Константин Комаров


Окно дрожит ушком игольным...

* * *
Окно дрожит ушком игольным,
и капли застревают в лейке,
ворочается кашель в горле,
как будто в кошельке копейки.

Подобно выбитой пехоте,
в сугробах снег лежит сугубо,
и ягоды в гробах доходят,
чтоб бледные украсить губы.

И нехорошие приметы
разносятся по колокольням,
и растворяются предметы
в размякшем шоколаде школьном.

А мысли, как гнилые доски,
проваливаются до сердца,
тем самым открывая доступ
к иному смертному соседству.

И в варежки ныряют руки,
когда, на ощупь не изучен,
февраль шныряет по округе,
навязчивый и невезучий


Куда-то исчезает вся решимость...

* * *
Куда-то исчезает вся решимость
судьбу перекроить на новый крой,
когда под щётки траурным нажимом
из дёсен льётся утренняя кровь.

И ты, от гнёта влажного давленья
стремясь освободиться поскорей,
сам у себя выходишь из доверья,
как из закрытых наглухо дверей,

не успевая даже удивиться
что в хватке коридоровых клешней
скрипение обычной половицы
насилья половецкого страшней.

Как будто пьяный дворник двухметровый,
освоивший немало злых метод,
огромной металлической метлою
твой тротуарный мозг вовсю метёт.

Ты движешься, хромая по хоромам
автобусных гниющих животов
и каждому знакомому Харону
пугливо отвечаешь: «Не готов».

И ослепленный темнотой ребристой,
спускаешься в корявую кровать,
где простынь тихо ждёт тебя, как пристань,
к которой не пристало приставать.

Но и смирясь с сей фабулою жалкой,
качая головою, как ковыль,
не выбьешь ни под пыткой, ни под палкой
из снов ковровых золотую пыль.

И засыпая – тяжело, не сразу –
уйти готовясь в праведный разнос,
услышишь вдруг напутственную фразу,
пока её никто не произнёс.


В ночи пытаясь бессюжетной...

* * *
В ночи пытаясь бессюжетной
нащупать слабый голос свой,
её ты ощущаешь жертвой,
своей добычей и жратвой.

Но лишь она тебя отринет,
уронит, как последний грош,
в гортани запершит гордыня,
в картавых пальцах вспыхнет дрожь.

А что уловит слух открытый –
извечный слепоты сатрап –
секундных стрелок хруст артритный
и часовых надрывный храп

да ветра хриплые тирады
(что как деревья, гнёт понты)
о неразрывности триады
мечты, тоски и немоты.

И лишний, словно грустный леший,
способный вызвать смех и страх
рассвет придет, вишнёвый внешне
и обезвоженный внутрях.

И ты, поевши никотина,
ночную поумерив прыть,
опять помыслишь негативно
о перспективе говорить

за полной атрофией речи,
которая теперь черна.

И вечер наступает резче
и тяжелее, чем вчера.


Столетняя, вечерняя

* * *
Столетняя, вечерняя
лежит в моей горсти,
что до столоверчения
способна довести,
голимая, дочерняя,
гости во мне, гости,

печаль моя заочная,
волосья серебря,
как скважина замочная
гляди сама в себя.
Течёт вода проточная
из глаз у сентября.

За окнами смеркается
и, как бы впопыхах,
усталая смерть кается
пред смертью во грехах
и с вечностью смыкается
у бога на руках.


Так время слепнет между ложных...

* * *
Так время слепнет между ложных
нападок и пустых похвал,
как мельхиоровая ложка,
не отразившая волхва.

И даже строчка новостная
сквозь чуткий ангельский отит,
как передача навесная,
мне прямо в голову летит.

И мозг устал, как велик чавкать
в ментальной сумрачной грязи,
покуда тело величаво
садится, пьяное, в такси.

Осыпанный мобильной пылью
крестообразный свет кружит
над головой, куда я вылью
всё то, что вылить надлежит.

Но в желобок прокрустов втиснут,
прокрасться дальше не могу.
И ненаписанные виснут
слова на мне. У них в долгу

я и покину этот бренный
в потенции безбрежный град,
и скрипнет мой сустав коленный
чуть на харонов самокат

я встану шаткою ногою
и двинусь к главному суду
и ни во что уже другое
не перейду, не перейду…


Хотелось мне во всё вселяться

* * *
Хотелось мне во всё вселяться,
любую ипостась трясти,
но эта дикая всеядность –
не есть высокий артистизм.

Так много масок в мире оном
и на любой из них – хитин,
но просто быть хамелеоном,
когда ты сам невоплотим

в свою возможную немую
неодинаковую плоть,
как строчка – в линию прямую,
которую не побороть.

Но я от этого оттёрся,
чужие звуки бью под дых
и удовлетворен актёрством
на гиблых сценах проходных,

где реплики воняют кровью
и монолог висит соплёй
и если я себе не ровня,
то поравняюсь хоть с землёй –

бугристой, мокрой и неровной,
следящей пристально за мной.


Как зуб из открытого рта...

* * *
Как зуб из открытого рта,
солист выпадает из хора.
Судьба поневоле тверда
и хочет такого исхода.

А чтоб не упасть из окна
поэт открывает все окна
и долго сидит без огня
и воздуха мучит волокна.

И моль в тише мельтешит,
пальто неживое глодая
и долгая-долгая жизнь
маячит пустыми годами.

И радужных слов хоровод,
где пляшут раскосые нимфы,
пугает, как громоотвод,
притянутый к строчке для рифмы.

Ночная колышется слизь
и, полный немого укора,
уставший стараться солист
опять выпадает из хора.


Память-прачка в кислотном бульоне

* * *
Память-прачка в кислотном бульоне
полоскает исподнее дней
и покой, чернотой убелённый,
всё прочней обживается в ней.

Разряжается вдрызг атмосфера
неразборчивым мыльным дождём,
но подобен слезам Агасфера
светлый звук, что ещё не рождён.

Так моя невесёлая личность
обнажает пред богом свою
адекватную голосу лишнесть
в твердокаменном этом раю.

И, как в детстве цветные пастилки,
зябкий воздух зажав в кулаке,
я смотрю как душа после стирки
на другой отмокает строке.


Как из куска холодной магмы...

* * *
Как из куска холодной магмы
не выйдет тёплая звезда,
так по фрагменту диафрагмы
дыхания не воссоздать:

его прерывистое соло,
его сплошное горячо,
его маршруты через горло
в чужое милое плечо.

Но как легко оно сломиться
способно, ссохнуться, как гриб,
уйти в горчащую слоистость,
в тяжелый ноздреватый хрип…

Так было с нами. Я запомнил
шуршащей лампочки тростник
и вдох, колодезный, запойный,
желавший выдох раздразнить;

как в ожидании реванша
синел рассветный перевал
и дух, себя не прерывавший,
под утро всё же перервал;

как немота всходила пеной
сквозь шума пыльный водоём,
когда твоё дыханье пело,
пока не кончилось в моём.


Мне далеко недалеко до слома

* * *
Мне далеко недалеко до слома,
я прочно встал у бога на крыльце,
как твёрдый знак в начале злого слова,
а хочется – как мягкий знак в конце.

И раскорябав звукорябь тугую,
коварно подменившую асфальт,
переступаю с левой на другую,
которую и правой не назвать.

Трясу листвы уставшие поджилки,
рублю гортанью воздуха вино,
а компроматы пухлые подшиты
к безделью моему уже давно,

зато мне никуда не надо пехать
и некому и нечего пихать,
когда белеет буквенная перхоть
на голове немытого стиха.

Я знаю: истончится век-дистрофик
и утекая, как река в Аид,
среди других и этот пятистрофник
меня к себе еще приговорит.


Слеза слезу перечеркала

* * *
Слеза слезу перечеркала
под ропот радости пустой,
но длился шаг стиха чеканный,
хромированный хромотой.

И умирающая тема
под гнётом ласки болевой
не удержала тяжесть тела
и лёгким сделала его.

Но возвращая небу манну,
испариной на белом лбу –
слова остались на бумаге
не сказанные наобум.


