На дно солёного залива
похожа степь весной. Плыви,
обласканная ветром ива,
в зелёной патине любви.
В метафорической триреме
плывут миры – весь мир плывёт...
Над Ольвией не властно время,
скорей всего, наоборот!
Луна стоит напротив Солнца.
Кончается вечерний суд.
Колодец жертвенный проснётся,
и солнце в жертву принесут.
Мы тоже умерли когда-то.
Мы тоже - снова родились.
Луна оплакивает брата.
Слеза надежды рвётся – ввысь.
Неиссякаемы, несметны
просторы истинной любви.
Все смертны. Мы с тобой - бессмертны.
Не уплывай! Плыви... Плыви!
… Там было сорок – за окном.
По сорок – внутрь.
Там ночь вставала, будто ком
в гортани, утром.
Там льдицы выводили льдят
на свет закатный.
И тот, кто уходил, себя
не ждал обратно.
И всё тепло, как ни копи,
сгорало в сердце,
и снег слепил, и снег лепил
единоверцев.
... И снова сорок – за окном,
и нам – по сорок,
и хлеб, который мы жуём,
цинготно горек.
И ветер врёт, что жизни нет.
Ветрам не верьте!
Покуда в небе брезжит свет –
ни сна, ни смерти.
Скрипит норд-ост: не выжить нам...
Ветра, не врите!
Вернётся день – вернётся Нан-
сен Ярлсберг Фритьоф...
Осиновою монеткой
заплатишь за подосиновик:
скользнёт по запястью ветка –
задышится парусиново...
не сможешь остановиться –
опустишься на колено:
мы – братья одной грибницы,
мицелий одной вселенной
мы — цель её...
Где начинается ночь,
там
я говорю себе - фрам!
фрам...
Шар улыбается во
сне.
Лижут собаки мои
снег.
Ищут собаки мои
след,
что оставляет во тьме
свет
твой...
Я поеду по старому тракту
без привычных белёных стволов -
груды щебня, контуженый трактор,
придорожных щитов часослов...
...череп камня эпохи Батыя,
ковыли отслуживших тетив,
и грачами зажат в запятые
аварийный участок пути...
Товарняк прогремит и, оглохнув,
ничего не увижу вдали
кроме мёртвого чертополоха
до застывшего края земли.
Разве только железного бога
рельсобокий рукав прошивной...
А потом - захлебнётся дорога,
неожиданно врезавшись в ночь,
и опустится чёрное вымя,
и звеня потечёт молоко
на колючие,
на часовые,
на голодные холки волков,
и потянет холодным и ватным
от взопревших на холоде пор...
И никто не вернётся обратно.
И никто не починит мотор.
Пусто как, выстужено вокруг,
и только чертополох
тянется к небу, и злючки рук
ему пожимает бог –
ищет живых ледяной иглой,
щупает за бока…
Где начинаются мор и зло,
рыщет его клюка.
Ветошку-душу, заката край,
мертвую полынью –
все, что найдет, отправляет в рай.
Любо ли – в том раю?
Ходит, насуплен и горбонос,
что-то под нос рече.
Каждый, кто видел его, унёс
демона на плече.
В шапке мохнатой один завет,
в лысой дохе – другой.
Ходит и ходит, как будто нет
в небе ему покоя…
Саша, Саша, что-то мне не очень…
Что-то кровь густеет, вязнет слово…
Разве жизнь, подверженная порче,
может быть прекрасной и суровой?
Нас бы снег согрел, укрыл бы лапник,
нам бы пела северная птица…
Ты мне, Саша, пол стакана капни.
Полстакана – чтоб развеселиться.
Мы вросли, мы детскими корнями
Из чужой земли впитали соки –
потому, кто б ни был рядом с нами,
навсегда остались одиноки.
И когда левант ломает планы
и в стекло косая ветка бьётся –
рвётся сердце вдоль меридиана
и стакан в руке бумажкой мнётся.
дождь смеётся, серебряными косицами
он касается моего лица,
как пацан, заведённый шелками, ситцами,
превращающийся в отца...
мы расстанемся - нежными, незабвенными,
на минутку, - вечности не вкусив...
