Александр Медведев


Стоик


Этот старик, троцкистов громивший,
столько построивший и воздвигший,
жизнь прожил и вправду не зря.
В коммуналке строго и чисто.
Упорядочен до неистовства
день с подъёмом в 5.30 утра.

Всё, что ставилось ладно и связно,
было как будто века назад.
Подломились такие сваи,
распаялись такие спаи,
что понять ничего нельзя.
Он, последним в живых оставленный,
не простит себе никогда
то, что мало врага давил он;
что, — калёный, жжёный, оплавленный, -
не увидел, не уследил он —
и такая теперь беда.

Пишет он письма в одну редакцию.
Мысли сбивает реклама дурацкая,
но конспект всё ближе к концу.

И солёная, злая фракция
скупо течёт по его лицу.

1991


Из книги "Неизвестный роман Достоевского"

Питерские дома повернуты сами к себе углами так и сяк. И, что если думать о том подолее, то голова кружится, и сквозит помышление – в трех ли измеренья они, – или тут и четвертое стоит, как трюмо в потемках, и в нем отражен и сами дома, многоходовые дворы и …о, многое и многие!
Свернутый в самоё себя, множеством своих углов и частей дом – он суть коммуналка. Как внутри домов – комнаты, комнатки и каморки – сущие шрафы, и в них – каковы как пеналы или, поставленные на попа домовины… ах нет, это метафора забрела не туда! Метафора – она как сидорова коза, такая каналья – нет, чтобы щипать свой корм где позволено, так норовит забраться за ограду, хоть бы и кладбища. Прочь, и забыть.
Окна глядят друг во друга или повернуты боком и не глядят, а делают вид, что им куда интересней считать ворон, голубей, отражать облака. А облака, тучки небесные, уставятся в колодцы дворов с мимолетным любопытством – и бегут прочь.
Неведомо – будет ли и на этой улице праздник – а вечер точно будет, и ночь. Тут и в летнее белое время довольно темно, и окна заполняются желтизной торопливо.
Стало видать бельё на прищепках, и в том торжество правды жизни – в детской мелочи на прищепках, в жестяном корыте на стене. А в другом окне – старый бордовый абажур, и полки с книгами. Стеллажи, где полно почтенной бумажной рухляди, и есть, верно, стариннейшие, с корешками в золоте, в переплетах кожаных, в латунных оковах.
А тома почтенные и полу-почтенные сминенно ждут своих сроков. В семьях помирают, рождаются, живут жизнь; а они стоят, ждут. И вот маленькие становятся большими, и уж не просят книжек непременно с картинками. Тогда с корешков сдувается пыль – истинно пыль времени, от которого что и остаётся – так вот это крошечное облачко, да фотки в щемяще стромодном семейном альбоме, да обои. В пятнах, наспех записанных наспех записанных адресах, которых уж давно нет, коли и есть, то люди, что были означены теми адресами, съехали, уехали, отбыли туда, номерах телефонов, которых уж давно нет, а люди, что были означены теми номерами, съехали, уехали, отбыли туда, в пространства страны неисчисляемой, в Ершалаим, сложенный из плит невосомых, но нерушимо прочных.
«А где – мимоходом спросит, бывало, хулиган-школьник, тот дядька смешной, с бородкой… он, городской мальчик, на скажет: козлиной, а – как у товарища Калинина, всесоюзного старосты, – чё он давно не приходит на нам? На безмятежный вопрос безмятежно ответит бабушка: «Он умер». Не расслышан будет ответ тем им – тем, кто спросил да и забыл, убежав во двор гонять на велике. Много потом, через годы, будет расслышан тот ответ. Человек, допустим, надумал поклеить обои новые, и сдирал слои старые, и стал читать заметы времени, и вдруг присел на стремянку с куском обоины. Тут-то и догнал голос: «Он умер». Голоса давно нету, и бабки нет, никого из них нету. В гулких коридорах времён, во вселенской коммуналке человеческого мира живут те голоса. И не сказать наверное, - то голоса живых или… или ушедших.
Уж какие глупые, двумерные эти бумажные полосы, где в ромбических рамках позолота мясистых бутонов. То говядо радует взор, когда поклеены новые заместо старых. Но вот и на них пятна времени, торопливые пометы – некогда искать блокнотик, и с трубкой, прижатой плечом к голове, пишутся чем попало. После, если содрать засохшие слои, то под ними будут газетные полосы, которые не выйдет читать без волнения и грусти. Биржевые сводки, богачества и разоренья спекуляторов, дорожные увечья, налёты бубновых тузов, парижские моды. А тем временем… как означалась перемена сюжета в немом кино… тем временем книжки стоят на полках. Времена, эпохи, страсти, вся мудрость и глупость людская – там, в них. Уложенные в постраничные слои, а те в тома, а тома на своих полках стоят плотно или чуть наособицу. Так на палубах многопалубного корабля стоят люди, что отбывают куда-то. Много их. – И тех, что остаются на берегу, довольно. Отбывает время, тихо проходит, уходит. И совсем уйдет и, быть может, и по-балтийски хмурая пустота откроется на том месте.
А пока… пока еще время сцеплено звеньями, как якорная цепь, как вагоны состава.
Античные непоспешливые века. Как много позже скажут не без усмешки: воздух полон богами, их безрассудством и мощью. А рощи возле Афин – те полны академических созерцателей. Ликейские схолархи и иные учители передавали свитки трудов своих, как атлеты-бегуны передают эстафетные палочки. И стадии тех эстафет продолжены и в новейшие времена.
Рукописи не горят, когда заповеданные ими плоды ученых опытов, а пуще того – поэзия воображенья, переложенная сухими пергаментами философических схолий, послана в отдаленную будущность.
Стрела времени не наверное поразит близкую рысь либо птицу в очевидной листве. Но, пущенная поверх рутин, мнений, сомнений, тьмы мелких истин туда, где солнце, где свобода полета, она преодолеет ревнивое тяготение обыденной земли.
А что ж она – земля, где люди никогда не боги, хоть бывали и герои, и даже тираны, слава о деяньях которых катится прибоем из века в век. Шутка ль: столько племён покорено, столько городов, крепких стенами и башнями, взято где штурмом, а где измором, тьма народу перебита, а прочие уведены в полон и тем изъяты из варварства.
О том – тома и тома. Но ни единой страницы о тех, кто гонял по классическим холмам стада, мотыжил виноградники в долинах, колотил цепом по снопам в пору обмолота, рубил солдатским мечом в тех славных походах, о которых придворные поэты сложат звучные сказанья.
Кто обтесывал теслом камни, и складывал их в крепостные стены, мосты и акведуки? Кто, будучи взят от трудов в новый поход в райскую Индию, сжигал чужие крепости и города, по веленью своего победительного владыки? Кто они были, каковы были они?
Вот гумус под подошвами, вот пыль на дорожных камнях – это они стали почвой и пылью. Безымянные, и имя им: гумус и пыль. И ничего не прибавить, не сказать о тех сонмах сонмов.
Много веков пройдет, пока в краю, где, как верно вестят ученые хроники, край Ойкумены, и дельфины вмерзают подобные стелам льды, а края её граничат небесным плеядам, – и вот в той ужасной стране однажды некий Ваня, мальчонка в армяке, возьми и спроси: «Папаша! кто строил эту дорогу? – И только и обронит папаша, едучи в поезде: «Граф Петр Андреевич Клейнмихель, душенька!»
Стрела времени, меж тем, летит себе и летит. Уж времена вовсю христианские. И Второй Рим, и Византия, изукрашенная по-восточному, да только не тем славна будет в дальнейших временах. Как – не тем? Разве майолики и эмали, чудеса каменных кружев, витые колонны, крытые позолотой червонного золота и каменьями драгоценными, и тяжкая парча душных покоев – не слава той тысячи лет? Что может быть великолепней? Не это ль под всеми солнцами и лунами дороже всего?
О, есть кое-что драгоценней.
Тут возвещено было, и утвердилось: смиренье есть благо, и смиривший, унизивший плоть свою ради возвышения духа – тот достоин Индии рая небесного. И страстотерпцы умножились велико, и в радостью входили в зловонные темные ямы и годами творили радостные молитвы, что им Богом дарованы дары страданий во славу Его. И любили страдать, и не страшила их и сама смерть. А коли была кому судьба дальше жить, то те облачались в власяницу, в цепную веригу, и ходили путями далекими. А если да дороге настигала стража и убивала, от принимали смерть смиренно и пытались глядеть на мучителей с любовью, да получалось такое у немногих – лишь у самых смиренных.
Так впервые на памяти людей, что осталась письменно, остались свидетельства о воле человека, что он может быть господин над собой и судьбой своей.
А стрела летит и летит. И отчего-то не замедляется лёт, а всей быстрей он и быстрей. Манускрипты, что писаны били тростинками да перьями гусиными, гутеннбергово время превратило в печатные книги. Угрюмство схоластиков веков средних казалось вечным, да расточилось. И классические эпосы жарко взволновали, но окаменели что-то скоро, и романтические сюжеты запорхали тут и там цветасто, радостно.
Понадобились и люди бедные, малые люди. Чем беднее и меньше, тем лучше, – даже и росточком, в юных и даже детских летах. Они понуждали щемиться сердцам даже и сухо-надменным. Только что-то слишком часто под лохмотьями оказывались отпрыски знатных и богатых родителей, и узлы невзгод разом уничтожались самым расчудесным образом, и в трепетные, в наивные души проливалась радость.
И никому не было дела, что скучна, редко когда цветное бывает существованье у слишком многих, что наличная жизнь обыкновенно скудна, и уж совсем почти никогда не случается сказочных превращений. Реальность ждала реализма, она была им чревата. То ли холодный морок русского Петербурга понадобился, наконец, то ли наличная правда жизни сгустилась, и выпала серебряной солью, то ли просто длинноносый хохол с утиной фамилией приехал в столицу сам по себе, и написал малую повесть про бедного, ничтожнейшего чиновника и его шинель, а инженер-поручик Достоевский, забросив писание драм, взял стопку писчей бумаги, обмакнул перо в чернильницу, прищурившись, поглядел на свету, нет ли кончике того пера волоска, и, минутку сомневаясь: хорошо ли, что понимать можно те слова двояко? – решил, что это и хорошо, и вывел своим четким чертежным почерком:

БЕДНЫЕ ЛЮДИ


На Поклонной. 2011







Если бы ваш хвалёный Bonaparte прибыл сюда не с мечом, а с вином, речью приличной, даже пусть бы с тоской по мировому господству – разве не поняли бы человека? Непременно бы поняли, даже бы встречно свой запас выставили и цыган позвали по тогдашней барской моде. И завоевал бы он русские сердца на третий день. А сердце русское – оно мягче воска, но уж ежели озверить его – чистая сталь.
Вот француз не захотел по-хорошему – и пришлось ему морожеными воронами заедать горечь поражения.
А немец хоть бы и со шнапсом пожаловал – все равно ему смерть на смерть, ибо страшный уж очень, совсем никакой человеческой видимости. Просто инопланетянин какой-то был этот немец. И Европа с Азией слились и ощерились на исчадие.
С такими мыслями приятно обозреть свежевыкрашенную под праздник артиллерию и танки. Они никакие не музейные, весьма новые и убедительные. И этим мне сильно нравятся.
А еще пуще нравится гуляющий народ.
Быть совсем уж трезвым в такие дни в этом месте даже и неприлично, да никто и не трезв особо, кроме малых детей, которые все просятся залезть на орудия.
Гранитный храм Мнемозины высится курганом. Гулкая полость державной Памяти полна живыми солдатами, курсантами, которых привозят сюда.
По жертвам войны скорбят столько лет, сколько они жили бы на белом свете, не будь убиты в молодости. Собственно эту загубленную молодость-зрелость и помнят.
Еще на длину одного-двух поколений катит инерция государственного статута, все более казенного.
Сочтем-ка… На днях, 6 мая две тысячи одиннадцатого года! – в возрасте ста десяти лет – упокоился с миром последний ветеран Первой мировой войны. Клод Стэнли Чулз был военный английский моряк, австралиец.
Впрочем, забвение уже наступает, сеет на наши головы, как легкий дождик.
И под это дело самое время достать что припасено и отхлебнуть.
Будем здоровы.
Родина-Ника, Мать-Победа врубается махом железной руки в майские тучи, летящие догадайтесь с какой стороны. У подножия стелы Георгий тычет копием в толстенное Зло, порезанное на куски, как колбаса.
Никин рот разъят нескончаемым ура.
Весь гранит, латунь и сталь Поклонной все больше знаменует не прошлое, а настоящее и даже будущее. Ибо камень и сталь тоже текут и в течении своем разглаживаются, умеряются и стихают.
И гора больше похожа на поле.
Великий город всегда таков, что он разглаживает свои холмы и складки земные.
Сам взлетая ввысь, как Ника, стелами своих высот, разравнивает материнскую землю, нивелирует и угнетает.
Тяжелые башмаки домов еще утопчут землю вокруг, наждаки дорог загладят взъемы неровностей, Поклонная под тяжестью времени и камня станет еще ровней - и мы станем пращурами здесь, на этих великих московских равнинах.
Воспоминания о нас – наши тени – избудутся и забудутся, и липкие лианы новых, иных желаний обовьют стволы древних страстей, порывов, грехов.
И тогда я бы хотел привидеться предку среди прочих видений.
Ибо я знаю, что виденья былого будут шастать здесь всегда – спустя и век, и тысячу лет.


Памяти пишущей машинки

Она и сейчас есть – только давно лежит в своем футляре, как в гробу, дачном в чулане. Иногда крышку кто-то трогает, и машинкина душа обмирает – вдруг ее откроют, поставят на стол, и снова задвигаются ее тонкие, как бы рыбьи косточки, и под ударами литер проявятся строки.
Машинка старая, и потому знает – если каретку переводят часто – значит, строки короткие, значит – стихи. О, как она любила стихи! Сызначалу полюбила. Еще когда ее покупали в магазине – и покупатель, еще ей неведомый, а потом ставший – хозяин, а вскорости – друг.
И вот он заложил лист бумаги, прокрутил валик, отчего ко кругу прошел приятный треск. И задумался. И напечатал первое, что пришло на ум:
Я помню чудное мгновенье
И, конечно же, разумеется, он полез за рублями, но продавщица тормознула нетерпенье. Что такое? А нужно, как оказалось, пропечатать все буковки, какие ни есть, и все знаки – и оставить в магазине этот листок – строгой отчетности, молвила продавщица. Зачем? Хозяин такого вопроса не задал. Он был, как пишут в биографиях классиков - когда писатель написал, что-нибудь ретроградное, с точки зрения новых времен, – к примеру, «архискверный» по слову тов. Ленина роман «Бесы» – так вот, он, покупатель, то есть автор этих строк, хозяин и будущий друг героини нашего рассказа – он был, как и все, и всегда (вариант: почти всегда) «сын своего времени» и потому знал, что образчик будет направлен в некую организацию под аббревиатурою КГБ. Кому интересно, кто или что разумелось, не таилось,не больно-то и таясь под тем троевубвием, я отсылаю к Google.
Подозреваю, кстати, что под сим титлом, Google, скрывается чёрт – уж больно он, этот самый Гугл, всеведущ и всезнающ.
И все же поясню: советская власть тогда была. И она, тоже всеведущая и всемогущая, смертельно боялась, как слон боится мышей, - вдруг на машинках начнут печатать прокламации или что-нибудь в этом роде – вот образчик-то и пригодится, и ляжет на некий стол, а поверх стола, поверх лампы, чей свет направлен прямо в рожу вызванному для собеседования, как бы из неисчисляемого четвертого измерения глядят внимательные, чуть усталые, наверное, глаза следователя. Ты их не видишь, эти усталые глаза, зато они тебя проницают, нащупывают в тебе какое то, в душе твоей, место. Слабое? Не обязательно. Может быть, как раз сильное – гордость, к примеру. Вдруг ты ее начнешь выпускать, как ёрш, навстречу – тут-то и попался.
Наверное, так рыбешка затаивается, жмется к стенке грота, ищет спасительную нишу, когда щупальца осьминога вползают, одно за другим в твое «укрывище», как говаривал совсем другой писатель, кого тягали, сажали, а потом награждали и величали всесветно.
А ей, твоей машинке пишущей, которая давным-давно уж ничего не пишет, - ей досталась доля скромная. Впрочем, в ее судьбе были другие радости.
О, поэзия. Стихи. Как она любила стихи! С самой той первой строчки, которую на пробу отстукал ее владелец-друг. Верный друг.
Порой случалась и проза. Например: « В кассу взаимопомощи. В связи с создавшимся положением прощу оказать мне… Ну, и так далее, вы ведь тоже знаете эту песнь скорби. Все бы ничего, да только положенье, как создалось, так и не пожелало раздаться куда-нибудь. Впрочем, молодость, она и без шапки под дождем с ветром, под снегопадом весела.
К тому же, у меня было мое богатство эта машинка. Как бережно я возил ее, когда случалось брать с собой. Как боялся забыть в поезде или уронить. Последний глоток, бывало, не выпивался, а был употребляем для прочистки литер. Особенно забивалось «о» и, извиняюсь, «e». Для этого нужна была еще спичка – спички всегда водились. Тогда прикуривали от спичек, а курили папиросы, которые ныне тоже – раритет, и кислые, но крепкие, не то что нонешняя трава, сигареты. Зажигалок не водилось. Пили, правда всё ту же водку. Её надо было «доставать» – в смысле, не из тумбочки или еще откуда – а пускаться в путь, иногда дальний, по наводке знающих дело. Впрочем, это другой сюжет, и водочка была помянута лишь для украшенья слога.
Мы, собственно, о чем? А обо всем сразу. Толкуя о таком старинном предмете, как пишущая машинка, мы, так сказать, отдаляемся в поля прошлого. Это такие пространства, что покрыты туманом и зарастают травой забвенья. А это такая трава, трава забвенная, что цепляет своими усиками и репьями, которыми оснащены все стебли листья, цветы; чьи зерна и плевелы одинаково драгоценны. Потому и хватается в моем рассказе одно за другое, препинается, перебивает и путается – а автор и не станет ничего отвергать и отделять. И прошлое, обнимающее и обвивающее, совсем не похоже ни на деву, тонкую станом, ни на лозу виноградную…
Машинку же эту в запыленном и драном футляре я уж понес на свалку. Постоял, закурил – и грустно двинул назад, спрятал боевую подругу в тесноте и тьме чулана.
Порой раздается шорох, и чьи-то пальцы пробегают по футляру. Ах, нет, это не пальцы. Это крыса, тоже нашедшая здесь закут, и даже родившаяся тут. Это она. Она, наверное, не забудет это место.
А я забыл – вроде бы навсегда, да выходит, нет, не насовсем.
Крыса, когда не сыщет пищи посмачнее, грызет заветные тетради и стопки перебеленных черновиков, которые уж не черны и не белы, а стопки цвета мочи – вот что они теперь такое.
Верней, это не крыса, а крыс, существо мужеска пола, и практикует, честно сказать, промискуитет. Пишмашинкина душа трепещет, слыша их писк и возню – но не осуждает другую, чуждую ей жизнь, хоть и неприятную. Она вообще считает, что ее тут нет, что она по прежнему там, на старом столе, где порой по ночам включается лампа, и раздается бормотанье, безумно-несвязные звуки вдруг обретают лад, и тогда ее друг, поэт, по давней привычке дует на пальцы, и ударяет по клавиатуре, как музыкант… Ах, это было прекрасно!
И вот, с годами, в ее нутре, составленном из тонких, как щучьи щечки, пластин, из изысканно изогнутых железок, на окончаньи которых хордой расположились зернами все знаки таинственного языка, – в ней была – знайте – душа, возникшая не сразу, а со временем, как и бывает в различных существах, трудящих труды, которые иные готовы счесть признаками безумья, другие же – частицами здравой пользы.
Давно она, эта душа, спит, но жива – ведь душа не умирает, как и сказано в одной книге, откуда поэт иногда брал строки для эпиграфов.
Много всякого бывало – даже и досад, но и их она теперь вспоминает с тоской. Внутрь нее падал пепел, крошки, летели волосы с мало-помалу лысеющей головы поэта. Однажды одна литера свихнулась – и то место ожгло кипящим оловом, но боль быстро прошла. Жизнь продолжается! – возликовала она. И думала, что так будет всегда.
Но в некий срок она, таясь в своем чулане, услыхала взволнованное сопенье, которое он, кого она по прежнему именовала в душе хозяином, другом, - он прошел мимо чулана тяжелыми ногами. Значить, несет поклажу – решила. И точно. Усердное сопенье заключилось восторженным воплем: «Наконец-то! Вот! Компьютер!
Она его, компьютер, никогда не видывала, но знала, что значить это странное слово. И вот она услышала роковое; и восторг, с которым оно, то слово, было выкрикнуто, отдался в ней так мучительно, что клавиши стронулись сами собою, будто хотели отстучать что-то, какое-то заветное слово – но нет, сил нет.
И пишмашинка назвала, его, – того, кто ее заменил, заместил, отменил: Крыс.
Когда ж обида утишилась, возникло давнее как сон или стон. Отрадное воспоминанье. Они сочиняли (так и подумалось: они) поэму – маленькую поэмку. Он ходил, медлил, курил. Она терпеливо пережидала паузы. Он яростно выдергивал листки бумаги и вставлял новые. В сюжете было так. Юный поэт влюблен. Соседка – долго не находилось имя – не замечает своего гидальго или только делает вид. Весна, дворовая сирень. Нет, не дворовая, а на берегу реки, которую поэт придумал, щедрым жестом творца пробросил повдоль их маленького городка. Качели, и она на качелях, а он внизу, и легкое весеннее платье плещет подолом, и он видит ее стройные ножки и… Тут автор придумывает смену плана и радуется, как ловко избегнул ловушки банала. Он уезжает куда-то,, на какой-то юг – ну, не в Испанию, конечно, но туда, где тоже растет виноград. Там он работает, делает что-то простое, пролетарское – строит нечто. Поэт долго мается – что-то такое особенное.. Планетарий? И понимает – тут тоже надо, как на качелях – вверх, а потом, махом, вниз. И, радостно дернув шевелюру, кричит: коровник! Вот что! И не Аннель она, его пери, а Светка, Светка с нашего двора!
И поэт ударят по клавиатуре (тогдо-то и сломалась буква и была боль). Он пишет письма. Они падают в её почтовый ящик, где шпана выломала замок. Ответов нет. Рядом с ящиком он, когда сам еще был в шпанских летах, нацарапал гвоздем: «Анеля»… нет, «Света+ опять муки придумыванья имени. Свое ему не нравилось… Потом вставлю… И тут в первый и последний раз понадобился знак =, прежде сиротливо-белый, и, верхним регистром, – ЛЮБОВЬ.
Сам собой встал эпиграф: «Сперва бе Слово и Слово было…»
Герой зарабатывает деньги, покупает мотоцикл, красный мотоцикл с тропическим, знойным именем «Ява», и возвращается в свой сиреневый город. Он лихо въезжает во двор. Где она? Ему говорят, почему-то пряча глаза: на берегу, на качелях. Да, она на качелях, и плещет цветной подол, обнажая стройные, загорелые? – да, загорелые ноги. Но она не одна, и она смеется, глядит на него – счастливого соперника героя. И он, «не проронив ни звука», взревел своим красным Росинантом, и… и вот уже он разбился насмерть, и лежит в морге, «с биркой на пальце ноги» - тут поэт опять хвалит себя, что знает такую правдивую подробность. Хоть он уже в таком мертвом месте, но еще жизнь теплится «где-то там, в глубине существа» и он видит, что стена… какого цвета бывают там стены наверно, белого… Белая стена делается серая, как в их подъезде, и рука «старого маляра» … ах, уже было… все сказано на свете… Роковая … нет, просто рука закрашивает некогда нацарапанную им надпись: «Света +…» и в последний раз он произносит свое имя, в погасающем мире горит только одно слово, как в закатном небе - заря.
Поэт, весь дрожа, перепечатал набело и, торжествующе улыбаясь, улегся на продавленную кушетку, но заснул не скоро. Утром, не сумев превозмочь нетерпенье, помчатся на электричке, потом на автобусе «до заветных дверей», как он, кривя губы, всегда говорил в таком случае. В редакции все стулья были завалены рукописями. «Ничего, постоим, хоть мы и гордые» - и всё та же гримаска.
Редактор, против обыкновенья, стал читать сразу. И сразу:
–Так это же проза. Один морг чего стоит. Попробуйте написать рассказ, э? И начните прямо с коровника.
– На нем и закончить? И наддать трудового энтуазизьма?
– Ну, ну, не надо так. И пусть ваша, как там ее… Татьяна тоже лето проведет как-нибудь с пользой.
– А! – вскричал неучтиво поэт. – Я знаю, как: пусть она работает на строительстве телятника. И купит себе велосипед. И они поедут вдвоем на хутор, бабочек ловить!
Редактор сперва обиделся, потом рассмеялся. А поэт (он потом с удовольствием вспоминал) – уже с порога:
–А пускай она купит осла. Почем нынче ослы?
Пишмашинка при всем том не была свидетельницей. А та монструозная – он называл ее «конструкция», что при сем присутствовала, была просто казенное железо, инвентарь. Впрочем, когда несколько раз эту могучую конструкцию редакционная машинистка (кстати, ее как раз и звали Светлана) задействовала для того, чтобы перепечатать отобранное (так полагалось непременно) то она – не Светлана, а машинка, впрочем и Светка тоже – были волнующе-милы.
Так вот. Наша героиня, тогда еще жившая не в чулане, а в кабинете поэта – то есть единственной, если не считать кухонного закутка и верандочки, комнаты старого дома, – как она могла знать-ведать про разговор в редакции, где она не бывала ни разу, и про остроумный вольт, которым закончил тягостный разговор ее гордый друг, ее поэт? Тут нет загадки. Все просто. Вернулся поэт, сел за стол – он назывался письменный, но был и завтрачно-обеденный. На нем порой и приятель, «путник запоздалый» коротал ночь. Короче говоря, он сел к столу, машинально открыл футляр, потому открыл принесенное, налил и выпил. Закурил и выпил еще. И две слезы упали на шаткие клавиши, которые, подумал незадачливый стихотворец, пора почистить.
Если бы автор этих строк был романтического склада – а от бывал и таков, но уж давно…Да, давненько. Но к теме, к теме! Будь он романтик, он поставил бы в эти строки: мол две скупых слезы были как жгучи, как расплавленное паяльником олово, когда чинили литеру «л», без которой, согласитесь, никак, уж тем более – поэту… что те две или сколько их там было слезы ожгли пишмашинкину душу, полную сочувствия.
Нет, конечно, это преувеличение. А впрочем… Вот влезло другое слово: паяльник. Старое, лишенное накала слово. То есть, поправлюсь, эмоционального накала. Но это прежде. Вот в газетах опять пишут по каких-то рейдеров, и там всякие «приметы времени». Среди них « когда утюг на живот не подействовал, фигуранты применили последний аргумент: «паяльник в задницу». Там корреспондентка еще добавила несколько оригинальных деталей и шуток по этому поводу. К чему это я? А наверное, чтобы привязать рассказ, так сказать, к «тотему времени», показать, что автор вполне современен. И он еще возьмется живописать новь, вот только прежнее, забвенное упасет от погибели, рискуя уподобиться антиквару. Хотя антикварных лавок не любит, ни ногой туда – не потому, что денег нет, хотя их и вправду нет, а просто не любит – и всё.
Я тут, извольте мне простить невольный поэтизм, поминал тонкий стан, лозу, траву и туман. А прошлое-то – больше вот что: стопки старой бумаги в крысином помете, щелястые доски со ржавью гвоздей, камень на зарастающем деревьями «смиренном кладбище». Обочь тропы торчит тот камень, который все клянут, запинаясь об него. На камне еще видна одна дата: 1817. То ли рожденья, то ли кончины. Ах, не все ли равно тебе – человек, у которого осталась последняя сигарета.
А, может, достать ту пишмашинку, заправить в нее лист бумаги да и?..
Кстати, как она звалась? «Москва» – нет, то было еще раньше, во времена и вовсе достославные. «Эврика»? Как-то иначе, но похоже. Вспоминай, автор! Это тебе отчего-то не всё равно.
2010