Угрюмый тусклый огнь желанья

* * *
Угрюмый тусклый огнь желанья…
Тютчев

Никите Быстрову

Угрюмый тусклый огнь желанья
печально плавит воск решенья,
и бьётся жажда умиранья
в неотвратимость воскрешенья.

Так бьёт нахрапом ветер сильный
в стекла прямоугольник хилый,
собою представляя символ
неуправляемой стихии.

Но чем бы там ни начинилось
осеннего пространства тело –
тотчас начнётся очевидность
и доведёт всё до предела,

чтоб я сидел тут, не отыскан,
пил чай или чего покрепче,
и Тютчев или Боратынский
со мной вели б ночами речи.

Они теперь – мои коллеги,
и к ним я выхожу без грима,
ведь легитимность их элегий
практически неоспорима:

Когда танцуешь на износе
и горло покидает сила,
оно такое произносит,
что сроду не произносило.

И с одиноких колоколен
срываются слепые птицы.
Теперь я за себя спокоен:
дошкандыбал, как говорится.


Переоравшись, голос лёг...

* * *
Переоравшись, голос лёг
в свою пузырчатую нишу,
и сквозь весенний гололёд
я землю зимнюю не слышу.

Лишь пыльный ультрафиолет
синеющего полуснега
да света бывшего скелет
зрачки находят полуслепо.

И лист бумажный не кровит
и, не глазастей Полифема,
лбом упирается в графит
тяжеловесная морфема.

Таков расклад небесных карт,
судьбы нелегкая кривая,
что не в январь влип я, а в март,
как будто в задницу трамвая.

И не оплачен мой проезд
и ясно всем, пойдет ко дну кто,
когда молчанием проест
меня бессовестный кондуктор.

Но боль бесхозная пройдёт,
сойдёт на нет тоской броватой,
заменит март апрель-фрондёр
и сгинет майскою бравадой.

И ледяной июньский жар
расплавит стлевшую ризому.
Пока же – очень снега жаль
и тяжело не по сезону.


Так воет одинвполевоин...

* * *
Так воет одинвполевоин
на лунных лучей вермишель,
так в тире тире пулевое
сказует стрелка и мишень.

Но ты продолжаешь смерть тайно
впускать в свои гулкие сны,
что будут потоком сметанным
дневным навсегда сметены.

Лежит за оврагом коврига,
стоит за ковригой овраг
и неперечтённую книгу
ласкают ворсинки ковра.

Струится ночная аллея,
метёт ледяная пурга
и путник целует оленя
в его золотые рога.

И тянет, как пьяниц к спиртному,
как самоубийцу в окно,
вещать, что по мозгу спинному
идёт нефтяное пятно

нечаянной вечности вздорной
и непогрешимой любви –
в дыханье расплавленным вздохом
ты их, если можешь, лови –

в потоке раскаяний мутных,
в печальной и дикой мольбе,
и бога смотри словно мультик,
приснившийся в детстве тебе.


Сон - это лёгкая вода

* * *
Сон – это лёгкая вода,
её утяжелять
мне было некогда всегда
и тем утешен я.

А пробуждение – затон,
его зыбучий ил
грозит расплатою за то,
что злую воду пил.

Лишь рыбья утренняя прыть
да скользкая кровать
пророчат тонущему плыть
и брюхом вверх всплывать.

И только сизый водный мрак
мне виден сквозь окно,
пустой и непреложный, как
бутылочное дно.

Весёлым грифельным веслом
он не преодолим
и молчалив, и невесом,
как сом или налим.

Да будет твой нарядный сон
вовек неопалим.
Да будет Твой нарядный сон
вовек неопалим!


Ты хотела про нас? Нас опять посылают за смертью...

Марго

Ты хотела про нас? Нас опять посылают за смертью,
не учтя лишь того, что мы сами себе палачи.
Плачь, кричи, матерись, истерически смейся,
разбивай зеркала, только – нет – не молчи, не молчи!

Картография местности этой неправдоподобна,
здесь ландшафт провисает, но сильно пружинит рельеф,
топос сумрачен, но мы маршрут изучили подробно,
коль дойдем, станешь там королевою из королев.

Ну а я, как всегда, распластался по рифмам кальмаром
и готовлюсь вещать да бумагу собой угощать.
Я карманы держу широко, только дыры в карманах,
и поэтому ты иногда меня можешь прощать

за упертость мою, за летальную дозу наива.
Я торчу из пустот бытия, как из грядки морковь.
Время сходит к нулю. Мальдорор улыбается криво,
ближе к ночи пойдем, а пока ты станцуй мне, Марго.

Без тебя в тех краях мне не светит уже ничего.


Пространство сладко, словно карамель...

Пространство сладко, словно карамель,
и ядовито, как плохая проза.
Каминная карминная Кармен
жестоко гибнет в пламени мороза,

а я не слышу пенья аонид,
а вижу только исполненье планов,
и говорит со мною Леонид,
известный под фамилией Губанов.

Он говорит, но тихо и с трудом,
и я его почти уже не слышу.
Передо мной желтеет каждый дом,
охреневает и теряет крышу.

В моем подвздошье застревает ложь
в потеху изолгавшемуся люду.
И ты когда-то к этому придешь,
но я тому свидетелем не буду.

Dum spiro, spero... Хера ли?! Глоток
небытия мне повредит едва ли,
ведь этот сумасшествия виток
наверное последний по спирали.

А наверху... Там пусто наверху.
Там скучно, там за час идет минута.
Скелет в шкафу рассыпался в труху.
А я струхнул. И выжил почему-то...

И снова вижу серые дома,
И вновь штампую мрак напропалую.
Идет такая лишняя зима.
И сигареты я взатяг целую...


Этот мальчик поэт, этот мальчик - он просто не вырос...

Этот мальчик поэт, этот мальчик - он просто не вырос,
отттого нечто бабье порой в нем находит бабьё,
и хотя временами он путает с клитором клирос,
но до смерти своей никогда никого не побьёт.

Этот мальчик устал, но его вековая усталость
не сдалась никому, он в стихи её тащит кулём,
он не держит икон, у него неполадки с крестами,
но зато замечательно ладит с великим нулём.

Он ни в чём не уверен, а значит, во всем неумерен,
только хочется, хочется, хочется не умереть, -
он из мальчиков тех, что совсем умирать не умели,
только умерли - так, как уже никому не суметь.

Этот мальчик - ничей, он в простор ненавязчиво выбыл,
там не сахарно - но там он звучных пустот вестовой,
тут по-старому всё, снова девочка делает выбор
между ним и "вон тем", как всегда, предпочтя вон того.

Тонкокожих ночей тяжело выжимается мякоть,
и стена с потолком пахнут так, как не пахнет левкой.
Над стихами его ты попробуй потом не заплакать.
Ты сумеешь, я знаю, вам это дается легко...

И не видит никто, как уводит прицел карандашный
неразборчивый ластик в последний и страшный предел,
а потом выясняется - есть пострашней и подальше,
но не верят ему, потому что он здесь не слетел.


Когда ты сделан не по ГОСТу...

* * *
Когда ты сделан не по ГОСТу,
когда один ты в тишине,
то расстоянье до погоста
тебе уменьшено вдвойне.

Когда не стиснут берегами
пространства бесконечный лёд,
она тебя подстерегает,
она тебя подстережёт.

На дне стаканов киснут даты,
и нервной грифельной резьбой
вод кистепёрые солдаты
ведут подлёдный свой разбой,

скрываясь в водорослей дзотах,
усами жадно поводя,
…а ты — живой на восемь сотых,
а ты — немного погодя

своё не стерпишь пораженье,
что не нашёл себя нигде,
и взледенеет отраженье
в никелированной воде.

Таким и я был миру явлен
мас юобос — собою сам.

Мой шарф цветаст. Мой вид подавлен.
Моя свобода не по вам.


Говорили - ищущий обрящет...

* * *
Говорили — ищущий обрящет,
пичкали заведомым враньём:
будущее пахнет настоящим,
в настоящем мы сидим и пьём.

И в погоду пьём, и в непогоду,
пьём за слогом слог, за часом час,
разбиваем зеркала о воду,
чтоб они не отражали нас.

