Памяти У. Б. Йейтса
(ум. в январе 1939)
1
Он растворился в мертвенной зиме,
Когда ручьи промёрзли, аэропорты почти опустели,
И снег обезобразил памятники.
Ртуть опустилась во рту умирающего дня.
Всё соглашалось с тем, что
День его смерти холоден и мрачен.
Вдалеке от его болезни
Волки мчались по вечнозелёному лесу,
Речушка не соблазнялась нарядом набережной...
Словами скорби
Смерть поэта отделена от его творений.
Но для него самого последний в этом мире полдень
Был полон медсестёр и сплетен.
Провинции тела взбунтовались,
Площади сознания опустели,
Безмолвие вторглось в пригороды,
Потоки чувства прервались и превратились в его поклонников.
Теперь, растащенный по сотням городов,
Он весь принадлежит их незнакомой любви,
Испытывая счастье в лесу иной жизни
И наказание - от чуждой ему совести.
Так слова мертвеца
Перевариваются в кишках живущих.
Но среди гвалта и забот завтрашнего дня,
Где брокеры ревут в зверинце биржи,
А беднота страдает, вполне доверясь привычке,
И каждый, в клетке самого себя, почти обрёл свободу, -
Две-три тысячи людей запомнят этот день
Как день, слегка отмеченный необычайным.
Всё соглашалось с тем, что
День его смерти холоден и мрачен.
2
Ты был глупец, как мы. Твой дар осилил всё:
Опёку богачей, физический распад
И самого тебя, ушибленного в крик
Страной, чьи климат и безумие - всё те же.
Нет никаких последствий у поэзии.
Она живёт в аллеях строф и ни во что
Не вмешивается; рекой на юг течёт
Сквозь пастбища тоски и грубость городов,
И мы в них верим, умираем... А она
Живёт, покинув лоно - рот.
3
Прах земной, свою юдоль
Вильям Йейтс избыл. Позволь
возложить Ирландский рог,
опорожненный от строк.
[ Время равной мерой мстит
За отвагу и за стыд,
Пару дней следит порой
За телесной красотой,
Но боготворит язык.
И всех тех, кем он велик,
Время лавром чтит, а здесь
Трусость им простит и спесь.
И какая в этом цель,
Что и Киплинг и Клодель
Перед временем пригож
Лишь за то, что слог хорош? ]
В ужасе окрестной тьмы
Ждут коричневой чумы
Псы Европы, с ними ждёт
Впавший в ненависть народ;
И бесчестье без границ
Проступило в толще лиц,
И сочувствия река
Замерла в плену зрачка.
Прямиком иди, поэт,
Вольным голосом одет,
В средоточье этой тьмы,
Чтоб порадовались мы;
За лопату взяв хорей,
Сад проклятия засей
Песней тщетности людской
В упоении бедой;
Чтобы в пустоши сердец
Бил фонтан бы наконец,
Ты из одиночки дней
Вере обучи людей.
февраль 1939
In Memory of W. B. Yeats
(d. Jan. 1939)
I
He disappeared in the dead of winter:
The brooks were frozen, the airports almost deserted,
And snow disfigured the public statues;
The mercury sank in the mouth of the dying day.
What instruments we have agree
The day of his death was a dark cold day.
Far from his illness
The wolves ran on through the evergreen forests,
The peasant river was untempted by the fashionable quays;
By mourning tongues
The death of the poet was kept from his poems.
But for him it was his last afternoon as himself,
An afternoon of nurses and rumours;
The provinces of his body revolted,
The squares of his mind were empty,
Silence invaded the suburbs,
The current of his feeling failed; he became his admirers.
Now he is scattered among a hundred cities
And wholly given over to unfamiliar affections,
To find his happiness in another kind of wood
And be punished under a foreign code of conscience.
The words of a dead man
Are modified in the guts of the living.
But in the importance and noise of to-morrow
When the brokers are roaring like beasts on the floor of the Bourse,
And the poor have the sufferings to which they are fairly accustomed,
And each in the cell of himself is almost convinced of his freedom,
A few thousand will think of this day
As one thinks of a day when one did something slightly unusual.
What instruments we have agree
The day of his death was a dark cold day.
II
You were silly like us; your gift survived it all:
The parish of rich women, physical decay,
Yourself. Mad Ireland hurt you into poetry.
Now Ireland has her madness and her weather still,
For poetry makes nothing happen: it survives
In the valley of its making where executives
Would never want to tamper, flows on south
From ranches of isolation and the busy griefs,
Raw towns that we believe and die in; it survives,
A way of happening, a mouth.
III
Earth, receive an honoured guest:
William Yeats is laid to rest.
Let the Irish vessel lie
Emptied of its poetry.
[ Time that is intolerant,
Of the brave and innocent,
And indifferent in a week
To a beautiful physique,
Worships language and forgives
Everyone by whome it lives;
Pardons cowardice, conceit,
Lays its honours at their feet.
Time that with this strange excuse
Pardoned Kipling and his views,
And will pardon Paul Claudel,
Pardons him for writing well. ]
In the nightmare of the dark
All the dogs of Europe bark,
And the living nations wait,
Each sequestered in its hate;
Intellectual disgrace
Stares from every human face,
And the seas of pity lie
Locked and frozen in each eye.
Follow, poet, follow right
To the bottom of the night,
With your unconstraining voice
Still persuade us to rejoice;
With the farming of a verse
Make a vineyard of the curse,
Sing of human unsuccess
In a rapture of distress;
In the deserts of the heart
Let the healing fountain start,
In the prison of his days
Teach the free man how to praise.
February 1939
Политрук Клочков достаёт айпод
и настраивает вай-фай,
рукавом гимнастёрки стирает пот
и кричит: ну давай, снимай!
облака над полем белей белка
у вчерашнего призывника
в синеве утонул зрачок
в кадре ходит кадык
с мясом вырванный крик
рот облизывает горячо
в кадре месиво из кишок и рук
оператор весь день блюёт
после бодро докладывает в фэйсбук
новостей заждался народ
раньше тын язык задний двор и суд
по военному делу скор
утрамбуем всё а потом спецкор
с майором ясность внесут
на земле обугленной новый миф
колосится нас пережив
старшина Васков на контакт идёт
ставит лайк и смывает грязь
с фотокарточки где девчачий взвод
стоит перед ним смеясь
за стеклом игрушечная война
вся от нескольких спичек разожжена
перед ней диван и нетбук
что-то между ними заходит в чат
убавляет звук
что-то громко уже кричат
что-то много крови в этой игре
ты свернул не туда комбат
нажимай на кнопку скорей скорей
загрузись на месяц назад
это только палец только курок
незаметный отсюда ад
сеет вокруг себя голый зверёк
– Я не виноват, я не виноват!
…плоховато сняли, давай сейчас
убьём его ещё раз.Олегу Горшкову
К.
Прошлое выскакивает из-за угла
с недоверчивым видом - и тут же лавиной
низвергается на голову среди уличного стекла,
горизонты памяти вмиг раздвинув.
Череда вопросов громоздит леса.