Азартные люди. Вместо послесловия





Мысль моя – она стала подобна корове, что набродилась по «лугам духовным» набралась цветов красноречия и уподоблений, что растут, как трава. Упиталась ими и сделалась тучна. И славно бы, да домой не вернулась. Бродит где-то, глупая, помычивает. Заблудилась.
И я иду ее искать. И нахожу. Ее не съели волки хищной тщеты. Дела поделаны. Вечер. Мирная беседа – услада души. Собеседник мой незрим, но сущ. Alter ego? Нет, не то. Я не раздваиваюсь, а сливаюсь. И все же он – отдельный, и он опять за своё.
– Ты, автор, ты, слышь, дай мне имя. Скажи, кто я. Не имеющий имени – не существует. Да и – что я? Объект? Субъект? Или, может быть, и то, и другое? Не назван, я не раб, не царь, не бог и даже не червь. Вот у поэтов есть: лирический герой. Может, я таков?
– Не знаю. Может быть, но спросить не у кого. Поэтов больше нет. Точней, их тьмы тем, но никого из них уж не гнетут во цвете лет – ни толпы черни, ни власть – пусть живут себе партикулярно. А поэты любят быть губимы, это и в школе проходят.
– Раз поэтов нет, то и времени нет. Времени и народу мало просто слОва, - тут надобна кристаллическая решетка, которую образует стих – и если получается изредка, очень редко, кристалл, то так и величают – пиеса, мол, как алмаз. Только еще и живой алмаз – вот ведь чудо. Язык, ну вот хоть русский язык – изначальный Интернет. И некоторые «творческие личности» еще и в древности умели оцифровывать время и слать посланья urbi et orbi. Так что сеть была и есть. И имена блогеров еще не забыты: Гомер, Шекспир, Достоевский, Аристотель, Конфуций и далее по списку, впрочем, недлинному – они технологией 3D владели весьма неплохо, согласись. А если таких умельцев нет, то и времени нет, иначе сказать, оно Ничто, и зовут нас Никак. Толпа никаков.
– Да я и не спорю. Только ты увиливаешь от ответа: кто я?
– Ты – поле.
– Русское поле?
– Пожалуй. Только я о другом. Силовое ты поле. Ну, или сеть, связь. Ты не ничто, а – всё и всюду.
Собеседник, хоть и воображаемый, польщен явно.
– Давай выпьем молочка.
– Из-под бешеной коровки?
Автор и его герой поступают в точности по Некрасову: «берут еще полштофа и начинают все сначала».
И оказывается, что за фантастическим тем столом собеседников несколько и даже много, а сколько их – не сказать наверное. Они нечетки очертаниями, как персонажи сна, и они двоятся, троятся. Стол, положим, никакой не фантастический, а обычный дощатый, с крошками в щелях, разномастной посудой, выпивкой и едой. Что ж, так и бывает. Вот один автор (не я, другой) во время оно уж углядел в нездоровом тумане, идущем он Невы и
петербургских каналов, самый «фантастический город в целом свете», полный «фантастических титулярный советников». А ведь он и прежде, тот город, был, существовал как ни в чем ни бывало – но не был усмотрен, узнан и назван.
Надо, впрочем, признаться, что ты, автор, похож не столько на того романиста-каторжника, сколь на гоголевского Вия, что взвыл: «Поднимите мне веки!» И сделалось видно: за «круглый стол овальной формы»
уселись посумерничать как на и чем ни бывало и поля энергий, и мистики денег и времен, субстанции и стихии, странники на путях бесконечных; тут же и давно почившие в Бозе, бывшие на этой невероятной планете Земля
людьми во плоти и крови. Вот странник Марко Поло, к примеру, полный грёз негоциант в потешном венецианском колпаке, Колумб Христофор со шпагой, и похожий на лесного бандита, в патлатой бороде до бровей Васко да Гама – все они тут как тут…
Стемнело рывком, сразу, как во время грозы. И в миганьи электрической стихии было видно, как образы стаканов наполняются огненной водой, и сотрапезники запрокидываются и вливают ее в образы себя.
Слово берет автор.
– Я созвал вас, потому как вы, столь разные, даже и враждебные – бессмертны, и у всех свой норов и свой
заряд. Вам даже и опасно сходиться в одной точке. Но надо ж и вам собраться и поглядеть друг другу в… ах, это я напрасно. Этого как раз не надо. Продолжу, с вашего позволенья.
Вы сопрягали страны и континенты, знакомили их друг с другом, и от того бывало много бед и благ. Вы проницаете видимо, а чаще – невидимо мертвый камень материи...
– Короче, ты к чему клонишь, поэт чертов? – сипло забубнил да Гама.
– Василий, помолчи. Автор обидится – и мы исчезнем.
– Не исчезнете. Мое дело было – только собрать вас, а не придумать. А вы сами, как говориться, живее всех живых. Уж тогда наоборот – не вы ли придумали меня и эту хронику… Так о чем я? Да, косный камень, если можно так сказать. Мертвая материя. Но вот проницает это косное живой ток, или доходит, доплывает кто-то, кому судьбой дано сметь и мочь – и вот то, что существовало слепо и напрасно, враз пробуждается. И как матросы по вантам парусника, снуют события там, где ничего не происходило, где века и тысячелетья тянулись как лианы, где время лениво пожирало само себя…
Но вот проходит путник каменистым путем, плывёт команда моряков по морям, а потом – по океану, где то безветрие, то шторма. И они инвестируют, так сказать, в будущее, себя – в нас, маленьких людей, в обывателей жизни.
Они внушают жизни свою волю. Они редко похожи на конкистадоров, но страны покоряются их негоциям, их азарту и фарту. Им – то есть вам! – было часто недосуг да и негде совершать омовенья усталых, извиняюсь, членов. Вы доставляли притиранья и умащения, мускус и ароматы, но сами пахли все больше потом и кровью. В поту и мозолях, в рубцах и свищах, больные многими болезнями, в грязных лохмотьях, изначально бывших богатыми одеждами, стремились вы вперед и вперед. Вы, смертные люди , бывали подобны шаровым молниям… Эй, затворите окно – названная по имени как раз и припожалует. А у нас тут и так искры летают.
Кристобаль вдруг ударил кулаком по столу:
– Но географии больше нет! Все открыто – стало быть, всё кончено!
И Колумб зарыдал.
– Утешься, мой друг. Все только начинается!
Плазма, напоенная электричеством, давно утомилась шумной компанией. Она забилась в угол и там
вытягивала, как пряжу из клубка, потрескивающие нити из кухонной розетки. И та снова свивалась в трескучий клубок. Небезопасно, но пусть себе играет.
А я учтиво полуобернулся со стаканом в руке, к стихиям и субстанциям, что скрывались под разными покровами и были умозрительны. Только Прибыль сидела с открытым приятным лицом, скромная монашка, но взор опущен долу – и то, может быть, к лучшему…
И я прокричал:
– Стихии! Безумные! Дурь в вас играет извечно, но вы – вы прекрасны. Древние, много древней всех
динозавров на Земле да и её самой. Сталкивались глубокие пласты, и огненной спермой истекала лава… Слезь с его колен, рыжая-бестыжая!
– Я живая, словно ртуть, грудь на грудь, живот на живот, все заживет…
– Женская логика, одним словом. Знаю. Но всё одно ты не женщина – о, то иная, такая стихия… Однако же, тонкие энергии любят отдаваться грубым веществам, как женщины отдаются мужам. Впрочем, я о другом…
И дальше говорил – или только шептал. Туманные лица наплывали. Уходили из фокуса, возвращались – но уже другие. И вот глаза – или только взгляд. Как две бабочки, раскрывали и смыкали ресницы.
– Ты кто, душа моя?
– Душа.
– Моя?
–Ну, в частности. Но я вообще, сама по себе. Я те вот что. Ты тонкими токами интересуешься – так вот.
А если брать человеку энергию прямо из себя, из души?
– И мобильники заряжать? Так уже, вроде…
– Да нет, вздор мобильники. А вообще всё делать, мирами ворочать – вот я о чем.
– Да и это, вроде, так и есть. Туда, в тебя, душа ты человеческая, падают… ну, пусть это зерна или споры, невесть откуда, зародыши страстей. Иные – и не понять, какие, не уследить – когда, но летят и находят душу. Не всякую, а особенную. Так ведь и радиоволны летят всюду, а преображаются в знаки и звуки лишь на той плате, к какой адресованы они. Может, и удача, то есть случай, а может, предопределенье – то есть рок, то есть судьба. А верней и то, и другое и еще Бог знает что записано в нас и на нас, таких не-кременных. Но некоторые избранные на страданья, на беды, коими так полны пути человеческие, оказались готовы и достойны принять сигналы – то ли зов, то ли приказ, посланный на сокровенных частотах. И вот уж кремень, и базальт, и пыль, и волны путей морских становятся необычайным рассказом! Там есть геройские сюжеты, а больше ломоты и скуки, но о том история не помнит, но нас-то негоже забывать.
А главные дела еще не начаты. Уже и тревожно делается – не поломать бы чего в машине мира…
Только вот с кем я говорю-то? Наверно, сам с собой. Но только что это за туманец, оттенки серого, перед глазами, и откуда голос? –
– И еще знай. Мертвых душ не бывает.
И она погрозила пальчиком – будто я собирался мертвые души скупать.
– Да кто ты, как звать?
Исчезла, пропала. И я забыл – а хотел запомнить и обмозговать на свежую голову. Лучше другое скажу: ведь хотел дать картину фантастическую – а где ж тут фантастика? Появляются из ниоткуда, пропадают в никуда, толпятся, галдят, перебивают друг друга. Ничего не скажешь до конца, думку не додумаешь – возникнет, прильнет,
как бухая подруга – глядь, а она … легкомысленная… уже с другим. И это фантастика? Да вы, небось, таких чуд на любом корпоративе, просто на кухне, на дачной веранде знавали навалом.
И автор, то есть как раз я, грустно поник.
А рядом уж нарисовался, слегка качаясь, некий тип. Кто?
– Призрак. Коммунизма.
– Так тебя же отменили. Высмеяли по-всякому. Во всяком случае, я тебя не звал.
А я прихожу без спросу – ты знаешь. Меня вот эта привела. Ты ее мистикой денег называешь – прости, но довольно глупо и неточно.
– А как надо?
Монашка-скромница подалась вперед. В ручке девы, оснащенной длинными крашеными ногтями или,
верней, когтями, – бокал, как тюльпан с длинным стеблем.
– Для тебя – просто Злата.
– А друг твой, новый спутник – как, говоришь? Призрак коммунизма? Это ново, это стильно. Только где мускулатура, как у культуриста?
Действительно, призрак был тощ, длинноволос, в очёчках. Типичный интернетный юзер.
– Правильно. Мысль твоя верным путем идёт, товарищ. В виртуале уже много задаром. Полдела сделано. И мускулы ни к чему. Там нужны вот эти… – Призрак приставил палец к виску, будто желал тем пальцем
застрелиться. Но не рассчитал жеста, и палец вошел в голову – впрочем, без никакого урона.
– Весь мир насилья мы разрушим! Владыкой мира станет труд, – труд фрилансера! А потом, потихоньку и их заменим, и будет счастье.
– Я надеюсь до него не дожить.
В открытых нараспашку дверях стояли двое, и мужской и женский силуэт притиснуты друг ко дружке, как две части литеры W. Летний теплый закат багрил и золотил небо, и свет застил глаза – так что было трудно понять, кто эти двое, и не вспомнить, где я их видел ранее. Но – они люди, гости; и они пара, а это знать – всегда довольно. И та безымянная пара была наособицу и, ничем не особенная, все же гляделась центом сборища, столь полного фигур куда как примечательных.
Мои пассионарные гости галдели, гоготали, хихикали, наливали друг другу в стаканы, которые сами собой превратились в кубки.
Бутылки не желали иссякнуть, и оттуда изливалась и пенилась пахучая струя, или чистая горькая слеза, или медовый хмель.
Ячмень и можжевел, сусло и солод дали свою достойную и соразмерную дань.
Блюда, полные плодов многоразличных и диковинных, уставляли пространство стола. Дичь и говядо, бараньи ребра и заячьи тушки истекали жарким жиром.
Слезились сыры, лоснились ветчИны. Капли влаги на зелени гласили о свежести.
Розовый опал и перламутр, белизна и янтарь – вот каковы были рыбы.
Кораллы рачьих клешней покоились на листьях салата.
На груде льда с нежным бесстыдством раскрывались устричные створки, и апофеозом прохладной неги желтел лимон, чья кожура вилась завитком, как подпись автора.

Словом, посидели неплохо.

2010


Субстанция: деньги (из романа "Азартные люди")

Рука вора медленно, тихо, как змея к птице, пробирается к кошельку. Обмылок мыла у вора, чтобы давать скольжение артистичным пальцам. К изнанке длинного ногтя на мизинце приклеен отломочек бритвенного лезвия – взрезать сумки, а случись шухер – «писАть по лицу» и смываться.
Вор хочет денег.
Наличка. Агрегат М1. Капуста. Бабки. Бабло. Лавэ.
Автосервис рад известьям радио, что небесные шестерни циклона и антициклона назавтра сойдутся в бунтующих высях – и снова будет гололед, «День жестянщика», навалит снега и работы. Сервис хочет денег.
Долговязый кран тихо и бережно несет, как дитятю, бадью теплого раствора. Гастарбайтеры держат лопаты наготове. Они рады – снова ночами будет ломить поясницу от потливой работы на сквозняках, снова пойдет зарплата, и можно будет послать в далекий, в нищий свой кишлак денег.
Золотое перо паркера вынуто из колпачка, и страницы договора легли на нежную кожу стола, и уже все вопросы и вопросики перетерли – но рука обмирает. Твой визави – давно кунак, и он хочет денег, и кто бы сомневался – но сомненье не покидает. Разведка шепнула, что у испытанного партнера проблема, совсем маленькая проблемка, кассовый разрыв. Заигрался на бирже и многовато потерял. Бывает.
Но как бы его проблемы не сделались и твоими. Так тоже бывает.
Вон он весь напрягся, и глаза так и прикипели к руке, к жальцу пера. Не поиграет ли он с предоплатой-то, прежде чем перечислить по назначению?
Нужда богача – она не та (извольте мне простить невольный каламбур) малая нужда, что у бедного. Это такой пожар, что сожрет – не подавится ни своим, ни чужим. И водкой его не зальешь.
Весь мир жаждет денег. Кровью текут они по жилам, бензином – по трубкам моторов. Питают силой своей движенье жизни и сжигают жизнь. И в конце пути, когда ты сам уже безучастен, они же будут твоими родными вручены агенту похоронной фирмы. Тихий тот человек с тихим голосом, перечисляя услуги, будет глядеть в сторону, словно он таит что-то, словно говорит неправду – хотя нет его правдивей.
А пока ты жив – и весь мир живой. Мир празден, вальяжен, загорел, как пляжный живчик, выдающий лежаки и полотенца. Поджарый юный бог, он ленив и нетороплив, словно выдает не полотенца только, а солнце и море и душистые ломти бытия, что пачкают сладким соком.
Казино, в отеле, днем спит. Духи азарта забились, небось, куда-то в подсобку, повалились дремать на скатанные в рулоны ковры – их сгружали, ты видел, намедни, на замену истертым.
В режиме all inсlusive ты уже забыл, сколько платил разом за все – словно бы ты купил весь мир и теперь в раю, где не нужны деньги. За тенью камышового навеса песок и море ослепительны. Ты тянешь коктейль, спрашиваешь себя, хочешь ни понырять с аквалангом. Но пока думал об этом, лень и хмель привлекли в воображенье и рыб, и кораллы. И ты плывешь в прохладных глубинах, не выпуская из руки длинного стакана. И решаешь: не сегодня.
Лизнул лимонного райского льда – и забылся ты. Надвинь козырек бейсболки и засни, блаженный. Блажен, кто верует, что так и будет всегда.