перепутав ивовые ветви с венами, -
так положено на Руси,
потому что война ещё не окончена,
и пока окопами взрыта твердь,
дождь приходит с миром, уполномоченный,
целовать идущих на смерть.
Николаю Рубцову
Здесь Тотьма. Здесь тотем,
и детский дом, и школа,
и все, о чем потом
напишется в стихах.
Здесь можно насовсем
остаться было, Коля –
еловый справить дом,
сойти за лесника…
Искривлен мир дугой!..
Эх, если б можно было
тогда – забрать пальто
и прочь его итить…
Я б – не пила с тобой.
Я б так тебя любила,
как никогда никто
не мог тебя – любить.
О город Лим, о тусклый свет,
которого в помине – нет…
Теснятся в небе чердаки,
чадят червоным кабаки,
повсюду полки, и на них –
и Данте стих, и Блока стих,
и тех, кто канул только вот
в посмертной славы разворот –
тома с обрезом золотым,
но все же – тени, все же – дым…
Перо танцует на столе,
и поднимается во мгле
над царством слога и вина
лицо Гомера – как Луна.
В тараканьем раю, где художники спят на холстах,
невозможен уют и на полках живет пустота,
и верстак-целибатчик и гете и глина в углу
наблюдают за жизнью искусства на ветхом полу.
Четвертушка, четвертое, четки, чека, четвертак…
Мир уголен как рама, и плосок, и сделан не так –
с кондачка, впересыпку с махрой и дешевым вином.
от которых давно не спасает терновый венок.
Бог довольным творил, и Адам вышел проклят и толст –
чем беднее природа вокруг тем отъявленней холст,
тем объемистей краски и это – прости – хорошо…
В киноварь превращается кровь, лишь потом – в порошок.
Если б мир был блестящ и округл, как новый пятак,
был бы нужен художник ему?
Обошлись бы и так…
Мне тоскливо – любить туманы
бесконечных одесских зим…
… это таянье постоянной…
… этот терпкий во рту кизил
ассирянина-маяка и
обронившей ворону мглы…
В ней уже зародился Каин
и в гармошку согнал углы.
В ней уже убирает дворник
наше будущее в мешок.
К батарее – облезшей сводне!
За кулисы! На камелёк!..
И клекочет седая птица,
прилетевшая без вестей:
– Застрелись, детка. Застрелиться –
это гордая из смертей.
В дождливый день, тяжёлый как гора,
свернувший мне простуженную шею,
я выхожу с ребёнком на бульвар
и объясняю жизнь – как я умею.
Вот кирпичей натруженный вотив,
вот старый пёс, голодный как собака,
вот жёлтый дом согнул кариатид,
неслышно умирающих от рака…
Вот голубь спрятал чёрное крыло
и вынул снова – дождь идёт на убыль.
Всё, что осело влагой на стекло
и обметало изморосью губы,
всё, что сковало ржавчиной сустав,
благословлённый солнцем на движенье –
стекает вниз, в подвешенном устав
и глупом находиться положеньи…
Ребёнок, помни – всё проходит так:
Слетает с неба и стремится в землю.
И только слово – ввысь уносит птах…
И только звуку – гул Вселенной внемлет.
– Пить, пересмешник,
пить, пить…
– Пь-йить, перебежчик,
пь-йить, пь-йить.
– Жар, пересохло,
жар, жар…
губы что стёкла…
– Ржав. Ржав.
– Дай мне водицы,
дай, друг…
глупая птица…
– Вру. Вру.
– Жить, вперемешку
с не – жить…
Жить, пересмешник!...
– Фьить, фьить…
Тебя любили
эльфийки и ростоманки,
и волны моря –
какого-то из морей.
Ты старше всех нас. Ты –
сукровица из ранки,
случайной ранки
«с ресницами нет длинней».
В калейдоскопе
историй и фотографий,
тупых комментов,
задиристых имярек
твои скрижали –
суглинок, песок и гравий,
твоё несчастье –
что ты ещё человек.
Велик ли, нужен ли
этому миру янки,
гипсокартона,
фастфуда и лже-мессий
твой смуглый голос,
срывающийся по пьянке
на сольферино заката
и белый стих?
