
вдруг неулыбчивый твой Тим
заплачет...

И зима начнется.


Питерские дворики

… а Питер чистил крыши: снегопад
на днях случился, тут же минус девять
скатились в ноль – и тысячи лопат
воспряли духом, зная что им делать.
В пласты врезались с хрустом ножевым,
бросали вниз подтаявшие глыбы,
а чудилось, что плыли, тяжелы,
по тротуарам сказочные рыбы.
В привычный шум вливался снежный гул,
и тысячи зевак не без бравады
картинно восклицали: «Караул!»
и выходить боялись из парадных.
Им слышалось – как, будто от басов
до сочных баритонов, выше, выше,
на тысячи кошачьих голосов
свободно пели питерские крыши.

***
… а в Питере – зима, и новый дождь,
и небо, посеревшее от громких
взъерошенных ворон. По самой кромке
волнистой мостовой почти плывешь –
промокший и растрепанный, как те,
сидящие с утра на черных ветках
старинных лип. А дождь прицельно, метко
бьет в спину в предрассветной темноте.
Границы исторических домов
сужаются, волнуясь. Колет сердце –
в том доме делал радио Попов,
а здесь на революцию звал Герцен.
Подумаешь простецки: «Знать кабы –
сидел бы на печи, писал в тетрадке,
что в Питере – две трети, слышь, воды,
истории – лишь треть.
В сухом остатке".

***
Вороны вызывают интерес –
нет, каковы их питерские нравы!
Не прохрипят: «Карлуха, ты – балбес!»,
а молвят: «Карл Иваныч, вы не правы!» -
и шаркнут лапкой, глядя сквозь пенсне.
Вдруг вспомнишь кадры старой киноленты
о жизни – той, прекрасной как во сне.

Вороны - что с них взять?
Интеллигенты.


О детях

Дети словно мины замедленного действия,
никогда не знаешь конечного результата.
Может, однажды «Правда» или «Известия»
напишут, что один чувак бородатый
средство от рака придумал – весьма надёжное:
на чистую воду выводит без лишних усилий
всех свистунов. И на фото, между Серёжами
или Алёшами – твой ненаглядный Василий
крепко сжимает в руках какую-то премию.
Ликуют и громко кричат пострадавшие греки –
дескать, по их непредвзятому общему мнению
усатый товарищ - и сильный, и крепкий -
спрятался в норку, как будто его укусили.
В общем, респект и ура тебе,
русский Василий!

Дети – как будто стихийные бедствия,
возникают неожиданно, на пустом месте.
Может, однажды в день какого-то равноденствия
проснешься в холодном поту вместе
с истеричным «самсунгом» - последние новости:
запустевают океаны, рушатся горы,
вместо сил тяготения - законы невесомости,
всё потому, что кто-то нашёл точку опоры,
вставил рычаг, дёрнул – и мир вверх тормашками,
с небес вылетают звёзды как винные пробки.
Глянь – а на экране, между научными Сашками,
сынок Николай твой, тихий и робкий,
вечно в земле ковыряющий сломанной веточкой,
лопаткой,
детским совочком – ну, как придётся.
Что ж ты наделал, Коленька, деточка,
де-точ-ка…
А деточка спрятал в ладонях лицо и плачет.
Смеётся?

Рвётся на части жизнь, как старая киноплёнка,
а ты
сжимаешься в жаркий комок.
И хочешь ребёнка.


Про жизнь

Я так устала.
Может быть, пора
уменьшить скорость – с третьей на вторую,
а после колесить напропалую
всю ночь по неприкаянным дворам,
таким как я, и думать о своём:
забытом, потому уже не важном.
О том, как ветер с шелестом бумажным
приглаживает тёмный окаём
растрёпанных сиамских тополей,
едино-кровных по стволу и корню –
таких как мы.
А я почти не помню,
как белый свет становится белей
нагрянувшей зимой, как хорошо
ловить снежинки мокрыми губами,
на праздники нагрянуть в гости к маме,
а уходя принять «на посошок».
Не знаю, как прожить не на бегу
жизнь, целиком свою, без остановки
и без тебя, чужой единокровки,
доставшейся на радость, на беду.

А наши тополя в большом снегу
притихли вдруг. Зима им – божья милость.
Жить за себя, прости, не научилась.
За нас двоих – умею и могу.


Мирочка

Что же ответить вам, Мирочка Яковна,
на ежедневное: «Слышали новости?
Как там сейчас?» По-весеннему слякотно
в зоне повышенной боеготовности,
в зоне пониженной благонадежности
каждого первого,
третьего,
всякого.
Жить и надеяться, сгорбившись, съежившись,
вам остается лишь, Мирочка Яковна,
да ушивать по бокам или спереди
юбки, широкими ставшими в талии.

Знаете, Мирочка, дикие лебеди
на реку к нам прилетели – не далее
как поутру видел их: красноносые,
крыльями били, кристально-правдивую
воду со дна поднимая.
И взрослые,
и ребятня замирали: «Не диво ли?», –
глядя на них.