А тем временем. Ночь накрыла биржу Токийскую – солнце встало над биржей Нью-йоркской. Кто сумел узнать, тот знает, что сегодня будет пробный вброс компромата сразу на нескольких из числа гигантов. Решено посмотреть, не пора ли явиться эффекту домино – мир застоялся в равновесном покое, он желает, мустанг, порезвиться. В неких очень тихих, укрытых от нескромных и всяких взоров местах, где нет вывесок, скромные люди (из тех, что никогда не пользуются калькулятором, ибо считают умом и даже душой) назначают магические числа, что в нужное мгновенье взорвутся, и бегущие строки на круговых дисплеях вызовут цунами, что раз за разом будет огибать весь мир, но не затухая, а набирая силу.
Скромные, тихие, не носящие ни золотых побрякушек, ни даже бриллиантовой дороговизны. Эти люди даже забыли, как выглядят купюры. Они не ходят в магазины, не сидят в баре. Но именно они-то и знают, что деньги – это стихия.
Миллионы людей будут работать столь же усердно, и будут готовы еще прибавить старания – но многие из множеств окажутся вдруг не у дел.
У прочих будет слишком много времени, чтобы прибрать рабочее место. Вот еще один металлический завиток выковырян из щели на рабочем столе, еще раз перебран и вычищен инструмент – но тишина, что вдруг разом пришла туда, где был всегдашний деятельный шум – эта тишина гнетет.
А поверх многих воль, могущих изменять мир, превыше немногих волящих, которые способны на большие, как грозовые фронты, перемены к лучшему или худшему – мистика денег, их имманентные сущности, которых до конца не знает никто.
Войско собиралось, и пассионарии замысливали поход – и властители, что давали золото на завоеванье или оборону проливов, поиск пути в Индию, приращиванье новых земель к уже колонизованным, и так обширнейшим, – они размышляли, бюджетировать ли прожект. И все конкистадоры говорили: польза, прибыток. А держали в уме: зов странствий, азарт.
Есть, есть для человека вещи превыше простой пользы, есть нечто весомей злата. Вера и азарт, гонор и любопытство – сколь много было богатых, довольных своей обыденностью – и вдруг как вихрем сорванных, поднятых и унесенных. Немногие из них обогатились пуще прежнего, гораздо большие потеряли. Претерпели тяготы и муки и вряд ли пожалели о своем выборе – или же о выборе неведомых сил, что вырвали их из обычности и унесли в волнующую новь.
В деньгах заключена энергия – энергия громадная, видимо, ядерная. Стиснутые силы, труд – редко радостный и в охотку, а больше унылый, каждодневный, клятая рутина.
Что там потрескивает, в напряженном железобетоне экономик?
И дольной лозы прозябанье, и гад морских подводный ход может услышать в них – слышащий. И того, кто к романтическим устам приникает вовсе не поэтично-грубо, рукой Геца фон Берлихингена в железной перчатке, – о, это захват-манипулятор вцепился в горячий язык металла и вытягивает его, и уже сварочные птеродактили изготовились нанести свои огненные, искрами брызжущие клевки в единственно нужные точки. И дальше, дальше катит по конвейеру бесформенное нечто, обретая форму, смысл и стоимость.
И уже новые пророки зорко дежурят над потоками новых времен. Это технологи, это разработчики.
И вот уже услуги поспешают, как череда слуг, подать, обслужить, поднести и унести, облегчить и без того все более легкую ношу, разнежить, умножить прихоти, разлучить тела с естеством. И мы, окружаемые комфортами, каких еще совсем недавно не знавали и короли, всё же требуем себе все новых, новейших утех.
Эта гонка – бег элементарных частиц в кольце коллайдера. Мы разогоняемы до нужных скоростей – нужных неведомо кому.
Те страны, какие не в силах понуждать свои человеко-частицы к субсветовым скоростям, считаются ущербными, именуются отсталыми, и у них низкий рейтинг. Им не верят в долг. И такие государства поспешают вдогонку, рвут постромки и летят вперед – но где у кольца «перед», никто уже не может сказать.
Поднесите пачечку купюр к уху, как раковину. Шорох денег – как шорох шагов утренней смены: торопливый, обезличенный, но живой. Куда они спешат? На работу. Что их жизнь? Что вообще – жизнь? Но вот дело сделано, день окончен. И снова шаги – уж не такие дружные, они уж не грозят слиться в марш. Усталые. Домой или в пивнушки, по делам попутным, в садик за ребенком – будущим трудником. Шуршат малые деньги. Покупаются покупки и покупочки, пьется пиво и вино, проходит усталость, чтобы назавтра накопиться снова. Уж эти-то накопления – самые верные, и на них не зарится вор.
Но и самый чуткий из нас не уловит приход (и уход) Инвесторов. Вы чуете тяжкие шаги? Если слышите, значит, это Командор шагает, а того верней, ремонтники внизу ремонтируют, строители строят, бурильщики бурят своё или же поддатый художник возвращается туда, где его уже не ждут.
А инвестор – он приходит тихо, осторожно. Валютная зеленая/желтая змея овивает древо познанья, дающее много, много плода. Безличные цифры безнала преображаются в высочайшие башни, стелются путями, вползают в тоннели и извиваются виадуками развязок.
Как исполинские комары, вонзаются в глубь земли жала нефтяных добыч. Кровь земная черна и жирна. Деньги, деньги текут по трубам, и бесконечная череда шестерен проворачивается силой сильной, и вращаются на осях денег в тех измереньях, где уж не скажешь, что денег всегда не хватает: сколь част их избыток, тоже грозящий великими прорухами.
Если означено: «Вход» или «Выход» – мы верим слову. Слова спекаются в друзы метафор, в лозунги, заголовки новостей. А есть ли там выход, и для нас ли вход – это становится ясно потом, позже, когда уже мало что можно поправить.
Власть темы – именно темы денег – такова, что и самолучшие из писателей пьес и романов пасуют, соблазняются, как дети конфетными фантиками. И вот «старый князь» или графиня помирают как раз к декабрьскому выпуску журнала, где роман печатается, когда публика уже заморочена любвями и изменами, и пора ставить точку. Тут и поступает известие о наследстве, и бедные люди делаются враз богаты.
Валютная змея обвивает всю землю, страны и эпохи.
Деньги любят, как лемминги, собираться в одном месте. И, как неразумные эти мыши, вдруг, когда их избыточно, обуреваются страстью самоубийства. И погибают многими массами.
А еще они любят тратиться – взлетать салютами куража, а в доброе старое время – еще и бить зеркала. Тектонический вымах туфты, пиры меценатов, пересол, перехлест. Это играет буйная сила денег. Подлая красота, попиранье всего и самих себя – это смех денег, утробный смех.
Деньгам милы детство и тинейджерство. Деньги мелкие любят звенеть и пропадать, прятаться за подкладку. Они сами прогрызают зубчиками гуртов дыры в бедном кармане и забиваются в полы. Такие денежки находятся во время, когда бывает обшариваемо всё в поисках недостающей жалкой суммы на хлеб или чекушку – и это слёзы денег, жалкие слёзы.
Деньги суеверны. В них есть мистика – а мистическое неисчисляемо, не так ли, господа? Есть мифы, преданья, приметы. В банках (храмах тельца златого) не называют деньги деньгами (как древле бывал табауирован страшный хомус – и говорили: видать, пошалил с бортями мёд ведающий!) Банкиры говорят: ресурсы, к примеру. «Я прикупил ресурсов на межбанке» или: авуары, агрегат М1 и М2 , то есть просто цифру. А что есть она, цифра в цифровом мире? Цифра, число – суть точка среди прочих таких же в системе координат в том мире, что не назовешь ни трехмерными, ни даже двухмерным. Однозначно постигаемое одномерное нечто, что для краткости среди понятий (а они составляют в сумме своей бесконечность вселенной) обозначается как число. То число – суть точка или, иначе сказать, колышек.
Помнишь? – вспомни детство золотое: как тебе, совсем еще пупсу, поручали жизненно важное дело – пасти козу. И мать твоя втыкала колышек в землю, и колотила тот колышек камнем. А к колу привязана веревка, а на той веревке – подательница молочного блага, коза-дереза. И вот длина той веревки и определяла круглое пространство, что назначалось козе в кормление зеленой травкой. Смирная лукавоглазая скотина выщипывала на лужайке макушку, что была в том начальном мире центром твоей чудесной страны.
И вот так же тебе некто отмерял длину постромка, и разрешил попастись, ссудил длинные деньги, какие ты должен превращать деньги короткие, несомненно-наличные. Время держанья кредита. Просрочки, штрафы и пени. Все отмеряно строго и точно. Неделимое без остатка округлено до целого. Подписан каждых лист договора, и приложения к нему, и приложенья к приложенью.
Откуда те деньги, виртуальные безналичные суммы? А дал Всемирный банк. Он везде и нигде. Самого его нет, у него даже счета нет – но он ссужает всех. Он дает ссуды, прочерчивает кредитные линии, что легли широтами и меридианами на эРэФ. Верней сказать, они невидимы, но всепроникающи, как линии магнитные.
Европа стала укрупняться, расширяться – а мы, как говорят, живем в расширяющейся вселенной, так что все по науке. Европа двигает натовские редуты к самым нашим священным рубежам, грозит поглотить нас вместе с нашими ресурсами. Хоть бы на карту посмотрели, неучи. А там, на карте, Россия нависает над Европой, стоит большой рыбиной и думает думу: а не заглотить ли мне самой ту Европу? Чай, не подавлюсь… Нет, драгая картинка: стоит медведем, возвышается над Евросоюзом, и по-доброму так: а вот вступлю!
Это ты смотришь в окно, и мысли прыгают с пятого на десятое, чтобы только не думать пока о важном – уж куда важнее. Вот ты добился, наконец, кредитной линии, для чего потратил уйму времени, насоставлялся бумаг, понашлепал печатей. И там, в тех подписанных и скрепленных, мелькает знобкое словечко залог. Стало быть, ты заложник, та, как в старину писалось – аманат. И там же, помнится, было: «Блажен не начавый, блажен – скончавый». И как там кредитные линии лежат на ладони твоей судьбы – кто ж его знает…

Широка страна моя родная. И всякому назначен свой бизнес-план. Кому даны нефтяные поля, а кому – ларек на пересеченьи Советского проспекта с Новым проездом, который еще недавно носил имя звонкого героя, но он в новой системе координат оказался – сволочь, палач. И возник в гомоне голос громче других: как раз близились выборы, и значилось в «повестке дня» - уберем «кровавый плевок» с той улицы, и многих других улиц/проспектов/площадей, не позволим оскорблять намять замученных! И пламенный трибун, борец с проклятым наследием, стал депутат.
И был другой пассионарий, его противник. Тот рубил по военному четко: это наша история, не позволим извратить, отобрать нашу историю и наши победы – это последнее, что осталось у нас, обманутых и ограбленных.
И он тоже теперь депутат.
А место для торговли тут хорошее. Было бы и вовсе золотое, кабы не стройка. Поперек перекопано, и поверх тех окопов проброшены скользкие трапы. А повдоль – забор. И вот подходит в нему, длиннейшему, детство золотое новейших времен с баллончиком краски и творит. Рисуется свастика и, в пандан, – звезда. Детство чешет свою лохматую репу и прибавляет именованье какой-то rock-группы, сердечко и, конечно, заветное: kiss.

Деньги – символы, принятая условность – сами любят шифроваться и прятаться. И зовут поиграть в догонялки, поддавки и прятки малых сих, простых-препростых. Нас. И мы играем, радуемся лукавым подаркам волшебников и досадуем, когда их отнимут.
Как мудреные ответвленья математики, чьи туманные смыслы обрастают лямбдами, корнями и знаками бесконечности, они, будучи сами тонкая двухмерная условность, прибегают к мимикрии. Этакие шалуны, юркие хамелеоны. И вот уж они – не они, а векселя, долговые расписки, деривативы, опционы и прочая, прочая, прочая.
Смыслы, истонченные до толщины стенок мыльных пузырей, вдруг утрачивают призрачную силу своего поверхностного натяженья – и вот уж дрожь проходит по биржам, по ходу солнца. И то, что виделось и звалось столпами крепкими, устоями твердыми, тверже самой твердой из валют, и кичилось мировой мощью своей, и мнило ее надмирной, падает, аки трава под косой. Коси, коса, пока роса…
Приходят кредиторы с описями, и уносят движимое, и изгоняют из недвижимого. Ты был легкомысленный, как флаг Панамы, но вот кончился твой фрахт. Ты на глазах делаешься стар – старее столь дорогих тебе, покрытых кракелюрами картин, которые одну за другой снимают со стен и уносят под окрики нового их хозяина: «Осторожней, дурила, не капусту ведь грузишь. Это ж картины, не хухры-мухры!».
А тебе, неосторожному, остаются бледно-белые квадраты на обоях, на месте тех картин. И они, когда ты уплываешь в морок обморока, стали – квадраты черные.


Степь цветет (из романа "Азартные люди")

Ты получил известье, что древний манускрипт, какой мнился утерянным, есть, в единственном сохранившемся списке там, куда ты держишь путь. И ты сможешь, наконец, верно узнать, какой из опрыскав владыки в тех стародавних временах одержал верх в дворцовой интриге ( хотя нет и не было дворца) и исказнил под корень других своих братьев, и был ли он старшим – а коли был, то власть его законная… Ах, да не все ли равно? Что ты ни прочтешь в той книге, всё едино: ветер все тот же, и могильные сколы плитняка те же, и змеи лишь меняют кожу.
И только бессмертная жажда пускаться в дальний путь полна новизной и всегда в цвету. О сем много поется песен, и много притч. Вот одна.
Жили-были тут, говорят, молодой батыр, искусный в бою праведном и в лихом разбое. Угонял стада многие у дальнего, а ближнего щадил, и за то слыл справедливым, имеющим сердце. Зорко он, зоркий сокол, стерег добро свого рода. Не был джигит знатен, однако пригож собою.
И повстречал он у ручья ее, свою любовь, девушку в весенних летах. Ничего, кроме красоты и ранней молодости, не имелось у нее. Еще вот разве кувшин длинногорлый, тонкой работы, что достался от покойницы матери, а той – от ее матери. С ним-то на плече и шла она, девственно покачивая станом.
Претерпел он безумство весны, истомившей его явно, а ее тайно. Сделался джигит лют в делах кровавых, и даже забывал, кто ему ближний, кто – дальний, не думал о том, а только о ней, и стал яр. И ночи его были беспокойны.
И в пору жарких осенних бурь сделалось батыру совсем тяжко. Напролом идущие ветры, сеятели живого, были полны пыльцы и семян. И мертвая пыль, пыль терпенья и неживого зноя мешается с живой пыльцой. Животворный самум проходил над пустынями и степью, взмывал к горам, достигал и дальнего моря. Даже волны морские обсевал семенами земли, и мечтал, как меджнун, оплодотворить их, изменчивых, земной живостью – и злаками, и ковылем, и полынью, и иными травами; и цветами, и дроком, и деревами плодными.
А батыр не был меджнуном – не утекал в пустыню, дабы подвигом любовного безумья утолить себя. Он и так жил в пустынной степи, бросался в горы, но горная прохлада и жаркий набег только на краткое время давали забытье.
А его ненареченная дева-мечта металась ночами на горячей циновке, прижимала к низу живота, ко круглящимся бедрам ладошки. Если луна была полна, то юная девушка тянулась к ней, как змейка к дудочке бродячего факира. Воздух вокруг нее был с запахом уксуса и миндаля. И более ничего не скажем о том.
Год минул, и новый пришел Новруз. И вновь кругом сделалось мучительно прекрасно, и жизнь празднует свой праздник, не скупясь на зелень, алость, желтизну, голубень и белизну, безумства и смех цветущих красок. Роса же в этих суховейных краях стыдлива, как юница, и исчезает, едва светанье.
Но вот отец ее, иссушенный скудной жизнью в этом скудном краю, бросил несколько глухих слов. Она, дочь его, тайно осмотрена и найдена справной, и потому ей честь: девочку за хорошие деньги запродали в младшие жены владетелю улуса, и пора в дорогу.
И эти двое разминулись путями и не было меж ними прощанья. Вернулся влюбленный батыр в стойбище, все узнал, но ничего не сказал. Пошел он на берег малого озера, поросшего острой травой, и молча плакал. А потом вдруг завизжал страшно, сбросил рубаху и так, голый по пояс, бросится на острые камни, желая умереть. Однако же, только поранился, и грудь его словно покрылась алыми маками. И тогда он сорвал тетиву с лука, что была яремной бычьей жилой, и охлестнул ею шею и стал душить себя. Сильное тело долго не хотело умирать, но любовь сильней жизни.


Крепость без ворот



Как много людей в белом. Курортный лен, чесуча и виссон. Кружевные зонты, духовая музыка, сплин. И дамы, дамы в кружевах, будто собрались на бал.
Солнце пятнает аллеи, льется на кроны и стены. Слева чугунная решетка, и за решеткой, за кустами видны фиакры с откинутыми пологами, и полусогбенные извозчики. Кареты на немецкий манер – ободья в резине, и оттого бесшумные. Как хотите, а и в прогрессе есть хорошие стороны.
Писатель пожилой, достаточно маститый, раздраженный. Что еще можно сказать о нем? Ах, да, – он одинок. То есть он теперь, слава Богу, не вообще одинок – о нет, он женат, и двое прелестных деток, сын и дочь. И жена. Да, жена, и надо успеть написать письмо и самолично отнесть на почту. Кстати, заодно и славный повод удлинить прогулку, и сойти с этих надоевших аллей, от толпы.
В воздухе что-то такое разлито. Воздух шуршит, волнуется шелком ожиданий. Что-то особенное предвкушает весь променад от курзала до отеля.
Вчера разбил свой любимый хрустальный стакан за шесть марок, купил за четыре. Не забыть упомянуть в письме. Он обязывается отчетами, хоть никто и не неволит – а дисциплины ради. Так много терся среди немцев, и сам стал немножко немец, хотя эти рожи с усиками вверх, жены громкогорлые раздражают ужасно.
Утрами туманы такой плотноты, что и город, и река, и тот берег как в молоке. Потом ветер отдернул туман, как полог, как занавес сцены – и тут же стала жара. Что за проклятая погода. Грудь ночами когтит кашель, писатель потеет и вынужден переменять белье, а от воды Kraenchen, какая ему назначена в надежде побороть эмфизему, кошмары – дело обычное, уже привычное.
Между тем, подписчики ждут продолженья и даже пишут нетерпеливые письма, и в том утешенье «израненной душе». Тут он снова громко хмыкает, так что дамочка, шедшая обочь, косится. Видом светская, даже, может, великосветская, приличная, богатая – следственно, шлюха.
Полетел, по здешнему обыкновенью, внезапный сильный ветер, стал куртуазничать с склоненной прибрежной ивой, что сияла в просвете меж крон почтенных лип. Ветер задирает иве подол, серебристый с изнанки. И ива покорно поднимает ветви, словно эта зеленокосая – ах! – Лорелея согласна раздеться для нахала, ветра с гор.
В прошлом посланьи законно женатый мэтр болезненно, но и приятно возбужденный ночным греховным сновиденьем, какое было вместо обычных кошмаров, написал супруге, густо зачеркнул и написал снова: «вот я вернусь с леченья, и я тебя, жёнка, съем!» Письма, кажется, и до сих пор перлюстрируют, об чем жена, целомудренная матрона, немало беспокоится. А он в ответ ей: пусть читают, пусть завидуют!
Как всегда, трудно возвращалась память и силы после приступа. Еще хорошо, что припадок случился во сне.
Той ночью собиралась душная гроза, и романист отходил ко сну в тревоге, но заснул скоро. Дальтоническая серость спящего сознанья была покойна и глубока. Не так ли серы и глубоки воды Стикса – промелькнула, как акулий плавник, мысль в миг меж засыпаньем и сном. И пропала, чтобы вернуться.
Над окрестными горами, над недальним Рейном собралась гроза.
Он спал тихо, чутко, дышал осторожно, чтобы избытком дыханья не потревожить больную грудь, которая иначе будет мучить разрывным кашлем до самого утра.
И вдруг все пространство сознанья разом проснулось, словно солнце явилось среди тьмы в единое мгновенье времени – и взорвалось и затопило мироздание. Погибельная сладость совокупленья вещества духа с веществом мира, когда атомы двуединых стихий сорвались с своих орбит и стали хищно пожирать друг друга.
Гроза заглядывала сквозь балкон и видела бы, если б не была слепа, как сотрясается человек, чье лицо облито глазурью пота. Мучительное мычанье тонуло в раскатах грома, молния выхватывала высунутый лиловый язык. Эфиопски темный лицом, больной страдалец раскрывал глаза не просыпаясь – и белели белки, и снова закрывались глаза.
Гроза тянула свои электрические ветви в этому человеку, чье сознанье тоже стало молнией – шаровым сгустком.
Припадок был и минул. Прошел, ушел, как уходит туча с небес. И был сон – но не мертвый, как обычно после падучей, а полный живых картин, как иногда, изредка, случалось, к его страшному счастью, – и такие следствия, как зарницы вослед грозе, были желанны и «дали много плода», как определил сам писатель, почтенный автор претолстых романов.
А приснилось ему сначала то, что взбражило старые дрожжи, повергло в тоску: будто сорвался он снова в Баден-Баден и стал играть, играть, играть на рулетке. И выиграл много, весьма много, и захотел выиграть еще более, чтобы уж разом и навеки покончить долги. И, конечно, проигрался в прах, в пух. И вышел в парк, где росли серые липы и платаны, и цвела серая сирень да жимолость, а на немецких проклято-аккуратных клумбах распустились серые и черные цветы и тут счастливо ухмыльнулся – будто голодный вор, что услыхал, когда и где пойдет по темной улице человек при деньгах и, как в мещанской песне поется, при часах, при цепочке золотой!
После той рулетки, того проигрыша – когда он вошел в комнату, где обреченно ждала его юная беременная жена… О, он прекрасно сознавал все, и уже выстроил по дороге систему, из которой ясно следовало, что проигрыш его есть благо, подарок судьбы, и вот теперь он твердо готов засесть за работу, и, как галерник, будет трудить труды до кровавых мозолей…
Он вошел, готовый высказать все это в лицо, не отводя взгляда.
Она сидела спиной к двери. И повернулась, и он увидел глаза. Обратной иконной перспективой они вбирали его в себя – и он не противился исчезновенью своему, и времени больше не было целый долгий миг.
И, как тот рыцарь бедный, враз забыл свою жалкую защиту. И с той поры уж больше не играл.

А похмыкал сочинитель и заулыбался во сне он оттого, что явился ему, будто диктовался по-писанному, план. И вот такой это был план – роман, какой надо написать, заработать много, и возместить не то что проигрыш, но и сделаться в больших барышах!
Пусть некий полковник (лепилось в возмущенном болезнью сознаньи) а может, и генерал, растратил казенную сумму: избег рулетки, так не минул в карты, добавил билиарду, «бабочек» - и вот банкрут! Хотел застрелиться – ведь с мертвого что взять, да засуетился. Стал любить вдруг жизнь, хотя все говорил, что она и скучная-то, и однообразная, такая пустая и глупая шутка, мол. Но это в стихах все складно получается – сплин, пустая шутка, тоска, а вот поди ж ты. Как заглянешь в пахнущий порохом ствол, да начнешь приставлять к виску…
И не смог застрелиться. И семейство одобряет и ободривает его, но притворно, не от сердца – ведь пришлось отдать, все отдать. А так смерть все бы покрыла.
И - суд, разор, позор.
Присудили тюрьму. Три дочери, красавицы. Или – две и сын? И жена – дама со связями в обществе – поболее, чем его связи и его общество, и пусть она выхлопочет ему сиденье не в Сибири, а поближе, и они станут навещать его, сперва в тюрьме, потом в ссылке.
Жена пусть подает прошенье в Синод на развод.
И пусть поначалу все так же стыдят его и корят, а потом дочери полюбят женскими жалостливыми сердцами, а сын так и будет зол, ожесточен, и сыну будет за то кара.
Так и жил бы генералом с захлопнутой душой, застегнутой на все военные пуговицы, да и ему тоже вышел в испытание соблазн – и он, не чуткий, не почуял опасности и попался на крючок гувернерки-француженки… ах, нет, пусть будет полячка.
Он ее тиранизирует. Она пробует быть хорошей, смиренной женой, хозяйничает. Но потом из самолюбия изменяет. Публика любит, чтобы измены были, и большие наследства внезапные. Так и напишем. А когда читающие пойманы на эту наживку, тут и психологии вали в роман сколько хочешь. (А ты хочешь и можешь много, это уж и недоброжелатели твои постановили!)
А растратчика тюрьма и ссылка мало-помалу делают лучше, крупней. И он уже полюбил своих сотоварищей, и одному помог доказать свою невиновность. А того не в пустяках обвинили – в убийстве родного отца. И вот через двадцать – двадцать! – лет открывается, что это не он убил, а заезжие разбойники ради серебряных часов в десять целковых ценой да какой-то пустяковой суммы ассигнациями, какую и спустили за три дня в кабаке.
И одна дочь, пусть старшая, так и будет зла на него, что опозорил, дескать, честное имя рода, а младшенькая, нежная такая газелька, все ближе сделается к нему, приклонится до того, что и вовсе поселится в поселении. И пусть она опекает несчастных – и, надо обдумать, может и влюбится в одного – не князя ли Мышкина, который снова поправился у Шнайдера в лечебнице да и обратно в Россию, и стал в новой жизни нигилист, социалист и злоумышлял против правительства…
Тут романист в своем сне довольно ухмыльнулся – как он предусмотрительно остановил свой последний роман на всем скаку – словно бы оборванной бумагой неоконченного письма на сущей ерунде – мол, продолжение следует! Как там бишь: « И все это, и вся эта ваша Европа, всё это одна фантазия, и все мы, за границей, одна фантазия… помяните мое слово, сами увидите». Вот пусть и увидят – новую русскую фантазию – русский туман, из которого человек лепится, как в первый день творенья… прости, Господи.
И так пусть в пару в мужской версии прекрасного человека будет, для гармонии, женская. Проживут они, конечно, недолго и не счастливо, но вместе.
А отец ее благословит их на путь славный крестный, а сам умрет, довольный судьбой.
Пробудился – и с радостью подумал, что проигрыш приснился, а выигрыш – вот он, с ним, как бутылка в запечатанным письмом, вынесенная на берег из шторма. Новый замысел нового романа. Пусть будет зваться «Растрата».
Так и раньше, в натуральной яви было. Игрок, он проигрывал все, и даже платья жены относились в заклад, и ставил себя на край и заглядывал во тьму. И из бездны вдруг являлся замысел, мысль, какая была – новый роман, и жизнь и… и деньги. И спасенье. И он был в таком барыше, какой и не чаялся.
Вся комната и постель, как это и обычно бывало после припадка, в сумеречном красном цвете, будто он уже в преддверьи – чего? Или в чуланчике у фотографа. Ему показал свой лабораториум один петербургский знакомец – как он проявляет и печатает фотографические снимки. Так и герои его и героини появляются по зову света из тьмы сознанья.
Пришла, постучав в скрипнувшую тяжелую дверь, дочка хозяйки этого маленького хауз-отеля, где он останавливался и в прошлое лето. Милая бесшумная немочка принесла чай, молоко и булку с маслом. Он, разбитый припадком, повращал в воздухе руками – хотел сказать, чтоб она дала ему в постель бумагу и перо, но немка не поняла, и сделав книксен, тотчас исчезла.
«Убежала, будто испугалась. Будто я тут мертвый лежу» И еще: «Как бы не забыть. Надо записать план, а то забуду. Что за глупые немки – такие бестолковые…» И с тем опять без сил провалился в потную дремоту.