Скорой нитью сшиваются обрывки слухов.
Две улыбки начинают плясать
там, где только что заботы шептались глухо.
Но из времени - никудышный шутник,
куда веселей - портретист и скульптор.
Ну так различай на всём холодок его пятерни
и выцветающих красок скупость.
Кракелюры морщин. Возле губ следы
ретуши. Тени у переносицы - рядом
с красными ободками век... Полно, это лицо ли ты
целовал, ненавидел, боготворил когда-то?!
Всё бумага выдерживает и ничуть
не сочувствует. Лишь память блажит у края
бездны, то силясь поглубже в неё заглянуть,
то на чудо несбыточное уповая.
Счастье с привкусом ужаса тает во рту,
за собой зовёт наверх
к безымянному небу ли, темноту
ли пророчит - навек, навек.
Струи времени обманчивы, солоны и быстры,
но рассудку не быть в ладах
с новорожденным днём, - где цветёт пустырь,
и бессмертие спит на губах.
Вера дышит мгновением. Трауру вопреки
и врачебным консилиумам назло
мы - бессмертны. Вечно в мякоть реки
погружаться будет весло.
Отчего это в нас? Протеиновый щит
всё живое хранит от паралича
перед смертью-медузой? Или превыше тлена ищи
предназначение своё сгоряча?
Поражает Горгону Персей и не ведает, что умрёт.
Жизнью своей наполняет ладонь
Бенвенуто Челлини и лепит герою глиняный рот.
От бессилия рукописи летят в огонь.
Выстроен перламутровый храм искусств. Уже
вольготно моллюску в нём.
Только ветер осенний дунет в раковину ушей -
и дрожит ненадёжный дом.
Любовь, разыгранная по нотам
мая, обрывается сентябрём.
Усеянное безумствами лето, - и что-то
порознь для себя соберём?
Забытая медь волос остаётся
плавиться на белизне рукава
там, где спор возвышен до святотатства,
начатый с озорства.
И никем не подхваченная цитата
опускается прямо в подробный ил
памяти. Оброненную когда-то
глупость безмолвию повторил.
В собеседники ли, в погоню
одиночество ливнем осенним идёт
и выходит на подоконник
день и ночь напролёт.
К. С.
Лило так долго, что и небеса
опустошились к этой октябрьской ночи,
и на мокром асфальте легко написать
звёзд мигающие многоточия.
Только ветер неистовствует во всю
мощь своих натруженных лёгких,
метафору, имя ли, от метлы полосу -
все улики листвой укрывает ловко.
Неаполитанский мошенник куда горяч,
обирая почтенных отцов семейства
липовых, а после забытый мяч
катает и не боится мести.
Как прозрачен утренний сад,
и, подставив сухие глаза сирокко,
дворники оранжевые стоят
перед изжелта-бурым своим сиротством.
К. С.
Создатель всемирной империи цифровых
технологий, миллиардер и владыка микро-
компьютеров отправляется в офис к господину иных
миров на приём, обзаведясь не айфоном, а биркой
на ступне, с неведомым ставши накоротке,
яблоко надкушенное зажав в руке.
Тамерлан двадцать первого века возвёл не одну
цитадель на берегах Америки и Китая.
Именно так теперь порабощают страну
за страной, дарят бусы вождям, потакая
их слабостям. В итоге одни племена весь день
до обморока паяют, другие юзают пикающую дребедень.
Да, ты был голоден и безрассуден. На пустяки
не разменивался, вроде благотворительности или
экологии. Всё на алтарь идеи. Фанатиков таких
почти не осталось. Тобой руководили
мысль о завтрашней смерти и экстаз творца,
всем остальным руководил ты сам - до самого конца.
Блаженной нирваны тебе, краснобай и буддист.
Не мир или меч ты принёс, но мечту в кармане.
Значит, время призвало тебя, как осенний лист.
Свою роль ты играл хорошо. Остаётся сказать "Ом мани
падме хум!" - и проверить кэш. Чем-то ты был похож
на Микеланджело. А на днях в деревянный лёг макинтош.
Человек оказался смертен. Даже такой, как ты.
Рак не торгует акциями. Соединённые Штаты в шоке.
Айфоны молча работают. За окнами воют коты.
Щёлкают мышки. Скорбью наполняются блоги.
Мир изменён и дефрагментирован. Жизнь одна.
Далее смерть. В конкуренции побеждает пока она.
Костюм из свежих газет
с лацканами шевиотовых сплетен
заказывает себе на обед
блокбастер и триллер в омлете
рекламы, мюсли новостей
из жизни ворюг, грудастых клипов -
не то шейк, не то стейк -
брызжет кровью, гламуром и липой.
Даная Рембрандта смотрит на дождь так,
словно речь о жизни и смерти,
словно бог возникнет, как только в него поверите,
а вокруг обнажённого тела струится мрак.
Поднимаются из траншей
метро акриловые сабли на пальцах,
и муза выбирает мишень,
то есть хромированный панцирь
отеля "Парнас", где живёт
бог искусств и продюсер народов,
у которых фотошоп и айпод
заменяют рифмы, цвета и ноты.
Даная Рембрандта смотрит на дождь так,
словно капли с бликами солнца - великое чудо,
уводящее в никуда, пришедшее ниоткуда,
а вокруг обнажённого тела струится мрак.
1
Обосновался один
у подножия лесного холма.
Общество сосен
предпочитаю людскому.
Преисполнился мудрости
или сошёл с ума -
кто сообщит мне,
раз никого нет дома?
2
У Брехта Ду Фу
говорит, что недуг гордыни
плохо лечится
отшельничеством. Пусть так,
но на покрове смирения
быстрее ли складки застынут
в толпе, где его
задевает любой пустяк?
3
Даже дружба с любовью
не верят в различие людей.
Не отсюда ли растут
соперничество и ревность?
Не так ли обида
ожесточает сердца - тем сильней,
чем дальше зашла
в разделённом чувстве потребность?
4
Любые руки грубы.
Их прикосновения ранят
и готовы присвоить
всё сокровенное в нас.
Уходить от любовницы
не лучше ли сонной ранью,
и с пирушки друзей
незаметно сбегать через час?
5
Ожесточённое сердце
глухо к добру и злу
и заранее знает
ответ на любые просьбы.
Не здесь ли пароль,
открывающий дверь послу
гордости - в ту страну,
где непреодолимо врозь мы?
6
Нет ни добра, ни зла
в тёмном лесу субстанций
или в виде значков
на скрижалях старинных догм.
Зло и добро - кругом.
На остановке метро, в медленном танце,
из-за угла старухой,
по слякоти идущей с трудом.
7
Как различать их?
Скрыты за сотней ли
желания ближнего
или набрасываются всей оравой.
Внезапный порыв
сердце почувствует ли
до первой мысли,
правой или неправой?
8
Спонтанное "да"
ставить всего превыше.
Спонтанное "нет"
воплощать отказом любым.
Чуткости обучаться -
по голосам или стуку шишек,
но независимости -
лишь под холмом лесным.