Может, Мирочка Яковна,
лучше не думать о ваших двенадцати -
тех, перелетных. Врачебными клятвами
связаны крепко и - Recipe, Acidi.
Слушают чьи-то притихшие лёгкие
или сердца, как до этого делали,
пальчики ваши, больные, неловкие…

Все-таки, Мирочка, лебеди –
белые…


Бабки

Церковь строили долго - сорок раз разрешали, сорок раз запрещали: мир сменялся войной. Сухо было ли, волгло – бабки носили шали, те привычно нищали скатанной бахромой, тихо ветшала вязка чистой овечьей шерсти - но при любой погоде кутались все равно. Рясу сменив на ряску, прятал старинный крестик пруд возле церкви – вроде, с бабками заодно. Рдея, редела ива по воскресеньям вербным. Бабки всю ночь молились, лаял всю ночь кобель. Боги варили пиво, словно забыв про веру, или про бабок, или… Солод, вода и хмель. Колокол клал поклоны жалко да безъязыко – мол, сохрани, спаси мя. Утки, набив зобы, спали в пруду…

Иконы
с бабкиным светлым ликом
в душу глядят. Мне имя
вспомнить бы - да
забыл.


Нить

Умом российских уток не понять:
и что их вынуждает, в самом деле,
держать себя в пернатом «черном теле»
весь долгий путь – от аз (азов) до ять
(чужой страны - читай «чужой души»,
которая в потемках изначально).
Дрожит осенний воздух от прощальных
утиных криков, берег их прошит
стежками желтых листьев – наугад,
небрежно, неумело, наживую.
Сквозь облачную рану ножевую –
то солнце, то случайный листопад
все тех же листьев, писем или клятв:
«Вернемся, жди!» - божественных и хрустких.
Здесь край берез и – слышишь ли? – по-русски
столетние деревья шелестят.

Так в добрый путь - и некого винить,
но сердце у тебя по-птичьи бьется,
и осень – что натянутая нить,
которая,
того гляди,
порвется.


Утки с яблоками

Поздние яблоки – поздние сборы.
Воздух сентябрьский прозрачен и звонок.
Каждое утро – утиные ссоры,
каждое утро утиный ребенок
плачет, не хочет лететь на чужбину,
жмется, глупыш, к растревоженной мамке.
Я разгибаю затекшую спину,
давят на плечи мешочные лямки.
Яблокам тесно. Как малые дети
возятся шумно – белы, крутолобы –
в «чур-чура домике» - мятой газете:
каждое словно спеленуто, чтобы
не поцарапать его мешковиной.

Что-то случилось, я вижу, в запруде:
утки взлетают и линией длинной
тянутся в небо -
и знать бы, что будет.
Видится - кто-то чужой, не из наших,
месит ногами осенние выси:
может, спасает антонов упавших,
может, хранит безответных анисий.

Дождь зарядил-зачастил как на горе,
в мокрой штормовке дрожу словно цуцик.
Плачет утеныш в неслаженном хоре –
дескать, никто...
Я же верю – вернутся


Фанни

Здравствуйте, Фанничка Гиршевна, как вы там?
Живете – добра наживаете или, может,
дымите по-черному?
Впрочем, одно и то же
два этих дела для вас, для одной из дам –
умных, насмешливых, быстрых: на раз-два-три
слова, словно осы, и жалят, и жгут безбожно.
Снаружи – скала, но, может, увидеть можно
что же скрывается там, глубоко, внутри
вашей натуры? Облако? Нет, не в штанах,
в колготках – девочка, все ж вы, пусть даже из бывших
Сидите себе на моей грибоедовской крыше
ножка на ножку.

В своих беспокойных снах
плачусь в жилетку: достали жара, июль,
томатное сердце мельчает – уже не бычье,
скорее, мышиное. К слову, один из муль -
не любит, увы - нервирует, гад, обычно.
Каждая ночь похожа на мутный плафон,
засиженный мухами. Утро смывают ливни.
И странно, и страшно – в доме есть телефон,
да только звонит по утрам
всего лишь
будильник.

Морщитесь: «Хватит! От вашего, милочка, воя
дыбом встают мои досточтимые букли.
Пошли бы вы на…
на три нехорошие буквы!»

Все хорошо, в самом деле.
Отлично.
Чего я?


О поездах

«Не говори со мной о поездах...»
Вит Музуров http://litgalaktika.ru/publ/12-1-0-1519

Не говори со мной о поездах,
об их мирке прокуренном, плацкартном,
в котором сокрушенно – ох и ах –
вздыхают бабы, глядя, как с азартом:
две дамы, две шестерки, два туза -
их мужики играют в подкидного,

в котором, надвигаясь что гроза,
сверкает проводница Иванова
и грудью, и глазами – хороша!