И, пока считаете банкноты,
застилая ими свой мирок,
оплодотворяем мы блокноты
белой яростью несовершенных строк.

Просто слишком поняли мы рано,
направляя смерть по осевой,
ирреальность этого стакана,
иллюзорность этого всего.

Потому что подошёл к роялю
самый неумелый пианист:
— Наливай мне, милый друг, с краями!
Придвигай мне ближе чистый лист! —

Синева чернил густей небесной,
только выцветает то и то;
умилён игрушечною бездной,
пленный дух вернёт нас в шапито.

Кто-то наколол нас, мой любезный.
Кажется, я даже знаю — кто...


Лирическая дрожь пульсирует в гортани...

* * *
Лирическая дрожь пульсирует в гортани,
а чёрта ли с того беспечным облакам? —
я мир очередной сквозь рифму прокартавил,
и тотчас этот мир пустился по рукам.

Я так давно не брал горячие ладони
в остывшие свои, в отжившие свои,
я херю бытиё на тысячи агоний
и раз за разом их пластую на слои.

Чего тебе ещё от неуклюжей глотки,
твердящей невпопад о бешеных любвях,
тягучим шепотком, шершавым и негромким,
который чудом лишь навечно не обмяк.

Что это как не вновь дешёвое кокетство,
простительный вполне поэтовый каприз;
ноябрьской грозы безбашенный оркестр
взрывает мой висок и тянет на карниз,

но на хер и его: карнизов слишком много,
почти как сигарет — в моих кривых строках,
такой бесплатный сыр: сначала метишь в бога,
а втянешься — и век кукуешь в дураках.

И некого жалеть. Кого тут пожалеешь?
Меня ли — или мир, обременённый мной?
Не худший вариант — подохнуть поживее,
желательно — бухим, желательно — зимой.

Жевательной, а то — стирательной резинкой
сжевать пустую жизнь и время с глаз стереть;
мне каждый божий день безбожно шлёт визитки,
суёт их между строк придирчивая смерть,

и, тыкаясь душой в колючую ограду
обмыленных словес, где всё так по уму,
я понимаю, что меня тебе не надо,
таких вообще уже не надо никому.

Встаю босой стопой на вечности осколок,
уже не глушит боль очередная смесь.
Кто спросит — передай: меня не будет скоро.
Скорей всего — нигде. По крайней мере — здесь.


Время истекает потом и слюной

* * *
Время истекает потом и слюной,
кровью, и стихами, и тобой, и мной,
рюмкой и стаканом, чьей-то пьяной рожей
время истекает, да истечь не может.
Время протекает, как дырявый таз,
мимо телекамер, мимо них и нас,
через визг трамваев, через чью-то речь,
время размывает контур зыбких плеч.
Ты теперь такая, вроде, и не ты...
Время истекает – ни к чему бинты.
Обнулился таймер, треснуло стекло.
Всё осталось тайной. Время истекло.


...божишься бросить, начинаешь заново...

* * *
...божишься бросить, начинаешь заново,
и ничего не понимаешь сам,
читаешь наизусть стихи Губанова
бальзаковского возраста мадам,

буравишь потолки, глотаешь мультики,
занюхиваешь водку рукавом ,
и на бумагу льёшь потоки мутные
такого, чего нет ни у кого,

не можешь объяснить, молчишь безудержно,
и вдавливаешь девочек в матрас,
да извергаешь помощней Везувия
с утра проклятья миру, матерясь,

зависнув меж людями и поэтами,
не можешь ни подняться, ни упасть,
и точно знаешь, что хотел не этого,
но властвуешь и не меняешь масть...


Подковырнуть снежок слегка...

* * *
Подковырнуть снежок слегка
носком и на скамью усесться,
зима начальная сладка,
как сигарета после секса.

Снег, тонкий-тонкий, как капрон,
асфальта покрывает дикость.
И веришь: победит добро,
как говорил об этом Диккенс.

Почувствуй: время расползлось
и не зудит теперь под кожей,
Всё растворил – и боль, и злость –
сей снег, на счастье так похожий.

Взгляни, как нежно этот снег
облепливает твой ботинок.
А ты ведь просто человек.
Ты – человек, а он – бытиен.

Ты глохнешь от трамвайных визгов,
ты пьёшь чаи и ешь варенья...
А тут – смотри! – всё в снежных искрах
пространство поглощает время.

Заворожённый и весёлый,
сидишь, свободно, без нажима,
в себя вдыхая невесомость
кружащих в воздухе снежинок.

Сидишь ты, молодой и дерзкий,
с блистанием в глазах лихим,
и понимаешь: снег, как детство
безвременен, и – как стихи.
Нащупаешь в кармане пачку,
достанешь и сорвёшь фольгу,
покуришь глубоко и смачно
и поваляешься в снегу.

И будешь прыгать, как апачи,
и чушь весёлую замелешь.
И вновь закуришь... И заплачешь...
Хоть и считал, что не умеешь.


Друг мой милый, запиленный рэндом...

Лёше Котельникову

Друг мой милый, запиленный рэндом,
сохрани мой нетронутым слух
здесь, где бред, становящийся брендом,
отработан, линеен и сух.

Открыватели новых Голландий
в подворотнях плывут на закат,
никаких не давая гарантий
зачинателям новых блокад.

Небо кашляет, снег фиолетов,
нависает декабрь палачом,
говорит мне в наушниках Летов,
соглашается с ним Башлачёв,

чтобы мы никогда не робели
перед ложью бесформенных спин.
И об этом же — Костя Арбенин,
и об этом же — Янка и Сплин.

Так иди же, собравшийся с духом,
умирать или пьянствовать в сквер,
уловивший отчаянным ухом
беспросветную музыку сфер.

Посреди обезумевших прерий,
где тебя всякий фраер пасёт,
если что и спасает, то плеер,
если что и угробит, то всё.


Весна поет, и девушки красивы...

Весна поет, и девушки красивы.
Я слишком долго залегал на дно.
Из-под снегов растут презервативы
с бутылками пивными заодно.

Земля течет, лучами разогрета,
и мутноватый выдает надой.
О, ты был прав, друг Фалес из Милета:
все было иль становится водой.

И счета нет размывчатым неделям —
я перестал быть времени рабом.
Безумный март с матерчатым апрелем
остолбенело чокается лбом.

Весна скулит, как сучка, чуя течку,
и я в попытках сладить с бытием
поставлю всем в контракте по сердечку
и с аппетитом курицу поем.


Маяковский

Тянет выть по-волчьему,
на строке вися,
степь – поэта вотчина –
выжженная вся.

С петухами ранними
запевает смерть,
молодой да раненый
будет кровью петь.

Крик, что помаленечку
движет умирать,
возвращает в темечко
эхо-бумеранг,

и косу прибрежную
точит океан,
будет все по-прежнему:
слёзы и туман

сигаретный, реющий
над пустым столом,
любит он зверей ещё:
звери греют дом.

Мутная и пенная
влага льётся с крыш.
Отзовись, вселенная,
что же ты молчишь?

Я тебя упраздную!
Я иду на вы!
Катится напраслина
пеньем горловым.

Под телами потными –
вечная кровать,
ничего не поняли –
нечем понимать,

коньячок был марочный,
все навеселе.
Рядом с фотокарточкой
маузер в столе.

И – в дома терпимости,
как шлея под хвост.
Выпало же вырасти
прямиком до звезд!

Под смешки всеобщие
весь душой продрог,
по гудящей площади
двинулся пророк,

Окон створки-устрицы
хлопали в дыму,
и глядели улицы
тихо вслед ему.

Давит в переносице
и в глазах круги,
по векам разносятся
гулкие шаги.

В небо над киосками
вышел Человек.

Площадь Маяковского
укрывает снег.


А рыбу — еще плывущую — уже покрывает кляр...

А рыбу — еще плывущую — уже покрывает кляр.
Звероподобные дети маслят глаза об телик.
Курит на клетке лестничной кашляющий школяр,
а за спиной его скачут по стенам тени.

Прошлое хищно хватает кусок-другой
жизни моей, взбаламученной и школярской.
Пошло шипит асфальт под моей ногой.
Воет протяжно в наушниках Эдмунд Шклярский.