9
Беседую с соснами.
Науку мотаю на ус.
Редкий прохожий,
увидев лицо или спину,
гордецом назовёт -
смиренно в ответ соглашусь,
отметит смирение -
голову гордо вскину.
Юкио Маэда разящий удар
наносит своим мечом,
не думая ни о чём.
Его сердце молодо, разум стар
стариной горного озера, чью поверхность
не искажает зыбь, –
там где в трусости растворяется верность,
и холмы заливает победный призыв
бесчисленных Тайра. Он остался последним, кто
ещё продолжает бой,
окружив себя гибельной и сверкающей стеной
двух клинков. Мастер кэндо
и дзен абсолютно спокоен,
и с самого утра
на него нападают по двое и трое.
Начиная слабеть от ран,
Юкио Маэда погружается с головой
в созерцание сосен над цепью далёких гор,
он смотрит на них в упор,
как равный. Меч сросся в одно с рукой,
всей плотью, ещё не превращённой в останки,
а из мерцающей внутренней пустоты
рождаются строки танка.
– Самурай Минамото, как можешь ты,
каменный идол невозмутимости, видеть вязь
иероглифа в полёте бабочки над дурманом
безымянной зелени, превращённой в грязь
и кровь под бой барабанов, – там, где не рано
ли, вообще, что-то чувствовать, стремясь
в бесстрастную тупость нирваны?
Влажный от слёз рукав
впитал аромат лилий
и отблеск луны
сквозь дырявую крышу
в хижине отшельника.
Жемчуг росы превращается в пар.
Одних нападающих сменяют другие.
Вежливо улыбаясь, Юкио
Маэда наносит новый удар
мечом, алым от страшной жатвы,
бессмысленной, бесчеловечной вдвойне
на проигранной войне.
– Самурай Минамото, любой Бодхисатва
назовёт тебя не воином, а палачом
божьей милостью, бескорыстным убийцей
ближних, едва ли виновных в том,
что их, как водой, заставляют напиться
гибелью под холодным мечом,
не знающим жалости, не различающим лица!
Кусты диких роз
не испытывают ненависти
к тем, кто ослеп от желаний;
но попробуй нарвать цветов –
и будешь исколот шипами.
Нечем дышать в полуденный жар.
Одних нападающих сменяют другие.
Вежливо улыбаясь, Юкио
Маэда наносит новый удар
мечом, уже дрожащим в его руке,
как огромная гиря
вселенной, висящей на волоске.
– Самурай Минамото, что сказать тебе миру,
устрашённому встречей такой, кто припев
твоей смерти подхватит со дна долины,
или сеятель горя всех презирает, как лев
презирает добычу, лежащую наполовину
живой перед тем, кто стоит, преуспев
не в мастерстве, а в гордыне?
Изо всех сил растут
стебли хризантем,
чтобы успеть
вынести свой бутон
на солнечный свет и смерть.
Истоки любви – за цепью далёких гор.
Путь открытого сердца – один не случаен.
Не истину, а молчанье
рождает спор.
Опускаются на глаза покрывала тьмы.
Замедляет бег колесо сансары.
Дхармакая ждёт мастера дзен. И мы
все скоро узнаем за переплётом старой
летописи, что скажет на это
нефритовый государь,
ну а пока Юкио Маэда
нанёс последний удар.
Так мальчик голубиной шеей заворожён,
так атлеты бегут по стадиону амфоры,
так на аэродром садится алюминиевый дракон
развёрнутой во времени и пространстве метафорой.
Инструмент ли ты языка,
копьё ли, брошенное одиночеством
в небеса и летящее слепо
к неизвестной цели? - Примеривайся, пока
ледяная безлюдная ночь черства,
как горбушка чёрного хлеба.
Только зрелищ! Запоминай, как просвечивает наряд
осеннего клёна - обряд похоронный - мурашки по веткам,
как тени от слов на листах дрожат
под мистическим ветром.
Вот она наступает по всем фронтам,
в руках у неё города и эпохи
дышат любовью, гневом и алыми
сполохами, - а писаки нам
плачутся, как дела её плохи.
Поэзия не следит за журналами.
Ей
важней,
что липы в белых гольфах - совсем как ряд
первоклассниц с букетами окрестной сирени;
что бродячие псы исподлобья на прохожих глядят
с мученическим смиреньем;
что однажды шагнул - и нет пути назад
по канату сплетённых стихотворений.
Обнял воздух - и шею готов сломать,
истребителем заходишь на цель, от восторга
с ужасом одуревши, - а всё не стать
молодеющим ангелом Сведенборга.
Время расправляет пергамент
и показывает то прах, то дым
зазывалой-фокусником - на устах елей, -
обманывая старцев полигамной
славой, давая на чай молодым.
Поэзия не помнит своих создателей.
Зачем же идти на амбразуру слов,
проживая и быль и небыль;
зачем верхушки берёзовых стволов
по шахматной доске проходят в небо;
зачем до рези в глазах ты готов
несказанное видеть одетым рифмой нелепой?
Искусство поднимать себя за волосы - вот то,
что присуще нам - фотосинтез по выдаче
в одни руки, - чтобы грубое словесное долото
контур тёмного воздуха могло выточить.
На распродаже подержанных факелов получать
удостоверение в испытанной благодати;
или знать, как посмеивается сквозь печаль
несговорчивый демон Сократа;
или стать сосной, горящей в лучах
собственного заката.
Ночью шевелятся иглами волосы на голове,
утром хлебнул росы и забываешь, кто ты, -
не пророк, но уверовавший в себя человек
обживает молчания зияющие пустоты.
Вот и всё призвание. Ради бога,
обойдёмся без Бога - строк, полей
и заглавий. В такой дыре
мудрено отыскать к нему дорогу,
одной ногой в античном акрополе,
другой - в буддийском монастыре.
Переполняет чернильная вода
кувшин из белого дерева,
раз навсегда -
разбей его.
Из коньячного дыма уходя поутру,
в снежный ветер лицо окуная, -
так и спрыгнуть с ума, прямо за отбивающимся от рук
чугунным хвостом трамвая.
Он мигает спросонья, а всё везёт -
полупьяный ямщик - искры сыпятся под вожжами
на того, кто хохочет в небо, спутав никотин и азот,
и ноги над рельсами поджимает.
Синева обжита ослепительным февралём,
ледяными фуражками крыш, галочьим воплем;
но вчерашний мир вписан в этот же окоём,
столь же фантастичен, как и отчётлив.
Это - чёрный от тоски капитан,
это - радиограмма лестничного пролёта в космос,
это - под потолком тает призрачный капитал
быта и содружества одиноких матросов.
Трамвай ли, корвет - режут пространство там,
где последняя ночь, как любовница, своенравна,
где мешаются исповедь и бедлам
с налитой в окна белесой ранью.
А у нас под рукой только время, вот и рискни
снова впасть в полоумную юность, такую
долгую - взмах изумлённых ресниц,
и как пуля - шальную.
Revelation
We make ourselves a place apart
Behind light words that tease and flout,
But oh, the agitated heart
Till someone really find us out.