Тревожный мальчик
в потёртом пальто пророка,
гляди влюблённо
на этот никчёмный мир,
пока он в этой
вселенной не отбыл срока,
пока в нём люди
остались ещё – людьми…
Чужую Родину – любить,
чужие есть хлеба…
Глядеть, как небо золотит
покатые гроба,
как умирает всё вокруг –
чужое, не моё,
как расправляет крылья крук
над гибельным жнивьем,
и повторять себе – не вой,
мелка Земля, кругла,
и в стороне твоей родной
такая точно мгла
не жнет, но сеет зубы злых
и со лжецами спит.
И брат-поэт, сидит, притих,
и кровью стих залит.
***
Неявные признаки смерти.
Синеет зарубка окна
в суровом гашёном конверте
миткалевого полотна.
Какое тяжёлое лето!
И в комнате горечь и сушь…
Выходят на свет из предметов
подобия маленьких душ,
и ангел трубит на пороге –
неслышно, не вытянув губ.
Не надо, не мойте мне ноги,
когда обнаружите труп.
Я в райские кущи не верю,
но верю в загробную тишь.
И шепчет мальчишка у двери:
– Пора. Поднимайся. Проспишь…
Будет день и ветра остановятся. Тут
и тебя помянут, и меня помянут…
Как лежится нам – птицам с бродяжьей душой?
– Мне нормально. Тебе хорошо?
– Хорошо…
Нет теплей покрывала, чем драпы земли.
– Мы гробы?
– Мы – затертые льдами времен корабли…
– До весны?
– До весны. До того, как в крыле,
закаленном на солнца тугом вертеле,
разболится тоска по родным берегам…
– Наши где берега? Где снега?
– Где снега…
Где заливы залиты водой до краев,
где, куда ни оглянешься, небо – мое…
– И мое?
– И твое.
– Полетим!
– Подожди.
Еще наших могил не размыли дожди,
еще солнце зажато в струбцины зимы…
–Это также как мы?
– Это вроде как мы.
Дети ветра и волн и километражей
беспосадочных, братья приливов-ужей,
мы еще полежим…
– А потом?
– А потом
возвратимся в наш синий просоленный дом,
бесконечно свободный и вечно живой,
чтоб уже никогда не покинуть – его.
Я в прошлом – хетт,
а в будущем – гранит.
Во мне не раб, но воин – говорит.
Я убивал. Меня рождали вновь,
но никогда не изменялись – кровь
и над Хетуссой пламенный рассвет.
Как выл пророк,
как плакал звездочет,
когда мы шли, сомкнув ряды. Плечо
к плечу прижав. И мир – войной рвало.
Нас, как песок, мололо и мело
хребтами храмов, улиц и дорог…
Я правды свет
из всех смертей и битв
под сердцем вынес – всех перехитрив,
возок планеты катится назад.
И мне гадалка скалится в глаза:
– Ты в прошлом хетт,
а будущего – нет.
Осень – девочка в желтых берцах,
бер-
цовая моя
кость, –
на-
низываю
свое сердце
на ось
мира –
пусть серебрится скупо
бес-
крылая
суть
моя.
Осень, скоро начнется скупка
рыжья...
Мы поторгуемся еще,
право –
пусть не над пропастью,
пусть – во ржи.
Осень – грустное мое право –
на
жизнь...
И море, и берег рыжий,
и облако в жанре «nu»,
распластанное бесстыже,
я в памяти сохраню.
Разобранную беседку
на самом вихре холма,
наливку и сигаретку
строка сохранит сама.
Как моря полна канистра
была и высок подол!
Как солнце скатилось быстро
в азовский сырой подпол
и долго еще шипело,
и пенилось, и скреблось…
как будто не всё – успело,
не вовремя – сорвалось.
Пусть под кожу возмездием вколот
мне его меднорожий пожар –
Я не буду любить этот город
по священному праву бомжа.
Я не буду чесать ему спину
и возделывать почестей сад.
Я покину, покину, покину
этот южный сырой каземат
Пусть пытает отчаянья пыткой,
пусть полощет в семи кипятках –
Он погибнет во мне. Так улитка
Погибает в своих завитках.