До пункта В не дойти и не вернуться в А.
Пой, прощелыга, смейся, скандаль, юродствуй!
Это слова, только одни слова —
жалкая смерть длиною в абзацный отступ.

Ну а за ней тихий калека-бог
прошепелявит: “Что же ты так, пацан-то...
Там в пункте В плачет твоя любовь,
стыдно ей на тебя, горестно и досадно.

Ты возвращайся туда, где слепой торшер
кланяется твоей вечно измятой койке,
я понимаю, что горько в твоей душе,
и потому на столе бессменна бутылка горькой.
Но возвращайся…” — бросил он и исчез.
По возвращении — только раствор рассвета
шторы пропитывал, под одеяло лез.

Жизнь кончалась, но начиналось лето.


Мерцает вечности плавник...

Типун на языке —
сухая кровь предмета…
Ю. Казарин

Мерцает вечности плавник
над побледневшими домами,
и спят дома, и люди в них
еще не по себе не сами.

На подоконнике моем
кипящий кофе паром дышит,
и беспокойный окоем
магнитит мой зрачок остывший.

Черты нездешнего лица
в кофейном чудятся тумане,
а сигарета с утреца
врачует синяки в гортани.

Сквозь неприкаянный рассвет
проходят рифмы строем пешим,
и растворяется предмет
в слюне, на языке вскипевшей.


Мой город - горестный и гордый...

М.



Мой город — горестный и гордый —
июнь спускает на зеро.
И каждый недобитый Гордий
на счастье вяжет узелок.

И каждый ангельский разведчик —
лишь задержись чуть на виду —
развинчен будет, и развенчан,
и предан страшному суду —

расстрелу под дождем и градом
у парковых небесных врат.
Ты этому не будешь рада,
я этому не буду рад.

Но мы с тобою не обсудим,
как бытие идет на слом,
ни утром чайным и абсурдным,
ни за ночным кофейным сном.

Метаморфозы злые эти:
свалили гости, кончен бал.
Я много знал всегда о лете,
я только о зиме не знал.


Письмо Н.А.

Если душой не кривишь, значит душу кровавишь,
вечный стратег застарелой незримой войны,
но тишина пианино, лишенного клавиш,
кажется мне безысходней простой тишины.

Черные вороны красятся в белых и каркают громче,
стая огромна, но каждый прекрасен и крут,
старыми сказками кормит их новенький кормчий,
им все равно и они с удовольствием жрут.

Может быть, правда темны аллегории эти,
только ведь я не пишу проходные хиты,
но пустота, где живут лишь поэты и дети
кажется мне необъятней простой пустоты.

Я заскочил в этот мир покурить и погреться,
курево есть, а тепла - невеликий улов,
только слова, что срезаешь с поверхности сердца,
кажутся мне повесомей обыденных слов.

Что мне еще рассказать тебе милая Нина,
не забывая пока, но уже не любя?
Может, как Батюшков видел во сне Гельдерлина,
так же во сне я однажды увижу тебя.

Хочется радости, блин, да вот как бы узнать бы
где эта радость, да рифма опять не велит.
Все заживает, всегда заживает до свадьбы,
все заживает и после уже не болит.

Время пройдет, ничего не поставив на место,
промарширует по нам, как военный парад,
но, поддевая зрачком глину этого текста,
может быть, ты улыбнешься, и я буду рад.


Над нищей щерится Россией...

* * *

Россия! Родина!..... Слонов,
Велосипедов, водорода...
Что ни любовь - любовь до гроба.
Что ни поэт - то Тягунов!

Р. Тягунов

Над нищей щерится Россией
языческих времён оскал:
Иван за косы Ефросинью
по всей деревне оттаскал,

а пудель в розовых колготах
промчался с лаем по Тверской,
его поймали эмоготы,
сожрали и ушли с тоской.

Братки вернулись из полона,
упала пьяная звезда,
а водка, как всегда, палёна
не больше, впрочем, чем вода -

обычная да и святая
в патриархии мертвых душ,
и ангелы, сюда слетая,
обратно не взлетают уж.

Доколе, вопию, доколе
сей топос будет столь суров?!
Что ни любовь - любовь до койки,
что ни поэт - то Комаров!


Питер

На Васильевском острове плавленый ел я сырок,
я бы мяса поел, только денег уже не осталось,
уезжать не хотелось, ведь здесь даже в крике сорок
что-то слышится кажется будто бы из Мандельштама.

Я влюблён в прямизну этих мощных уверенных линий,
что томленье пространства практически сводят на нет,
рассекаешь по Невскому, словно какой-нибудь Плиний,
а не как по Свердловску убогий свердловский поэт.

Питер, я прорастаю в тебя до _ _, до упора,
до излома сетчатки, до звона пустых позвонков,
я тебя увезу далеко за уральские горы,
Питер, я тебя в строчки упрячу - и буду таков.

Вечереет уже, и в Неве, как в зерцале летейском,
отражается всё, что я знаю теперь наизусть,
и туманное небо щекочет шпиль адмиралтейства,
и, пришпорив коня, Пётр топчет посконную Русь.

Послезавтра уже поднимусь я немного фатально
на родной и привычный заплёванный третий этаж
и по дням потеку с безмятежным спокойством Фонтанки,
утешаясь лишь тем, что зафоткал я весь Эрмитаж.

Но доеден сырок, и осталась одна лишь сорока,
неспокойно бедняге, кроит побледневшую тьму,
и на этот раз чудится что-то как будто из Блока,
и молчит Петербург, но ответствует вечность ему.


Аккорды кондора

Я никогда не видел кондора,
возможно, он похож на ястреба,
зато твои шальные контуры
сквозь призму строк видны мне явственно.

Махни рукой мне, красна девица,
да хоть бы брось в меня паяльником,
любовь на два разряда делится,
есть идеальная и одеяльная.

Платочек хоть оставь оброненный,
во тьме густой дорожку выбели,
ты знаешь, что моя ирония
растёт из ежедневной гибели.

Не по моей душе ушитая
привычно рвётся смерть бумажная,
а жизнь всегда так неожиданна,
как расчленённый труп в багажнике.

Я много кофе пью, да и покрепче что,
лишь от тоски, а не от гонора,
и ангелы кричат, как кречеты,
а я хочу услышать кондора.

А люди ходят коридорами,
всё время ходят коридорами,
а люди лязгают затворами,
а люди мучатся запорами.

Поэты мечутся по вечности,
как в трюме крысы корабельные,
поэты дохнут от беспечности,
пропив свои кресты нательные.

А я тебя хочу взять за руку,
из темноты сердечной вычленив,
и отвести куда-то за реку,
хоть сказочную, хоть обычную.

Да только кондор мой не пустится
в такие бешеные странствия,
его единственная спутница -
моя безумная абстракция.

И я останусь в этом городе,
в чушь несусветную закованный,
ведь крылья кондора проколоты
стихов стальными дыроколами.

Так стоит вовсе чем-то клясться ли,
когда нервишки так поношены?!
Мой кондор не сойдет за ястреба,
что, падая, кричит по осени.


500 шагов до магазина

500 шагов до магазина.
Всего-то ничего. Чуть-чуть.
А будто тянешь в мокасинах
тяжёлый по болотам путь.

И вроде это не с винца,
и вроде трезвый без рисовки,
но чувствую кило свинца,
зашитого в мои кроссовки.

Там в кухне трёп, что все умрём,
что умирать, мол, неохота.
А я топчусь под фонарём,
как топчется в грязи пехота.

И шагу сделать не могу:
настолько всё смешно и плоско,
и на замёрзшее рагу
похожи улицы Свердловска.

Скорей - туда. Мне страшно здесь,
где свет на темень наплывает.
Скорей. Под кофты девкам лезть,
и есть, и пить, раз наливают.

Ведь я не бог и не герой,
их полномочий не ворую.
Я просто послан за второй,
а там на кухне ждут вторую...


Так пишут в речке вилами...

Так пишут в речке вилами
о гибели вещей:
казнить нельзя помиловать
без запятых вообще.

Здесь запятых не надобно,
за миг до тишины,
раз выдоха параболы
творцу разрешены,

а точки нам заказаны,
как пустоте зажим,
извечно недосказанный
язык незавершим.