'Tis pity if the case require
(Or so we say) that in the end
We speak the literal to inspire
The understanding of a friend.
But so with all, from babes that play
At hid-and-seek to God afar,
So all who hide too well away
Must speak and tell us where they are.
Открытие
Мы прячемся за флёр острот,
Насмешливых и злых к тому же,
Но ждём, не сыщется ли тот,
Кто наше сердце обнаружит.
Жаль, если требуется быть
Буквальным (или от испуга
Так кажется), чтоб разбудить
Всё понимание друг друга.
Но так у всех - от малышей
С их прятками и вплоть до Бога,
И тот, кого найти трудней,
Сказаться должен хоть немного.
Немота, немота, немота,
мгла тревожная, шелест последний
обрывается ветром, ласкающим кожу листа,
или эхом столетий.
Теоремы доказывать, спорить, грешить,
речью портить и воздух бесшумный
и введённое время, - не чувствуя сквозь чертежи
льдистой кальки безумья.
Ясень врос в перекрестье окна
сетью пальцев, нащупал впотьмах неживое
и упорствует, - так внутри нас прирастает она
одиночеством, шёпотом, воем.
А ребёнок всё лепит её из песка,
а любовники ищут на фоне постели,
а случайно услышал морфемы её языка -
и виски поседели.
Гроздья страха на ветках висят,
оттого-то и сладок
плод любой, оттого-то и хочешь числом на весах
с гордой немощью сладить.
Ну так нотою выше! Один
утлый голос привыкнет и к этой
немоте за окном, где пейзаж залетейских равнин
снегом залит, как светом.
С. Е.
Многоногое чудище джаза
переваливается по клапанам, раструбам, столам
своими синкопами, слушателей держа за
галстуки и манжеты. Чуть не сто ламп
отражаются в саксофонной латуни,
кружатся фейерверком зноя, похоти, тоски
на оси диксилэнда. В музыкальном раю ли, аду - не
одно пьяное сердце виниловым диском разлетается на куски.
Чудище вздрагивает нотами-ногами,
пошатывается, кажется, сейчас упадёт
прямо в ночь, завалится на бок, распадётся на гаммы
в пентатоническом хаосе апокалипсиса. Но вот
одним резким скачком марала
чудный зверь выправляется, торжествует, даёт посмотреть
всем собравшимся на поминки, что только играл он
с миром, как с леопардом, в собственную смерть.
Дробь барабанов, лязг тарелок,
стук как гром, дрожь как дождь
по коже, по жести, мурашками по телу
вечное соло. Не ударник - вождь атакапа, пришпорив лошадь,
мчится в фиолетовый горизонт Миссисипи
напрямик через прерию, мимо Нового Орлеана, как
мимо будущего, опережая слова и мысли или,
наоборот, претворяя их в очередной стихотворный пустяк.
Жизнь, мы были близки с тобою
этим вечером. Остальное не так уж и важно - где,
с кем. В протяжной задумчивости гобоя
страсть оправдывать и таить. В ослепительной наготе
растворяться лунатиком, счастливцем, глупцом. А после
ткань прерывистого дыханья на облезлые лоскуты
рвать... Кругом полифония джаза, ну так авось ей
удастся высказать то, что не расслышала ты.
Остаётся вновь укутаться в ворох
воспоминаний - эти обноски славно греют шута
в заигравшейся осени. Под занавес трубного разговора
с саксофоном - на безмузье - признания рюмке шептать.
Но ни капли жалости! Ведь на сцене
только джаз. Полоумный рояль вырывается из-под рук
пианиста. Как он в этой горячке ценит
каждую из восьмидесяти восьми своих чёрно-белых подруг!
Вот он клавиши рассыпает, как сорго,
меж ленивых ценителей и невыспавшихся зевак
в удобренных креслах, готовых вынести этот сор до
антракта с буфетом. Добрый знак,
что тапёру плевать на слушателей. К чёрту
он давно их послал бы, но неповторимая эта игра
забирает его целиком. Каждый ход, каждый такт отсчёта
на доске одиночества поневоле любвеобилен и краток.
Наконец, всё ревёт, наслаждается, бьётся в жажде
невозможного здесь экстаза. Будь у музыки кулаки,
она в щепки вселенную разнесла бы однажды,
а затем сочинила новую. Где ни зги
не видать рассудком, но повезло
с гневом, яростью, счастьем. Где зовут как
провожают в партитуру финальной любви, - без слов,
чистым хроматическим апофеозом звука.
И два дыхания навзрыд,
самозабвение и стыд,
и всё безумство ночи,
размашистый изгиб бровей -
ивняк над зеленью, а в ней
зрачков два омута, испытанных воочью.
И в щебне одичавший сад,
где вишни с солнцем говорят,
укутанные утром
по горло в майскую фату,
и воробьи галдят в цвету
и чуть не молятся на пыльцевую сутру.
И тут же испитой вокзал,
где вещи, судьбы и металл
в одно слились - от детства
до дна, инсульта ли, свинца
на свет из каждого лица
глядит трагедия, не может наглядеться.
Не сохранил, не покарал,
не слышен газовый хорал
Освенцима. Оставил
бог этот мир - или живьём
в нём растворился?! В окоём
впитался намертво, в сеть домыслов и правил?!
Ни всемогущества, ни зла
с добром. Как благодать, сошла
одна свобода воли
на горе, шалость или смерть,
ещё на то, чтобы успеть
октавы губ твоих целующих освоить.
Всей жизни непрерывный миг -
один мистичен. Как возник
в сцеплении молекул,
так спрашивай: зачем она
отдельна, совестна, страшна
в невыразимости другому человеку?
Не связано ли, вообще,
всё с безъязыкостью вещей,
вокзала, сада, ночи,
не бог ли, растворённый здесь,
сказаться хочет - вот и весть
даёт, и слушает, и ставит многоточье...
Вдохновение дышит построчно,
льнёт ребёнком к щеке, полюбя
дурака. А потом, между прочим,
навсегда оставляет тебя.
Что же делать с нелепой напастью,
как выдерживать чудо - когда
незаслуженным росчерком счастья
исчезает оно навсегда?
Жизнь идёт, убивает и манит
образцовым потоком своих
реактивов - и траченый магний
не зажжётся от спичек сырых.
Мелочь, мелочь. А только за этим
убиваться играя. Не то -
сумасбродная вера поэтов
обернётся святой глухотой.
Остальное - не здесь и не наше,
всё гипноз или самообман,
всё - коленца малиновки в чаще,
всё - над Волгой вечерний туман...
Больше светлой печали! Ещё
одиночества под небесами
с остановленным временем - в счёт
неслучившегося между нами.
Перечёркнутых судеб листы
ускользают сквозь пальцы,
шелестят: "Только ты, только ты
не летишь, а застыл постояльцем".
Холст предзимья, как выцветший тюль,
загрунтованный воздухом - серым
на просвет. Смуглолицый июль
если был здесь, то напрочь утерян.
Не ученье ли смерти кругом?