У тюремного забора –
тень что надо
Не берут его измором
винограды
Высоко застегнут ворот
цвета мышки
От тюремного забора
шаг до вышки
То ли ветер завывает,
то ли узник
Новый Ленин вызревает
в серой кузне
----------------------
146-я маршрутка в Одессе едет по скоростной трассе - с одной стороны тюрьма, с другой - заброшенный ипподром.
Отлагаются соли в суставах дорог,
и дороги кривят, и дороги – узки.
Я хотел бы летать, но создатель не смог
прицепить мне крыла на плечей узелки,
и я тоже – кривлю, и я тоже солгу,
потому что не водится правды в ногах.
мир на крови заквашен, и все мы в долгу
у того, кто добавил в нее молока,
у того, кто, к рождению смерть примешав,
превращает молочные зубы в резцы.
От земли отторгается только душа,
потому что она – невложима в сосцы.
Позвони, позвони в небеса.
Вдруг ответят тебе голоса
тех, кто, плюнув на силы земли,
в облака превратил корабли.
Погляди, погляди как ветра
обжигают собой кливера,
и куда бы не плыл капитан –
и внизу и вверху – океан.
Подержись, подержись за канат.
Иногда корабли якорят,
чтоб, от суши уставши, душа
к ним, туда поднялась – подышать…
Нет путёвей путевых заметок:
что увидишь сквозь обскуру веток,
то познаешь, и познав – пожнёшь…
Вызревает путевая рожь.
Гоношится истина в бутылке.
И деревья робкие затылки
подставляют жалобно под нож…
Записать. Забыть. Сложить в коробку.
Лес, дорогу, птицу, небеса –
под одну обложку подвизать
с городами, стогнами и стопкой!
Стопка к стопке – высится наследие…
Стопка к стопке – вздрогни и поедем, а?
Мой питерский Гесиод,
от южных недужных дел
умчавшийся на санях,
сорвал на границе свитку.
Мой питерский Гесиод
молчит с параллели «Л»
о мелочных трудоднях,
болтающихся на нитках…
На набережной – вода.
Над набережной модерн –
седой великан блокад,
бомбёжек и революций.
На набережной вода,
и кто б ни стоял в воде,
все реки впадают в ад,
пока существуют нунции.
Пол-унции счастья – в рот.
Пол-устрицы неба – впрок.
Балтийский неровен час,
но Север – по-русски праведен.
Мой питерский Гесиод,
храни тебя святый Блок,
и тот сумасшедший в нас,
бегущий босым – по наледи…
Голорукий апрель коромысло повыше забросил…
Звонкопалые звёзды горстями рассыпаны рядом не им ли?
Небо вырастет к лету и в жёлтое вызреет к осени,
Но пока черновик его слева направо в зелёных чернилах.
Высоко-высоко, там где белый барашек пасётся,
Где своих созывают на вече вечернее новые ливни,
Зарождается смерть, и кто стар и плешив, тот спасётся,
А кто светел и юн – добровольцем уйдет на войну и погибнет.
Оттого так апрели горчат, что никак не собрать их
В толстостенный сосуд – молодильным нектаром, бессмертною влагой…
Оттого повторяют себя, как близнечные братья,
Что чем меньше отсчитано их на героев, тем больше отваги
Залегает в сердцах ископаемым неким ресурсом,
Без которого вряд ли избегнет планета вердикта Вселенной.
И апрели звенят, изумрудятся прямо по курсу,
Словно нет ничего, кроме первой листвы и небес белопенных.
Поэт из племени йоруба
В бессмертный стих слагает губы.
Поэт из племени йоруба
Сидит в тюрьме, чтоб доказать,
Что каждый – сытый ли, голодный –
Имеет право быть свободным,
Имеет право – не молчать.
Поэт поёт, и Обатала*
Глядит на Африку устало.
Поэт поёт и Обатала
Уже не может не помочь,
Тому, кто выбрал путь трибуна
Под ярким небом Олоруна** –
Дорогу, звездную, как ночь.
___
* Обатала («господин белой одежды») – в мифологии йоруба бог, управляющий небесным сводом и миром.