Скребётся ноготочками
новорождённый стих,
мы ставим многоточия,
по сути, только их...


Мне нечего сказать, я знаю о немногом...

Мне нечего сказать. Я знаю о немногом:
как вырастает речь на выдохе глухом,
когда ты обречён договориться с богом
и тянешься к нему шершавым языком,

как дождь поёт в виске, как вызревает слово,
срываясь и летя в молчание и крик:
ему уже плевать, оно уже готово
упасть собой плашмя на всполошённый миг.

И падает оно. И в воздухе сквозная
такая пустота, что нёбу горячо.
Такие вот дела... Ну а ещё я знаю,
как ночью ты сопишь, уткнувшись мне в плечо,

и мокрых губ твоих беспечные касанья
я выучил давно, как русский алфавит.
Я знаю, чем "прощай" не ровня "до свиданью",
я знаю, наконец, как боль сама болит.

Но это не сказать: всё в подневольной тайне
гортани, вспухшей от невыплаканных слёз.
Один. А в остальном - мне этого хватает,
чтоб выжить как-нибудь. И умереть всерьёз.


Из дому выйдешь. Сквозь людей...

Из дому выйдешь. Сквозь людей
пройдёшь - печальный и скуластый,
и в магазине суперклей
приобретёшь. И склеишь ласты.

Смахнув слезинку со щеки,
густой щетиною обросшей,
наденешь вместо них коньки,
но сразу же и их отбросишь.

И, наплевав на дождь и град,
на снегопад и зной палящий,
не в нарды, не в футбол играть
отправишься, а сразу - в ящик.

И выиграешь право петь -
немного глухо и капризно
о том, как сложно умереть
в стране подобных эвфемизмов.

Но, приучивши карандаш
к недолговечному покою,
возьмёшь себе и дуба дашь
над недописанной строкою.


Беспечная, усталая...

Беспечная, усталая,
поскольку так припёрло,
скрипит строка суставами
и продирает горло,

и голоса увечные,
ужасные, драконьи,
грозят пугливой вечности
языческим дрекольем,

растёт из кучи мусора,
из перегноя дней
божественная музыка
танцующих теней,

юродствует, и корчится,
и просится в слова,
и никогда не кончится,
пока душа жива.


Я ухожу в начальное, в ночное...

* * *
Мне есть что спеть, представ перед Всевышним,
Мне есть чем оправдаться перед ним
В. Высоцкий

Я ухожу в начальное, в ночное,
в нечаянное чёрное окно,
немногие последуют за мною,
для многих не заманчиво оно.

А мой туда слепой направлен вектор,
я вспоминаю, как метал и рвал,
и всей неэффективностью аффектов
фиктивность жизни не перекрывал,

как шла она от ГОСТа до погоста,
вязала руки, скалила углы,
и лишь одно родное эпигонство
меня вжимало в грязные полы,

в бесполые меня толкало речи,
пустые, как соматика сама,
и довело теперь. И мне не легче,
что это горе - ох, не от ума,

а от безумия, простительно-простого
и сладкого, как пряники в меду.
Но пусть я буду переаттестован,
когда Ему долги сдавать приду.


Простыни. Диптих.

1.

Простыня - прямоугольный кусок ткани, употребляемый для застилания постели.

М.

Промахивая в два прыжка ступени,
не замечая текстов на стене,
мы погружались в тихом исступленье
в солёные пустыни простыней.

Они последним были нам приютом,
сквозь них всё норовили мы врасти
в тот мир, который лишь обэриутам,
быть может, получилось обрести.

Покуда гнозис замещал экфрасис
на заоконной бешеной земле,
нам здесь мерцал единственный оазис
бутылкой минералки на столе.

Секунды измерялись в киловаттах,
рассвет смеялся, как заклятый враг,
и нас с тобой, ни в чём не виноватых,
выбрасывало в пыльный полумрак

размытого, растерзанного утра,
несвежего, убийственного дня,
и солнце полыхало, словно урна,
но шла лишь вонь от этого огня.

Мы наспех недоверчиво прощались,
сворачивая в шёпот спелый крик,
и амальгамы с ртутными прыщами
являли мне чужой бесхозный лик.

Качались жизни чёртовы качели,
скрипели санки деревянных снов,
и вырождалась, как в сухарь - печенье,
тоска в потоки беспризорных слов...

Когда ж мне скажут божии холопы,
что весь свой век я бредил по нулю,
что рай земной по дурости прохлопал -
я им простынки эти предъявлю.

2.

Простыня - длинное, сбивчивое письмо.

А. Кот-ву

Напиши мне простыню,
Лёха.
Я тогда не прострелю
вдоха,

я тогда не прослыву
рыжим
и останусь на плаву,
выжив.

Напиши мне простыню
нынче.
Хочешь - в духе "просто ню",
хочешь - Линча.

Лёню там упомяни,
Нину.
Я от этой простыни
не простыну.

А скажу я в смуте дней
тощих -
"Не пиши мне простыней
больше".
Верить мне тогда не смей
ни на йоту
(спутал всё зелёный змей
идиёту).

Нас с тобою небеса
вздули.
Почему б не написать?
Х.ли?

Напиши мне простыню,
Гюльчатай, а?
Я над нею постою -
почитаю

да глядишь и прозвеню
свежим словом.
Напиши мне простыню!
Будь здоровым!


Не клоун, но клоуна клон...

Не клоун, но клоуна клон,
эрзац несмешного паяца
выходит к толпе на поклон,
пытаясь толпы не бояться.

Выходит, утратив задор,
стремительно падая духом,
и каждый гнилой помидор
свистит, словно пуля над ухом.

Чванливо плюются отцы,
мамаши ворочают крупом -
желейный колышется цирк,
теряя свой цинковый купол.

Среди этой адской возни,
в постыдной щекотке испуга,
стоит он за них. И они,
ей-богу, достойны друг друга.


Бог забит молотками молитв...

Бог забит молотками молитв,
бога нет, бог не чувствует боли,
у меня же - бумага болит
и звенит, словно русское поле.

Говорили: ты сходишь с ума,
говорили: ты бес лицедейства,
но молчала, молчала зима,
позволяя в себе отсидеться,

позволяя одними губами
заменять непростой карандаш.
Улыбался СашБашу Губанов,
жал Губанову руку СашБаш.

Приходили и братья и сёстры,
словно бились об лёд осетры.
Имена их беспомощно стёрты -
до поры, до поры, до поры.

И на восемь - лиричныя - строчек
паровозом я боль перевёз
посреди обезноженных кочек
да в изножьях кровавых берёз.

Не прибавить уже, не убавить,
не разбавить ничем антураж,
ибо здесь - непонятен Губанов,
ибо здесь - невозможен СашБаш.

И лисицами пожраны зайцы,
и без шага шагает нога,
только небо с любовью эрзацной
всё глядит свысока на снега.

Кто же тут резюме нарисует?
если умер, как сказано, бог,
если стих мой изюмом безумья
запечён в этот сладкий пирог.

Мне себя самого полужалко,
а иных я не смею жалеть:
мне девицей в цветном полушалке
лихо косы раскинула смерть.

Так дадим плачу-хохоту ходу,
ни петле не дадим, ни ножу.
Эй вы там, мне ещё неохота.
Я пока ещё здесь посижу.


На столе стоит холодный кофе...

На столе стоит холодный кофе.
Я уже давно не Холден Колфилд.

Да и дело тут не в кофеине,
Просто небо, как фильма Феллини.

Просто порастратил всю отвагу,
Просто стих уже не жжёт бумагу.

Просто ни братишки, ни сестрёнки,
Просто вековечны шестерёнки,

Что в часах друг другу зубья точат,
Мне уже не досаждая, впрочем.

Рвётся жизнь, как будто киноплёнка,
потому что рвётся там, где тонко.

Понемногу затихает тренье,
Зрелость уменьшает силу зренья.

Горло сипнет и поёт неверно,
Так всё и кончается, наверно.

Это арифметика простая,
Я спокоен, сам в себя врастая:

Всё, с чем к богу я приду с повинной,
делится на восемь с половиной.


Безветрие. Подайте бури мне...

