Мой внутренний переводчик с Овидия на Мишо,
С петроглифа на модерн, с буддизма на лютеранство
Устроен великолепно, с ним просто и хорошо
Фланировать вверх и вниз во времени и пространстве.
Мой внутренний сочинитель рифмованной пустоты
Пакует ветра в мешки, гуляет с царем Горохом,
Ночами в осеннем парке сгребает листву в бурты
И прыгает, как Додо, себя представляя крохой.
Мой внутренний математик – нисколько не фантазёр,
Блюститель семейных трат и делопроизводитель,
Он жестко рационален, зануда и паникёр,
Но дружит с ним и толмач, и сказочник-сочинитель.
Подобных жильцов без счета, - строители и цари,
Талантливые глупцы, поверженные кумиры.
Я – малая часть кого-то, кто тоже живет внутри,
И все на своих местах в матрёшке большого мира.
От бульварного сленга дурея, сатанея от матов девиц,
Отмываюсь покоем музея вдалеке от крикливых столиц.
Веневитинов, Фет, Грибоедов, Баратынский, Языков, Кольцов…
Заповедные гнёзда поэтов разбрелись среди нив и лесов.
Так приятно услышать на русском, человечьем живом языке
О сирени, о месяце тусклом, о подтексте в последней строке,
Как сложилась судьба домочадцев, как случайно нашлись образа, -
У научных сотрудниц лучатся жизнерадостным светом глаза.
Жаль, нет денег на новую крышу, - губернатор придирчиво скуп.
Но зато штукатур дядя Гриша подлечил умирающий дуб.
Ах, ревнители давних традиций, архивисты петляющих троп,
Что же вас заставляет трудиться, превращая касторку в сироп?
Из какой поэтической штольни добываете смысла руду?
Отражений пустой колокольни не увидеть в заросшем пруду.
В этом - счастье и пытка, и право под уездным корпеть фонарём:
Тусклый свет, отчуждённая слава, очарованность поводырём…
Безучастна родная Отчизна, из столицы не жди новостей,
Но не меркнет свеча альтруизма в ожидании редких гостей.
Если выдавить горнее жало, неизбежен печальный итог.
Преклоняю колени. Пожалуй, этот крест я нести бы не смог.
Финал начинается словом «итак»,
Суля предстоящий потоп.
Бесстрастное время стреляет: «тик-так!»,
А граждане слышат «тип-топ!»,
И снова глядит проницательный Ной
В небесную голубизну,
А время стоит у него за спиной:
«Опять будешь строить? Ну-ну!».
В помощники к Ною идут столяры,
Всё шире строительный двор.
«Тик-так» - по округе стучат топоры,
И пилы ведут разговор,
Число добровольцев растёт и растёт,
В три смены работает люд.
«Тик-так» - заготовлены мачта и шкот,
«Тик-так» - появляется ют,
Учётчица Вера ведёт табеля,
Готовит стряпуха Любовь,
И Ной каждый вечер глядит с корабля
На фронт грозовых облаков.
Безжалостных стрелок стремителен бег,
А главного нет, хоть убей...
Одной из последних взойдёт на ковчег
Надежда, неся голубей.
Над книгой – лампа металлическою цаплей.
Читаю Парщикова. Время, говори!
Об ароматах зимних снов и дирижаблей,
О крыльях воздуха снаружи и внутри.
Потусторонние сомы метаметафор
На дне ворочают хвостами тяжело,
А берега одеты в каперсы и сахар,
И каждый куст во тьме похож на НЛО.
Плывет луна каскадом корок от арбузов
В магнитной речке у вселенной на краю.
Я отстраняюсь, отступаю, как Кутузов
Сдавал Москву, спасая армию свою.
Закрыта книга, и в уме перебирая
Словес агаты, сердолики, лазурит,
Вдруг понимаю, что такое чувство рая,
И как строкой со мною время говорит,
Как человечески близки кресты погоста
И стадиона воробьиные ряды,
А я, как в детстве, снова маленького роста,
Стою в Крыму с куском медузы у воды.
Как не вернувшиеся к мамам
Солдаты, павшие в боях,
Лежат разрушенные храмы
В глухих, задумчивых краях.
В траве – отрубленные главы,
Ветрами выщерблен скелет.