** Олорун («хозяин неба») – в мифологии йоруба глава пантеона богов.
Этот город сегодня нас видит во сне.
И запутавшись в карте его сопряжений,
мы легли полежать на холодной спине
мостовой, чтоб спастись от головокружений,
сотрясающих город, забывшийся тем
сновиденьем, в котором мы – камень. И стен
палимпсесты над нами от ветра дрожат,
и над ними – суровые птицы кружат,
и стальное перо застревает, как мясо,
в нижних зубьях жующего сумерки вяза...
Вяз погибнет. И гибели влажный грибок
поползет по фундаментам, съест потолок,
доберется до кроны, до неба, до птиц и...
Город спит. Город нам, сновидениям – снится.
Пшеницей покрывать бы – купола,
чтоб хлеб и небо с богом рифмовались,
чтоб не кресты – колосья поднимались
и к тучам, закусившим удила,
и к ангелам на белых кораблях,
ленивых и величественных равно…
Чернила бога набело, исправно
ложатся над полями, на поля…
Не стряхивай с плеча их, словно перхоть.
Ответ молитвам – влажен и широк,
земля кругла и – это видит бог –
до горизонта купол златоверхий.
Убивающий зверя углём на стене
Первобытный поэт шевелится во мне,
И я знаю, что я не охотник, а маг,
Что нужны мне – стена, уголёк и очаг,
Что копьё моё в зверя уже не летит,
Что пишу я тем лучше, чем больше обид
И камней от моих соплеменников жду.
Они мамонта делят и сеют вражду,
Они пальцами тычут в меня, хохоча.
Если я говорю, они мрачно молчат
Или грубо пеняют на то, что я не
Добыл мяса на зиму в жестокой войне
За убогие прятки в глубинах пещер…
– Я – поэт, провозвестник неведомых эр,
Превращающий звуки в ухоженный руст
Первобытный профессор изящных искусств…
– Я – цена, за которую куплен ваш быт.
– Я – заложник. Залог. Берегите…
Убит.
Мы больше не …
Владимир Высоцкий
Мы – волки. Мы – волки. Мы – дети Луны.
Нас черти тесали из лунного света,
На серых загривках блестят галуны.
Лови нас – за это. Гони нас за это –
В дремучие зимы. В больные леса.
Овчинная кровь успокоить не может
Тоски межпланетной. Спасай телеса,
Покрепче схватив непослушные вожжи,
А крест – не поможет. Мы сами – кресты
Под пристальным взглядом голодной двустволки.
Мы – дети. И кто-то за нас отомстит.
Стреляй, несвободный. Нас много. Мы – волки.
Скулой к скале прижаться…
Камень на ласки – скуп.
Можно с тобой обняться,
Кварцевый однолюб?
Зол наш удел и горек –
Горбиться, не расти.
Слышишь, как дышит море
В клетке моей горсти?
Рвется, скользит по пальцам…
Мы не заметим, как
Сточит и кварц, и кальций
Беглой воды наждак –
Так уступает расе
Волн и любовь, и твердь
Тот, кто придумал нас и
Тот, кто придумал – смерть.
Может, он сам, усталый,
Выпив морских чернил,
Где-нибудь в небе к скалам
Голову прислонил…
Время густо каплет на висок.
Свешиваясь космами седыми,
Время, как недоенное вымя,
Каплет на ладони. Бледный сок –
Всё, что можно выжать из пространств,
Пустоту подрезавших боками.
Млечный сок земли дрожит в стакане
От движений и непостоянств.
И когда моя скупая грудь
Той груди коснётся неизбывной,
Я пойму, что время – это бивень
Зверя, преградившего мне путь
Зверя, преграждающего всем
Раннюю ли, позднюю дорогу -
Зверя, называемого богом,
По живой идущего росе
По кровавой, плахотной росе.
Над камнем древнеримским колышется тимьян –
Здесь время, загрубев, застыло вне приличий.
Спасётся и погибнет святой Себастиан,
Аттила бросит клич и захлебнётся кличем,
И будут гипподромы властителей и вражд,
И в пурпуре чума, и лепра с колокольцем…
… И юный лжепророк, и отравитель-паж,
И грязные стада старух и богомольцев…
Как ветер по траве, как вешняя вода –
Меняющие лишь названия и лица,
Они проходят здесь. Они спешат туда,
Где мрак небытия надорван летописцем.