Безветрие. Подайте бури мне,
ведь скоро мне не надо будет бури.
Мы с зеркалом играем в буриме,
оно со смертью жизнь мою рифмует.

Придуманные пляски на ноже
кончаются нелепей с каждой строчкой;
из знаков препинания уже
я всё дружней не с запятой, а с точкой.

Не те слова, мелодия не та,
что мне играла в беззаботном детстве:
в мои, кажись бы, скромные лета
почил уж Веневитинов чудесный.

Ещё чуток - и Лермонтова я
переживу, живучая скотина.
Мне скажут, что я жизнью провонял,
что стих мой - обезвреженная мина.

А далее Есенин там попрёт,
а дальше - Пушкин, Байрон, Маяковский,
и, не дай бог, вперёд меня помрёт
какой-то нежный верлибрист московский.

Но бог не даст. Он сдачи не даёт,
а стихотворство - вовсе не от бога.
Зажился я... на лестничный пролёт
пойду курну - убью себя немного.


Горит звезда. В окно струится ночь...

Горит звезда. В окно струится ночь —
нет лучше для стиха инварианта.
Но, фабулу пытаясь превозмочь,
клубок из рук роняет Ариадна.

Пульс нитевиден. Голова болит.
Со всех сторон рассеяна Расея,
и звуков тупиковый лабиринт
теснится в горле пьяного Тесея.

Осиротел лирический плацдарм,
но боль в виске пульсирует не к месту —
все это нужно, чтоб была звезда —
“Послушайте!..” И далее по тексту.


Местоименья биполярны...

Местоименья биполярны,
их биполярность такова,
что на густые капилляры
расслаиваются слова.

И речи сумрачной увечья
настолько лживы на свету,
что, опустив противоречья,
упрешься в злую правоту.

Суров ее красивый панцирь,
когда она себя творит.
И стынет истина меж пальцев
усталых, ноющих твоих.

А по из(м)ученному стону
схватить несложно на лету,
что, как ладья, ладони тонут
и одеваются в латунь…

Стихии уподобясь водной,
о, речь больная, — наяву —
приди, умри меня сегодня!
Я завтра снова оживу.


Утром утрирован, вычерчен вечером...

Утром утрирован, вычерчен вечером,
мимо себя прохожу незамеченным.

Фантики смыслов, осколки фонетики
и м.даки мне приносят и медики.

Так до предела дошедши, отчаянье
в гавань спокойную тихо отчалило.

И ничего-ничего не меняется,
и Ничего-Ничего не мешается.

Только луна по ночам треугольная
глаз мой печалит, как рифма глагольная.

И тем не менее времечко тикает,
зеркало видит меня и хихикает.

Я никогда на него не смотрю.
Милые, ждите меня к январю…


Я так хотел поверить в бога

Я так хотел поверить в бога,
но бога было слишком много.

Когда его осталось мало,
меня того уже не стало.

А верная наказам паства
живет светло и безопасно.

Один лежит линялым линем,
прикрывшись выцветшим аминем.

Другой по небольшой уценке
глаголы продает у церкви.

А третий в гору вечный камень
несет дырявыми руками.

Кресты краснеют, как малина,
и обездвижена молитва.

Я вижу небо, а не бога,
и это страшно, но не больно.

Как к бритве вздувшаяся вена,
ко мне моя приходит вера.

Но смотрит кто-то из киота
на сказочного идиота.


Мне не хватает дозы веры

* * *

Мне не хватает дозы веры
и чудится уже вблизи,
как празднично открыты вены
и век закрыты жалюзи,

как в маленькой уютной зальце —
допустим, в зальцбургском дворце —
труп Моцарта терзают зайцы,
большой предчувствуя концерт,

как в чистом поле мертвый иней
античный образует крест
и толпы белые эриний
берут Ореста под арест,

как раскаленною калиной
гнилые зреют кадыки
и Мессалина мескалином
питается с моей руки.

Кого еще не опьянили?
Кто здесь в безумии нагом
сплошные видит Апеннины
под грандиозным сапогом?

Спокойнее! На всех не хватит
надежных гипсовых рубах,
и будем мы, как кровь на вате,
чернеть в сугробов погребах.

Таким ли страхом будет куплен
сухой остаток мокрых дней?
И ласточка летит под купол,
который рушится над ней.


Къ Дулепову


Так чисто выбрился, что впору застрелиться
В. Дулепов

Небрит настолько, что почти бессмертен:
так часто бриться – это не моё.
Я здесь, как посторонний перевертень.
Изнаночный привет тебе, Маёр.

Но временами выходя из мира,
читай – из бытового забытья,
я вижу: у меня «чутлива шкира»
написано на креме для бритья –

«чувствительная кожа» по-хохляцки,
как тайный знак, откуда я такой –
и эти лихорадочные цацки,
и бритвенный вот этот беспокой,

и водка-пиво-водка-водка-пиво –
хотим тонуть мы или не хотим –
пластайся, коли шкира столь чутлива
без права нарастить на ней хитин,

который у иных вовсю нарощен,
но посреди избыточных вещей
я постараюсь быть немного проще…
Пойду побреюсь что ли вообще…


Молчанью не нужен рупор

Молчанью не нужен рупор.
Смотри на меня в упор!
Смотри и молчи, чтоб глупым
не вышел наш разговор.

Молчи и смотри. Готово.
Не наша с тобой вина,
что не различает Слово
предметы и имена.

В безумии волн фотонных
теряется слова след.
Насколько мудрец — фотограф,
настолько же глуп — поэт.

Но если не станет света
с последнею головней,
мы выживем только этой
нелепейшей болтовней.

Ни кисти мазок, ни нота
не смогут помочь — не ври.
Оставшаяся на фото,
со мною поговори.


И конница окон, и оклика клинок

И конница окон, и оклика клинок,
двоим постель - побольше, чем полцарства.
Я был с тобой - я не был одинок,
я думал, что не кончится пацанство.
Пацанство кончилось, и сузилась кровать,
и я в себя просыпался, как греча.
И мне, как прежде, нечего скрывать.
Но - открывать... да чё уж: крыть-то нечем.


На третьей остановке от тебя

* * *

На третьей остановке от тебя

я был с троллейбуса за безбилетность ссажен

и вышел в мир, беспомощно грубя

всем встречным, ну а ты осталась с Сашей

иль с Колей ли, а черт их разберет:

все на одно лицо, и то рябое.

Я сплю и твердо знаю наперед,

что завтра за углом столкнусь с тобою

под серым, кем-то высосанным небом,

лишенным даже оспинки огня,

и извинюсь, а ты пойдешь за хлебом:

без хлеба жить сложней, чем без меня


Детское

В те времена я не начал еще метаться,
не осушал бутылки, в воздух бросал подушки.
Слова такого не знал еще — пигментация,
но радостный был, когда по весне — веснушки

рожу мою покрывали обильным слоем,
“солнцем присыпало”, — мне говорила мама.
Доброе — было и было сильней, чем злое,
было и злое, но — несерьезно мало.

Люди еще не пахли резиной жженой,
и раздражали только комочки в каше.
Думал: девчонку встречу и сразу — в жены,
и сыновей чтоб двое — Петя и Саша.

Ел апельсин и катался в коверном ворсе,
плакал повсюду, красивые строя позы,
если бы знал, что потом не сумею вовсе,
был осмотрительней бы и экономил слезы.

Песенки пел, буквы писал в тетради,
как-то влетел в березу — на россыпь искр, —
зайчиком был на утреннике в детсаде
(так и остался, сука, пуглив и быстр).

Лез на деревья, корчил прохожим рожи,
кошкам хвосты обматывал липким скотчем…

С рифмой не повзрослеешь, но только все же
как-то не по себе мне последнее время очень.


Любовная речь - детский лепет...

Любовная речь – детский лепет,
что стоном кислотным пропах.
Оставил я спать те скелеты
в запаянных глухо шкапах.

Но вставшим с перины чудесной
флаг в руки и флягу в трусы.
Пусть бодрые спиричуэлсы
поют им дворовые псы.

Пусть в каждой иголке, гвозде ли
огня бьётся острая нить,
ведь тех, кто друг друга раздели,
не так-то легко разделить.