У недолюбленной державы
Неправых нет и правых нет.
Россия неисповедима –
Топор и знамя, пляс и плеть.
Да, этим всем необходимо
Живой душе переболеть,
Чтоб натерпевшись, наревевшись
До вечной сухости в глазах,
Увидеть Родину сумевшей
Свой храм воздвигнуть в небесах.
В полковом оркестре с самого рассвета
Мы готовились ко Дню Победы в мае.
Я сидел на месте третьего кларнета:
Шостакович. «Ленинградская». Седьмая.
В нотном стане ровный след пяти полозьев,
Хлебных крошек четвертинки и осьмушки.
Словно брошенные санки на морозе,
Вдоль дороги стыли паузы-горбушки,
Всё настойчивей звучала канонада,
Выли резкими сиренами тромбоны,
Барабанные зенитки Ленинграда
Не жалели музыкальные патроны.
Не «нашествие» мне виделось, а люди –
Сотни тысяч, уходящих прямо в небо,
И фортиссимо валторновых орудий
Грохотало как возмездие за дедов,
За бомбёжки, за предательства и голод
За пожары и распятую Отчизну,
За разрушенный величественный город,
И глаза детей, прощающихся с жизнью.
Гром гремел, не доставало только молний,
Весь оркестр играл, как будто перед смертью…
Полстолетия прошло, но я запомнил,
Как за Питер свой сражался на кларнете.
Со времён солдатской службы оркестровка
Безнадёжно затерялась - где, не знаю,
Но всегда, когда иду на Пискарёвку,
В голове звучит та самая - Седьмая.
Он не курит и не пьяница,
Он из тех лохматых шизиков,
Что охочи в бездну пялиться,
Но заткнут за пояс физиков.
Он себя не числит лузером
И, объедками не брезгуя,
Изучает баки с мусором
И шушукается с безднами.
Были планы, зрели формулы,
(Юность университетская!),
А споткнулся, и оформили
В зону Кирово-Чепецкую.
За семь лет не оскотинился,
Отпустили в мир со справкою,
Только мир вдруг ощетинился:
Дом - дубиной, жизнь – удавкою.
В тридцать восемь внешность дедушки,
Вот и вышло жить на улице.
Написал любимой девушке,
Оказалась глупой курицей,
Мог бы стать столпом статистики
И профессором заслуженным,
Но змеёй в характеристике
Метка чёрная: «осужденный».
Он не ропщет и не злобится,
Вот фуфайку кто-то выбросил.
Плохо, люд на мелочь жлобится, -
Ничего за день не выпросил.
Иногда жалеют бабушки,
Он заботы их чурается,
Что-то съест за день, и ладушки,
Хоть, бывало, и отравится.
На своей лежанке к вечеру
Расположится удобнее
И теорию Вайцзеккера
Всё смакует, как съедобную.
У него в саду, под листьями,
Спрятан плед хороший, твидовый.
А вчера лежанку свистнули,
Видно, кто-то позавидовал.
Постелив фуфайку потную
Рядом с мусорным контейнером,
Умник дразнит ночь голодную
Языком своим эйнштейновым.
Сеет с неба моховые ноябринки
Князь мороза, развязав тугой мешок,
Облетевший старый сквер Александринки
Укрывается периной на вершок.
Полчаса, - и малахаи на сиренях,
Бах – в буденовке, Кутузов – в картузе,
Разъезжают на бензиновых оленях
Преогромные пирожные безе.
Демонстрируя искусство джигитовки,
Балансируя на куртках и пальто,
Хлопья едут на прохожих без страховки,
Только им не аплодирует никто.
От Казанского собора до Манежа,
От вокзала до Гостиного двора, -
Всё по власти озорного первоснежья,
Первосчастья первогорода Петра.
Пух безмолвен и на вкус немного солон,
А толпа и говорлива, и густа.
Экскурсантами облепленными полон
Тротуар гостеприимного моста.
Под перилами - Фонтанка в манной каше,
Надо мною взвились кони на дыбы.
Я влюбляюсь, как рязановский Лукашин,
И хмелею от иронии судьбы.
Ну вот, потеплело в квартирах, а значит – ноябрь.
Геройствовать трудно, мой голос простужен и дрябл,
Кружат тополиные ноты на стылом ветру,
Но я не хочу тиражировать эту хандру.