А сегодня… Кружевных зонтиков больше обыкновенного, дамские ручки гантированы длинными, как для театра, перчатками. Необычно много господинчиков в тройках, не глядя на душную жару, чреватую дождем с грозой, что тут бывает немилосердно часто, и от сырости опять будет всю ночь сухой кашель, но работа подвигается шибко. Писатель рад и своей писанине и что вполне успевает к журнальному сроку.
Всю жизнь, сколько себя помнит, спешка, спешка и спешка. И нет времени отделывать художественно, а как бы хотелось. Сколько любимых, сколько заветных мыслей загублено срочной писаниной. Что-то останется после него прогрессистскому человечеству… Тут писатель усмехается про себя, и раздраженье, к которому он так привык, и какое ржой разъедает, обращается к нему, на него самого.
Да он и в здешней публике стал уже отличаем своим вечным недовольством всем, всеми. «Этот желчный русский господин» - dieser gallige russische Herr – услышал он у себя за спиной однажды в курзале. Ну, да так и есть.
Пишешь ты в журналы (говорил он сама с собой) и, стало быть, не писатель ты, а журналист, подённый раб, работаешь свою работу к сроку. Как Германн три карты, помнишь во сне и въяве: три листа! три листа! – всякий месяц, из года в год. Даже и здесь – всё то же. Заходил в кургауз, долго водил пальцем, брал гостевой лист, читал как малограмотный, по слогам фамилии, находил смешно перевранные русские. Поворчал про себя, что всё какие-то купцы Мясоедовы, Чуркины, Кашины, или вовсе Панчулидзевы. А еще много русских немцев – всякие обогатевшие, видать, Шторхи, Борхи, Корхи из Ревеля. Общаться, визитироваться не с кем. Тоска.
Писатель, впрочем, знал, что означься тут знакомые, был бы недоволен еще пуще. Разговаривать, хуже того – разбирать направления и лагери и кто где и кто куда перебежчик – это даже и не тоска, а пожар, погибель работе. А у него нервы и без лагерей с направленьями вконец расстроены.
В прошлый его приезд сюда на воды русской публики было сразу много, слишком много. Подходили, подбегали, заговаривали про литературу. Одно семейство, мать – директриса женской гимназии из, что ли, Новороссийска, её тетушка и молоденькая, лет пятнадцати, дочка – молчунья с насупленным лицом и видать, нигилистка, по новой моде. Впрочем, она за все время и пяти слов не сказала. Его потащили в горы над городом, но дошли лишь до первого ресторана, где пили прохладительное. Мамаша болтала, трещала, щебетала так, что у писателя сделался спазм в голове, и он был рад, что дамы заленились лезть в гору выше. Да и староват он стал для горных-то вояжей.
Пили сладкую воду. Скоро обед в отеле, и кушаний не спросили, а только так, чуть закусили. Но и такому пустяку образованные дамы решили дать направление, чтоб не ретроградно было, а современно, как в журналах, коими, видать, они все и питаются.
– А вот странно это, и даже глупости, наверное – в Писании, как Христос пятью хлебами толпу народа накормил, да еще и остатков много корзин – двенадцать, что ли, набралось. Как это возможно? – И начальствующая дама юмористически сморщила носик (впрочем, прелестный, с легкой южной горбинкой). Тетушка упорно смотрела в сторону, а юная упрямица сделалась еще сердитей.
– Все так и было, – отвечал писатель, даже и привстав. Именно так! Это были хлебы духовные, самолучшей муки чистой, помола тонкого. И не только лишь те пять тысяч, что были вокруг Христа тогда в пустыне, а и целые народы, и мы с вами, питаемся и живы этими хлебами по сию пору! И не плесневеют хлебы. А вот мы, сочинители да живописцы, недоедки собираем, и то с нас польза.
С каждым словом голос его делался все более глубокий, грудной, как у чревовещателя.
Пройдут годы, и знакомцы его, когда он станет знаменит необычайно, будут писать воспоминания – и всякий запомнит ого разным: кто тщедушным, узкогрудым, кто широкоплечим, кто низкорослым, кто среднеростым – но все скажут одно про голос: глубокий, негромкий, но внятный, словно бы даже пророческий, заставляющий внимать. Такой голос был у него второй, а первый он потерял в юности, захворав горлом, так что и говорить несколько времени не мог, лишь шептал чуть слышно.
Горы были облиты солнечным светом, воздушные токи проблескивали, как паутина. Снизу подымалась коляска, полная какого-то немецкого праздника – вероятно, то была простонародная свадьба. Зычно кричал песню толстощекий, с бравыми усами поселянин, но русский писатель уже не слышал его, а думал: «И они едят тот Христов хлеб».
Лошадь, украшенная лентами, кистями и бубенцами, размашисто кивала, будто соглашалась.

Письменный стол в нумере – хорош, красного дерева, но он не письменный он вовсе, а легкомысленный – записочку махнуть, билеты-буклеты разложить, «Собрание острых слов» или романы о якобы любовных похождениях всяких бездельников, коих повесить мало, – вот таков был этот стол. Козьи копытца гнутых ножек раздражали – но лишь до той поры, как литератор переодевался в свой мастеровой серый сюртук. Сюртук был не нов, но прочного надежного сукна. Его жена, тогда еще и не жена вовсе и даже не невеста, а присланная стенографическая баряшня, потом скажет: отметила, что сюртук потерт на швах, но вместе с белой чистой сорочкой внушил ей впечатленье надежной опрятной простоты.
И вот он, трудящийся мастеровой, входит в свое бесконечное пространство, в камеру своей пожизненной тюрьмы. И мир исчезает, и тут же предстает преображенный.
Писатель, но обыкновенью, задерживается в тамбуре перехода, пока бумаги раскладываются на столе, а рука с пером тянется к чернильнице.
Он вспоминает, что он сказал старому другу, литератору тож, когда в прошлый раз вернулся из заграничного долгого вояжа, а русские газеты ни словом не обмолвились о сем: вот стоит Гончарову икнуть, и во всех газетах: наш маститый романист икнул. А я огроменный роман дал, и долго в России не был – и молчок. И платят меньше. А меж тем, мое имя стоит миллион!
Но и другое ведь помнится: он, по прибытии в острог, заполнял анкету – как зовут, из какого сословья и прочее. И – «умеет ли грамоте». И как он усмехнулся и проставил: «грамоте умею».
И другое, мучительное – как его, возвышенного из каторжан в солдаты, секли на батальонном плацу. Остальные прочие все были не «из дворян» и одобрительно гудели, хоть и не полагалось. А когда поднялся, публично высеченный, случился жестокий припадок падучей – первый за много времени.
Всю-то жизнь – один нескончаемый оброк, тягло бурлацкое. Словно бы он раб. Впрочем, раб и есть, и надо надеяться, Божий – и не роптать. А взроптать-то есть от чего. Давно, еще покойному брату Мише, писал вопленно: «Тут бедность, срочная работа. Вот уже третий год моего поприща литераторского я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться. И я не знаю, до которых пор пойдет этот ад». Теперь-то ясно – «до самыя смертыньки».
Не так уж он и стар. Но жизнь была такая тяжкая, что оглядываешься – и даль, будто до тьмы Египетской, на распах вселенной открывается.
И жизнь кажется – бесконечная.
В прошлом письме к жене написал – дескать, здесь ему не лучше, чем на каторге, а, пожалуй, и хуже. Подумал: нервы, ажитация, и хотел было зачеркнуть, да и оставил. И правда каторга эта, помесячное тягло, в которое он впрягся давно и тащит, тащит воз, и нагружает его сам же все более. И болезни – сразу много болезней, и теперь-то он думает, что не та его свалит окончательно – не та, что бьет молнией, освещает как бы все мирозданье и погибельной радостью затопляет всего. А скользкая эмфизема смиренно тихим червем точит и точит. Перегрызает неутомимо своими жвалами тонкие волоконца в легких, и здоровых частей там все менее и менее, и в дыханьи свист. И ипохондрия, и простуды бесконечные от этих бесконечных дождей, и потею ночами, и диету подлец доктор назначил такую, что живот как каменный… И зуб ноет.
Но не в том каторга и галера. А галера и тюрьма в листе томительно-белой бумаги – вот она лежит между рук, как песок пустыни египетской между лап сфинкса. Ничего на странице не значится, ни знака. Ни следа. И ты, дерзающий пуститься в путь, робеешь…
А! вот восхитительная мысль – впрочем, она еще ранее брезжила, грезилась.
Итак. Он обмакивает любимую свою письменную ручку в чернила и, хищно облизываясь, готовится написать: «Роман про самого себя. Романист (писатель). В старости, а главное от припадков, впал в отупение способностей и затем в нищету. Сознавая свои недостатки, предпочитает перестать писать и принимает на бедность. Жена и дочь. Всю жизнь писал на заказ. Теперь уже он не считает себя равным своему прежнему обществу, а в обязанностях перед ними Тон как будто насмешки над собой. О скоротечности жизни и рассказы о Христе…
NB. Просить 500 рублей за лист – а то все подлецы издатели на дармовщинку хотят. И с наслажденьем подчеркивает вожделенную цифру, какая так и не дается в руки.
Он поднимает письменную ручку, как дирижер палочку. Он не знает, что в ней, любимой ручке, как для пушкинского Вещего Олега змея в конском черепе, – таится его смерть. Малое число лет пойдет, и он, раздраженный, что никак не слепится заветная мысль, отшвырнет эту ручку за этажерку, и примется ее отодвигать, и наклонится за любимой письменной палочкой – и в слабом горле лопнет жилка и пойдет кровь. Сперва кровь пойдет слегка и остановится, но к вечеру того дня – хлынет.


Крепость без ворот. Продолжение

…Солнечный свет пал на стол. Свет и тени туч взапуски гоняются друг за дружкой. Ветер подвинул большую ветку старого вяза, что заслонял небо – и свет потоком затопил всю комнату.
И солнце словно бы проявило и звуки. Неспешно цокали лошадиные копыта на набережной, звенели птичьи и детские голоса. Мир дразнился, смеялся и не желал знать, что мысли комкаются и никак не желают, как упрямая скотина в загон, идти в слова.
А тут еще и музыка донеслась из парка. Капельмейстер, понятно, немец, и следственно, глуп, и опять играет штуки собственного сочиненья – да, так и есть: Emspastillen Polka. То бишь танец о таблетках! Впрочем, Вагнер еще хуже. А вот теперь что? «Марш немецкой славы – это уж громче и хуже всего. О, ракальи!
Тогда он замахивается пером, где уже высохли чернила, хочет швырнуть … и кладет осторожно на стол, вскакивает – и вот уже в руках сама собой явилась шляпа, и постоялец торопливо, будто спасается бегством, покидает отель.
Людей немного. И он сразу заприметил их на аллее – детей своих в нарядной по-летнему одежке, Федю и Лилю. И пошел быстро, почти побежал навстречу. И охолонуло сердце: дети звонко восклицали немецкие слова, да и с каждым шагом были на его детей похожи. Ах, обознался – но этого никто и не заметил. И помыслилось с тревогой: все ли ладно-то?
И он рванулся бежать на почту, и уже и побежал, да осекся. Почта немецкая закрывается рано, уже давно закрыта, и нужно томиться до завтра, до послезавтра – только тогда и придет телеграфный ответ.
Ну, вот, провеялся. Писатель доволен, будто сотворил большое дело. И тревога, наверное, напрасная, почти забылась. Сейчас принесут спрошенного чаю, и можно за работу.
Он шагает к столу. Пятно солнца на столе. Бумага призывно белеет. Он склоняется прочесть, что написал до гулянья – но там ничего, пусто.
Видно, только хотел записать – да забыл, отвлекся, видать. Или… или не судьба писать роман о себе самом, не спрятывать себя, как шекспировский Полоний, за покровы, за персонажей – а вот так, прямо: вот я, как есть! Судите… пожалейте ж и меня, как я жалел малых, бедных и даже смердящих.
Он подавил взрыд. Слуга поставил поднос и исчез. Ну, за дело! Перо заторопилось, заскрипело: « – Мамочка, дорогая, Илюшечка цветочков тебе прислал, ножки твои больные! – прокричал он, протягивая ей пучочек цветов, померзших и поломанных, когда он бился об снег. Но в это самое мгновение увидел он пред постелькой Илюши, в уголку, Илюшины сапожки, стоявшие оба рядышком, только что прибранные хозяйкой квартиры, – старенькие, порыжевшие, заскорузлые сапожки, с заплатками».

Перед самым отъездом сюда на воды прилетел к нему, не испросив письмом позволенья, некий забавный малый – «поклонник таланта». Сам поэт, и потому весь лихорадочный, беспорядочный. Но интересные вещи говорил. Мол, теперь в пишущей братии составляется убежденье: неважно, дескать, что и о чем, а важно – как. То есть оригинальность, талант – всё, а направленья всякие, содержанье – ничто.
Но поэт, вонзая пятерню в свои длинные волосы, стал новомодному тезису перечить. Талант, кричал он, это как наследство – дуром достался, по праву рожденья. И употребить его можно по разному. Промотать – обычное дело, старинная русская забава. Но даже если и не промотать – можно в бордель вложить, а можно земли прикупить, и на ней завести хозяйство. И что же – доходный бардак и правильное сельской хозяйство – в одной, что ли, цене?
А еще он, не спросясь, вскочил, подбежал к полке, где писатель собрал по одному экземпляру свои книги и сам порой, грешным делом, оглядывал строй корешков, как полковник своих солдат.
Набралось уже порядочно, даже если только первоиздания считать. И все больше капитальные романы.
Гость повел пальцем вдоль ряда книг: «Ого! Это не только написать – просто переписать – и то труд громадный! Рука отсохнет! ( С теми словами он обернулся, и в глазах его был восторженный ужас). А вы написали. Даже подумать страшно. Знаете, у нас в университете был и есть профессор, чудак такой – его просто встреть на улице – и то скажешь: профессор, и именно филологический профессор. Ваш, между прочим, горячий сторонник. Так он говорил: важно не только – какись, но и – скокись.
Гость фамильярно добавил:
– У вас, сударь, и с теми с этим все в порядке.
Глаза гостя, чуть с раскосинкой, блестели лихорадочным черносливом. Словно бы расширяли пространство внутрь себя – и там, в расширении, была толпа взглядов – не так ли, как тогда, на Семеновском плацу, и глаза толпы были только и видны из предсмертной тьмы, обступавшей последние минуты.
А тот молодой человек, поклонник таланта, тогда, помнится, забылся и стал вышагивать от шкапа к окнам и назад, не помня, что не у себя дома, забыв хозяина, к кому наносил почтительный визит и входил погорбясь. Да начал восторженными заиканьями:
– Ну, если и после этого вашего романа, где уж последние крайности сошлись и сказаны, уж если этого мир не перевернётся на оси туда, куда надобно уж давно, – то умирай человеческое сердце!
А после скатился туда, куда и все теперь журналы, как с горки, катились – незаметно съехал на женский вопрос, попутно отнесясь нелестно об отечестве и православии. Однако, обожает царя. Каша невозможная в молодой голове, но каша горячая. Слова летели листвой по ветру, и даже как бы против ветра. И из восклицаний и вскриков возник девический облик: не желает замуж, хоть и имеется претендент на руку, сердце, и даже два соискателя, воздыхателя. Но желает «одна близкая знакомая, даже весьма близкая, очень близкая» вступить под «своды законного брака» (кривая, вроде судороги, усмешка) а желает поступать в заграничный университет по медицинской части. Намеревается быть, то есть, женщина-врач. И мамаша сначала одобрила – пусть, акушерка будешь, мол. А она: нет, я заразных лечить буду! Всяких лечить, и мужчин тоже.
– Это… это сестра ваша?
Молодой, почти еще юный гость покраснел и, склонивши голову, как виноватый:
– Невеста. И продолжил с вызовом:
– Я был бы готов ждать все года учебы. Готов! Очень даже готов! Но, как подумаю, что она – жена! – будет видеть других мужчин нагишом, потому ведь, что не в одёже ж люди докторам являются - о, это ужасно, у-ж-асно! И вот, извольте, какой любитель сладостей сифилис подхватит – и тоже к ней может пойти на осмотр?
– Ну, на такие-то вещи есть особые доктора. Они как раз самые богатые. Этой сферы можно ведь и избегнуть.
– А, допустим, геморрой, болезнь не стыдная – да для доктора никакая болячка не стыдная, впрочем… и что, тоже понесут ведь показывать? Нет, нет, такого не будет никогда. Или – как вы считаете?
Хозяин дома хмыкнул на слова про геморрой – давнюю свою напасть. Недавно вот сидели в редакции, все были свои, давние знакомцы – закусили и даже выпили немного, и закурили. Он и скажи: «Вот, господа, всю жизнь как вол труждался, написал пропасть всего – а нажил только геморрой. Ста рублей отложить на черный день не сумел». И все посмеялись на такие его слова.
Гость осмелел, если не сказать больше.
– Как много у вас, вы уж простите, денег внезапных – все вдруг наследства получают громадные, швыряют напропалую, сто тысяч запросто в камин швыряют…
– Ну, это только раз. Только та одна инфернальница.
И поймал себя на странной ноте – будто оправдывается перед нахалом.
– Вы прямо как Этна бомбы вулканические эти суммы громадные в романах швыряете. Небось для впечатления, чтобы публику завлекать.
– Что поделать, может и так. Ведь только три вещи всевластны над человеком: деньги, любовь да смерть. Вот на таких трех китах и книги стоят, да и жизнь. А всю эту… конструкцию Бог держит. Но вы, чувствую, атеист?
Молодой человек снова покраснел и пробормотал, глядя в пол:
– Матерьялист. Но крещеный, конечно, чем доволен. Следственно, не вполне атеист, что ли?
– Ну, совсем неверующих-то почти не бывает. Просто иные, вот хоть как вы, прогрессисты, верят в науки, к примеру.
– А почему это видно, что в науки верю? Галстух, что ли, на мне другой, Ну, верно, другой, так это только ведь мода. А я вам иначе скажу, это я не раз слышал – что неверующих нет. Я как раз думаю, что верующих на свете меньше, чем гениев. Вот, скажем, человек заболел, ребенок заболел. (Он посмотрел в окно, прищурившись, будто высматривал там больного ребенка). Поболел – да и выздоровел. И говорит верующий: мол, слава Богу. А если не выздоровеет, умрет если? Вот кто скажет, да не из фразы скажет, а из сердца и тогда: «слава Богу» – вот такой верит вполне, что все милосердием Божиим покрыто, все как надо. Есть такие на свете? Может, и есть где-нибудь в пустыньках, но я не встречал.
«Алеша, Алешечка» – защемило неизбытое. А о младенце Соне уже в сердце не болит. А как больно было…
Он даже и не заметил толком, как гость откланялся и исчез.

Многоопытный писатель только сейчас, на курортной воле, догадался, почему так понравился лихорадочный/беспорядочный вьюнош – он был как его персонаж. Нахал, амикошон, нигилист, а все же и впечатленье по себе составил приятное, и был удостоен приглашенья бывать.
И честолюбиво: влияю на умы, даже и до того, что люди, молодые люди, стали и повадками как мои герои. Впрочем, их критика зовет сумасшедшими. Мол, пожар в смеси борделя в желтым домом. Все бегают, летят на извозчиках куда-то, в вечном бреду. Господин Тургенев пишет превосходительному Льву Николаевичу, и печатает в газете, чтобы уж и потомкам было известно: а ведь так не бывает, чтобы много дней кряду длился «холерический бред». Ан бывает. Я вот всю жизнь… и ничего. И вот беру я вощичек и леплю из воображенья человеков по своему произволу? Выходит – так. А хорошо ли это? Ладно ли делаю-то? Хм…
Он и сам ужасался громадью написанного. И каждый раз, принимаясь за новый роман, с тоской глядел на предстоящую долгую дорогу ненаписанной еще книги и сокрушался. И принимался выстраивать план повествованья. Строил, рушил и снова строил. Сны были тяжелы, часто вскакивал, зажигал огонь, лихорадочно писал, черкал, шептал в горячке и вновь приникал к стопке бумаги.
Не так ли отдаленнейшие предки приходили на новые земли и рубили дремучий лес на том назначенном Богом (кем же еще!) месте, где предстояло быть пашне, и пугались вначале тьме дел и опасностей. Потом приобвыкали, просто трудили труды, не имея уж времени на страхи и тоску.
Так и он. Когда план утверждался инстинктом сердца, («и подписывался кровью» добавил мысль писатель, покривившись на рискованное допущенье) работа шла так шибко, что перо летело, торопя руку. Сюжет, как безумный седок, погонял повествование вперед и вперед, и роман несся, не давая читающему перевести дух.
Персонажи его были не персонажи. Возникая из-под шагов сосредоточенных блужданий, из бессонниц и вспышек проклятой, благословенной болезни, из обрывков разговоров где-нибудь на перроне, когда слова на лету спаривались, как бабочки или мухи, и порождали новые смыслы… ах, да изо всякого вздора и чепухи, цена которым – ломаный грош.
Но, однажды возникнув, они, его маленький народ, уже жили сами по себе. В первые годы, когда он был еще не такой опытный, а был молодой сочинитель, они увязывались за ним всюду, как дети, и он жил везде и всюду с ними. Ходил ли в редакции, бродил ли «вдоль улиц шумных», садился ль обедать – всюду, всюду, как иудеи за Моисеем в пустыне.
Он понял, что так недолго соскочить с последнего ума, и предпринимал хитрости. Как только, устав, отникал от письменного стола, он хлопал в ладоши – то есть не натурально хлопал, а так, умозрительно хлопал – и строго так, как справедливый, но суровый отец чадам: «Замрите! Тихо!» – и они, что бы вы подумали? – замирали тотчас, как «господа актеры» в «Ревизоре» у Гоголя.
И писатель, довольный своей властью, шел гулять, обедать, запирался с женой «считать деньги», как говорилось детям или же, наоборот, играл с детьми, что очень в последнее время заполюбил – словом, жил себе, не тужил, и обычно за целый день и не вспоминал не разу о них – им порожденных.
И так до той поры, как наборщик и типограф не сотворят своего таинственного, если вникнуть, дела. А потом все снова. Все заново. Персонажи множатся и галдят. Ведут себя как престранный, пренеразрешимый народ. Вламываются цыганским табором, приплясывают, просят – да какое просят – требуют, дергают за рукава, галдят, кружатся и кружат, крадут, бродят по чужим гостиным, как по своему дому. И уж не выгонишь их – столь настырные!
И все-то вдруг, внезапно, в бреду, клочками. Летают с «необычайными» известьями по необычайному, фантастическому городу, где дождь и метель, как несчастья, идут вместе и не кончаются.
Но он-то сам не подхлестывает работу, а, напротив, тормозит, даже если (уж в который раз) запаздывает к журнальному сроку. Но роман, начавшись, сам торопит – коси, коса, пока роса!
Романист, «внезапно очутываясь», вернулся в толпу курортников. Толпа, попарно, медленно, как в церемонном танце, движется взад и вперед. Но он-то знает, видит, что и в этом тихом болоте… Впрочем, он сейчас на лечении, он усталый, больной, так какого ж черта!.. Вздор. Нервы.

Но он знал, и с трепетом знал: как настанет ночь, и зажжется огонь, и рука возьмет перо…
И часто, все чаще бесы униженные и оскорбленные из подполья пищат. Из потемок души. А могут они быть унижены, оскорблены? Льзя ли их и жалеть-то? Да ведь они – падшие ангелы по Писанию.
Воображение – не фотограф с своей обскурой на треноге. Уж скорее – скульптор, только берет матерьял прямо из ниоткуда, из небытия, и обращает его в бытиё. И эти «живые картины» сразу столь объемны, что подозревается и иное, сверх трехмерности, измеренье. А слова запаздывают – все эти фигуры, какие еще только просятся стать живыми, сделаться персонажами, еще безгласны, будто играют в «замри». И сперва только обрывки слов, восклицанья, как из разгульной кареты, что летит мимо. И только (он, пока стаскивал с пера волосок, с удовольствием поиграл своим острым словцом из романа) «высшее ухо» слышит.