Не намёк ли заботливой силы,
заходящей в прижизненный дом, -
для репризы могильной?
Вот и аудитория лип
с тополями притихла, готовясь
различать в выражении лиц
ту же многострадальную повесть.
Что ещё в ней дано угадать
звуку, полному жизни,
а затем - уходящему вспять
за поля глуховатой отчизны?
Как уметь претворить и её
голоса? Что в конце, что в начале -
одиноким бесстрашием. Ну а ещё
лучше - светлой печалью...
Тамбур накрест исчёркан шагами
там, где ночь догоняет состав,
где конвойные вышки - как самый
точный символ свободы. И прав
работяга из-под Уренгоя,
на дорожку залитый в умат,
и та девочка, что за героем
сказки едет в чужой Волгоград, -
и она права. Вот и старуха
в перешитом из драпа платке
всё частит в незнакомое ухо
об Алёшке, замёрзшем в тайге...
И мотается улей по карте
горемычных маршрутов, где нет
лишь тебя, обитатель плацкарта,
соглядатай, заика, поэт.
И не в том ли усмешка искусства,
чтобы в сотах людской правоты
выбрать тысячелицый, изустный
воск - на прочее годен и ты...
Vexilla regis prodeunt inferni
verso di noi; pero dinanzi mira...
Dante
Не прикипать - и скарб осенней жизни
газетой оборачивать, сносить
в нутро заказанной машины, если
не до ближайшей мусорки. Вовсю
трястись по незнакомым закоулкам,
извозчика дарить монетой, вновь
коснуться плёнки нажитого - что же,
быстрей управлюсь. Вот и всё.
Теперь
вернуться, как на место преступленья,
туда, где дом опустошённый сам
себя робеет и себе дивится,
где прошлое одно ещё живёт
на краешке уже чужой кровати,
где ветер налегает на стекло
своим плечом - такой же одинокий.
Разноголосица и смех
на верхней палубе. Трёх чаек
глас низвергается на тех,
кто ничего не замечает.
Ни содрогания лучей
на коже волн, ни прозябанья
ольхи на гребне скал... Зачем
язык раздваивать заране -
когда естественно нырять
в купель мобильника под пиво,
любовь и молодость, опять
жизнь взяв за жабры торопливо;
когда сочувствие звучит
в нас колоколом лишь покуда
легко краснеется, и стыд
не полагается на чудо;
когда в наветренных глазах
и без того довольно горя
гнездится?! Прорицаний страх
уже надежду переспорит...
А если так, то, наконец,
ответь, к чему плодить владельцев
глаголом выжженных сердец?!
...но - ни понять, ни отвертеться.
И не спеша идти на "ты",
набравши в рот камней, упрямо
молчит чернь ладожской воды
под строгим небом Валаама.
One word is too often profaned
For me to profane it...
Shelley
Exegi monumentum aere perennius...
Свободы сеятель пустынный...
1
2
3
4
5
Долго плясал Чудозвон и цветистые образы низал,
а поскоблить - к одному сводится мудрая речь:
"Всё в этом мире - торговля. Аркадия шерстью овечьей
славится, Исмар - вином, Аргос конями богат,
служат наёмниками кровожадные горцы Эвбеи,
песня поэта - и та лаврами награждена.
Будем же веку покорны и раз уж дано продаваться
каждому - ложем, копьём или советом благим -
цену достойную требовать должно при этом. А если
важный товар - клевета, то, не гнушаясь ничуть,
вдвое проси - под предлогом того, что свирепые Керы,
как до них дело дойдёт, долю свою заберут".
Так не взыщи, Чудозвон, что хорошим плевком и презреньем
речь я твою оценю - плата и то велика.
Ни благовоний, ни мирры не знать мне, на трапезе пышной
вряд ли телячья нога в горле застрянет моём -
вот и считай на здоровье меня лопухом (или лохом, -
кажется, кличкой такой скифы поныне хулят),
только не думай выказывать это мне словом ли, жестом -
быстро найдёт Архилох, чем угостить мудреца.
Ржавчина Херсонеса, захватанная гурьбой
сонных туристов, солнцезащитных очков, фотовспышек...
Призрачные колоннады акрополя засеяны луговой
стружкой - так, что вьюн да репей оказались выше
несокрушимых башен. Плачь, пастуший рожок!
Каменный прах Эллады гекзаметром осыпается из-под ног.
Розовощёкий скиф лезет на зуб стены -
шорты, бейсболка в пол-лица - уж берётся за край, но
сизобородый старец шепчет над флягой: "Все мы -
горло песочных часов, глазницами книзу..." Случайно
выслушав эти пени, и я, чего доброго, воспою
ветхую юность цивилизации, верней, свою.
Только всё это и так известно, Анакреон скорбей.
Пляс от шалости к ревматизму хрупок, зябок и безупречен.
Не причитать, а утешить... И все при делах: книгочей-
время беседует с ветром на древнепесчаном наречье,
скиф позирует, автор стоит на своём, а вон -
хмурое море баюкает тонкорунные кудри волн.
Кто виноват? - Ты сам. - Что делать? - Жить
в распахнутом и молчаливом небе
нечёсаных ветвей и ворошить
корнями землю. И пока над нею
неповторимый день сочится сквозь
тюль занавесок - на безмузье - грека
какого перечесть и - на мороз
у дома лёд колоть. В деревне редко
отыщешь дворника, полно зато
синиц. Открыть окно, пшена плеснуть им,
яйцо - себе, покамест Геродот
о доблести Платей почтит попутным
рассказом. Житель пошехонских нив
уже спешит по зёрнышку науку
со школярами грызть, а в перерыв
иной заботой на кефир и булку
скопить деньжат. А то и пир держать
под вечер или грацию младую
объятьями да вздором забавлять,
Киприду с Дионисом чередуя.
И тем задуть неповторимый день,
любовью и трудом обожествлённый
настолько, что и в лабиринте стен
обшарпанных отчётлив гул солёных
Эгейских волн... И до чего ж ярка
и благодатна жизнь! И смерть - не к спеху,
где Антисфен у нищего ларька
закусывает сумраком и смехом.
Служебный госпиталь. Конверт
у койкоместа.
Мать пишет, мол, рассохлась дверь
и ждёт невеста.
А здесь родное дембельё -
идут по двое,
с боков. Задело, знать, быльё
за ретивое.
Сестричку просят выйти вон,
уже приплыли,
теперь начнётся перезвон
без шума с пылью.
Да что ж так ухает в груди,
совсем не срок мне
сейчас сопливиться, поди
и голос дрогнет.
Рябина жжётся за окном,
зарянка трелит
о том, как жизнь полна, о том
как жизнь бесцельна,
о том, что будь всегда готов,
как пионеры,
крутить с изменницей любовь
превыше меры,
а завтра - лёту - со ствола,
из госпитальной
палаты. Смерть с тобой была
всегда, с начала.
Служивые - святая рать -
по фене свищут.
Зарянка спела. Продолжать
тебе, дружище.
Ане
1
Январские сосны
на цыпочках привстали с земли.