Привет тебе, славный король, повелитель-ноябрь!
Полцарства тому, кто в предзимье ребячлив и храбр!
Пускай занавесят окно затяжные дожди,
Сквозь капли дома и фасады – а-ля Гауди.
Полцарства тому, в ком оранжевый светится шар,
Кто смотрит на мир, как бесхитростный комик Ришар,
Кто пишет углём и помадой на стенах стихи.
Ноябрь – самый лучший сезон для такой чепухи.
Под шорох дождя хорошо изучать языки,
Читать Пастернака, вязать шерстяные носки,
Играть босса-новы, сушить можжевельник и лавр
И пить из небесных бокалов волшебный ноябрь.
В центре Вены, в саду возле ратуши
Мелкий дождь, и не видно людей.
В одиночестве редкостном - надо же! -
Мы кормили из рук лебедей.
Наши зонтики - кроны спасения -
Целовались у кромки пруда.
Франца Шуберта песня осенняя
Зазывала в свои невода.
И в космической той необъятности
В сад пожаловал, чужд и нелеп,
Воробей, что с назойливой жадностью
Стал таскать наш раскрошенный хлеб.
Вечерело, пора было к ужину.
Мы ругались на серого: «Кыш!»,
Вдруг голубка, белее жемчужины,
Опустилась с невидимых крыш.
Все последние крошки батонные
Мы насыпали ей на скамью,
Но она к той еде не притронулась,
Уступая её воробью.
Всё закончилось скоро, как водится,
Но запомнилось, видно, не зря:
Рождество Пресвятой Богородицы,
Двадцать первое сентября.
От Овстуга к мурановским архивам,
По странной траектории кривой
Ночной души художественный ливень
Прошелся благодатью стиховой.
Когда талант дотошен и свободен,
Душа не умещается в стихах,
Она спешит разлиться половодьем
Топя в себе земные боль и страх.
Да, страх и боль, - за женщину, державу,
За будущее собственных детей,
За лист осенний, трепетный и ржавый,
Несбыточность возвышенных идей,
За беспощадность времени, за горе,
За сладкие пороки и грехи…
Так ливень строчек превратился в море.
Всё утонуло. Выжили стихи.
Полынь, кермек и выцвет соли,
Степные дали Сиваша -
Разлёт небес, безбрежье воли…
Ликуй, свободная душа!
Охапки запахов и гжели,
Швыряет август-весельчак
На розовеющие мели
И маслянистый солончак.
На берегу - саманный домик
Чумацких, давешних времён.
Там тимофеевка и донник,
Соцветья множества имён
Облюбовали каждый гвоздик,
Свисая венчиками в пол.
Сюда заглядывают в гости
И серафим, и богомол.
Хозяин дик, как эти травы,
Но меж обычным и чудным
Он воздвигает переправы,
И провидением храним.
Он понимает: мостик зыбок,
И по ночам глядит туда,
Где чешую подлунной рыбы
Качает мёртвая вода.
Август – искусство текучей влюблённости,
Дар во спасение душ,
Яблоко праздности, мёд утомлённости,
Тёплого вечера плюш.
Август – сыпучая стереометрия
Звёзд и священных слонов.
Августомания, августоветрие,
Августология снов.
Так бы и плыть по реке императора
На безмятежном плоту
В край, где альбиция, роза и датура
Благоухают в цвету.
Плот уплывает, стихи упрощаются,
Небо меняет пароль.
Строчка дописана, август прощается,
И возвращается боль.
На улице метель, метель, метель…
Какая там свиридовская нежность?!
Скорее, достоевская кромешность,
И покидать не хочется постель.
Ненастье не считая за ЧП
(На то и март – худая крыша мира),
Ты в шубке и платке из кашемира,
Идешь навстречу колющей крупе,
В футляре за спиной виолончель,
В кармане – проездной и горсть «коровок».
До Мариинки десять остановок,
И можно покемарить под метель.
А снег идет, и транспорт весь стоит,
(Опять за опозданье извиняться!).
Вчера «Дон Карлос» кончился в двенадцать,
А нынче «Травиата» предстоит,
А значит, только за полночь домой
Приедешь и отключишься в постели.
Детей уже не видела неделю,
Но обещали скоро выходной.