Его уже перестали спрашивать: отчего, мол, это в ваших сочинениях никакой природы нету? Отчего же нет? – тщился наш писатель отшутиться, вот: «За окном шел дождь или снег или что-нибудь в этом роде». А это, не угодно ли: «Дача, в виде швейцарской хижины, была со всех сторон окружена цветами и листьями». И шабаш на этом. Природа, купно с погодой – это все равно что Афродита, рожденная из пены морской. Описанья оной должны быть легки, воздушны, как та пена. А до легкости ль ему, когда персонажи его (герои? – пусть герои) вырастают из него с муками, как Афина из головы Зевса. И сами мучаются, и его мучают. И даже и читатели мучимы, и об том идет все гуще почта. Мучаются, гневаются на него, даже и до ненависти, а ждут нового романа.
С утра засел было писать, но тучи за окном как-то враз расточились, и на стол лег роскошным пятном солнечный свет, и разом в ту же минуту стал слышен шум с улицы и щебет птиц. И почтенный писатель вскочил, как мальчишка, схватил свою новомодную шляпу, что купил еще в Берлине, и полетел прочь на улицу, влекомый солнцем и щебетом толпы. Вот тебе и писатель, корил он сам себя, вот тебе и шестая глава. А редакция ждет. Подождет. Там солнце, лето, дамы, нарядные до неприличности, там жизнь, а не эманации духа!
Гулянье, впрочем, тут стесненное, всё в толпе других гуляющих. И тесно, как воздуху в его больных легких, которым мало помогают и воды. Доктор, однако ж, полон на его счет оптимизма. Говорит, что новых эмфизем нет, а старая вот-вот зарубцуется, и надо только строжайше следовать его предписаниям. Врет, небось. Это что же, выходит, клятва Гиппократа велит лгать больным? Получается, так.
Ах, надо завести такой блокнот, чтобы умещался в кармане, и записывать наблюденья, мысли на ходу. Тогда можно, наверное, совмещать прогулки и работу – а то так уж надоело сидеть за столом.
Писатель очнулся от своих мыслей вовремя. На аллее творилось необычное. Обычно заполненная курортной толпой, она пуста до половины. А в солнечной перспективе шла толпа – и необычная, невиданная доселе. Впереди, в простом партикулярном белом, шли сразу два императора – Александр и Вильгельм. Самодержец германский был поджарый старик восьмидесяти лет, но моложавый, видом дашь не больше чем шестьдесят, стройный, надменный без нажима, но просто по сути своей, а не оттого, что император. Будь он мельник или плотник – был бы такой же. Никому не кланялся, только изредка цезаристски поднимал руку в ответ на книксены дам и совлекание мужских шляп.
Александр же, самодержец российский, был видом на свои пятьдесят, что ли, пять. В пушистых усах рослого царя играла учтивая улыбка, и он дарил ее направо и налево, как что иные дамы проворно обегали аллею позади кустов и норовили присесть перед великолепным государем еще и еще раз и опять удостоиться монаршей улыбки.
Литератор отлично видел сии маневры но, странное дело, ему отнюдь не хотелось осудить дамскую суету. В нем и самом, монархисте, бывшем в далеком своей молодости социалистом, ниспровергателем, дрожали восторг и радость. Он даже спросил лицо свое – не расплылось ли оно в глупой улыбке – и придал ему выраженье приличной строгости.
Александр, чуть приклонив голову, поговорил с молодой дамой, поклонился ей на прощанье и отпустил ее, раскрасневшуюся от счастья, восвояси. Дама отступила в сопутствующую толпу, прижав ладони к пылающим щечкам и тотчас потонула в завистливо любопытствующих зонтах и шляпках.
Старый писатель был не так уж сильно стар. Но все же молодость давно, далеко позади. Собственно, он призадумался сейчас не о том. Камешком на самом дне памяти лежало нечто, что вдруг ворохнулось вот сейчас, при чудесном виде монарших особ. Но что же, что заботит? Ну, конечно не то, как стоял он на эшафоте, приговоренный к казни, и вдруг, в последнюю минуту, как и было намечено жестоким сценарием, объявили милостивую замену на каторгу. Нет, это-то он помнил, как не помнить. А что же? Что? Мелочь какая-то, вздор – но важная мелочь, жизненный вздор.
А! Черт! Вспомнил! Вот, наконец, вспомнил он, через тридцать с лишком лет. Он был студент инженерного училища, и готовился к выпуску, полагая в дальнейшей жизни своей стезю фортификатора либо чартежных дел мастера. Для выпускной работы, которую будет, как и дипломные творения прочих студиозусов из Михайловского замка, видеть сам государь. И он взял темой проектирование крепости. Мешали дружки, звавшие попировать вечерок, а потом, как водится, закатиться на последние рубли, заявиться к Миннушкам, Кларушкам.
Он заторопился, надумав успеть и там и там, и все же сделал ватман, не наставив клякс и нигде не наврав в плане крепости, которая вышла хороша, право слово.
И во всем прочем тоже успел славно, так что цельные сутки потом спал убитый.
А вот теперь, только теперь, он понял, что там, в, расчерченной крепости той, было неладно. Он забыл обозначить ворота! Башни были, стены были, и ров окружал крепость, и дорога вела к ней. И только врат – не было.
Уж и царь на троне другой, и жизнь давно другая, и эта другая канула, и еще одна настала, а он вот вдруг вспомнил свой выпускной проект жизни, какая легла совсем иными путями. И эта жизнь была как та крепость без ворот – такая безысходная. Не как тюрьма, даже и пожизненная – ее отпирает своим тяжким ключом смерть, а ему и смерти нет. Ну, или где-то далеко, как Миссисипи, глянуть на которую любопытно, но и только.
Что такое? Не его ль окликают? Задумался, не расслышал. Опять скажут – неучтивый, надменный. Впрочем, может, и не один он тут Федор Михайлович, да и другое имя выкликнули.
И тут тот же голос звонкий, женский, легкомысленный раздался:
– Messieur Достоевский!


Памяти советской трешки








1.

– Идем обратно, домой. Стал быть, вперед. Верной дорогой идем, товарищ, ленинским курсом, только как меньшевики или, извини, эсеры – два шага вперед, шаг назад.
– Нет, братан, теперь уж время другое. Ты не догоняешь. Мы право-левые с тобой уклонисты.
– И нас с тобой моя бдительная сейчас расстреляет из бутылки молока кислого. Мы вот двое на двух ногах домой идем. Так? Или наоборот?
Друг, он же гость, поглядел подозрительно – не подвох ли какой в моих вопросах? Уж что-то больно они просты. Любитель спорить, он и сам умеет взять «на понял», но сам попадал не раз, после невинного с виду вопроса…. Когда вопрос предполагает заведомый ответ – это сигнал: ловят. Туда не ходи, сюда ходи. А ты и ни туда, ни сюда не ходи, или будешь баран.
А черт кроется не только в деталях. Вот в простоте чрезмерной – тоже. В простых вопросах от особо любит устроится, как в норке запечной. Впрочем, и в сложности – он же. И…
– Так, значит, дважды два – итого четыре. Четверка – это цифра устойчивая, надежное число. Вот стул тебе или стол – пример. И с мест срываяся, гроба пойдут скакать четверкою своих дубовых ножек. Парное, всегда надежное. А четыре – дважды пара, это точно. Мы следишь за моей мыслью?
– Я тебе что, следователь, чтоб следить? Но в принципе ты прав. Четыре – лучше. Лучше, чем треножник, который вечно кто-нибудь у художника колеблет.
– Ну, положим, ты прав. Только ты к чему-то явно клонишь.
– Да мы оба с тобой к чему-то клонимся. Надо надеяться, что к дому, куда нам пора, ох, пора.
И вот, прикинь, две ноги да еще две у нас на двоих, стало быть, четыре. А не получается – не та устойчивость. Как словно их три – причем, на двоих. Практика не подтверждает теорию.
– Тем хуже для практики.
– Э-т-то одна из современных лжей. Теория в таком разе всегда уступает двис… действительности.
И они, не сговариваясь, заголосили:
Иль, как пьяный сторож,
Выйдя на дорогу,
Утонул в сугробе,
Заморозил но - ох - гу.

– Осторожно: тут, вишь, корень вылез… Не корень зла – просто древесный корешок.
– Ах, черт, что ж ты раньше не сказал.
– Раньше было рано. А теперь поздно. Давай, отряхаться, а то дома нас не поймут, подумают, что мы бухие.
Помогая подняться себе руками и окончательно запутывая общий счет конечностей, мы снова стали, кем были – то есть прямоходящими, и, соблюдая, по возможности, достоинство, вплыли во двор. И были оба-два – как слеш прямой и слеш обратный.
Человек звучит гордо, когда держится на своих двоих. Но на пути человека встречаются тернии, каверзы многие. Да вот хоть корни сосен, что имеют гнусную, надо признать, привычку вылезать из земли и даже асфальта. Кроме них, попадаются также кореша, пивные, палатки с напиточками и даже, как было недавно, дорожная авария, когда ты кинулся помогать сбитому прямо на переходе – вот ведь эти новые, и даже, наверное, нерусские, - и вот ты хотел поднять его, а он был в крови, и вдруг над тобой склонилась полная луна в фуражке:
- Так, значит и виновник дэ-тэ-пе есть и потерпевший.Эт-та хорошо. Вот он, сразу ведь видно, пер-ходил неположенное, и мешал тормозить. Разберемся.
Разбору полета помешали тогда старичок со старухой, которые с лавки все видели и даже номер машины, какая и не подумала остановиться. Налетели, отважные воробушки, на жирного кота-мента, стали стыдить. Так что пронесло мимо. А тут к месту тому, к крови на дороге, и скорая подъехала лихо и быстро.
Даже и более того: посадил он меня к себе в бело-голубую и довез аж до подъезда. Вот хоть не верьте мне, хоть верьте после этого.
Вопрос, сколько будет дважды два, так и не был решен однозначно. Заплетаясь друг о друга ногами, сколько бы их ни было, мы, отягощенные выпитым и загадками бытия, наконец, приплыли к причалу. Там нас ждали. Точней, ждала она, всецело моя – и я это знаю точно. Откуда? А интуиция. Она меня, как и автопилот, еще пока не подводила.


2.


От ранше как? Перевожу с русского устного: вот раньше как? Было? Раньше насчет выпить было много лучше – при советской-то власти. В те поры, как у классиков, у реалистов наших, в романах, какие в школе проходят – завязка, кульминация, катарсис. И герой, типичный в исключительных – или каких там – обстоятельствах. Часто их было три – героя, с трудовым рублем каждый. Налево пойдешь – ничего не найдешь. Направо пойдешь – только время потеряешь. Идем прямо в «Соки-воды». В пивнушку. Ах, слово какое! Реплика в сторону: уж в новы годы, когда демократы-дерьмократы явились невесть откудова, ехал по проспекту по делам в автобусе. Вдруг вывеска проплыла: «Пивнушка». И хоть мне надо много дальше, вылазию на следующей, и давай туда, в той вывеске, как намагниченный. А это, оказывается, ресторан так называется. И на черной доске некоторые цены. Читаю: пиво разливное по 16 за пол-литра. Вот славно! Да только почитал повнимательней – а шестнадцать-то чего? Долларов. Как вам? Пейте сами. Но это я так, к слову.
А, например, свежим, давним олимпийским летом в нелюдной Москве – было особо хорошо. Даже то, что ты с похмелья – хорошо, потому как чувствуешь больше и острее, словно ты влюблённый. Замечали за собой такое? Ну, то-то.
Иду, значит… идем, никого не трогаем. Чистая листва играет под солнцем, как теперь бутылки в витрине какого-нибудь шикарного магазина, каких развелось. Асфальт в еще невысохшей с ночи моче, и повеивает амбрэ.
Но! – мир смеется! Как волнуют – до слез – собаки, женщины и дети, как они все хороши… Нет – прекрасны! И мысль отдает сожаленьем и восторгом: кто я? где я? – по отношенью к нравственным, pardon, aбсциссам? Вопросы самые подходящие, когда очередь уж занята, а до открытия еще мучительных двадцать минут, если не полчаса. И ты стоишь, как Себастиан, изъязвленный душевно-животной тоской. Хорошо еще, что два самых роковых вопроса не метят в тебя дуплетом. Ибо: кто виноват – отпадает, весь ты никого не искал, никуда не звонил, а сами встретились ребята. И что делать – тоже решено. Вопрос в другом – привезли ли жигулевское? Гудят, что везли и мимо не провезли. Так это, может, только выдают желаемое за действительное. Так, примерно сказать, выдают девушку в летах за кого случилось – вот за того из соседнего подъезда; и что ж, что с отсидки пришел? Может, поумнел, умнее нашего теперь… Плохо, что не пьет: может, колется или там нюхает. Вот и я себя хвалю – пью, потому что не колюсь.
Уж пять минут, как пора, а там тихо. Но я знаю, ты знаешь, мы знаем: то благой признак. Значит, товар есть, и готовятся. А у нас (вы не поверите) вобла есть. Ну, не вобла, а сухих две плотвицы, так чего уж.
И – вот! Полдвери с алюминиевым дрызгом отворилась. И полезли кто понаглей поперед честно занимавших, и волнующе запахло пивом; и пивом же и рыбной чешуей солёно и кисло задышали столы. А рыбкой надо не так стучать по столешнице – не плашмя, а ребром, чтобы рыбий мех отставал, тогда оно лучше: чистить легко. Нелегко только по-честному делить две рыбки на троих. Вот водка другое дело.
А пока у нас есть, расскажу давнее. Давно в Москве, я не совсем московский. Ну, не то чтоб «третью сутку едим, подайте по силе-мере возможности» но все же внедрялся трудненько. И вот ушел с первого места, где вовсе ничего не светило. Дезертировал с трудового фронта. Но нужный штампик в паспорте заслужил, и он с того лета при мне. Умная была советская-то власть, сволочь такая. Сначала, как вокруг колонии, поставить заборов, запретов, утеснений, а потом за проход, за проныр в половинку возможностей – утлые тебе блага. Она, сов. власть, умела (но не любя, со скрипом) разрешать и предоставлять: прописку, допустим, но временную. Работу, но чуть не бесплатную, потому что получка – чтобы только до другой получки дожить, да и то не получается. И все такое. Вход в половинку двери, неполная кружка пивка с пол-таранкой.
Зато метро, считай, бесплатное. И все его станции-дворцы – твои, и ты богаче набоба индийского. Думай так – и утешайся (вариант: отрешайся). Зима долгая – и это тоже хорошо: все студеные и мозглые месяцы греешься за пятачок, то есть даром, и рад. Особо если из общаги, тоже почти бесплатной, поперли тебя, парень.
Да, я был тогда такой типичный, конечно, извиняюсь, герой, в типично-исключительных обстоятельствах. И был просвет в тучах – Светка моя. Выяснилось (нарушаю интригу, ну, так я ведь не писатель какой) не совсем моя – та, моя, будет позже. Ну, будем здоровы.
Завелся блат в разных окрестных магазинах. Продавщицкая публика тоже так же собиралась, в комьюнити, хоть слова такого тогда не было в русском. Собирались, базарили по делу. Милиция, контрольные закупки, директор в подсобку тащит – это не нами заведено, а теперь еще и горисполкомовскому любителю ранней клубнички подавай – в смысле давай. А то на проверочке попадешься – это два-три года.
Одну нашу блондинку как раз на подкрученных весах и взяли. Уже сидит, и надо ей готовить передачу.
Пили эти девочки всё больше шампань.
Светик, временно моя, когда мы отдыхали в паузах наших игрищ на диванчике, призналась, что и ей приходилось давать. Молоденьких новопринятых всегда, как закон, пропускали сквозь начальничков мелких и покрупнее.
И еще заставляли делать из одной котлеты «Домашняя» две, или запихивать внутрь брусков сливочного масла срезы желтизны, но актировать их как отходы. Ну, и всякие такие штуки. Светик была девушка совестливая, и отказывалась напитывать водой для веса треску и минтай, потому что такую рыбу берут бедные, а с осетринкой и семгой химичила – богатых накалывать можно и нужно.
Светик мною гордилась. Она хвалилась, что ее парень, то есть Ваш покорный слуга, умеет писать «как под песню». Торговый народ просек фишку, и стали заказывать мне темочки – братану младшему в армию, подкрепить того стихами про геройских предков и про то, что тут все путём. Или продавщице свежепосаженной за обвес – подпустить лирики про любовь. Это чувствительный мясник попросил. Уже и знакомые знакомых подкатывались – сочини «как под песню». Благодарили ассортиментом каждый своего прилавка – это я милостиво принимал, денег же не брал, чтобы не ронятся в их глазах.
Даже полюбили меня – но как любят блаженных. И вспомнился мне Ваня Пыряев, кусавший ладонь. Но только он, маленький гордец, похожий на обезьянку, стакана не держал, а я держу – и всё охотней. И каждый вечер мы со Светиком пиршествовали, как Лазарь богатый, блистательно.
Ушел я почти сам. Вернее, все же меня ушли. Возвращаюсь – а там мужик. Ты кто? Нет, это ты кто будешь? Хотя понятно. И мне тоже все понятно это отец ребенка, сильно похожа девчонка на папашу. Ну, я положил ключ на приступочку в прихожей – и привет.



3.


А еще я люблю грибы. Грибы-то, честно, и правда люблю собирать, да только все в одной и том же месте. Что за место такое грибное? Да нет, грибов там мало, а зато на опушке – избушка, и не простая. И озерцо возле идиллическое. Ивы, ракиты, разодранные пополам, будто какой великан хулиганил. И поближе к берегу торчит из воды ржавый остаток легковухи и холодильник. И тишина. Люблю тишину.
В том недальнем подмосковном поселке жили, да и сейчас немного живут писатели, водятся и художники. Избушку на курьих ножках хотели снести – но местные корифаны не дали. Сказали где надо – тут, мол, памятную доску надо повесить и написать: охраняется государством. Тут такие имена бывали, мол, лауреаты, народные и тэ пэ. Я сам в телевизоре видел репортаж: покушаются на наследие культуры. Оставили. И даже бочкотару не тронули – она заместо столов тут. И мне тоже нравится. А лауреаты и народные артисты – и я с ними вот как с тобой. Выпивал и закусывал. Кто свистит? Я те точно говорю. Ну, хрен с ними, только ты не перебивай.

Есть и у меня тетрадка коленкоровая (это уж я сам с собой) а там грехи молодости. Было дело – сочинял. Глупости всякие: Неотвязная дума топорщится/ о глотке милосердном вина. /Утром морда, как мятая трешница/ на нещадном свету зелена.
Да… Человек думает: то, что для него само собой понятно, как ежу, так оно и останется. То есть время твоё – оно твой памятник, недвижимый и прочный. А время течет. Оно, как и в человеке, сердце – не камень.
Вот трешка попалась в книжке, что была белая, да уж давно пожелтела, купленная или дарёная, но так и не прочитанная. Философический труд, понимать который вовсе не обязательно, да, может, и не впотяг, но знать, что есть/был такой – о, тогда входило в непременный синодик. Коды – или, тогдашним словом сказать, пароли назывались, и компашки собирались, снюхивались «на портвешок» совсем так, как и в слесарнях-столярнях. Так, да не так. Закусывали стихами, и граненая фронда звякала, и, то ли птица-тройка, то ли змей-горыныч, сочетавые в непременное поминание Кафка-Пруст-Джойс. Издай их стареющая советская власть, ну еще Мандельштама, Набокова, Булгакова, еще кого-то, да тиражами побольше – может, еще бы поскрипела подольше? Или нет? Это теперь – тема новой фронды, без которой русскому человеку, каких он ни будь кровей, и жизнь не в жизнь.
Девицы там были тощими, как кошельки. Поролоновый матрасик на полу, и рядом, на паркете – пятно. Пролитые за годы «ингредиенты» сотворило то пятно. Где, у кого в коммуналке то было? Забыл. В каком году? А в десятилетьи, хотя бы? Век пока помнится – то был двадцатый от рождества Христова. «Там» - сказалось, глухо так щелкнуло в мыслях. Где – там? В небытии? Но отчего – там – свет?
Если кому охота читать мои бухтины, пусть за этом месте забудет автора, который брякает мелочью воспоминаний, и мелось вынимается с табачными крошками и засохшими крошками хлеба, оскорбительными для пальцев. И пусть вспомнит своё. Пазлы таких же мелочей, всякий вздор и не вздор сами сложатся в драгоценные картины…
А я опять за своё. Вот она: трешка. Выпорхнула из книги, як пташка. Зеленая, но не долларовой маринованной зеленцой, а цвета чуть пожившего на свете живого древесного листа. И вот я полагал, поэт несчастный, что уж эта-то денежка всегда будет. И что читатель, неведомо откуда у меня, поэта самодельного, взявшийся, вспомянет, как он свершит размен двухмерности той малой бумажки на трехмерность стакана. И время чутко вычленит и звон посуды, и сиплое троегласье вакхических нот в шуме своем – шуме времени, гремящем вразлёт!
Полагалось считать, что и червонец всегда пребудет благородно бледнобордовым, как атлас воеводской шубы в музее русской славы. Уж где время редко меняет свои приметы, так в деньгах. Впрочем, деньги текут, как вода…
Но обрушились заграды, упал, как комбинашка нестрогой девицы, занавес, что и сам себе мнился железным.
Как броневые заклепки, расскочились аббревиатуры. Деньги, таючи, плакали на солнце свободы нашими слезами. Диктатуре наступила хана, и прежняя власть утонула так быстро, словно кто-то открыл кингстоны. И в воронку затянуло многое.
Новое время у времени… старого? – прежнего времени, требует, как следователь, мягко, но твердо: примет, малейших деталей, зацепок. И ты, плесневелый «свидетель минувшей эпохи», доносишь на себя и близких своих, а они – кто жив, кто уж нет…
Тяжесть сущего – кто его держит, вынося? Кто перекинул двудавры, что образуют мост над потоком времени? Ты и перекинул те хорды, ты и есть тот мост. Но ведь ты смертен и слаб, ведь так? Может, пена в кружке не успеет осесть и водка в стакане согреться, как тебя не будет – так? Так. Но и крепь нерушимая – тоже ты. И это тоже нерушимо верно.
В пивной избушке над озером возникли две фигуры. Один был – человек в фонарем, но то был не Диоген, нет. Хотя, как всегда, искал человека – кто согласен быть спонсором и собеседником. Непременный тутошний заседатель с фингалом под глазом, тоже почти непременным. Второго и вы бы определили как служителя муз – берет, суковатая палка и трубка в лошадиных зубах свидетельствовали: их обладатель – один из последних обитателей прежнего здешнего ранжира: некоторые еще доживают в здешних художественных дачах, какие не покупались, а получались за особые творческие прорывы. Многие участки уж купили новые правильные мужики – и тотчас снесли на хрен эти некогда завидные хоромины и построили на свободном месте такое… Ну, да что я говорю вам – будто не знаете.
Не лучи идеала держу в руке, а советскую трешку, подательницу былых надежд. На ней начертаны на пятнадцати советских языцех все, что с нами было, но ни намека на то, что стало.
Тут из щели показались две тонких медных проволочки. Вот они стали еще длинней и пощупали воздух. Таракан вылез из щели и уставился на меня внимательно.
– Ну, раз пришел, давай выпьем – говорю. И макаю кончик обертки с сигаретной пачки, выуживаю каплю пива.
– На.
Капля большая, и на нечистой столешнице держится, не расплывается. Недоверчивый новый приятель прячется в щель, но вылезает снова. А тем временем и хлебная крошка положена рядом с каплей. Выпивая, надо закусывать – это святое.
Таракан подбирается к угощенью осторожно. Шустро так втягивает каплю пива в себя и снова юрк в укрывище. Но через минуту вылезает снова, уже смелый, и прямиком к закуске. Жвальца, вроде кусачек - такие, небось, у тех, кто монтирует особо тонкие вещи, ну, хоть электронные. И крошка хлеба разгрызается и поедается без остатка.
- Как жизнь? – спрашиваю. Глаза у таракашки навыкате, как рачьи. Блестят, и кажется, смеются. Вразвалку, уже неспешно он убирается к себе. И я опять один.