Колышется тимьян. Всесилие и власть
Обещаны тому, кто нерушим и вечен…
Проходят времена, но камню – не пропасть.
И ты на камне том – печать. Поэт. Предтеча.
Есть еще место в этом трамвае –
гостеприимен железный бок,
но – исчерпалось число дорог,
закольцевалось, истаяв...
Прыгай – вагон с горизонтом вровень!
Лбом прижимайся к стеклу. Оно
не от дождя бережёт салон –
от потери крови.
Может, и ты из железа сделан?
Рельса коснёшься, и станет вдруг
многоколёсого сердца стук
твоим телом...
Я ходила туда, где никто не живет.
Там подвальной улыбкой безумствует кот,
будто вены, по стенам висят провода,
не течёт из белесого крана вода,
и ступени скрипят, отбирая года,
и ведут на чердак, на балкон – никуда…
Отощавший матрац, нерабочий торшер,
сквозняком пропыленные крылья портьер,
паутинная дрожь серебрит потолок…
Там беда заржавела на кафеле щёк,
тех, кто стен не сберёг и дверей не сберёг,
и себя – не сберёг, и подтёками лёг
на паркеты, избитые жалобой ног…
Там сгущается сор, погребая углы,
и пороги блажат и топорщатся, злы
оттого, что раскрыты, как язвы, полы,
оттого, что гостиные полны золы,
оттого, что разрухе заплачен калым,
И не дом, и не дом уже это, а – дым…
над землею встаёт – нелюдим, колченог.
Я ходила туда. Для чего? для чего…
Обездвижь этот нерв, заблудившийся в
одиночестве наших нечёсаных грив,
потому что - замкнёт, и уже никогда
мы - живые - не сможем друг друга догнать...
Обесточь этот провод, опутавший нас,
пока крутится счётчик и свет не погас,
потому что - искрит, потому что потом
мы в пожаре дороги назад не найдём...
Обнули те счета, по которым платить,
значит - больше свободно тебя не любить,
потому что разлука - на каждом шагу...
Потому что я жить без тебя не могу.
Я тебе никогда не дарила колец –
Оттого, что ты мне – не рука, а птенец
Той зари, из которой рождается Дух,
Восстающий на всех, кто прокис и протух,
Тех – ловивших тебя, тех – терзавших тебя,
Лебедёнка из снежной страны лебедят.
Я тебе не дарила на шею – цепей
Оттого, что растёшь – вожаком лебедей,
И когда ты молчишь, и когда ты поёшь,
Ты хорош – так лишь ангел бывает хорош…
И не нужно тебе ни цепей, ни колец.
Пусть икарово солнце возносит венец
Над высоким и чистым, как неба отлив,
Лбом поэта, который – бессмертием – жив.
Среди вас, модных, я стою – кромлех.
Грубость камня надёжней шелков и шляп
для того, кто эрами дышит, для –
вольных…
Мимо вас, сытых, я иду – митинг.
По касательной к моему пути
ваши двери, в которые – ни войти,
ни выйти…
Вместо вас, полых, я звучу – соло.
Чем прозрачней в сердце, тем ближе – высь.
И не требует ни паспортов, ни виз
мой – голос.
…событиям последних дней…
Нет в Украине – голодомора!
Голодомиру – голодомир…
Чёрная тётка бдит у забора,
как соглядатай, как конвоир.
На тебе, тётка, денег и мяса,
только к порогу не подходи.
В чёрные зимы, в долгие рясы –
в глубокогробье не уводи…
Голодовору – голодовора,
сытую свору праздной родни.
Неотличимо от беспризора
бремя свободы в голододни…
Время настанет – незачем браться
будет за дело. Треснет забор
голодостаи – голодобратства
птиц, обреченных на нож… на мор…
Ни коня своего, ни дома.
Всё – цыганщина, всё – шатёр!
Нежит дно твоего парома,
жжёт – свободы моей простор…
Что мне лестницы, что мне стены?
Смелет всё вечеров печаль.