В молчаливое небо
подняты чаши ветвей.
Пей же и ты, снегирь,
вдосталь сомнений и счастья -
как ты ни безголос.
2
Как дымчатая кошка
альпинисткой покоряет
умолкший ясень! Не сезон -
и вьюга лезет в уши,
и снежинки садятся на усы,
и коготки скользят, того гляди...
Узнать бы в ней себя...
3
Половодье на Которосли.
Грешный март жарит карие вербы
на левом её берегу. А напротив -
щетинится ельник,
полный бессмертного снега.
Меж этим и тем - пена
вьётся через пороги жизни.
4
Сломанная ветка дуба -
вот жадина! -
не сбросила ни одного листа,
а ведь уже апрель...
И в чёрно-синей паутине
ветер всё так же шебуршит
осенней погремушкой.
5
Майская мозаика ростков
в три дня покрыла
весь прошлогодний войлок!
А ночью выпал снег,
и в глубине белесого окна -
лишь мать-и-мачеха...
Желток - в разрезанном яйце.
6
Схватились яблоня и мачта
высоковольтной линии.
Развилкой упершись в бетон,
отрог ствола скрипел
в ответ на шелест листьев... Но едва ли
там были жалобы, скорее -
недоумение.
7
Абсент, текила,
вермут или бренди?
Когда июльский полдень заливает потом
глаза, добраться до колодца
в деревне Горе-Грязь,
и раствориться в опрокинутом ведре
воды - от счастья.
8
На драных кроссовках - по стрекозе,
подрагивают среди шнурков...
Чем я не Гермес?
Пальцами пошевелишь -
на каждом
из восьми моих крыльев
переливается солнце!
9
- "Если бы не берёзы,
увитые жёлтыми прядями,
лето было бы вечным!" -
Так восклицает тополь.
- "Если сентябрь неизбежен,
что же мешает им насладиться?" -
Так отвечают берёзы.
10
Красок не хватит нарисовать
клён под лучами
виноватого осеннего солнца –
лучше и не пытаться...
Разве что в охапку сгрести
палые листья – и опрокинуть
их на макушку!
11
Ясень отбивается от бури,
как от грабителей.
Прилипает к стеклу
шестипалая кисть -
напротив моей. Вот и знак
махнуть в бездонную ночь
ноября... - Вернусь ли?
12
Первый мороз,
не тебя ли бранят воробьи,
чирикая сквозь прутья сирени?
Или как я - под куртёнкой -
нахохлились и славят жизнь,
любуясь кустом,
опушённым утренним инеем!
Е. С. посвящается
Безвременье - в привычной череде
сезонов. Последние обозы осени
ушли на юг, но авангард победоносной
зимы застрял где-то на севере. Жёлтая палитра
выплакала все свои краски
от бесконечного ожидания. Оттенки земли
были оттенками серого
и медленно темнели.
Вечерний мародёр-ноябрь спешил
содрать последнюю листву с тополей
и залезть под одежду редким пешеходам,
куражась напоследок. На весах грядущего
жребиями лежали - покров обновления
и бесцветный саван тоски. Кожа пальцев
ощутила это, а ум вовсю служил глазам
и, как они, был слеп.
Снег начал падать. Хлопья-однодневки
окутали гирлянды уличных фонарей,
неоновые фрески, месиво тротуаров
в окурках и плевках, стада бегущих
машин - весь этот мир асфальта и бетона,
и прочей мертвечины. Покров ложился
равно легко на переполненные головы и урны,
и всем равно чужой.
Обряд ли некий в чёрных небесах
совершался, или обещанные осадки
принёс арктический циклон? Кристаллы
замёрзшей - по всем законам физики - воды
или пух очередного ангела,
отягощённого бессилием? Каждый
пусть выбирает вселенную себе по плечу
и глухоту - по слуху.
Спешило всё домой. Лишь вороньё
затаилось - в грубых складках
ночи. Несколько долгих минут
обескураженный ноябрь, вооружённый
кастетом свинцового заката,
ещё боролся с лёгким десантом
за обладание усталым от распада миром,
и всё - в безмолвии.
Решилось. Безучастная земля
не узнавала себя. Всё то, что ненадолго
задержалось на её поверхности, светлело -
вопреки времени. В провалах подворотен
испуганно скулили дворняги. А на город
гордыни, глухоты и грязи опускался снег -
не осуждая, не противореча
и зная, что растает.
1
В мэрском дворце
от службы себя отстранил,
чиновником быть -
увы! - недостаточно сил.
Пускай же другой,
чья воля превыше моей,
за счастьем идёт
стезёй канцелярских скорбей.
2
До ночи угощал Ли Бо
столичной водкой -
не хуже луского вина.
Легко и ходко
уговорили чуть не литр,
да, видно, слишком
частили мы, - и под столом
и я, и книжка.
3
Новый болван
любуется пляской луны
с ветром-гулякой.
Сил достало бы только
держаться пути,
когда порывы хмельны, -
диск обнимать
на ложе осенней Волги.
...и в забытье присел
на край скамьи, затем облокотился
на спинку, до кудрявой головы
одной рукой дотронулся, другую
небрежно уронил поверх литых
чугунных завитушек, на мгновенье
застыл среди цветущих лип. Вокруг
плескались крики, майки, фотовспышки,
мобильники, цветы, лотки с водой -
всё, как положено; и к постаменту
тропа вела, туда, где чёрный край
был стёрт до ослепительного блеска
начищенной монеты. А поэт
всё в этой же непринуждённой позе
задумчиво смотрел, как перед ним,
спеша, резвясь, безумствуя, играет
младая жизнь.
Любе
Тяжкое солнце
в соснах свило гнездо,
клонится ниже,
хочет крылом зачерпнуть
огненных капель.
А навстречу ему
лёгкой периной
пар поднялся над рекой.
Прежнюю воду
режет иное весло.
Дымка заката
скроет и этот челнок.
Что остаётся? -
Которосль и Ванчуань
руслом столетий
робкие строфы несут.
пошехонскому лесу
1
2
3
Спина к спине. Двенадцать человек
уставились в экраны, пропадая
от одиночества, не прерывая бег
по клавишам, общаясь с проводами
да пиксельными лицами - как те
остывшие в придонной немоте
слепые завсегдатаи триаса.
Священник Дарвин, ангел Гавриил -
в дюралевой сети дырявых крыл -
возьмут дуду и на двоих по разу
попросят Слово... Но кругом уже
канкан вещей резвится неглиже:
вон - древесина, стекловата, пластик,
резина, демократия, прогресс...
Нет-нет, не против. Каждый ищет счастье
там, где учили. С лупой или без -
"аз есмь не-сущий". Цифры, точки, ru,
похмельные пол-литра поутру.
Пропан и сера - замещают астру
конфорки. Сталь комфортней, чем вулкан
разбуженного чайника, гораздый
на чудо и ожог. И вот стакан
наполнен кипятком, и не помочь
метафоре, заполонившей ночь.