Служебный вход, стрелою в гардероб,
Оркестр уже раскладывает ноты.
Обидный стёб от первого фагота:
«Опять в дороге встретился сугроб?».
Настроились. Умолкли голоса,
Внимание на руки дирижера,
И с первых тактов тихого минора
Ты снова улетаешь в небеса,
И нет уже на свете ничего –
Ни дома, ни усталости, ни смерти,
А только есть величественный Верди
И музыка прекрасная его.
Крестик, крестик мой нательный
Алюминиевый,
Над дубравою расстрельной
Подними меня.
Ты - мой верный самолётик
На верёвочке.
Вы меня в нём не собьёте
Из винтовочки.
Над изрытыми полями,
Над воронками
Полечу я с журавлями,
Жаворонками.
Не страшны мне пулемёты
Да ружьишки:
За штурвалом самолёта
Сам Всевышний.
И увижу я речушку,
Синь студёную,
А на горочке - церквушку
Разбомблёную.
Там малым меня крестили
Батя с мамкой,
В Пасху крашенки святили
Спозаранку.
А теперь война гуляет,
Смерть халявная,
В небе крестики летают
Православныя.
Конвоиры - на работе,
Я - в прицеле…
Эх, ты, Божий самолётик,
Полетели.
Тридцать метров панельной «хрущёвки»,
На окошке цветок – эпифит,
Телевизор весь день, как трещотка,
Об агонии мира вопит.
Ты «бурду» холостяцкую варишь,
Восемь зим без жены и детей.
Снегопад снегопаду – товарищ,
Человек человеку – метель.
Можно к ужину рюмку «Посольской»,
Чтобы время надёжней убить.
Одиночество, пел как-то Дольский,
Это лучшее, что может быть.
Дрогнет в тёмном окне отраженье:
«Эй, привет! Как дела, старина?».
Пустота пустоте – продолженье,
Человек человеку – стена.
Но однажды, достигнув предела,
Ты рванёшься на волю, трубя,
По проспектам шатаясь без дела,
Ты выискивать станешь себя,
И, на грустного волка похожий,
Возвратишься в свой каменный лес...
Человек человеку – прохожий,
Без любви не бывает чудес.
Вещи старые: туфли непарные,
Перьевые подушки в тюке, -
Все хранят времена самоварные
На замусоренном чердаке.
По ночам оживают недужные
Керогазы, качалки, багры
И беседы ведут никчемушные
О жильцах довоенной поры,
О семейных застольях под яблоней,
О чудачествах деда Петра,
Что махал офицерскою саблею,
Если не похмелился с утра,
Вспоминали хозяйку хворающей,
Суету, беготню по врачам,
Дикий кашель хозяина лающий
После двух лагерей по ночам.
А в июле, в закаты хорошие
Патефон выносили на свет,
Пел Утесов о старом извозчике,
А теперь и пластинок-то нет
.
Жили дружно, любили и старились,
Удивлялись травинкам в росе,
И в свой срок так же дружно преставились,
Как преставятся, в общем-то, все.
Утварь помнит их жизнь до подробностей,
Наблюдая в чердачном окне,
Как плывут облака в неспособности
Обездвижить себя в вышине,
Только вещи свое место жительства
Не меняют, валяясь вразброс,
И не знают, что в плане строительства
Этот дом предназначен под снос.
Как дышится в Оптиной пустыни,
Как молится здесь хорошо!
Ступая за сердцем без устали,
Я эту обитель нашел.
Здесь белобородое старчество
Творило, не зная греха,
Молитву как способ скитальчества
И чистое поле стиха.
В снегу монастырское кладбище,
Святые подвижники спят.
Отечество, горькое судьбище,
Печален твой траурный ряд.
Здесь альфа, омега и ижица,
Но в шорохе снежных небес
Мне море далекое слышится
И пустынь встает – Херсонес.
Оттуда, от Красного Солнышка,
Отправилась вера в поход.
Есть память у каждого зернышка
И свой генетический код.
Я честно молился в обители
И верил под пение вьюг,
Что старцы – небесные жители –
Зимой улетают на юг.