в котором пять газет куриной гузкой
промаслены, и каждая душа
становится на миг единой, русской,

в котором ты, отважный кибальчиш,
везешь в себе и страны, и народы.
Проходят поезда, но ты молчишь,
и молча проплывают пароходы,
и падает последняя звезда
в ладони опустевшего перрона.

Не говори со мной о поездах –
я тоже
слишком долго
не был дома.


Польская рапсодия

 ***
… а люди убирали снег –
по горлышко засыпан Краков,
но, застилая белый свет,
он всё кружил, неодинаков:
как пани Далия - хромой,
как пан Казимежек - горбатый.
И шёл, и шёл - за ним, за мной.
Разновеликие лопаты,
бросали снег, за комом ком -
без чертежей, инструкций, вводных
неслышно строя снежный дом
для всех: и годных, и негодных,
а люди маялись в тщете
стать незаметней тени, ибо
сегодня были на щите
и под звездой царя Давида.

По всей земле мело, мело,
являя, будто, божью милость,
но польское «белым-бело»
к обеду красным становилось.

… а люди убирали снег.

* * *
От канифоли до смычка
лишь поцелуй и выдох: «Боже»,
и каждый день разлуки прожит
тобой, ребенком – от щелчка
замка английского – прощай,
Варшава-мама - до вендетты
кровавых струн и пальцев.
Где ты?

Где ты, там гаммы натощак,
и утро, синего синей
от канифоли до бомбежки.
Там, где они – там сад камней,
спят подо мхом сороконожки,
сорокоручки – весь твой род.
День ото дня учитель строже:
«Щелкунчик, на защелку рот!»
Своим ты сорок жизней должен.

Когда-нибудь придешь туда,
услышать чтобы травный лепет –
качнется нотная вода,
и будет пить скрипичный лебедь
по капле
из твоей души,
а ты, зажмурившись от боли,
для них сыграешь...

Не дыши
лишь от смычка до канифоли.

* * *
Наверное, будешь ругать
за то, что пишу – ты прости, но -
стихи про озерную гладь,
и вышивку гладью утиной,
и светлую осень – почти
святую в своих листопадных
страданиях-муках.
Прочти
меж строчек и букв, если надо,
о том, как люблю эти дни -
раздетые в рамках приличий
до бабьих сорочек сродни
моим трепыханиям птичьим.

Но утки, с утра допоздна
варшавское небо латая,
летят и летят. Лишь одна
осталась, как ты - золотая,
на долгую память, на все,
что было когда-то не с нами.
И как ни ругай, не спасешь
меня от стихов, проше пани.
Старалась – увы, не смогла:
не стала ни старше, ни строже.

За осень, за эти слова
прости.
И читай, сколько сможешь.


Сны

Ты знаешь, мама, уплывают сны –
холодные бесплотные плотвицы.
В прорехах прохудившейся весны
проглядывают пасмурные лица
плакучих дней.
Промокшие дома
рождают ранним утром постояльцев.
В прокуренных сетях своих же пальцев
я снова задыхаюсь.
Страшно, ма.
Вчера срубили тополь под окном:
на чёрном теле – сахарная мякоть,
копна ветвей истоптана, измята.
Ты знаешь, мама, только об одном…

Ты знаешь, мама, только об одном
прошу, вдыхая запах древесины:
не потеряться, став однажды сном –
тяжелым,
беспокойным,
тополиным.


Белым-бело

… и кажется, была война –
расстреляна скамейка в парке.
Белым-бело, красным-красна,
и ягоды настолько ярки
и так торжественны, что мы,
не виноваты и невинны,
среди растерянной зимы,
среди рассеянной рябины
стоим, навек обречены
глядеть в рябиновые лица.
Белым-бело.
Черным-черны,
глотают снег вояки-птицы.
И слышится со всех сторон
«ура!»
И день, как выдох, длинный
в непобедимости ворон,
в краснознаменности рябины.


Про шарфик

Ломая межсезонный график,
случался день, пригож и тих,
и мы тогда носили шарфик:
один – ты помнишь? – на двоих.
Полоска импортного шелка
меняла шеи - как мужей
соседка Капа: да пошел-ка –
гнала последнего взашей
из коммунального тумана,
от коммунальных новостей.

А нам тогда давала мама
одну жестянку монпансье –
они хрустели и крошились,
и обжигало мятой рот.
Под крики Капины: «Паршивец!» -
бежал из кухни старый кот,
багдадский вор в кошачьем теле:
хитер, удачлив, одноглаз.
Мы перед зеркалом вертелись,
решая, лучше кто из нас.

И, непрактичный, ненадежный,
плескался шарфик за спиной:
моей – до Первой Молодежной,
твоей – до площади Сенной.
А дальше – все. Поймем однажды:
не легкий шелк – тяжелый драп
на плечи давит каждой,
каждой
из двух больших несчастных Кап.
Всего в достатке – самых разных
котов, мужей.
Все – высший класс!

И только шарфик – нитью красной
насквозь, а после – мимо нас.