Что это? - Апокалипсис? Портрет
эпохи? Только всадники за нами
уже пришли, а нам и дела нет,
опутанным своими проводами.
Неужели так просто - от Бога?
И - за пазуху? Полно. Всё от
самого' себя. Пара немного
да песка ненадёжный налёт.
Прячешь голову в каменной чаще
февраля - от наплывов реклам,
оцифрованных, томных, кричащих
"даждь нам днесь!" и "моё, не отдам!"
А потом всё-то память-обманка
распускает избытую вязь
о любви да о прочем. От манны
до гудков, не дождавшихся нас...
Задохнёшься, привыкнешь, подымешь
на прозрачное счастье глаза -
вот и всё. Успокоишься и лишь
поскорее вернёшься назад,
где позёмка и сталь-недотрога,
где озябшие губы сипят:
"Если что-то и было от Бога,
то теперь - от себя. От себя".
Ане
- "Сумма углов треугольника ABC..."
Русый мальчишка за партой. А на лице
скука и жажда взрослости врассыпную
кинулись прочь - вдоль солнечной полосы
на шлепок мячом об асфальт. "Не ссы,
Пашка!" - кричат. Дальнюю штангу замкну и -
вот оно, рядом! Болельщицкие сектора
пыльных хрущёвок, по которым с утра
шепчется листопад. На мамином ситце
вышит желток ослепительной осени. В окно
к ужину просят. Гаснет сиреневое полотно
вечера. И гитарному перебору не спится -
там, где кисти берёз в колечках из бересты
вовсе не напоминают пока что бинты
в угловатой палате. Под тиканье пульса
хрупкая строчка инеем проводка
тянется через пергамент виска,
только что бывшего русым.
Так лайка кувыркается в снегу
октябрьском, свежевыпавшем, недолгом!
...Опомниться от жизни не могу,
слюбиться с ней, стерпеться втихомолку...
Заплёванный автобус. Карапуз
кричит взахлёб - бамбошка на бок слезла,
и шею колет шарф. Не плачь, не трусь
ни пьяных дембелей перед подъездом,
ни двух старух у мутного окна,
так увлечённо хающих Чубайса.
Ты на руках у матери, она
баюкает тебя - так улыбайся
сквозь морок там, где остается петь
младенца, лайку, смерть.
Яне
...недоверчиво и как внезапно! Потом
он за сутки в сумрачный глинозём
обращается. Плавится береста
междустрочных сомнений. Слепые бюсты
обживают присутственные места
безголосого захолустья.
Что же, юные подпоручики фальши,
ваш черёд. Ни желчи, ни сил
не жалейте. Мол, нищим жил
посреди - как их там? - мещан
с обывателями. Льнул к асфальту
одиночества, вусмерть пьян.
Травить ли, печатать? - Удобный случай
непристойности "дольнего" перед "горним"
вспомнить, да убоится всяк...
Над тростником смирения непокорный
ветер в клоки разрывает тучи
глухого грядущего... Здесь был - чудак.
...то ли мел на скале, то ли свежий мат
на гаражном листе - всё одно, что кровь
из костяшек. Книги -
пыльные узники библиотек. А над
срезанным стеблем - пыльца - любовь -
как ни рифмуй. Аut nihil.
Блудница-ночь снимает ожерелье
бессонных фар. И губы чудака
уже готовы к родам горе-гимна
очередной заре. И у подъезда
на радостях и с молодецким матом
два кореша стучаться третьим в дверь
глухой многоэтажки - как тараном
неведомой эпохи... Настаёт
похмельная суббота - знать бы только,
когда и с кем застанет воскресенье.
Пить ветреный портвейн на выцветшей скамейке,
и в хоре воробьёв чуть слышный клёкот свой
примешивать к весне, которой не заменят
ни холодок утрат, ни воля, ни покой,
ни прочие азы размеренного пульса.
Шататься до утра, хлестать общажный квас -
лей, друже, до краёв! За тех, кто захлебнулся
досрочной тщетностью и жив микстурой фраз
о вечном и пустом - случайной незнакомке...
(- "О чем лепечет, пьянь, надеюсь, не маньяк...")
Махать руками вслух и улыбаться, так -
то ни к лицу, а то ни к городу. И с ломким
смешком - сквозь хищность фар и людоедство шин -
брести под вымпелом распахнутой ладони
к горящему стеклу проспектов, вдоль бездомной
реки пустынных лиц и одиноких спин
блаженным и дурным... А потому - счастливым.
Е. С.
Становиться смертельно больным героем из
не написанного Достоевским романа -
где бы монах, проститутка и князь клялись
в том, что окажутся вместе. И всем им рьяно
исповедаться - в самом плачевном виде,
задыхаясь от фальши сильнее, чем от горячки,
и, конечно, в конце заорать: "Идите
к ляду травить свои байки!" А как иначе
возлюбить этих ближних? Удобный случай
поблагодарить за микстуру во рту, за кашу
в непутёвой башке, за очередную получку
в кармане, за разные годы и стрелки на каждых
часах. Выйти вон со страниц. Разудалому "Мерседесу"
вслед отправить беспомощную кладь
литературы. Что же, пора закончить и эту пьесу,
раз героем того романа уже не стать.
Олегу Горшкову
Из любви, льда и нефти
сотканная река,
обожжённая мартовским солнцем.
Не то ветер поёт в полом небе,
граем галочным вьётся
на древке леска,
не то разбойник осатанелый,
забрав стыни в грудь, свищет через века, -
и под гул проводов хриплый гимн отзовётся
от Анадыря до Геленджика.
- "Эй, Пахом! На рыбалку пойдём..." -
И Микула с Ильёй выдыхают простуженный мат
вдоль оград из засохшей полыни.
Тёмен лёд, и следы выступают на нём
цепью клякс на пунктире извилистых линий
жизни. Где подошвы содвинешь,
под кирзой начинается шепоток. А потом
воронок да молчок - пока над
дальней церковью и ковшом полыньи не
прольётся опрокинутый в небо набат.
- "Что, Иваныч, нехай?" - "Ишь, клюёт..." -
А вокруг начинает трещать и
расползаться лоскутьями - роба ли? платье?
Вместе с дохами, буром, наловленной рыбой,
паром, перистой дымкой, готовой стать дыбом
льдиной - ковчег? или плот? -
безразличных берёт в оборот.
А те хмурятся на внезапном параде
изб, коряг и обрывов,
ищут место, где толще, и веруют, что пронесёт.
Лёд хранит их, случайно живых,
сытых спиртом, укрытых под шапками сосен
в жестком волчьем зрачке.
Талым снегом засеяны скулы придорожных откосов,
рёбра шпал, веток стык, сгиб шлагбаума вдалеке,
высоковольтные мачты-кости...
То-то в небо шагнуть налегке!
И усмешка решает ямщицкий, раскольничий стих -
что кроссворд из проклятых вопросов,
так и не ответив на них.
А в газетном столбце - некролог да елей
обитателям пустырей
на Рублёвке. Разборки, гламур и Содом. Но
всем своё. Не ругнуться, не охнуть,
разве - землю обнять поудобней,
оглянуться с утра на прокуренный дом
ста звонков и знакомых, на мутные окна...