На завтрак - рогалики с маком,
Сырок и бутылка кефира…
Мы жили счастливым бараком
На снежной окраине мира,
Не делали взрослых заначек,
Не строили планов на годы,
Не знали рядов Фибоначчи,
Плевали на «Вешние воды».
Народы трудились, как пчелки,
Ракеты неслись с космодромов,
А мы набивали наколки
И тырили рыбу с балконов.
Пьянчуги, юнцы, простофили
Метелились в парке на танцах,
«Опал» в три затяжки курили,
Ломились на «Триста спартанцев»,
И радио нам обещало,
Что жить будем при коммунизме…
Такое хмельное начало
Казавшейся вечностью жизни.
Сижу, заполняю анкету,
Осталась последняя строчка...
У внука стрельну сигарету,
Пока не увидела дочка.
Миром правит великий Гэтсби,
У порога стоит беда,
Но включили команду: "Лесби!",
Все слились в поцелуях: "Да!".
Поступила команда: "Бойся!",
И все взяли под козырёк.
Даже к тем, кто осилил Джойса,
Подобрался пушной зверёк.
Отгремели брейк-данс и сальса.
Нужно новое? - Не вопрос.
Объявили команду: "Кайся!",
И на пепел поднялся спрос.
Если шопы громить - геройство,
А цвет кожи считать за честь,
То, услышав команду: "Стройся!"
Миллионы взметнутся: "Есть!".
Встанет новое солнце мёртвых,
Окаянные брызнут дни,
Но гроза не коснётся тёртых,
Эти будут всегда в тени.
Я не рву, негодуя, гланды
И не лезу в Кибальчиши.
Не хочу никакой команды,
Дайте Моцарта для души.
Не знаешь, будет ли «еще»,
И где соломка.
Игра с молитвами не в счёт,
А время ломко,
Оно непрочно на излом,
Как перволедье,
Но человек прёт напролом -
Аз, буки, веди.
Держась за солнечную нить,
Стремится смело
Кулису времени пробить
Скудельным телом.
Он чает присно и зело
Сравняться с небом,
В глазах огонь, в руке весло,
А в сердце - нега.
Несёт река его ковчег
Мечте навстречу,
И осыпает белый снег
Лицо и плечи.
Вода, подсиненная небом,
Под небом с зеленью воды.
Меж ними облако, как лебедь,
Как образ Божьей бороды.
Оно так снежно невесомо,
Так переменчиво, ново,
Что не хватает окоёма
Вместить величие его.
Пусть краток миг его свеченья,
Пусть не останется следа –
Его бессмертье в отраженьях
Запомнят небо и вода.
А человек стоит на суше,
И так на сердце хорошо,
Как будто родственную душу
В чужом смирении нашёл.
Жизни пенистая брага –
Пьёшь, рыдаешь, ищешь суть:
Камень, ножницы, бумага…
Отрезвеешь – санный путь
Длинный-длинный, бесконечный,
Через поле, через лес,
Ни одной повозки встречной,
Никаких в пути чудес,
Лишь беременные снегом
Нависают облака.
Кто поделится ночлегом?
Где привал для ездока?
Еле тащится коняга,
На душе – хоть волком вой.
Слева – ножницы оврага,
Справа – пагубы бумага,
Прямо – камень гробовой.
Звериную веху не чует никто.
Четырнадцать веку, а вид – на все сто,
Заложник поп-арта – ни взад, ни вперёд.
Но вот уже Марта с гранатой идёт,
В порыве реванша срываясь на крик.
В глазах ее – аншлюс, в кармане – блицкриг.
Четырнадцать минус, четырнадцать плюс –
Свобода на вынос, свобода, как флюс,
Как чёрная метка эпохе – ку-ку!
Будь бережной, детка, не дёрни чеку.
Безумная Марта, подол подобрав,
С высокого старта несётся стремглав,
Не видит, не слышит, всё дальше на юг,
Гурьбу ребятишек берёт на испуг,
А после, безумно вращая зрачком,
К свободе бесшумно подсядет бочком,
Покрутит плечами: подруга, гляди –
Ведро с калачами, медаль на груди!
Четырнадцать минус, четырнадцать плюс…
А я отодвинусь, я Марту боюсь.
Сухой, как скупая олива, «Махмудка» - восточная кровь -
Пред зеркалом неторопливо сурьмит густотравную бровь.