Что мне, друг, от твоей измены,
если прошлого нам не жаль?
Бесконечно и бескорыстно
прочь – пешком, если нет коня!
Ты по мне не справлял ли тризны,
каждый день – хороня меня?
Не невидима, но – свободна.
Пой, цыганка, погромче пой,
чтоб гадалось по путеводной,
по звезде моей ледяной!
Милый, слышишь, уже не надо
мне ни глаз твоих, ни руки –
я сменяла свои награды
на чугунные башмаки…
Что мне башни, мосты, заборы?
Что мне замки – замки одни!
Я в свои ухожу соборы –
в небом звонкие дали-дни.
Годы, грошики, рубли...
Август клонится к закату.
Всё, чем я жила когда-то –
не тревожит, не болит...
И осталось – на потом –
завещанье бурелома:
выломай ребро из дома,
чтобы новый строить дом...
Пашни, пажити, паркет...
Всех хлебов не сжать, не выпечь.
Небо говорит на птичьем
пеклеванном языке
с теми, кто сумел – идти
выше маковок и кровель...
Небо, мы родня – по крови!
Мне с тобою по пути!
Рыбье, рабье, суета...
Всё чешуйчатое – сбросить,
как заря бросает росы
на гробы и города...
Взмыть, и – как к реке приток –
к синим прилепиться латам,
и лететь – всегда на запад,
чтоб вернуться – на восток.
Пала Мессена, лакедемонянин,
пала Мессена...
Взмыл, отражённый её зеркалами,
камень измены
над плодородием нив, над стадами,
над головою,
чтоб уничтожить, что названо – нами,
названо – мною...
Пей! Победитель всегда веселится,
пей до упаду!
Мне твоей новой богатой столицы
будет – не надо!
Что мне теперь твоё звонкое имя,
паж и повеса?
Пала – Мессена, и Спарта – отхлынет
в руки Гадеса...
Море, мой тревожный брат
С профилем орла…
Бей приливами в набат
Синего крыла,
Властною срывай рукой
С берега бельё…
В клочья – рви, мели – мукой,
Дикое – моё…
Так закованный в седло
Беленится конь –
Режет жидкое стекло
Города ладонь.
Нет ему по сердцу – вер.
Нет по росту – вёрст…
Море – спящий Робеспьер.
Море – Алконост.
Кто из нас доживёт - до ста?
Последнее поколение двадцатого века
покорно ложится в гробы, устав
от звания человека...
Не Чернобыль и не Чечня -
вся обречённость Цивилизации
шепчет на ухо, так обняв,
что - не отвязаться...
Кто - за нас? Да теперь никто!..
Не от боли каменные - от пыли.
Господи! души наши прими за то,
что мы - были.
Тело города моего
Превращается в – Ничего.
И барокко, и арт нуво
Набивают тугой живот
Появившихся вдруг из-под
Заграничной полы господ.
Новой знати паучий род
Оспой роет, чумой ползёт,
Режет, рвёт поперёк и вдоль…
Камень, камень, почувствуй боль,
Камень, камень, – покорный вол –
Покажи им оскала скол,
Поднимись и скажи – я ствол
Иггдрасиля, я – естество,
Я – могила, ступень и стол,
Я – скала, я – маяк и мол…
Камень – кожу столиц и сёл –
Мелко крошит в салат монгол,
Густо мажет на хлеб вандал.
Камень – нем. Он всегда молчал –
В кумаче и без кумача,
С палачом и без палача…
Боже, Боже, храни его –
Тело города моего.
Ненадёжен Воронеж, и Питер завален
прибалтийским туманом. Беги – не беги,
не летательным будет исход, а летальным.
И на шконке враги, и за шконкой – враги…
От Гомера до смерти дорога – длиннота,
но так складно звучит. И так страшно – потом…
Не тебе, разложившему слово на ноты,
по помойкам шататься с распяленным ртом,
не тебе! Но, хранимый не Богом, а музой,
по этапу – идёт. И минуты – идут.
И тайга распахнулась бездонною лузой,
где его никогда, никогда не найдут.
Урони меня – яблоком – в сытые водами травы,
обминув и Адама и Ньютона – в зыбь, в чистотел...