И тех, кто едину соль ели,
не сманишь пустым сахарком.
(Пока погибает Сальери
немотствует Моцарт тайком).

Пусть шаг будет тверже, слух тоньше,
пусть звери им будут – свои,
и пусть ни один не слутошит
дотошный их поисковик.

Пусть им на кабине сортирной
поэт посвятит лимерик,
не тронет их жалом сатирик
и радостно встретит старик.

И слух о любви их столетней
воткнёт в уши дурней и дур
стрелявший из двух пистолетов
по ним вездесущий амур.

Минуй их любая оплошность,
расход обойди и распил!
Но их накрывает обложкой
со словом уютным «Шекспир».


Футбол на зимнем безлюбии

Зима змеится, а земля гола,
и мёрзнут ноги, и осипло горло.
С тобой мы доиграли до гола,
хоть правильнее говорить – «до гола».

Не зли меня. Подумай о простом,
о том, о чём тебя никто не спросит.
Бог бьёт помимо нас «сухим листом»,
свисток судьи заканчивает осень.

Пуста штрафная, во вратарской грусть,
шампанское уносят в раздевалку…
Ты прикрывала сердце, а не грудь,
когда тогда боялась раздеваться.

Пора уж посмотреть в глаза ребят,
которым проиграл я так убого.
Я не любил футбол сильней тебя,
но вряд ли ты ушла из-за футбола.

Ведь ты не зверь, бегущий на ловца,
скорей ловец, зовущий зверя – ау –
ты та, кто может превратить офсайд
в один сплошной и беспросветный аут.

А мне российский снег в лицо плюёт,
лежу, как мяч – катайте да пинайте –
и вспоминаю вылет из плей-офф
и проигрыш по серии пенальти.

Пойти бы к тренеру, но там уже и.о.,
он будет и обласкан и оставлен,
но может быть, его сместят, иль он,
не дожидаясь, сам подаст в отставку.

Мне снится матч. Я слеп и нем и глух.
Я только мяч возьму с собой в могилу,
но воспитать в себе командный дух –
прости, родная, мне уж не под силу.

Всё холоднее. И звенит плафон.
Я понимаю разумом нездешним,
что не пора ещё идти на фол
последней безнадёжнейшей надежды.

Что на стену не надо вешать бутс
(на старте я рассчитывал на то ли?).
Что сбудется. Что чей-то нежный бюст
ещё расшевелит мои ладони.

Придут другие – веселы, стройны,
попросят, чтоб им время уделяли.
И, может, сборная моей больной страны
однажды победит на мундиале.

Всё перемелется и станет толокном.
Налить рюмаху, покурить, покашлять.
И пацанва горланит за окном,
живущая игрою лишь пока что…


Белее боли, но не более...

Белее боли, но не более
мороз болтается в окне.
Сравнение тебе любое ли
пойдёт, забывший обо мне?

Нет, не любое, но правдивое
с тем, чтоб, в ковёр уйдя по грудь,
с метафор пятнышки родимые
невинной строчкой сковырнуть

и дальше развлекаться стансами,
по Блоку невпробудь греша.
Кому уйти, а мне остаться ли –
есть те, кто за других решат.

Но в хлопьях мелового выдоха,
в расплаве зимних микросхем
я вижу, как ты за ночь вымахал,
не отвернувшийся совсем.


Разводящий разводит круги по воде...

* * *
Марине Палей

Разводящий разводит круги по воде,
разводящий рифмует «везде» и «нигде»,
разводящий не я, разводящий другой,
он работает правой и левой ногой.

Мы сидим в одиночной. Одни. Взаперти.
От речей подкидных никуда не уйти –
ни в луга, ни в поля, ни дурдом разнести
и никак разводящего не развести.

И тогда остается бежать до лотка,
где последнее слово идет с молотка,
и назад возвращаться уже налегке –
сонным телом по рыжей осенней реке.

И буквально, на буквы разбив буквари
молча друга просить – говори, говори,
и надеяться только словить невзначай
из уснувших глубин – отвечай, отвечай…


Катаешься сыром в маслице...

* * *
Катаешься сыром в маслице –
неясно зачем хранимый –
чего бы порой не вмазаться
лирическим героином?

Вода под тобою ломкая,
земля под тобой тугая.
Кайф-кайфом, а ломка – ломкою,
тебя ею зря пугают

(такие сады за окнами –
куда там Иеронимам?)
А люди вокруг заохают:
«Словечко хоть урони нам!»

И вьются пути обратные
от тромба в груди до трона,
и делишь с глухими братьями
улова часть – не урона!

И кровь замешавши с кашицей,
тюремные варишь тюри.
Тобой – ничего не скажется,
а на тебе – по дури.

Падут столбы телеграфные,
прервутся земные связи.

А в горле – Арктика.
В теле – Африка.
Душа – ушла восвояси.


Двухцветной пешеходной зеброю...

* * *

Юрию Казарину

Двухцветной пешеходной зеброю
прозрачный путь пересекло
стекло, смесившееся в зеркало,
забывшее в себе стекло.

Но не поверенные алгеброй
слова ещё ищи-свищи
по тем краям, где крылья ангелы
распахивают, как плащи,

где звуки, что ещё не розданы,
скользят утраченным стихом,
не ярче дыма папиросного
в свердловском воздухе сухом,

и неба минного, минорного
им никогда не миновать,
ведь всё, что не поименовано,
им суждено именовать.

Губам не каждым тайно вверено,
как масло, растопить число,
чтоб дерево сквозь слово «дерево»
обычным чудом проросло,

чтоб снов серебряные вентили
вели к изнанке след витой
и чтоб дышала лунка светлая
в воде, измученной водой.


Так ключи живут в кармане...

* * *
Так ключи живут в кармане,
в гардеробе – пальтецо,
так обречены трамваи
на трамвайное кольцо.

Так сминают оригами,
так в тепле стлевает плед,
так снежинка под снегами
выплакала свой скелет.

Так снимают маску с маски,
так идут среди гурта,
так скрипят без всякой смазки
ржавые ворота рта.

Так безликое хилеет,
так влетает моль в плафон,
так диктуют ахинею
в ненадёжный диктофон.

Так в дыму мучном и тучном
пеленают пустоту,
так бухают, потому что
не горели на спирту.

Так терзают мыслей тюбик,
передёрнув на зарю.
Так не любят. Так не любят.
Так не любят – говорю!


Слово лежит во рту...

Слово лежит во рту,
будто бы лазурит.
Пламенем на спирту
не говорит – горит.

Вплавлена в плексиглас
сонная немота.
Тонущий в плеске глаз
не различит цвета

каменных мотыльков,
дымчатых облаков,
радужных угольков
и золотых песков.

Но стрекотанье звёзд
радует дурачка
до закипанья слёз
на глубине зрачка.

Он подносил ко рту
карту кривых зеркал
и целовал их ртуть –
плакал, не умолкал.

Но наконец, умолк…
И показалось мне
в страшной, как серый волк,
сказочной тишине

звоном пустых кольчуг,
каплею на ноже –
что я ещё молчу,
но говорю – уже.


Январское


До тишины слова убыстрив,
до самых ледовитых бездн,
не сможешь совершить убийство -
равно с приставкой или без.

И не натравишь стаю гончих
на вымерзающий свой след,
поскольку этим не закончишь
того, чему начала нет.

Найдется свой реаниматор
на каждый полумертвый слог.
Январь всегда реальней марта,
в морозе лучше слышен бог.

Поэзия идет за кровью,
но, без карнизов и петлей,
ты только форточку закроешь,
чтоб стало в комнате теплей.


О. М.

Такой тебе путь предначертан
твоей диковатой луной,
и снова в почётную Чердынь
твой поезд идёт ледяной.

Мальчишка. Мечтатель. Мучитель.
Молчанья сырого мясник.
Свет слов и ночных и мучнистых
ты вылущил и прояснил.

Но страшные стражи не спали,
и вот до коричневых слёз
терзают охрипшие шпалы
губами дрожащих колёс.

А в сон твой последним посольством
из мира без страхов и бед
приходит солёное солнце
и зренью ломает хребет.