Еще полчаса до премьеры, последний наносится грим…
Титан танцевальной карьеры, икона для геев и прим
Сидит в персональной гримёрной, он сосредоточен и строг,
И тихий мотивчик минорный мурлычет живой полубог.
Еще не умаялся ангел со сцены нести благодать,
Но вены - бугристые шланги - устали уже танцевать.
Они, словно вешние воды, на волю сбежать норовят
В далёкие, юные годы, где каждый был камешек свят,
Где всё было свеже и ново, где город выковывал стать,
И мир понимал с полуслова мечту научиться летать.
Увы, невозможно пробиться сквозь плотные стены судьбе.
Он - сноб, но не самоубийца, чтоб сдаться на милость гэбэ.
Вот маму увидеть бы надо, пока не захлопнулась клеть,
А что до камней Ленинграда, не стоит о них сожалеть.
Заклеены пластырем вены. Звонки прозвенели. Пора!
Нуреев выходит на сцену. Безумствует Гранд-Опера.
Густав Климт расписывает фриз
К вернисажу венского модерна.
Гении, парящие над скверной, –
Тема, вытекающая из
Творчества Бетховена. Точней,
Из одной симфонии, девятой –
Проклятой, воспетой и разъятой
На цитаты для грядущих дней.
Три стены, три грации, три сна,
Тысячи связующих деталей –
Вольное пространство стихиалий,
Вечная священная весна.
Снизу человечество глядит
На работу мастера, пунктирно
Понимая замысел надмирный,
Что лишь возбуждает аппетит
У искусствоведов всех мастей,
Важных комментаторов и гидов.
Климт молчит. Шестой псалом Давидов
Тонет в какофонии страстей,
Где болезнь, безумие и смерть
Преграждают рыцарю дорогу,
Но прийти к счастливому итогу
Каждому позволено суметь.
Три шага до Первой мировой,
Классовой борьбы и Коминтерна…
Выставка австрийского модерна –
Климт, Бетховен, дым пороховой…
Приятно быть дедом Морозом, не ведая сраму,
Ходить по квартирам, подарки дарить, как король,
Но вместо стишка услыхав: «Воскреси мою маму»,
Уже не захочешь играть благородную роль.
Ты можешь прийти в детский дом с целым ворохом тряпок,
С компьютером или мешком шоколадных конфет,
Но первая девочка спросит: «Не вы ли мой папа?»,
И падаешь в пропасть, хрипя деревянное «нет».
А если спасти целый мир полагаешь
любовью,
Повесь в онкологии сердце своё на стене,
Где лысые мальчики думают не о здоровье,
А только бы завтра увидеть край неба в окне.
Кому-то быть клерком, кому-то -
судьёй или йогом,
Кому-то настойчиво бить в колокольную медь.
Несбыточно стать в этой жизни сияющим богом,
Но стать человеком действительно можно успеть.
На паутине века сидит паук времён.
Не муху - человека отлавливает он.
В чулане мирозданья, недвижно затаясь,
В режиме ожиданья отслеживает связь
Меж человеком-светом и человеком-тьмой.
Какой полезней летом? Какой вкусней зимой?
И добрые, и злые запутались в сетях,
Вытягивают выи, гадают на костях:
Когда, в каком сезоне наступит их черёд?
А может, их не тронет? А может, обойдёт?
Фатален мир паучий для всех, и потому
Из матрицы липучей нет хода никому.
И я не исключенье - болтаюсь,
копошусь,
Без преувеличенья за ниточки держусь.
Я тоже под прицелом - горяч и
близорук -
Очерчиваю мелом хрестоматийный круг
В надежде оправданья за собственный
совет:
В чуланах мирозданья не выключайте свет.
Пожалуй, всем поровну роздано
Печали и желтых рубах.
Кристаллы студёного воздуха
Истаять спешат на губах,
Углами и гранями тычутся
В прохожих, в машины, в дома,
Смешеньем сложенья и вычета
Растения сводят с ума,
Сшибаются в небе над городом,
Звенят мириадами призм,
Густым, мелодическим холодом
Текут в стихотворную жизнь.
Рассеянный свет преломляется,
Над клёнами клином сходясь,
И что-то в душе прибавляется,
А с чем-то теряется связь.