Чтобы кожей коснуться стотысячетонного шара,
чтобы от столкновенья на миг он быстрей полетел,
чтобы всё изменилось мгновенно и стала весомей
эта спелая бусина, эта антоновка-жизнь.
Не с литровою банкой, не с погребом частного дома –
повяжи с глинозёмом. Травой – навсегда повяжи.
Бесполезная смерть – в консерванте, в серванте, в утробе...
Сохрани, обминув и прилавок, и вора карман,
в этой плотной земле – самом верном, наследственном гробе –
Сердцевину мою – чернотелой щепотью семян.
Растит нескромный аппетит
Далила-осень.
И жнёт, и косит, и темнит,
и жнёт, и косит…
Стрижёт беспечную главу
рука далилина,
и запускает в дом сову,
а в душу – филина.
И – спящий лета великан
ещё не знает,
что оскальпован, слит в стакан
и умирает…
Далила пьёт его, спеша,
за жёлтым пологом.
Царапает её душа
мизинцем облака
по неба выгнутой спине,
от боли синей:
«Самсон, зачем ты отдан мне?...
Самсон, погибни».
За четыреста вёрст от меня – холоднее весна.
Беспроглядней – туман, и февраль ещё вяжет на спицах…
Друг далёкий, не стой сиротой у глухого окна,
Видишь – птица
Умным глазом глядит, прозревая сквозь пыль и стекло,
Под крылом её – степи, полынь и дельфина усмешка.
Память – жадная жрица – хранит изумруды и лом
Вперемешку.
Память – фрейлина ночи – приходит в потёмках на чай,
Достаёт из засаленной сумки кагор, папиросы…
Она долго глядит в одну точку и любит молчать –
На вопросы.
Жизнь бежит, но на всём остаётся немая печать.
Зеркала раздражают и хочется выйти из зала.
Ветер жмётся к обочине, где ему – перекричать
Гул вокзала…
Это – голод зимы утоляя, составы разлук
Тянут горестный груз, бесконечную песню бурлачью.
Слышно скрипку, и градом – монеты на паперть – из рук –
На удачу…
Всё – река. По течению, против ли плыть – всё равно
Воды движут себя, воды движут молекулы судеб.
День встаёт на крыло, день надсадно стучится в окно –
Бу-дем. Бу-дет.
Там, где ветер треплет нервно
Шевелюры скал,
Гордоглавым словом «верность»
Ты себя назвал.
Эхо вздрогнуло, и больно
Стало голове.
Мне открылось: ты – не дольний,
Ты – не человек…
Отразившись в лунном круге
Ты глаза закрыл,
И взметнулись к небу дуги
Белоснежных крыл.
Замерли минут фаланги.
Пел своё прилив.
Мы стояли – я и ангел –
На краю Земли.
... В каждом поэте внутри Черный Человек.
У него с поэтом назначена встреча...
Алена Щербакова
Спелись, слепились друг с дружкою, спились – Музы…
Небо давно не меняло линялой блузы.
Улицы тянутся к небу – за друзой друза.
Город базаром растет, как геоид пуза.
Пузо дрожит – как гидроидная медуза.
Высятся вширь противительные союзы.
Бредят антенны, зрачки до предела сузив.
ЛЭПами и проводами крепчают узы
впаянных в сети Сети Робинзонов Крузо…
Выбейте иллюминаторы! Взрежьте шлюзы!!!
Ржавой слюною брызжет из пасти века
Черная мантия Черного Человека…
По ночам, когда город немеет, трамваи
Обо всём позабыв и пьянея от воли,
Отрекаясь от рельс, собираются в стаи,
И, минуя депо, отправляются в поле.
Они дышат взахлёб, пьют подземные токи
И глядят в телескоп на Созвездие Льда.
У любого из них есть свой Бальдр и Локи
И своя именная на небе звезда.
Они долго стоят у железной дороги
И глядят на составы, бегущие мимо.
Они просят Железного Бога о многом,
Но всего горячей о судьбе пилигримов.
И в ознобе от веры в заветное чудо,
По задворкам разбитых запоем застав,
Возвращаются в город, как дети Гаруды,
Повинуясь магниту маршрутных оправ.