Де-эН-Ка








Восхотела душа путешествий. Клены вспыхнули золотым багрянцем, а стволы сделались благородно-темны и веяли сыростью и тоской… Но нет, не то. Не туда запросилось воображенье. А куда? Чего ты опять хочешь?
И я прислушался к голосу разума и расслышал. Это было странное слово. Не слово даже, а три буквы – те, которые пишут на заборах академий, на дверях, кои положено открывать лишь посвященным. И это было: ДНК.
Низкий сиплый шепот – а именно таков он, голос разума – бубнил: у тебя, мол, есть махонькие инструменты, каким ты можешь выработать мельчайшие вещи. Ну, навроде того Левши, какой блоху подковал. Давай, сделай что должно – и легкой тебе дороги, только не заблудись.
Слово сказанное – для нашего брата, сочинителя, - дело сделанное.
И вот уж я маленький, много меньше блошиной подковы. Мимо плывут микробы, верхом на огромных пылинках. Пушинки тихо летят длинными дирижаблями. Волны света разделяются на корпускулы. Вспыхивают как частицы и вот уж снова они – волна. И видение этого волнует.
И я чую в себе страх и страсть.
И я вныриваю вовнутрь себя самого. Я куда-то спешу, по воле несказанного зова, как и начинаются странствия на этой земле, в подземельях земли, на морях земных и воздушных токах.
Как электрон в медном проводе, я лечу в толпе кровеносных телец куда-то к центру себя-мироздания.
Течь никуда, если трезво размыслить, не надо. Как аллах в Коране, молекулы де-эн-ка всюду во мне, и они, громадные – всё. Но мы вечно стремимся за горизонт, где чудится чудо, летим в края южные с севера милого, чтобы вкушать прежде неведомое, пьянящее.
И, достигнув, начинаем тосковать об оставленном.
Таков человек. Так он завоевывает и постигает.
Однако, странник, - он славит тех, кто всю свою жизнь живет на одном месте, сидит вечерами, подперев голову натруженной рукой, на пороге своей хижины, где и он сам родился, и предки его. Сидит и опять мечтает о дальних странах, которых ему никогда не увидать.
Так же и я. В толпе кровяных телец спешу куда-то, к какому-то центру или средоточию.
Так движемся мы, суверенные тела в людской толпе, потоке спешащих в метро.
Мысли мои еще сонные, еще не проснулись дня новой яви, которая меня во мне окружает и несет вперед.
И я уже могу только подчиниться потоку, чтобы выжить и сохранить в ничтожном объеме всецелую свою суверенность.
Вот ровно так же и я, поместившийся в ничтожно малый объем, в кристаллик металла, - плыву, лечу, мчусь по кровотоку куда-то, как назначила неведомая воля, которой я счел за должное подчиниться.
И вот отсюда, где мне велено остановить движенье, я наблюдаю некий объем. Я ведь знаю, что ДНК – только молекула, - но гигантская. И теперь вижу: да, она такая. Только мне кажется, что она походит на трюм большого старинного корабля, которые на тропическом берегу взяли в плен тропики своими лианами, змеями и ветвями.
Как ни осторожен я, но все же касаюсь то одного, то другого отростка, тянущегося от одной спирали к соседней.
Щупальца, побеги вьюнков хрупко рушатся от моего продвиженья – и тут же срастаются, исторгая из места срастания новый побег. Отростки тянутся друг ко другу, но не хищно, а с любовью.
Некоторые ответвленья мертвы. Понуро свисают они, пупырчатые и сухие. Живые светятся тихим фосфорическим светом, иные ж – темны.
Возле других суета леченья. Как доктора над операционным столом, склоняются маленькие, как я, существа и что-то таинственное совершают.
На обоих главных стволах, завивающихся друг вокруг друга, видны уродливые вздутия – и всяк поймет, что означают они распаденье порядка. К этим местам тянутся побеги, а дотянувшись, врастают в мертвое, чтобы оно сделалось – живым.
Есть в сокровенных недрах вещества свой тайный свет – или, иначе сказать, свои смыслы, которыми вещи и тела утверждают свою самость. Например, камень – вот хоть глыба мрамора внутри себя сахарно бела – много белее, чем она предстает взору человека – который суть другое – не каменное – тело. И ударь теслом в точку разлома – камень расколется, и будет смеяться своей белизной, своим сокровенным светом. И будет тот свет приветствовать свое освобождение от вечного плена.
Это я к тому подумал и говорю, что и здесь, той точке обзора, куда мне пришлось встать, суть вещей тоже подсвечивает саму себя – вроде экрана или предрассветной белизны с востока, когда еще не утро, но уже и не вполне – ночь. И тьма непонимания уже не всецела. И я чувствую себя завоевателем, оккупантом вселенной. И я иду, и жизни камень слабый передо мною плачет в испуге.
Незнамо как, но я понимаю, что на меня кто-то смотрит – оттуда, из другого измерения, только что покинутого мной.
Словно бы весь небосвод занял зрачок глаза, глядящего в микроскоп. «Отойди, - не говорю, и лишь думаю – не смотри. Ты мешаешь». И вот уж зрачка, заполнившего небо – нет.
В гигантской молекуле – как в великом городе, где мчат, снуют противоходом потоки, где скорая помощь обозначает себя на пути – и ее пропускают вперед.
Здесь вечная стройка и вечное порушенье.
Невзгоды и радость, юность и старость. Жизнь.


Яблоко любви




Людмиле, в день нашей серебряной свадьбы

Жил-был помидор. Большой, он даже слегка лопнул от полноты своего существования. Он считал своими родителями двух людей, которые любили наслаждаться благорастворением воздухов, как она говорили, смеясь – и целовались в беседке около теплицы, где помидор родился и жил. Он был дитя праздного каприза, данью зовам предков-пейзан – это герой нашего рассказа узнал тоже он них. Рождению его радовались, смеялись как дети, - и как дети, гордились.
И еще он узнал, что имя его французское – «Пом д`амур» , яблоко любви, и он даже треснул от радости и гордости, когда это узнал от них, покуривающих поблизости свои тонкие сигаретки.
Хорошо. Это понятно и жизненно – узнал, приснилось, подслушал. Так и бывает. Но как, скажите мне, понять, почему ему (тут автор беспомощно разводит, как огородное пугало, руками) почему, скажи мне, любезный читатель, блаженному этому помидору, русскому овощу, снится другой континент, который долгие времена никак не звался, и только бородатые завоеватели пришли и нарекли его: Америка? Помидору в парном тропическом тепле теплицы, полном пасленового обморока, снится грозный Вицли-Пуцли, простирающий змеи лучей своих на предгорья Анд, на воды Титикака и в дальнейшие пределы вселенной, даже и дальше границ империи храбрых инков, в земли еще ими не завоеванные. Там живут дикие народы, единственная польза от которых – отдать свои печени на победный пир славным воинам и насытить их новой силой.
Сухие от зноя стебли кукурузы веют над сном его и поют. К каждому корню положена жирная питательная рыбина – и кукурузные стебли оттого высоки и крепки, а початки будут туги от зерен, которые напитают жителей во время зимних дождей, когда туманы лежат на горах.
Всяк питается тем, что предназначено богами небесными и земными – грозными, могучими той справедливостью, которую нужно принимать, не пытаясь понять.
Тут сон прерывается, и он томительно предчувствует, что пришел его срок.
Некто бородатый – ах, это сосед! – приходит на родину помидора, учтиво скалится, и в руке его сверкает бутылка, сквозь которую преломилось последнее дневное солнце помидора.
Его грозные и справедливые податели жизни радостно суетятся. И он слышит роковое слово «салат», и двери теплицы открываются. И над ним наклоняется с материнской улыбкой она.
Помидор разделяется под острым блистающим ножом на части и блаженно думает:
«И вы так и не узнаете – где спрятано золото инков».

22 июля 2009


Воробьи




Небольшая смерть собаки.
Маленькая смерть птицы.
Нормальные размеры человеческой смерти.


И. Бродский



Летним утром, на пороге веранды, в дачной праздной деревне, то есть в раю, – сидеть и блаженно щуриться. Солнце уже печет свои оладьи.
Ты еще и не ложился спать – всю ночь видел «творческие сны», но не увидел развязку своим распаленным оком, не нашел концовку поэмы, которой отдал столько сил. Зачем? Зачем ты складываешь этот пасьянс, за который не будет приза, какой не чреват ни в каком случае выигрышем. Ну, разве что исчезающе ничтожный шанс в «отдаленных потомках», которым, надо полагать, будет филолетово. Да и тебе о них что за забота? И говорить они будут на другом языке, который уже сейчас вымычивают хулиганы-школьники. И этот язык тоже великий и могучий. Своей примитивностью яркий, победительно докатил уже и до «ванильной плесени», то бишь до придурков лет зрелых и преклонных лет, и затапливает эфиры, блоги и каналы, как потоп. И новым Ноям скоро ничего не останется, как составлять словари новоречи, чтобы не погибать в непонимании и немоте.
Ты улыбаешься этой ужасной перспективе, ибо тебе сейчас хорошо.
Макушка лета. Зреет самый долгий день в году – солнечный, ярый теплом с самого раннего утра. Брильянты росы так недолговечны и исчезают. Маленькими дымками курится трава и листва и мешается с дымком твоей сигаретки.
Тебя позвал выйти в твой бедный сад серебряный гомон воробьев, которые прилетели поклевать ягод и мелких рыжих муравьев, которые догрызают своими малюсеньки жвалами твой утлый дом. Круговорот веществ и вещей в природе захватывает и его, твой домик с кривой верандочкой, в свой медленный неотвратимый круговорот. Он утопает, деревянный крейсер «Варяг», в водянистом суглинке. А ты, его беспечный капитан, куришь и улыбаешься.
Воробьи, беспечно-деловитые, как стая вокзальных цыган, копошатся под кустами. Ты бросаешь им крошки и корки, и самые смелые подпрыгивают к тебе, подворачивают головки и улыбчивым глазком весело и шпанисто поглядывают на тебя.
А один воробьёк-воробейчик лежит вверх поджатыми лапками, очи воробьиные подернуты
морщинистыми пленочками. Он неподвижен, он умер. Повернулся на спинку, словно бы хотел в последний разок увидеть небо: маленький – свою большую родину. Говорят, воробьи живут долго. Молва даже преувеличивает воробьиное долгожительство. Но и в самом деле долго. Махонькие, беззащитные, а такие упорные в жизни.
И вот он лежит недвижен, – может, он, как курчонок из старинного стишка, подавился бобовым зернятком, может, просто час пришел.
Высокое, великолепно синее между двумя объемами зеленого – березой и елью – равнодушно-радостно сияет.
Сотоварищи скачут вприпрыжку вокруг своего собрата, который лежит на спине со стиснутыми лапками.
Жизнь продолжалась, и тебе стало грустно. Но потому ты стал обдумывать, не повернуть ли сюжет таким манером, чтобы эта маленькая смерть среди всеобщей гармонии была как знак.
Да только кто ж это не знает? Ну, да и банальности – самые верные кандидаты в долгожители, как вот эти воробьи.
Птахи цвирикают и тусуются перед тобой. Ты сидишь тихо, и воробьи благодарно уже считают тебя законной, неопасной частью действительности.
Как запятые и точки во фразе, которую ты вот-вот узришь и прочитаешь, они перепрыгивают с места на место, словно какой придирчивый мастер-сочинитель ищет наилучший вариант из множества множеств – вот-вот всё сойдется и исторгнется свет изнутри сознанья. И фраза, и строфа – получится.
Тут ты понял, что твоя ночная бессонница была неполна. Под утро ты упал в промежуток, в короткое забытье, и был тебе сон – не сон, а так, серый обморок, морок. Мреянье и толчея мыслей и смыслов, которыми ты полон, не умея делать что-нибудь вещественное – поставить новый дом, например, починить старый трактор и вспахать на нем соседнее поле… Увы и ах, говоришь ты и неискренне вздыхаешь.
А что за сон? Вспомнил! Там было ненастье, как в осеннем Питере, когда натягивает непогоди с невидимого, но лезущего везде моря. Даже на балконах, в подворотнях оно, море, ночует клоками тумана, как пес или бомж. Такой город – этот Питер.
И вот идешь ты, налегая на встречный ветер, придерживая рукой цилиндр, порывающийся слететь, и бормочешь: «Мы знаешь милая, желал ли славы я». И голос, – совсем не милый, а грубый и сиплый голос – видимо, это есть голос совести, обронил откуда-то из четвертого измеренья: «Еще как желал!»
И по этому сигналу вдруг стали монтироваться быстро-быстро пазлы: столп не столп, а – памятник, и этот памятник – ты сам. Ты кумекаешь, что цилиндр на башке неуместен, держать в руке его – значит низко подражать, треуголку напялить еще глупей – и ты остаешься с непокрытой лысиной. Фигуры на крыше Зимнего оказываются вровень с тобой, и одна, подмигивает тебе и делает ручкой – иди, мол, сюда к нам. У нее одна грудь обнажена, другая же задрапирована. Это, значит, Муза. Моя Муза. А ничего дева.
Но ты горд и остаешься на месте. И тебе уже хорошо. Правда, вознесся ты высоко, и холодные тучи ручьями обтекают тебя и роняют клоки холода. И тут прилетает ворона – ах, нет, не пошлая ворона, а ворон роковой и садится тебе на голову. И ты боишься, что он уже покушал хорошо и готов опростаться. А зловещий ворон звенит, как рингтон, стучит клювом в гордое чело твое и вдруг замогильным голосом речет: «Медный лоб!»
И ты тут очутываешья для благодатной действительности – и рад.
Меняю Питер посмертной славы на всамделишную подмосковскую действительность – с доплатой: все золото мира.
Но улице сама собой, одна, проходит корова. Ее благоутробие, роняя слюни, медленно поворачивает рога к тебе и вопросительно смотрит через забор, кривизной которого меня уж который год корят. Но сегодня что-то лень приветствовать ее хлебушком. И пестрая животная царственно шествует дальше, вздохнув утробой.
Ты берешь ржавую лопату и идешь под черноплодку, делаешь там ямку. Маленькое тельце птицы умещается в коробочке, весьма кстати выложенное белым шелком.
Прощай, друг.
Воробьиная стая вспархивает с куста и снова садится на него.
А рукопись ты так и не закончишь – это и назначено было по сюжету, как видно.
Поэма лета, однако, продолжается. Подул ветер с севера, нанес тучку, она просыпалась мелким дождем, будто оплакала воробья.
И растворилась, пропала. Все проходит.



Сухое дерево



Зеленеющие – зеленеют все истовей. Клены растопыривают свои маленькие перчатки. Не совсем еще раскрытые листики берез, тополей и прочей древесной живности занавешивают синь.
Листья выходят из материнских почек свернутыми в трубочку, но скоро раскрываются. Так раскрываются зонтики, так новорожденные электрические скаты в глубинах морских разворачивают свои мантии, так удлиняются женские губы навстречу малышам.
Листья еще полупрозрачны, и солнечные иглы пронизают их.
Полдень ходит квачом маляра там и сям, и делает свои солнечные каля-маля на стенах, крышах, лицах, голубях в небе и глазах рыжей кошки на ветке старой березы.
А подле стоит дерево сухое, а даже непонятно, кто оно было при жизни.
Апельсинам на лотке сладко снится, что они вернулись на свою, полную солнца, родину.
Дом наш совсем новенький. Он возрос в поле, на окраине города. Еще можно видеть черные мертвые глины из юрских пластов– это тянули большие трубы сюда, вертели вглубь буром.
Посреди дворового восьмиугольника оставили несколько деревьев – они так и жили здесь, здесь и родились. Теперь они посреди городского двора, и глядятся растерянными детьми провинции, оказавшимися на московском перроне.
А раньше было по-другому. Тракторист обпахивал лесной островок год за годом. Тени облаков задерживались на них на миг и бежали дальше. Иногда в летнюю пору раздавались под ними радостные крики – это они дарили тем, кто догадывался дойти по полю сюда, спелую землянику и белые грибы.
Вожаки перелетных стай отмечали в своей лоции их как точку постоянную, неизменную, запоминали, что на этом месте нужно чуть отвернуть, чтобы не влететь в мерзость городских дымов, и эта память передавалась потомкам.
Осенью листья падали на стерню, а не в мерзлую лесную траву, как у их близких, но недостижимых соседей.
Куст сирени был счастлив, что ему довелось родиться в таком укромном месте.
Сирень вовсе не счастлива, что ее обламывают. Здесь ее никто не трогал, и она в благодарность за это свято сберегала волнующую тайну о том, кто из деревенских детей был здесь, под укромным большим кустом, - зачат.
Зимой синень роняла на снег, уже на лыжню, свои листья, которые и опадали зелеными.
Деревья счастливо гонят лист, и даже сосна зелена по-особенному, ей тоже охота быть заодно с общим праздником. И всё истово живет. Деревья взрываются хлорофилловым ликованьем.
А одно - сухое.
Сухорукое, оно не чует всесветной радости. Птицы сидят на ветках соседних – а на нем не сидят, словно от его мертвых ветвей исходит плохой ток и пугает их, пугливых.
Сухое дерево сухо, как будто его облизывали псы огня.
Осудит ли кто автора, если он, старомодный романтик, уподобит смерть пожару – или костру, к которому боязно подойти. Но что-то мешает ему, то есть автору, пуститься в уподобления – в путь зыбкий. Впрочем, до него, праздного соглядатая, никому нет дела.
Подъехал фургон, из него извлекают пожитки. Уже трюмо стоит на асфальте и светит тройкой своих зеркал. Ему, существу домашнему, неловко, как во сне голому на улице. Смущенно отражает трюмо балконы, окна, деревья, детские качели, облака. Но вот прошла девушка и не удержалась, задержалась на маленькую секундочку поправить прическу – и зеркало было счастливо – его признали тем, кто оно, зачем оно. И зеркало пустило, как девичье хи-хи, призматический радужный лучик.
Тут и явился некто особенный во двор.
Особость его была не только в ядовитой оранжевой куртке, словно бы пустота, нечто несуществующее так обозначало свое присутствие, свою сущую тельность, чтобы другим не наткнуться с размаху на него.
Это была смерть. Впрочем это был явно мужик. Узкоглазый, широколицый азиат, он пришел с бензопилой на плече.
Сронив пилу небрежным шевеленьем плеча, не вынимая сигареты изо рта, смерть дергает шнур – и пила стреляет струйкой сизого дыма. А взгляд – не мой, автора – нет, чур, чур! взор наблюдателя уже проник в мертвое тело дерева и, жестокой волей воображения стал им, сухим деревом.
«Несносный наблюдатель» уже показывал язык зеркалу трюмо, уже порадовался нелепой раскраске мусорных баков, расписанных ромашками и рожицами, уже побросал крошек воробьям и поговорил с ними – все напрасно! Он вжился в мертвое и сухое. И вот трепещет, не думает, а явно видит: смерть, не вынимая цигарки изо рта, подходит со своей пилой, и по щиколотку проводит надпил. Небо заваливается набок.
Треск веток уже не слышен. Тут подошли еще трое – тоже в оранжевом, как буддийские монахи, и стали рубить, и уносить обрубки. Какой скучный конец.
Зеркало уже успели унести прочь, и оранжевые служки смерти, походя мимо, не отразились в нем, не показали свои страшные лики.
Существо с пилой хочет идти на обед, но какая-то неясная мысль останавливает его. Что-то не так. А! Пень древесный кривой, с защепиной. На него не присядешь, бутылку на него не поставишь. И это неправильно.
И снова трещит и гонит синий дымок пила. Вот теперь красиво. Жизнь вообще красива.






























Звезда Бетельгейзе








Астрономы обнаружили, что звезда Бетельгейзе,
расположенная в созвездии Ориона на расстоянии примерно 430 световых лет,
в последние 15 лет уменьшилась на 15 процентов.


Астроному В.М.Липунову


Ночной прилив несет фосфор на берег и мерцает. У моих ног бутылка вина, в небе звезды и Луна, вокруг покой. Надо найти среди созвездий Орион. Вот он – над самым горизонтом, посреди ночной вселенной, центром которой – моя грусть, мечтание обо всем сразу, мое вино. И звездное небо над нами в такие часы делается как закон внутри нас.
И еще - она, моя Бетельгейзе, которую и искать не надо, - она светит так ярко, что взгляд пешком отправляется на яркий зов и в единое мгновение времени достигает красноватой точки, такой особенной и тревожной в бездонной бездне.
Здравствуй, здравствуй, Бетельгейзе! Так еще арабы в древности называли тебя: «подмышка». И вот я, невдали от пирамид, на берегу Красного моря, сижу и, как любовник молодой, и рад, что мы свиделись снова, Подмышка.
Доносятся вести, и ученые сороки с ветвей форумов разносят их, что с тобой нечто приключилось. Еще пятнадцать наших земных лет тому назад ты была в полном порядке, и вдруг, как больной человек, стала истощаться и пригасать, хотя и теперь ты еще лучшая среди звезд.
Но я чувствую неладное.
Рассуди сама. Ты была молодой и ярой, когда, может, и наше Солнце, животворное и испепеляющее Ра, еще не светило здесь у нас, за сотни световых мучительных лет от тебя, моя дорогая.
Да, ты была победительна и молода. Ядерная ярость кипела в тебе, но тело твое своей массой уравновешивало необузданную энергию страсти – и ты была дородна, могущественна и спокойна, как справедливая царица.
Ты была ненасытной хищницей, глотала другие звезды, останавливала на лету беззаконные кометы, пролетавшие мимо, распушившие по-лихачески свои ледяные, полные радиации хвосты.
Ты глотала их, как томная парижанка устриц на веранде модного кафе. И ты не думала даже, а просто жила с мыслью, что эта свежесть и сила с тобой навсегда.
Увы.
Как грустно.
Твоя слава была славой всего созвездия, а лучи его простирались в дальнейшие пределы вселенной. Мне приятно говорить о твоей молодости и зрелых эонах, хотя я, кажется, ревную. Ревную и завидую тому поэту и астроному в чалме, с глазами как сливы, кто острым взором пустынника рассматривал тебя, и вычислял своей астролябией твой путь во вселенной, и называл Подмышкой, –как будто имел на тебя право, как на любимую наложницу, выменянную на невольничьем рынке Дамаска за три талант серебра, полученную от правителя за отличные успехи в искусстве слагать формулы и стихи.
И томился любовью, которая воистину движет людьми, временами и светилами.
О, да, движет самим движением Вселенной, капризами искусств, мнимо холодным разумом опытного знания, метром стиха, словом и числом - всем, всем. Но и она, любовь, рождается, цветет, живет и умирает, как звезда на небе – и это тоже закон, власти которого я ныне ужасаюсь.
Начинается хамсин, и ветер несет тонкий песок с восточной стороны, – оттуда, из-за Нила, так же смиренно сверкающего под Луной. Ветер взял его с промежутков между исполинскими колоннами и обелисками древних Фив и несет через тьму – и тонким наждачком касается моей щеки, горящей от стыда непонятно за что.
Древность земная. В этой стране, которую новые славяне так полюбили, всё древнее той древностью, которую бедное человеческое воображение с трудом постигает, прибегая с помощи мумий, безносых истуканов и пирамид – каменных сейфов для сохранения погребальных драгоценностей, которые все же не были упасены от хищи…
А там, в далекой моей родине сейчас зима – это, моя милая, такое состояние природы, когда она делается сопричастна своей прародине – вселенскому холоду. Там у нас все кратко, почти мгновенно, но тебе бы многое понравилось. Ведь ты тоже ярая, нравная. Например, стало б любо то, как спиралевидные туманности событий ускоряют свой бег – и в этом мчании вдруг меняют направление. Все в мире движется слева направо – так нет же, мы будем иначе.
Империя, как зеркало от куража лихого купца, враз разбилась – и скорее вновь части целого сложились – в новом порядке, и новые лица в новых одеждах отразились в бездонном зерцале истории. И казалось, что этому новому – каменному, стальному, цельнолитому не будет конца. Но птица истории, этот неумирающий Феникс, бросило легкое перышко в эту твердокаменную явность – и снова все вдребезги, и настала смута и разлад – и опять пробежала рябь испуга, что все погибло. Вывалилась наружу магма страстей, космос инстинктов стал полон чудовищ. Но снова слепилась огромная картина. И утихомирилось. И швы стали стремительно затягиваться, как и не было.
А в это время ты, названная влюбленным нахалом, звездочетом, Подмышкой, – ты старела.
Так стареет и наша Земля. Вот гейзер фыркает, как кит, и пускает фонтан пара, пахнущего глубинной серой в далеком краю, где полярный холод так же палит, как зной эту страну. И кипящая струя стынет на лету, и сыплется холодным дождем на гольцы и с каждым биеньем земного пульса источается ее молодое время.
Вселенная ревнива к каждому, кто горяч, кто дышит, светит и живет. Терпенью ее нет конца. И она любого настигнет и накажет умираньем, хотя все мы только то и творим, что исполняем ее же закон. Она – всем и всему истец неумолимый.
Уж заполночь. Подувает хамсин. Так ли? Ветер ли это новогодней поры? Отчего же сигнальный флаг не шелохнется?
И тут я понимаю, что это ты, да, именно ты, Бельтегейзе, Подмышка, капризна и сердишься – и бросила в меня шепотку песка, чтобы я очнулся, опомнился: «Что ты знаешь о древности? И о том, какая мука преодолевать время, которое остановилось и не движется. И как хочется и как хорошо быть бренным, смертным – как ты… А древность ваша – блаженно-короткий миг только. Фивы, говоришь? Пирамиды? Глупый дурачок».
Тут я очнулся, вспомнил о бутылке вина, воткнутой в прохладный песок – вспомнил и снова забыл.
По морю, по ряби лунного света идет легкое, смирное, - женщина, и волосы ее в тревожной тиши и тьме взвиты, как у Медузы Горгоны.
След узеньких (так влюбленному взгляду захотелось подумать) ступней тянется, как череда кругов от камня, пущенного плашмя.
- Бельтегейзе! Ты?
За ответом надо войти в это море. Побежать, поплыть, разгребая груды ночного серебра.
Не сказано, а только подумано – и вот уже теплая жизнь воды облекает и шепчет. Да, я слышу безгласный зов изнутри себя, ибо ты во мне, звезда моя. И мы манишь: «Иди ко мне, повернись на спину и закрой глаза. И я сделал так, и множество множеств звезд увидел блаженно закрытыми глазами, и почуял лицом, как точились они каплями масел бальзамических.
«Дорогая, ты где? По морю ты идешь или в небе стоишь?» – закричал я, не размыкая губ.
И услышал: «Я в тебе. А ты – во мне. Молчи.» Но сердце томилось вопросом, и я, переча ей,
прошептал лихорадочно: «Кто – ты?» «Я тело смертное, но живое и я изливаю из себя свет, какой невесом, мо легкая тяжесть его продавила пространство и холод и вот я с тобой». «Как скажи же еще одно заветное, не таи и не мучай, мучительная!» «Любовь.» «Вот! Ты сказала, не убоялась, я рад и я в ужасе. Ты потеряла теперь все права на вечность».
Милая, страшная тень все дальше и исчезает. Так бы и плыть, до самого берега аравийского, и изнемочь, и утонуть в ее нежном…
Но она исчезла.
Как жаль.