И века чердачная осыпь.
И голоса дробная сыпь.
Ну здравствуй, раб божий Иосиф,
А ты не ответишь – осип.

Заметишь лишь на автомате
во мгле, что лютей и лютей,
лежащих, как рыбы в томате,
тебе незнакомых людей.

«И мне будет с ними не тесно –
подумаешь, экая блажь».
И тела обмякшее тесто
на божьи бисквиты отдашь.


Выбивая, как пыль из ковра...

* * *
Выбивая, как пыль из ковра,
исковерканный голос из горла,
я ничем не могу рисковать,
кроме речи и это прискорбно.

Одинаково звук искажён
при грудной тишине и при оре
и поэтому лезть на рожон
бесполезно уже априори.

Но пока пика звука остра,
между строчек не может остаться
языку посторонний экстракт
из бесстрастных и мертвых абстракций.

И когда, как пожарный рукав,
размотается стих в разговоре,
я впадаю в него, как река в
голубое крахмальное море,

чтоб уже утонуть без обид
в этой мягкой и призрачной каше,
и помехами в горле рябит
неизвестный божественный кашель.


Крошатся зубы, закисает дух...

* * *

Крошатся зубы, закисает дух,
мышление садится на измену,
и стаи экзистенциальных мух
с разлёта разбиваются об стену.

И я бы прекратил свой мат и лёг,
но мне с землёю рассчитаться нечем,
раз слова безучастный мотылёк
летит на пламя неизвестной речи.

«Не изрекай меня, но нареки», –
шипит мне жизнь, кровавая, как ростбиф.

И если я умру, то вопреки,
а не благодаря подобной просьбе.


Наплевать, что слова наплывают...

Наплевать, что слова наплывают
друг на друга в усталом мозгу.
Обо мне ничего не узнают,
если я рассказать не смогу.

Но не в этом ирония злая
задыхания строк на бегу:
о тебе ничего не узнают,
если я рассказать не смогу.

Снова рифмы морскими узлами
я в бессонные строфы вяжу.
Ни о чём ничего не узнают,
если я обо всём не скажу.


Чужие взгляды бьют под дых...

Чужие взгляды бьют под дых,
но твой невыносимо точен,
и эмбрионы запятых
сменяют безысходность точек.

Кипит письмо и стынет чай,
пока приказывает слово
не уточнять, а утончать
приметы счастья бытового,

не умерять, а умирать,
вовсю разменивая силы
на то, что вымолвить пора,
на то, что непроизносимо.

Но клапанов сердечных шум
взял аритмическую ношу,
и я ее произношу
и каждый раз себя итожу.

Смотри же на меня насквозь,
чтоб под твоим предельным взглядом
во мне заветное сбылось,
не обернувшись личным адом.


Ножичком я дырочки в баночке дырявлю...

Ножичком я дырочки в баночке дырявлю,
из-под газировочки в банке жестяной,
висну белой ниточкой между сном и явью,
надеваю в холода свитер шерстяной.

А душа надраена, словно пол в казарме,
ей бы все наплакаться, а ее на плац.
Ты ложись, любимая, чтоб дожить до завтра:
нас с тобою примет мой старенький матрац.

Мы обиды выстудим, всех пошлем по матери,
да и станем здесь с тобой тихо зимовать.
Кукиши вам с маслицем, палачи-каратели,
да пушком земелька вам — мягкая кровать.

Буду дальше дырочки ковырять я в баночках,
только и осталось, что ты да шалый бред.
Мы с тобою самая миленькая парочка.
Приходи-ка с ножичком — резать белый свет.


Когда ты сделан не по ГОСТу...

* * *
Когда ты сделан не по ГОСТу,
когда один ты в тишине,
то расстоянье до погоста
тебе уменьшено вдвойне.

Когда не стиснут берегами
пространства бесконечный лёд,
она тебя подстерегает,
она тебя подстережёт.

На дне стаканов киснут даты,
и нервной грифельной резьбой
вод кистепёрые солдаты
ведут подлёдный свой разбой,

скрываясь в водорослей дзотах,
усами жадно поводя…
А ты – живой на восемь сотых,
а ты – немного погодя

своё не стерпишь пораженье,
что не нашёл себя нигде,
и взледенеет отраженье
в никелированной воде.

Таким и я был миру явлен
мас юобос – собою сам.

Мой шарф цветаст. Мой вид подавлен.
Моя свобода не по вам.


Весна поёт, и девушки красивы

***

Весна поёт, и девушки красивы.
Я слишком долго залегал на дно.
Из-под снегов растут презервативы
с бутылками пивными заодно.

Земля течет, лучами разогрета,
и мутноватый выдает надой.
О, ты был прав, друг Фалес из Милета:
все было иль становится водой.

И счета нет размывчатым неделям —
я перестал быть времени рабом.
Безумный март с матерчатым апрелем
остолбенело чокается лбом.

Весна скулит, как сучка, чуя течку,
и я в попытках сладить с бытием
поставлю всем в контакте по сердечку
и с аппетитом курицу поем.


Словес обмыленная пена

* * *
Словес обмыленная пена.
Картон. Кретины. Карантин.
И Антуана Рокантена
я вижу в зеркале один.

По амальгамной гулкой гальке
течёт бескостная вода,
и одинокий Гарри Галлер
его сменяет иногда.

Прекрасней всяческих Версалей
там лето плавится в огне,
за ним иной Артюр мерцает,
не посторонний только мне!

Всё, что не модернизм – репейник,
всё – майонез, гламур и глум.
Но – мёртвые без погребения!
Но – в Дублине пропавший Блум!

О, зеркало, ты – вопль команчей.
Ты духа нервного редут!
Не бредь по людям, книжный мальчик:
К тебе другие не придут!


Пространство сумерек кромсая...

Пространство сумерек кромсая,
сквозь плотную густую сталь
с небес идёт дождя косая
прозрачная диагональ.

И ей навстречу – световая –
из неопределённых мест
идёт диагональ другая
и образует с нею крест.

А ты гадаешь всё: при чём тут –
подкожную гоняя ртуть –
не те, кто ими перечёркнут,
а Тот, кого не зачеркнуть.

И засыпаешь ненароком,
размалывая все мосты,

а тело чует за порогом
уже нездешние кресты.


Смотрели и не моргали...

Смотрели и не моргали,
и видели свет и боль,
так режут по амальгаме
своё отраженье вдоль

и делают поперечный
контрольный святой разрез,
и волчьей и птичьей речью
напичкан кирпичный лес.

Да кто я, стихи диктуя
себе самому впотьмах?
Так первого поцелуя
боится последний страх.

Так плавится мозг наш костный,
на крик раздирая рот,
так правится високосный,
вконец окосевший год.

Так ночью безлунно-сиплой,
когда не видать стиха,
бесшумно на землю сыплет
небесная требуха.

По скользкому патефону
скребётся игла зимы.
И в зеркале потихоньку
опять проступаем мы.


Не замечая метонимий...

Не замечая метонимий, на кухне выкипает чайник,
сама себя переживая, насквозь ломается вода,
подобно зеркалу, в котором все отраженья замолчали,
и растеклись, и разминулись на годы и на города.

Досадно мне. Я понимаю, что память крошится, как чипсы,
прикуривая сигарету от предыдущей натощак.
Дымят заводы, но тем паче – сегодня небо слишком чисто,
там нету никого, кто знает, что не за что меня прощать.

Спокойно и неторопливо уходит месяц № 8,
и осень, подойдя вплотную, устраивает свой offset.
Давай уйдём и растворимся, и нас с тобой не будет вовсе –
друг в друге, в нежности, в молчанье, в стекле, в печали иль в овсе.

Мы заблудились ненароком в пустом дыму нездешних музык,
бессильно противостоящих вневременному гундежу,
но чай стабильно пахнет хлоркой, и за окошком мокнет мусор,
и в строчку тыкается строчка, и я тебя не нахожу.

Мне слишком нелегко смириться, что я тебя почти не помню
(щепоть касаний полусонных и одиночество точь-в-точь),
а смерть лениво и устало сдвигает это утро к полдню,
настолько медленно и вяло, что я хотел бы ей помочь.