Свиданья, влюблённости поздние,
Дрожащих теней колдовство…
Темнеет. Всем поровну роздано
И неба, и смысла его.
Для русского глаза Венеция – верх расточительства,
Приют шарлатанов и гениев по совместительству.
Дворцы, галереи, костёлы – как пряные специи,
Но выйдешь из храма, и вот оно – небо Венеции!
Для «руссо туристо» Венеция - блажь карнавальности,
Где праздность и подлость имеют оттенок сакральности,
Здесь пир для туриста, художника, вора, философа,
Но сердце моё говорит: «Это город Иосифа».
Поэты в Венеции видятся мне гондольерами:
Весло и перо отличаются только размерами.
Хоть слово по-прежнему с морем качается в терцию,
Торгашеский век и слова превращает в коммерцию.
Пусть память темна, как собор на апостольской площади,
А ныне в гондолах другие совсем перевозчики,
И нет исключений из правила невозвращения,
И общая родина не обещает прощения,
Но вовсе не странно на острове, к небу изогнутом,
Услышать, как рифмы и образы некто инкогнито
Диктует, пока я несу на могилу кордезии.
Для русского сердца Венеция – это поэзия.
Допустим, смерти нет, и можно не дрожать,
Лелея свой футляр из ненадежной плоти.
Когда у горла нож, от страха не визжать,
И не казнить весь мир, взрываясь в самолете.
Ведь если смерти нет, печалиться о чём?
Поэмы не сгорят, идеи не исчезнут,
Но я бы не хотел работать палачом
Или крушить надежду логикой железной.
Допустим, жизни нет, весь мир - иллюзион,
Специфика зрачка, мерцающая Майя.
Быть может, так и есть, и я тогда влюблен
В ненастоящий дождь в ненастоящем мае.
А если и любовь - мираж и плутовство,
Тогда и Бога нет, нет веры, откровенья…
Но я не отрекусь вовеки от Того,
Кто дал мне эту жизнь и смерть для вдохновенья.
***
Какая странная тоска по девятнадцатому веку,
Одноэтажным городам, неспешной поступи времён,
По незастроенной земле, непоказному человеку,
Что фотоснимком той поры на фоне гор запечатлён.
Кораблик в ялтинском порту линялым парусом полощет,
Великокняжеских садов вдоль моря тянется кайма.
Серьёзно в камеру глядит в турецкой фесочке извозчик,
За ним империя лежит – Мария, Анна, Фатима…
Фотограф силится вместить как можно больше в фотоснимок:
По трапу сходят с корабля, едва живые, господа.
Ещё мгновенье, и герой подхватит ворохи корзинок:
«Куда поедем?» – «В Эдинбург, а впрочем, всё равно куда…»
Пусть дважды в реку не войти, но можно из неё напиться.
Держу в руках дагерротип, вхожу в картину, как в запой.
Мне выпал жребий в новый век в другой империи родиться,
Сходящей, кажется, с ума, но ей такое не впервой.
Блошиный рынок на югах – былого счастья позолота.
Не перепишешь набело черновики судьбы,
Испорченность – не правило, инверсия мольбы.
Когда кривая трещина раскалывает век,
Из тьмы выходит женщина, спасающая всех.
Со сцены льётся музыка – молитвенный рожок,
Рождая в нас в иллюзию: «Всё будет хорошо»,
Что мир ещё в зародыше, что можно жить в кредит…
Привет тебе, воробушек по имени Эдит!
Тот резкий голос множился, грассировал в ночи,
Париж в гусиной кожице просил: «Кричи! Кричи!
Возьми с собою на небо, всё выше, выше, вы…»
И жизнь творилась заново, и рубцевались швы,
Кружились в вальсе здания – Сорбонна, Нотр-Дам,
Неслось, как заклинание, «падам, падам, падам».
Прямое слово с перчиком прощалось воробью,
Сбивали с ног газетчики при каждом интервью.
В стране Эдитпиафии всё было чересчур –
Изломы биографии, наряды от кутюр,
Ночные возлияния, и тут же – се ля ви –
Маратели сияния, попутчики любви.
Отмаялась душа её, простим её, милорд.
Пусть новый век шуршанием крутого рэпа горд,
Но вновь на пароходике из Нанта в Сен-Назер
Качается в мелодии порхающее «эр».