- Ты где это был? А, конечно. Плавал и мечтал.
- Мечтал и плавал долго, далеко. И пил вино, и говорил с одной.
- Молодая? Русская?
- Нет, не совсем молодая. И не русская. Впрочем, я не знаю. Зовут Бетельгейзе. У меня с ней роман – платонический.
- Я т-тебе покажу роман!
- Да что ты. До нее далеко – больше чем четыреста лет. Световых, если знаешь.
И моя пери пробормотала, вновь засыпая:
- Для бешеной собаки сто верст не крюк. И тьма парсеков тоже.
Но уже во сне, избывая обиду, медленно потянула на млечные груди одеяло, как прибой накрывает берег.













Греческое вино




По каменистой дорожке вели осла, украшенного венком из роз и колокольчиками. Осел был отягощен большими корзинами с виноградом. Солнце играло в янтарных гроздьях.
Осел кокетливо перебирал копытцами и улыбался. Хворостина не больно хлестала но ослиному тощему заду. Погонщик тоже был украшен венком и, радостный, скалился.
Уже приготовлена дубовая бадья с горячей водой для омовения ног.
Девушки в коротких туниках стоят рядом и хихикают. Им в схолии наставник вчера сказал, что община назначила их на праздник нового урожая быть богиньками, и каждая из них ворочалась прошлой ночью на своих каменных лежанках и не могла заснуть.
Девочки вспоминали, как их послали в новую столицу Аркадии, преславный Мегалополь, на республиканский сбор юных талантов, где они плясали в стыдно коротких туничких, пели и сдавали экзамен на знание пантеона богов и богинь. Знатные богатые старики c глазами, как жирные маслины, обшаривали их – и об этом вспоминать было противно. Но потом их украшали венками, дарили холстины, бусы и зеркальца, и хоть сидеть на коленях незнакомых мужчин было неловко, праздник запомнился как необычайная радость и сейчас лишал сна. А завтра, завтра будет праздник новый, которого ждет вся их большая деревня.
Ночь, казалось, никогда не кончится. Нежно кусал, блея, ягненок, пальчики на длинных ногах, уже высовывавшихся из-под овечьей кошмы. Ноги стали длинней, и, загорелые, в темноте были черны, и почему-то при взгляде на их черноту исторгался смешок и реяли грешные мечтания.
Подходил, ковыляя кривыми ножками, братик, народившийся в прошлую зиму, когда дул Борей; жалили блохи; светил Сириус – такой яркий, что пробивал иглой своего света листья оливы за окном. Да мало ли препон сну человека на земле, особенно юной девочке.
Вдали шумело море, окружающее греческую вселенную.
Днем, под солнцем, за известковыми скалами, за сколами их камней был виден грозный ультрамарин. Он был такой яркий, что и ночью залезал в сон и тревожил.
И вот настал этот день, день праздничный, когда им назначено начать давить виноград для нового молодого вина. Они сами как юное вино - тонкие, звонкие кувшины. Мальчишки уже держатся в отдалении, уже чуют чарующую опасность жизни, которая им предстит – повзрослеть, жениться на одной из этих сельских богинь и выбрать себе судьбу.
Одни будут всю жизнь мотыжить землю, выбирать камни из земли и складывать их на меже, а потом строить из этих камней новый дом. Кто-то наймется в пастухи общинного стада, другие же станут солдаты непобедимого войска и пойдут в походы. Они будут расширять границы империи, будут учить варваров не есть человечину и не приносить себя в жертву их страшным и неправедным богам. Они будут умирать во славу Эллады и Зевса с улыбкой, которая так пугает врагов. А это они в последний свой земной миг станут вспоминать своих милых жен, оставленных на далекой родине – тех, кто еще не знает своей судьбы, только чувствует, что жизнь прекрасна.
И вот она, эта жизнь, под нежными девическими ступнями сладко погибает, чтобы преобратиться в вино.
Матери и старшие сестры улыбаются щербатыми ртами. Многие принесли бубны и дудочки, дуют и гремят нестройно. Кувшины вина прежнего початы, глиняные плошки плещут на пыль хмельную влагу. В вечеру деревня будет пьяным-пьяна, даже и детям дадут испить.
Так будет позднее по ходу чудесного дня, а пока солнце пробирается к зениту, и уже каплет пот. Сверкая, капли падают в пахучее, дурманящие
месиво под их проворными ногами.
Пора бы уже и отдохнуть, но жилистый тощий селянин подвез еще две больших корзины винограда и, не глядя на девушек, свалил груды гроздьев в давильню, сел на осла, который повлачился обратно.
- Я пописать хочу. У меня дни луны.
- Иди. Только потом не забудь ноги помыть.
- А лень.
Ленивица задумалась на короткий миг - и засмеялась. И из под подола, запачканной виноградным соком, полилась струя, немного красная от месячной крови.
- Вино такое же цветом. Никто не заметит, а вы ничего не видели, правда ведь?
Девушки звонко засмеялись. Смех был звонче серебряных монет, падающих на каменья, и его услышал на холме пастушонок. Ему стало больно от токов любви, жалящих сердце. Там, в низине, сегодня праздник, там – они, а среди них – она, это ее смех он слышит. Но нельзя пойти туда, бросив надоевших коз и овец, которые своим блеянием мешают получше расслышать волшебный смех и голоса.
- Завтра казнят нарушившую запрет. Пойдешь смотреть?
- Конечно. Жизнь так скучна – должны же быть праздники.
Это они говорили о молоденькой рабыне. Скифка с волосами цвета льна. Глаза ее играли синевой и всегда порочно лучились.
Интересно, будет ли она так играть глазами, когда поведут на площадь.
Когда пришлый торговец привел ее, сидя на муле и держа ее за шиворот, в село, была зима. Он не смог расплатиться сполна – столь был велик урожай в тот год, и цены упали. И вот он привел рабыню в покрытие части долга, и староста деревни, недавно возведенный в сан олигарха и стратега, возрадовался, а самая старая старуха воздымала морщинистые свои руки и кричала, что быть беде.
Она согрешила со старостой деревни – и жена застала. Старик, чтобы не уронить авторитета, уступил общественному мнению – и дал разрешение на казнь. Она была пришлая – и не было кому защитить ее.

А тем временем у деревенского олигарха сидел курчавобородый филистимлянин – откупщик вина, ссыпщик зерна, ростовщик и старостов подельник. Промышлял он также рекрутскими делами, получая за каждого новобранца хороший бакшиш и почет от властей.
Толстый, животастый, он любил прохладу зимних времен, но главные дела были жаркой осенью, полной солнца, и он, проклиная долю, каждый раз пускался объезжать деревни, влекомый страстью поживы. Дорожные тяготы были трудны, крестьяне хитромудры и грубы, но он не мог уже выйти из однажды начатой игры.
Это он выдумал, будто винные ванны продлевают женский срок – и богатые увядающие матроны запасали в подвалах своих дворцов гектолитры вина, которые и поставлял он, лукавый.
Он подумал об этом с довольством, но тут же сделал постное лицо, приготовившись жаловаться на то, что, мол, спрос упал, а предложений на рынке стало больше, и что вино из этих мест слишком терпкое, и не тот букет.
Староста все это слушал потупив очи. Каждую осень одно и то же. По движеньям рук филистимлянина, которые все время делали такие движенья, словно бы умывались, он понял, что запрошенная цена в самый раз, можно было и побольше, и что можно не уступать. Только не надо глядеть ему в глаза. Да и на руки не глядеть – догадается. Хитрый, бестия. В столице они все такие. Ну, да и мы не промах.
- А не надо ли девиц для утех? У меня тут подрастают – славные штучки. Хороший товар. У вас там, к городе, деревенских, от природы, любят. Хе-хе. Отдам недорого, по старой дружбе.
- Обсудим. Мне и юноши нужны. Император задумал Индию найти и взять– так для этого дела много войска надо набрать. Но цены опять упали.
Филистимлянин почти искренне вздохнул и бросил взгляд на опустевший кубок.
И кубок был наполнен молодым красным вином.
Филистимлянин умел следить, чтобы нить беседы не путалась и не рвалась. И он стежок за стежком, подобно кропотливой и знающей ремесло рукодельнице, выводил нужный узор. Теперь же хитрецу требовалось не столько не забыть сказать нужное, сколько не сболтнуть лишнее. Он на базаре от торговки из этого села узнал, что праздник урожая будет украшен, по повелению олигарха деревни (на это слово филистимлянин улыбнулся, но, осторожный, только одними глазами) праздничной казнью юной рабыни.
Вот это и увлекло купца, заставило изменить планы. Другая стезя прежде была на уме, сулившая больше барыша. Но филистимлянин был еще и немножко поэт.
Он любил поэзию, искусства и путешествия. И побывал много где. Был и в молодом, полном нерастраченных сил Риме. Там сошелся с местными купцами, кутил, но зорко присматривался к новым штучкам. Особенно понравились ему бои гладиаторов. Один большой пир его новые друзья устроили на тенистой трибуне цирка, увешанные коврами, занавесками из драгоценного виссона. Когда представление было окончено, один его новый друг, учтиво извинившись, покинул трибуну и спустился на арену, где лежали
проигравшие схватку. Новый, стараясь не наступить на красно-бурые потеки, пятнающие ослепительный песок, Наклонился над недвижным телом, и, ткнув кинжалом в шею, подставил под тонкую пульсирующую струйку свинцовый кубок. И, не мешкая, вернулся к компании, из которой и другие потянулись на арену и поступили так же.
- А он еще ведь живой.
- Я знаю. Так и надо.
Пенистое вино было долито в кубок, и кровь смешалась с вином, сделало его как рубин.
- Отпей и ты, мой гость. Это придаст тебе сил и отваги. А они ведь нужны в наших негоциях. Ну, как на вкус? Первый раз непривычно, это правда. Солоновато. Но потом еще хочется. Только заснуть ты сегодня не сможешь – будут женщины обнаженные сниться. Я тебе мою служанку пришлю.
Все это прошло цепью видений в памяти филистимлянина, и по цепи воспоминаний готово было увлечь все дальше и дальше. Но он вернул себя в беседу. Чувствуя странную неловкость, он раздумался, как деликатней попросить разморенного олигарха передать палачу кубок, чтобы тот после казни наполнил его до половины.
И совсем было открыл рот, но тут от давильни донесся девичий смех. И мужчины тоже ласково заулыбались в ответ звонким руладам. И с невысокого близкого холма послышался звук пастушеской дудочки. Это подросток пастушок, прятавшийся тени, играл, не в силах молча побороть мечтания, - так звонко и чисто смеялись девчонки.
- Хорошо тут у вас. Идиллия.
- Да, не то, что в столице.


2009, май


Русские времена

Россия – космическая держава, даже если денег на ракеты вовсе не останется. Русский космос лежит дорогами в лужах и промоинах, белеет заснеженными полями, горбится крышами затерянных жилищ обочь нескончаемых железных дорог.
Стоит этот космос понурым березовым да осиновым мелколесьем, хмурится еловыми урманами, строптиво высится сосновыми мачтами. Тучи ходят по нему, как стада, и ветер гуляет пастухом в сером ватнике и не больно-то знает, куда его стадо двинулось.
Висит он холодным туманом в палево-серой темени, мельчайшей морозной плазмой, и эта ледяная мукА просевается решетами ветвей. СтОит подуть рассветной струе, как высыпается ледяными хвоинками зимний туман. И если вы какой лихой оказией случились тут – в космосе то есть, заблудились, допустим, или еще как-то, этот чуждый живому естеству наждачок коснется вашего сердца и даст понять, что вы тут невместный, вы – лишний.
Зима приходит в Россию хмурая, как хозяйка дома – поглядеть, что ту еще квартиранты наколбасили. А они были прилежны и ждут похвалы – гляди, мол, хозяйка, обои поклеили в веселенький цветочек!
Та на миг только улыбнется, словно солнышко покажется, и снова строгость и хмурость. Между тем, она, зима, не зла по сердцу своему. Да и не зима она вовсе.
Зимы в России, чтоб вы знали, вообще нет, а есть космос, который в эти месяцы чуть ближе делается к этим громаднейшим пространствам, космос приближается, как люди в поле к погасающему костру, глядит, как юный ангел, на дела земные, и очи горят любопытством.
Летом же… О, летом у нас все по-другому! Небосвод темен и влажно блистающ, как чернослив. Мы спим на веранде, и окна открыты. «Как душно!» говорим мы и блаженно лжем, что жара надоела нам. Кузнечики, кузнецы своего летнего счастья, не отвлекаются, они куют и точат золотые ключики, которыми отпираются разные волшебные шкатулки, они собираются вокруг маленьких тиглей в златолитне, укрытой от нескромных взоров лопухами, сиренями, конским щавелем. Тут же мастерят и колесики, анкеры, опорные камни времени. Минуты должны быть похожи одна на другую, и для этого есть маленькие напильнички, алмазные пилки, тонкие надфили. Драгоценные инструменты и сокровенные секреты мастерства передаются из одного поколенья в другое – и так бережно, что за мириады лет ничего не потерялось, ни единый часовой зубчик не отвалился.
Механизм летней вселенной работает надежно, и мы прилежно засыпаем, и все очи закрыты, о только одни – смотрят, уставшие все видеть, всех понимать.
Летом и в космосе тепло, и сны свободно залетают в его серебристые млечные выси и возвращаются, осыпая на ресницы пыльцу.
Но вот лето снимается, как цыганский табор и уходит на юг. Долго еще мелькают цветастые подолы и шали… ах, это уже осень. Осень, да это она. Какое-то воодушевление чует человек, повторяет старинные слова про ветер Борей, про ненастье, которое старинные стихи сопрягают со счастьем. Его, счастья, мы боимся, бежим его, поем о его миновении, а не о приходе. Потеря его – красна, как клен в осенние дни.
И лист опавший милее того, что еще колеблется на ветке.

Апрель 2009


9 Мая



Я не поздравил с праздником Победы
бредущего по скверу старика.
Я занят был – а он желал беседы,
а не пустого, как стакан, кивка.

Еще аорта памяти народной
наполнена. До сей поры она
Отзывной болью, с током крови сродной
полна и солона.

Но реже, суше сети капилляров.
И юность, лихо путая века
и страны, чтит теперь иных тиранов.
Чужая спесь ей, как своя, близка.

Что ж, срок всему. И мера. Если наша –
семь, много – восемь надесять годов
земная жизнь, то и о мертвых чаша
печали – в ту же меру до краев.

Года пройдут. Прошедшее не ближе,
а дальше всё, потомков не коря.
Так мы не помним взятия Парижа
победный день народа и царя.


Оттепель


В природе – баталии, какие у людей бывают, когда выборы.
Зима говорит:
– Я тут первая, главная, ведь вы в России живете!
Я должна и дальше царствовать!
Вот я подтяну ресурсы, навалю навалом снега, закружу метелями, то-то будет весело!
Молодая весна перечит свежим голоском:
– Перемен!
Мы ждем перемен!
Даешь оттепель!
И капель звонче денег звенит и блещет.
Птицы отдают свои голоса весне.
Уж тает вовсю. Асфальт там и сям снова просел, и лужи не меньше, чем в гоголевском Миргороде. Они величиною с площадь.
Машины делают волны и думают, что они корабли.
По большой луже плавает, как лебедь, целлофановый пакет, надуваемый ветром.
Крытая цинковым железом крыша блещет под солнцем, как далекое теплое море.
Солнечный воздух слоится маревом и дает понятие, что где-то весна вовсю, а где-то, за дальними далями, вечное лето. Ах, лето. О, море, море…
Скоро, совсем скоро девушки, спящие красавицы, проснутся, выйдут все разом преображенные, будут сверкать солнечными коленками и цвести весенними нарядами, загадочно улыбаться своим мечтаниям и будить фантазии.
Из водосточных труб вываливаются с грохотом бутылки льда, крутятся под ногами на дорожках.
Моложавый дед с ржавой сединой бороды выкатывает из гаража свой старый жигуль и пробует его завести. Одурманенный пасленовым духом помидорной рассады на подоконниках, он мечтает, как будет жечь картофельную ботву и вспоминать у костра свои годы, лучшие годы.
Цены тоже растаяли, но вороны каркают не об этом. Они просто радуются, как умеют, заодно со всеми.
Если дать волю воображению (а попробуй не дать!) то оно, поднимаемо холодноватыми струями встречного ветра, поднимется над городом и c высоты своего птичьего полета увидит окрестные леса. Приречный краснотал чуть розов, как девичьи щеки, когда вспомнится стыдный сладкий сон.
Вербы, как ранние невесты, уже готовы к новой жизни.
В воздухе разлита мечтательность.
В небе – картины, череда картин, большие залы, полные волнующе-прекрасных картин. Ветер, как курсор на мониторе компьютера, касается их и пролистывает одну за другой. И голубой период сменяется розовым, облака то сияют, как трубы военных побед, то куртуазно-манерны, то по-славянски задумчивы, то как паруса стругов или варяжских лодий.
А на земле много суеты, но беспечности больше, много больше. Именно это свойство и делает погоду в русской весне.
Чумазая, веселая городская весна. Я люблю ее.
И тоже, как ворона, отдаю свой простуженный голос – ей.
И весна побеждает.

Апрель 2009


Русские слова



Как след и след босых ступней,
Слова явлений и корней.
Незрим Идущий,
но велик
размер шагов, обхват вериг.

А в междометьях о и ах
Блуждают, словно в трех соснах,
Поныне дамы и поэты.
-Ау! – кричат, но нет ответа.

В глаголе Муромец храпит
И черт в числе не спит.


Метафоры ночи


Темнота закрытых помещений,
кубатура пропыленной ночи...
Робкий шорох тараканьей щели,
лязганье стальных зубов замочных.

Но зато смела и безрассудна
темнота заброшенных домов.
Там-то ночь свободна и распутна
среди дряхлых лестниц и углов.

Желтыми зубами вырывает
пробки из бутылок, жадно пьет,
подлые куплеты запевает —
повесть о себе самой поет.

Там по коридорам убегают,
волосы или обои рвут.
Тушат свечку, снова зажигают,
никого на помощь не зовут.

Ночь выходит к ночи яснозвездной,
по шоссе пустынному бредет.
Медленно становится тверезой,
в грудь глухую кулаками бьет'.

А потом от слез успокоенья
делается ей совсем легко.
Утро настает. И посветленья
нежное белеет молоко.


Венеция



Весна со своим половодьем вконец испоганила нашу местность, но все-таки веселей как-то.
Вот зимой взять – мерзость всякая скрыта под снегом, а если какое дерьмо набирается по ходу действия пьесы с названьем кратким жизнь, то снегом чистейшим опять шито-крыто. А этого добра, снегу то есть, у нас навалом. Вот если бы можно было его продавать кому… Но зимой плохо, и с закутков гонят. Раньше в коровнике спасался, грелся от навозу, а навоз он ведь живой, а уж про коров и говорить нечего. Эти живее всех живых. Маленько поработаю – меня и не гонят, и молочка с хлебушком дают. Но теперь все разорили, и жить человеку стало совсем никакой возможности.
Заборы еще более покосились и похожи кто на слеш прямой, кто на слеш обратный. Это их мерзлота выдавливает из земли, как глубоко столбики ни вкапывай. Земля здесь вообще все человеческой выдавливает из себя, валит, гонит и гнетет. Мы-то ее, землю-то нашу, любим, а она нас – нет.
Сегодня возле избушки с гордым именем «Гастроном» съезд гостей. Дают разливуху.
Эту эссенцию стоит хотя бы понюхать для пущего познания действительности жизни.
Вот спускается с крыльца, галантно поддерживаемая за ручку, здешняя примадонна. Фонари под ее глазами делают лицо, и без того достойное кисти, трагически выразительным. Но Танька (а именно так зовут героиню) весела – как и все, кто ждал давно обещанного привоза нектара. С утра она уже сделала ходку, а может, и не одну. И Танькины ноги рисуют вензеля, расписываясь в совершенной невозможности свершать хотя бы непрямое движение к дому, который и отсель видать. Занавесок на окнах нет, стекол тоже почти нет, а есть куски фанеры да старый ватник, которым заткнули дыру после очередной, видать, дискуссии.
Но хибара Танькина с хахалем – там, а сама наша Татьяна – тут. И эту дилемму надо как-то решать. Помочь вызывается другой такой же персонаж. Он настолько бесформенный, что я не в силах обрисовать это существо, и перо невольно дрожит в моей руке. Впрочем, пару деталей подпущу, исключительно для украшения слога. На кудлатой башке галантёра - бескозырка. На теле, голом и черном, в цвет кочегарки, - клочковатая шуба, делая его похожим на обдристанного медведя.
Путь предстоит неблизкий – метров двести, а с петляющей ногами бабой, считай, вдвое,
потому моряк в шубе требует нацедить одну бидонную крышку авансом.
Тут на ножках колесом покатывает к мамке один из ее четверых. «Даэ…» - гундосит он. пуская дебильные слюни небе на подбородок. Танька дает ему глоток портвейна под неодобрительные комменты собравшихся.
- Много нельзя, только для витамину, - говорит Танька педагогически, и оглядывается вокруг, ища одобрения.
Пара, вкупе с кривоногим пацаном, уходит. Слышно, как оба поют, но только первую строчку, а дальше ничего не помнят, и начинают новую.
- Пошли пятого делать – угрюмо бросила вслед тетка и вздохнула.
Впрочем, к Таньке народ относится по-разному, даже бабы. Танька умеет человека слушать. А выслушав – молчать. Много тайн она знает, И про мужиков проклятых, и про бабьи грехи тож. Знает – но молчит. «Как партизан в танке» - так верно сказал о ней один ханыга.
Между речным заливчиком и первой улицей – болото. Туда сваливают всякое. Одна большая шина от «Беларуси» не легла плашмя, а так и осталась торчком. И когда солнце поднимается, то с этой точки, от магазина, оно глядит как раз сквозь огромную шину, как око сквозь фингал. Только никому этого не видно, потому как магазин еще об эту пору закрыт, и делать на пригорке не фиг. Старый сторож-татарин спит в своей каптерочке, без сторожа магазину нельзя – залезали не раз. Называется – колупнуть. Откуда знаю? Так ведь я из здешних, хоть давно здесь только наездом, с мольбертом, а и я ведь тоже пацаном был, и мы шалили не по-детски.
Вот и друг мой, который лишился хорошей жизни в коровнике. Я ему не говорю, что его портрет в телогрейке сделал мне имя; и его и меня и в заграницах знают. Народный русский типаж получился ужас как удачно. Сколько не пробовал повторить успех – не получается пока. Но мы еще спляшем тустеп. Я ему не говорю, что он тоже знаменитость, с его васильковой приголубью глаз и ручищами узластыми на коленях, в треухе с красной звездой. А то вконец замучает просьбами магарыча.
Уж и так достал. Но мы все же друзья.
Между тем солнце подбирается к полудню. Все вокруг напоено возвратным светом от сосен. Тайга стоит миллионноколонным храмом, а мы у его подножья пресмыкаемся всем своим убожеством. Солнце и небо высокомерно не замечают нашего нестроения, играют друг с другом лучами, полутонами – кроны сосен и кедров, облака, песок просек и дорог, река с его маслянистой ленивой потяжкой волны. И их праздник никогда не кончается.
А на нас небу и солнцу наплевать.
Да и нам на себя, кажется, тоже.
- Слышь, я картинку в журнале нашел, Вот она. Красиво. Друг достает из за пазухи пакет, бережно разворачивает его, потом разворачивает бумажку и показывает мне вырванную из журнала страницу. Венеция.
- Ты там был?
- Был.
- Правда так на самом деле, как на фотке?
- Это не фото, а картина. Там умереть, как хорошо.
- Вот бы там побывать разок.
С языка чуть не сорвалось, что он там был как раз портретом на биеналле, и сделал мне успех. Но я подумал про разливуху «Нектар» и промолчал.
- А скажи, у нас совсем хреново?
- У нас лучше.
- Свистишь.
Я оглядел строй высоченных сосен, лиственниц и кедров и посмотрел ему в васильки глаз, спрятанных в фантастически фактурных морщинах:
- Честно тебе говорю.
2009