Всё - пурга. А за ней
тот же голос зовёт: "Эй, Пахом!
На рыбалку пойдём..."
На постаменте сломанной берёзы -
чьи пальцы, некогда засохшие,
оббило вихрем так, что крона
стала кулаком воздетой к небесам руки, -
сидела одинокая ворона
и кричала собравшимся внизу.
Они - все юные и сами как гвоздики,
исполненные жизнью неподвластной
им, но смиряемой приличием или скорбью, -
стояли полукругом над оградой
и камнем c датами. Ноябрьский ветер
рвал из рук венки.
И вестник каркал из-под облаков
о человеке из воды и страха,
который врачует водкой совесть,
после дразнит косую, после плачет
и меняет платок, привычки, адреса,
намучается и ложится...
И двое повернулись к птице,
так и не разняв заиндевелых пальцев
в немом рукопожатье. Та
качнулась под очередным порывом
и тяжко сорвалась, должно быть
испуганная чем-то.
...а чукча - не писатель. Записной
бродяга - в лучшем случае, уж если
навешивать ярлык. Писатель - тот,
кто кормится печатно-площадной
иллюзией оболтанных словес и
зауживает свою жизнь в блокнот,
на кожуру изводит сок и шлёт
сию ботву в ареопаг журнальный,
надеясь, что осилят. В добрый путь,
наивная душа! Иных хлопот
как легкоплавок век! Нет, чукча мал, но
бирюльками его не обмануть.
И вот он весь - на утренней брусчатке
листает лица в книге сентября,
то лыбится, то исподлобья, снизу
любуется безвкусицей дощатых
реклам, церквами в ложах пустыря
и тополем, растущим на карнизе.
Всё видеть и внимать потоку жизни,
а завтрашнему дню - своих щедрот
достанет! От мгновения - не деться,
не спрятаться в веках и не спастись - ни
тоской, ни знанием. Наоборот,
принять - всей непосредственностью детства.
Олегу Горшкову
Нельзя коснуться цветка, не потревожив звезды.
Фрэнсис Томпсон
Мечтательная дичь - знать будущее. Так
она исполнена и включена в счёт горя.
Тюрьма Сент-Пелажи - очередной пустяк
в едва начавшемся, уже нелепом споре.
Холера - за судью. Когда вода и медь
монет начинены неуловимой смертью,
не жертва - всё отдать, а жертва - всё успеть.
Вина и женщин, страж! И доказать и смерить
всё - просто. Франция, что рыба - с головы, -
который год гниёт, разъеденная дымом
бесчисленных лачуг. И те из нас правы,
чья жизнь размашиста, вольна, неудержима,
покуда плещется банкетный горлопан
в садке своих острот. Так поделом посажен
бедняга-попугай. За прутьями - туман,
исчёрканы листы... Кому? Туману? Даже
король - как все - торгаш, и каждый свой кусок
по крохам достаёт из челюстей другого!
Так было, будет так. И за недолгий срок -
едва успеть понять - не выправить кривого
неравенства судьбы. Из чувства полноты,
из благодарности за хрупкое наречье -
и оправдание его тем человечней,
чем безымяннее и глуше. Вон и ты
рифмуешь вонь и дым в безвылазно глухом
отечестве песка, облупленного камня,
побитых градом лиц. Гарцуй же чудаком,
проглатывая ком безумия, покамест
ещё не твой вполне, треклятая чума!
Не пуля, так она похвалится добычей,
успеть бы высказать себя! Значки, табличка,
беспечная игра беспечного ума...
Кто умел любить - тот умеет ждать.
Аромат вина - когда, полон жажды,
пьёшь и цедишь воду. И капли каждой
подменяешь вкус. И не передать,
как до первых слов - чуять ту же соль,
урожай камней - за игрой ресниц, и
знать, что к завтрему всё пройдет. Проститься
и пытаться переиначить роль
ироничным смехом. В бокале - муть,
и размыта желчь под набрякшим веком,
и прикрыт зрачок - вместе с человеком,
отражённым в нём... А когда-нибудь
археолог вычислит, что и я
пел глоток иллюзий - в песке вранья.
Е. С.
Я купил пять цветов,
хризантем,
заплатил пять камней,
а затем
над вечерней рекой,
у перил,
первым встречным букет
раздарил.
Улыбнулись мне пять
человек,
я вернулся к себе
на ночлег -
чтобы выйти с утра
поскорей
собирать у реки
пять камней.
Ю. И. Пармёнову
Юный век - ручной божок,
купированный по моде.
Из капусты - на порог
с погремушкой свободы.
Зрелище подопытных войн,
сводко-глаз фальшивых.
Радостных пассажиров "Боинг"
в дом несёт. Позитива
царствие награждает нас
силиконом постели.
- Быть счастливым! - Слыхал указ?
- Я достойна! - Похмелья?
славы? сцен? И на дивный свет
смотрит марионеткой
на помосте вчерашних лет
некто - почти отпетый
партией разменной любви
в нотах века. Но как и лицам
уличным, им уже - увы! -
не дано повториться...
Дыханье земли остывает,
и сквозь фонари проступает
петля Ориона.
Полоска заката поблекла,
и день покрывается пеплом
с подсветкой аргона.
В стекле отражается ветер-
жуир и послания чертит
на вьюжном наречье.
Берёзы склонились ветвями
к сугробам - седыми кудрями -
на белые плечи.
Остались панельные блоки -
ослепшие, сонные боги,
балконы - глазницы...
И некто, наметив картинку,
губами хватает снежинки,
не в силах напиться.
Из мятого вагона после взрыва
носилками таскали трупы
и складывали их под простыни,
и - не хватило. Вздрогнуло
и запиликало - на том,
что было третью человека,
звонил мобильник. Пел тореадор.
И своими косыми подошвами
Луч стоит на сетчатке моей...
Раненый стриж на асфальте. Пустая ладонь.
Ножницы крыльев что губы - трепещут - не тронь!
Мгла пятерни окружает истошное сердце
под плёнкой век. И на этот внезапный вопрос
здесь - ни ответить всерьёз,
ни отвертеться.
- Гибель моя - дело дня, и едва ли успеть
грубой шершавой заботе вернуть и воспеть
хрупкие - нить проводов - и прозрачные - ночь,
залитая фонарными вспышками, - перья.
Как согревало их солнце! Теперь я -
память, несомая прочь.
Мальчик торопится, верит, смягчает шаги.
Хлебные крошки. Кормушка чердачной доски
в стружке и скорби. Так встретить зарю - для стрижа
значит себя потерять, вот потом удивится
тот, кто ладонью поймал неподвижную птицу
и обнимает спеша...
Не оглянуться, не высказать, не уберечь.
Ветер над пухом шуршит погребальную речь,
пылью присыпав его. Но всё так же беспечен
братьев моих легкокрылый охотничий свист,
Бог мой всё так же лучист,
и я вторю им - по-человечьи!