Дикая пшеница



Чайка-мартын возносится током воздуха над обрывом и вскрикивает и бросается вниз. Но любопытство манит ее снова взмыть и, повернув кривоклювую свою головку, одним черным глазком еще разок поглядеть на меня, человека. И я ей страшен.
А я совсем не страшный. Я гордый до того, что тянет запеть, но не умею.
Как ракета, облако в славе лучей. Оно опирается о столбы огня и стоит и летит над рекой, над высоким берегом.
Южный ветер заставил наконец всех и всё поверить, что благое тепло есть на свете.
И хмурые ельники и пихтачи, и рощи березовые, белые невесты, и понурые ивы у вод текущих – все млеет и улыбается.
Кувшинки в прогретом речном заливчике смеются своей влажной белизной. Воображенье видит их даже и отсюда, с другого, с крутого берега, потому как на жарком солнце жаждется прохлады.
Вижу я и поле с желтой пшеницей и поле с белесым, как электрический свет, овсом, и смиренный лес за ним.
Жарко, тихо.
Белая церковь заколочена. Но не забыто кладбище, мало-помалу тут прибавляется вечных постояльцев. Сухой осот кроет могилки. Большое, некогда богатое село видится внизу, в распадке меж взлобков высокого берега. Село умирает. Оно само уже как погост.
Мое одиночество томит меня. Одинокая корова повернула свою бело-черную голову и грустно уставилась, роняя слюну. Горестный мык ее позвал подойти. Я глянул в влажный темный космос коровьего ока, где светила одинокая звезда – и отдал ей, большой и теплой, свой подорожный хлеб.
Ноги сами повлекли меня к близкому лесу. Тут я раньше знал все места, где можно было найти гриб, а где – нет.
Пастух стал стар, и уже не гоняет свое скудное стадо в овражный лес, оно топчется по краю, и грибов давно нет, нет ягод и цветов – одна черная жижа между сорных зарослей березовых да осиновых.
И я пошел дальше, дальше, чтобы миновать нестроение, упадок, которым и окрестностная природа тоже полна, заваленная всякой чушью, досками с ржавыми жестяными лохмотьями. Вот лежит прямо на земле крыша. Словно дом, который она некогда венчала, утонул.
Кто засеял это поле? Кто-то, из остатков сил и солярки поработал, как мог, тут по весне. Собирать будет осенью почти нечего, я все же я с благодарностью подумал о том мужике в засаленном ватнике, кто пригнал сюда свое железо, которое, небось, чахоточным кашлем пугало здесь птиц, стреляло в небо колечками сизой вони – и все же оставило это поле вспаханным и засеянным. Березовый лес стоит станом округ. Лесу спешить некуда – когда-то, давным-давно, его выжгли и искорчевали кмети-землепашцы. И долго, долго, по вёснам и осеням приходили сюда сеять и жать. А лес все стоял и угрюмо ждал своего. Я углубился в лес, где гул одиночества глуше. Глубокий, глотающий эхо овраг таится в этом лесу, тянется до самой реки. Когда-то, в непамятные для человеков времена тут текла река-приток, но не набрала силы и воли и умерла. И только теплыми летними ночами туман, как бесприютная душа умершей той реки, встает из кустов, затянувших древнее русло, пугает робких зайцев, сов и лисят.
По оврагу тянется чуть заметная тропа. Она ведет в деревню Новинки, которой давно нет, а тропа еще тут теплится нежным, вечнозеленым подорожником. По такой тропе идти ногам лестно. Я и пошел.
И увидел на той стороне, на самом краю овражного обрыва, запрятанный в зарослях молодого краснотала этот стебель. Рядом с ним росла спелая земляника, синел кустик цикория, львиный зев ждал соития с пчелой. И много еще нарядных жителей этого краешка земли жили-были здесь. И только он стоял малым копьецом, прижав свои малые зерна в тонком, скудном колосе, как воин свой походный боезапас.
То был побег дикой пшеницы.
Я провел по нему ладонью, но он не ответил мне лаской. Жесткий остью, некрасивый, он был тверд. Как солдат в дозоре, он стоял на часах или ждал сигнала, чтобы двинуть туда, куда прикажет земля и сделает, что следует.
Я огляделся. Еще и еще увидел такие ж побеги, все в один рост. Их робела обвить повилика, тимьян пластался поодаль, безродный осот рос в стороне. Стебли пшеницы воздевали свои копьеца и были как ополчение – вместе со всеми, но и наособицу. Засадный полк.

Моя неуместность была очевидна, и я повернул назад. Вскоре я снова стоял на крутояре. Облако тем временем стало еще больше, накрыло широкое речное русло, и оттуда, из облачной тени, донеслась отрадная прохлада.
Я поглядел на север. Далеко, отсюда не видать, в той стороне – океан. Он, взревновав к славе южного ветра, выслал низкие сизые тучи, чреватые градом, но ветер южный летел навстречь и сворачивал их, как войлок или свиток, и град с дождем космами пошел по дальнему заречью, не достигая реки.
Облако было уже как Саваоф, глядело с грозной улыбкой на мелкое речное серебро.
Все было так, словно еще не повержена власть Карфагена, еще тысячелетья до крещенья Руси.
Давно я не был в тех местах. Думаю, печали запустенья там прибавилось. Но унынье прочь, как вспомню те стебели дикой пшеницы, отважные и твердые. Если рухнет все, и все быльем порастет, они со товарищи двинются по пространствам полей и времен, нальются зерном питательным и дадут много плода.
И я живу с отрадой этой мысли и не грущу.

2009








Солнце играет



Время святок и зимних каникул.
Скачут, как пацаны, воробьи.
На прямые углы перпендикул
целит солнце забавы свои.

Бьют лучи, и заботы им мало,
что скудны они нынче, бедны.
И желтками тепла испятнало
благодарную охру стены.

Встало солнце с улыбкой над нами
подавая желанную весть,
как пятью напитавший хлебами
и собравший остатков не счесть.

Январь 2009


Нулевые годы. Роман в стихах. Последняя редакция. Окончание

7. ВОЗВРАЩЕНИЕ


Вдруг кто-то громко, сипловато:
– Еще коктейль? Я не наскучил?
Да это же, на всякий случай,
мой голос! – Sorry, – виновато, –
я призадумался… отвлекся…
Признаться недостаток лоска,
увы, во мне великоват.
– Ну вот, вы снова здесь. Виват!
Вы, друг мой, где это витали?
(Она на вы, а я на ты,
вот странно!) Весь ушел в мечты,
уснул как будто.
Диковат
был мой ответ, и невпопад:
– Тебе понравится едва ли…
Не то!.. Девятый век считают
тебе, Москва! А ты – младая.
Я удалился мыслью вдруг
за темный тот, необозримый
круг, что у древних, в их вселенной
был за пределом Ойкумены,
рождая в помыслах мгновенно
мистический испуг:
грек видел стены льда – и только.
Недвижно-страшное ничто,
вставало где-то там, за Волгой
до Неба с каменных плато.

Вот я – родился там, однако,
где волк мне, человеку – брат:
со всеми звезды одинако
своей морзянкой говорят.

– Ну, и как жизнь, в краю родном?
– Ты хочешь? Расскажу потом.

Как бы то ни было, решили,
что кофе где-нибудь в другом
мы выпьем баре тихом или
кафе недорогом.

И вот мы, по парижской моде
ликеры пьем на пароходе
прикольном – в смысле, на прикол
поставленном как заведенье,
чья генеральная идея –
быть… «ах, это братцы, о другом»!

В гранит одетые излуки
люблю, как всю тебя, Москва.
Так нежно, как девичьи руки
из ветреного рукава,
глядятся русла среди улиц,–
те рады вторить жестам их.
Попробуйте пройти сутулясь
близ дебаркадеров речных!

Москва – ты женщина; как все вы
ты любишь слушать в честь свою
восторгов выспренних распевы.
И я, как тетерев, пою!

Тебе показывать тебя же,
с тобой по тупичкам твоим
и людным площадям бродяжить,
и всюду бражничать, и даже
торчать в подъездах нам двоим…

И дань занятиям другим,
ты знаешь, для меня – пропажа.

Ночь, из реки черпая тралом
огней трепещущий улов,
навалом к чопорным порталам
отелей, банков, бутиков,
смеясь, швыряет как попало.

И я сказал, салфетку скомкав:
– Ты праздник жизни на земле.
А хочешь правду знать о том, как
она идет – не в этой мгле,
праздноглагольной и душистой,
не банковским коротким днем,
а там – в лесистой, каменистой,
степной, овражной и холмистой,
поречной, топкой, заболоченной,
полузабытой, заколоченной,
ругливой, скрытной, голосистой…

– С полслова догадалась я;
вы цените мой ум, ведь правда? –
транжирить столько слов не надо
и причитать, как плачея.

Поверх стихов, эссенций мистики
ложатся данные статистики
утрами на мое бюро.
Хотели – коли не мерещится –
меня вы уколоть остро:
сказать мне, что Москва – помещица;
что сотня миллионов душ
(и более) – оброк и барщину,
ясак – вы любите татарщину
в своих поэзах поминать –
столице нравится имать?

Ну что же, двигаем ладью!
Скажу: любила и люблю
поболее, чем вас, поэтов
и толп различных едоков
я корневое право это.
Мой нрав от Грозного таков.

Я эти земли собирала
от Новгорода до Урала,
с дней Калиты до дней Петра.
Я и большевиков смогла
запрячь…
– …Копать канал «Москва»
задаром, понагнав невольников…
– …и вот ко мне пожаловала Волга,
и токи водные слились,
и, две царицы, обнялись
мы с ней навеки
во благо ваше, человеки!

Я на крови стою, – про это –
тома, тома… слова, слова! –
как все великие проекты,
такие же, как я сама,
как Питер – вечный Мой жених,
так и не сделавшийся мужем.
(Живая кровь – и в нас двоих.
Ее ты чувствуешь не вчуже).
Он прихорашиваться был
всегда умелец – блеск любил.
Но, на вторых ролях затуркан,
своих румян, своих белил
утратил Питер штукатурку…

Твоя поэма позвала
меня на странное свиданье.
И вот я, странное созданье,
вдруг согласилась и пришла.

Условность, нонсенс и котурны –
суть твой прием литературный.
Я не в упрек. Мы все манерничаем.
Противен естеству натуры,
он все же, много менее, чем
дипломатический прием
в чиновном логове моем.


Но мы о крови и о власти.
– О почве, воле к власти, да.
О денежной, тем боле, массе –
их подоснове.
– Не всегда.
Из самых бескорыстных – рано
иль поздно делаются тираны.
(Она пригубила фиал).

Тут, как рояль в кустах, компьютер
раскрылся. Вот он, старый файл:
«открыть», «печать».
И – айн минутен…
Пока несут нам кофе – вот
набросок. Девяностый год.

СУЖДЕНИЕ О ДЕНЕЖНОЙ МАССЕ

Стихотворные тексты
я уже не люблю, не читаю.
Нынче предпочитаю
договорные тексты.
Сутью бренного мира считаю
денег вязкое, тучное тесто.

Все в нем – месиво силы,
откровенье прямого разбоя.
Подло, смело, красиво
это мясо живое,
воплощенная сила!

Я не в раны сомнений влагаю,
прямо в вещи вперяю персты.
Этой массы алкаю.
И не н`адолго, полагаю
наши кассы будут пусты.

Денег хочется страстно
графоманам несчастным,
народившимся классам
и трудящимся массам.

Если паркера дорогого
жальце вынуто из колпачка,
над последним листом договора
обмирает рука.

Договор – приговор. Ты заложен,
ставший ссудой кому-то, кто должен
с той и с этой границы таможен.

Взгляд участливо-добрый,
«о, пардон» – и ответ на звонки.
Только строчки контракта – как ребра,
цифры в столбик – твои позвонки.

Гулы сессий и пулов.
И туфты тектонический вымах.
Меценатов загулы
человеколюбивых.

Вот штрихи в два-три слова
обо всем, что свалилось,
понеслось, закружилось,

встало рядом и возле.
А о будущем – снова:
«Побеседуем после».
____________

– Как видишь, я – еще лишь частью
в той центрифуге, перемалывающей
со страстью – павший камень власти.
Кураж в те дни я не поймал еще…

– О, я была куда клыкастей!
(Смеется). Денежным потоком
в систему тайных вентилей
и шлюзов, не сморгнув и оком,
то утекала я глубоко,
то, расщедрясь, как водолей,
плескала алчущим...
– Я помню!
То был кредитов карнавал.
Поверишь, – сильно горевал,
что дали денег слишком много –
а менее никак нельзя-с:
итог не сходствовал итогу,
горел баланс.
Вот так, ей-богу,
верстался собственников класс.

Реформам протеин полезен ¬–
не артистизм карманных рук,
но – взрыв алчбы, ее поэзия
и – историческое Вдруг.

Мембраны государства статусные,
склерозом тронутые ячеи
вдруг спутались, как мысли старческие…
О, тех годков высокоградусные,
с кровавой подмесью, стру`и!

Народ, как свитер, распустился,
толпой по биржам ну шнырять –
в который раз – раскрепостился;
откуда-то явилась рать
широкошеих, низколобых,
златоцепных… и не сказать,
что как-то уж изрядно злобных,
спокойно любящих жевать,
что бы ни делалось, кого бы
ни доводилось убивать
или наоборот. Все встало
не на исконные места,
как будто паспорт поменяла
законность, логика – и та,
что меж людей во все встревала,
болела вечно, как дитё,
суровой, матушка, бывала –
не надобилось и битье,
чтобы стыдом лицо пылало
под взором пристальным ее…

И что б вы думали! – поэту
вокруг да около крутить,
чтоб Совесть, да, банальность эту
как лыко в стр`оку, поместить!

«Быть даже лучше, чем богатым,
прикрытым, вовремя больным» –
считают здравые ребята,
чей реализм непобедим.

Народоволья протоплазма
самотворящая – всегда
волнующа – и безобразна.
Но – страсть, но – гон, позыв! О, да.

Мне говорил один завмаг –
в дерьме, мол, ройся иль не ройся,
а на дешевке ты никак,
никак не сделаешь «Роллс-ройса».
А нынче у него их три –
Сabriolet – для куража;
есть красный – для игры «замри,
шалава» – он из гаража,
кажись, не выезжал ни разу.
И «черный скарабей» – от сглазу.
Он, соплеменник Ким Ир Сена,
любил night-clubные угары,
но, обращаясь в коммерсанта,
был трезвым, точно стеклотара.

– «Учитесь торговать». Ильич нам
цитатку, как мильён наличными,
и очень кстати подает.
Вот вы писаки,
как собаки,
когда пис`али, все углы
обметить поспешали нужными
цитатами. И чем заслуженней
считался автор, тем приличней
тот почитался ритуал.
(Хохочет. И – и еще бокал).

О да! Эпоха карнавала!
А вы, негоцианты драные…
Я наблюдала ваши странные
рывки – когда я всем давала –
ха-ха! – на старт и обзавод –
шанс на великом перепутье! –
вы торговали Красной Ртутью
и, как у Тэффи, мочевиной.
Уж лучше бы мочой ослиной
– …из коей агроном старинный
и получал азот…
– …а ты …а вы сейчас получите
по фейсу картой вин – наскучите,
коль будете перебивать!

– Осмелюсь все-таки напомнить
Вам гишторический сюжет –
он Красной Ртути может дать
реальный смысл и подоплеку,
а «чувства» крупно сэкономить.

Опять придется издалёка
глоссарий целый заверстать.
Итак…
– …она звалась Татьяна?
–( Ну, что ты будешь с бабой пьяной…)
Алхимия, – акупунктура,
в известном роде – поиск точек,
чтоб знание из тьмы извлечь.
Оттуда – Красная Тинктура,
иначе Красный Лев, – сиречь
Великий Эликсир и…
– …или:
в ходу поныне панацея
еще с времен до Парацельса
герр Теофаста фон Бомбаста.
– Ученым дамам – браво, браво!
– Мы польщены: нас похвалили.
Какой же вы наивный, право –
латынь,
(как вам – бурьян-полынь)
иврит, санскрит и суахили,
и многое, что сам Бомбаст
не знал, не говоря об вас то,
мне ведомо, пиит лукавый.
Парад тщеславий кончим, баста.

– С алхимией и с этой… с астро…
точек схождения у наших дней
побольше будет, чем рублей
в том счете, что вертлявый гей
в итоге ужина подаст нам.

А в девяностые – в начале
чего? – я, впрочем, оптимист –
такие карты выпадали,
куда там покер или вист! –
И красной ртути мы вдохнули
галлюцигенные пары.
Выходит, что не обманули
сулившие – из-под полы
ее по полной предоплате…

В иных веках и градах, кстати,
бывала Красная Тинктура
предметом опытов всерьез
тех, чьих имен титулатура
на верноподданных мороз
и жаркий трепет нагоняла.
– Я одного из них знавала
в тыща семьсот… соврать боюсь…
ну, как же, помню! – Яшка Брюс!
Колдун…что? – не цыган: потомок
прямой – шотландских королей,
тож из магических потемок
не выпутавшихся, ей-ей.

– Когда у Августа такого-то
иль Карла, Генриха и проч.,
в делах монарших так проколото,
что хоть себе топор пророчь,–
тотчас, как черт из табакерки,
являлся, будто званый, вдруг
маг, чародей, пройдоха редкий,
магистер множества наук.

И дело спорилось, кипело,
поток дублонов и гиней,
сочтенных поначалу смело
за золотые – королей
спасал на время от дефолта.
Но зуб народный это золото
раскусывал все злей и злей.

Народ (как мы) не знал, что делать,
но узнавал, кто виноват –
алхимик! Изо всех он девять
нарушил заповедей, гад.
К тому ж изрядно рыжеват –
как граф-алхимик Каэтано
(крестьянский сын, «наполитано»).
Берлинских вкладчиков толпа –
свидетель казни знаменитой
на виселице, что была
его же золотом покрыта!

История – реестр войн.
И, словно секачом, наколота,
как ствол, распиленный пилой
веков,
на то, что звали мы дефолтом
кажись, вчера – и вот уже
почти забыли, двинув дальше!
Искрят на следующем вираже
всемирной гонки экипажи.

Известный парадокс: борьба
за «польcкое наследство» или
французский трон (смешаем стили
и времена)– пальба
и рубка
завершались,
подсказка: миром?
Нет! – всем миром
на стройподряд занаряжались
голодных подданных толп`ы,
дабы во славу возвышались,
дворцы, соборы и столпы,
само собою, монументы,
что на прешпектах, как менты,
среди столичной суеты
стоят, туристких стай кумиры!

Меж тем, казна пуста бывала
чем боле от реформ и прей,
тем истовее и скорей
власть стройки века затевала
на месте гиблых пустырей
и там, куда она своей
державной тростью доставала.

…В тот срок, когда падут Зураба
скелеты в сто локтей и крабы,
лишь Мэр на бронзовом коне
и в кепаре оспорит рок – зане
он по душе Тебе… и мне.
За то, что загибал неслабо
подковы новых автострад,
тотемом нашей древлей славы
грядущего запечатлеют слайды…
– А что твои провинциалы?
– Забудут, если не простят!

Ты, время, – как экзамен сданный!
Когда паркетные гектары
музеев, где царит пир духа,
по слову знаменитой дамы,
лощим в защитных тапках –
мы-с
не те ли самые татары,
что славу устрояли просто:
на спины пленников помосты
веля набросить, возлежали.
И фрязин освежал скрижали,
и пенный тек рекой кумыс.

В тиши дворцовой звуки… это
лишь скрип усохшего паркета!
И плеском невская волна,
с московско-яузской не спорит,
сестре венецианке вторит,
от массы кметей, как от моря
недальнего – отделена.

_____________

Стихи, вино, беседа – легкая,
как полуночная жара.
И лишь во взгляде искра колкая
сквозь милый стёб и пикировку.
Что ж, нам договорить пора.

Ценю твой сан, твою породу.
Я сам скажу то, что с исподу
таили мы – несет молва.

Мы – челядь твоего феода,
состав субэтноса – народа
в народе. Если б москова
рядком с мордва давал словарь,
свет удивился бы едва ль.

Мы кормимся от стольных брашен
и сладко пьем из этих чаш
по-разному, но общность наша,
уже переросла в типаж.

Сто верст отъехать, много – двести,
где лихо трактором к невесте
жених по древним хлябям прет.
всегда непруха, что ни год,
потоп и сушь программа «Вести»
в эфир все равнодушней шлет…

Лишь урожай с бумажных дестей
не поражает недород.

– В мой, понимаю, огород.
Почти погибших деревень и
поселков возлезаводских
народ не тронь – там нет народа,
а лишь остатки населенья,
редеющего год от года.
Я не беру налогов с них.

– Да, п`итие там – не веселье,
а просто смерть, как есть, сама,
тиха, как инокиня, ходит,
на лёгку руку обиходит,
минуя редко чьи дома
средь серых вётел, черных елей.
И, кроме ливней да метелей
здесь ничего не происходит.

– Ты говорил об этом с болью.
Я не скажу – на раны солью
ложатся мне твои слова –
иначе я бы солгала.
Иных, по жизни, много ран.
Признаюсь: не люблю крестьян.

Войти в ярем всегда готовы;
мужицкий бунт, пример Тамбова?
А Тухачевского полки
не из крестьян ли, большей частью,
ни весть откуда взятой властью
составили большевики?

Теперь село бунтует за
колхозы!
Найти в истории нельзя
нелепее метаморфозы.

– Ну, отчего же! Негры в Штатах
на стороне конфедератов.

Всегда водился сорт существ,
которым хорошо в неволе.
Для них защита, а не крест
такая доля.

Дорога! хлябай и пыли,
свидетельствуй ухабом битым
о них, - кто ехали и шли.
Они войдут в состав земли
и ею будут позабыты.

__________________


Я называл уже народо-
строительством толчки глубин.
Державные обрушив хорды,
они же вызвали зачин
стяжанья генофонда – крепкого,
из безнадеги, шлака – тот
отбор здорового и редкого
–увы–
что исподволь идет.
Уже и дикая пшеница
пустилась полем, как орда,
где был кормилец колоситься
назначен волею труда.
На кровли деревень заброшенных
вползает, как дозор, пырей.
И дерна жесткая подошва
ступает чрез межи полей.

Как древле мурома и меря,
поляне, кривичи и рось
узлы родов своих, по мере
времен, не в силах выжить врозь,
на сеть грядущей русской карты
свою наметывали сеть,
так ныне, снова, в век двадцатый
и первый, не в любви зачатый,
уже надеются – успеть.

Так истощенная грибница
подпочвенную тянет нить
с соседствующей съединиться,
лишь множеством умея жить.

Не все крапива окропила,
как злая лебедь, лебеда
о голоде не возопила,
дурман-трава не навсегда
туманом забытья накрыла
степные агрогорода.

__________________


Средь обезлюдевших равнин
(Европы!) гонит в землю корни
особенный простолюдин
все истовее и упорней.

Лабораторий и контор
он бросил стены городские.
Убёг от свары, дрязг и контр
в себе, вовне ли,– принял схиму
крестьянства, в пахари попер!

Доит коров, стыдит воров,
очки доцентские поправив.
Враг деревенских фраеров
и созидатель новых правил.

Се – новорусский феномен
уже иной, новейшей складки.
Сычуг, романный тип, фермент.
От соли сивые лопатки.

Не любит тех, кто водкой за
век бы на тракторе катались.
Девиц на выданье слеза
и не свершенного катализ.

«Большого стиля» реализм
К таким особенно мирволил.
Я рад – хоть каплей оптимизм
в наш разговор застольный пролил.

– Ну, так налей. Путь грянет тост.
– Мы славим труд! Виват до звезд!
Она с высоких каблуков,
вертя бокалом, чуть не пала.
Хлебающих пивко быков,
похоже, малость напугала.
И я решил начать сначала:

– Нет, я не спьяну говорю –
знать не желаю, как другие,
а я неласково смотрю
на тех, кому, ну, никакие
формации не по нутрю.

– Мне твой пейзанский волапюк,
прости, мой друг, неинтересен.
Давай-ка тем изменим круг.
Желаю новых песен!

Оркестр навострил смычки,
весь в нашу сторону вниманье.
– Глянь, услыхали. Дураки.
Давай покинем их собранье.

Твое желание – закон
воистину, мадам. Гарсон
помог сгрузиться нам по трапу,
подав с изысканным кивком
воображаемую шляпу.

– Теперь послушай ты меня,
хоть ночь давно, и я пьяна,
как ты – и вся моя страна…

«Фуражно-зерновой баланс» и
тэ пэ оставим или – к черту!
Мы, часть великой белой расы.
Прокорм – решенная забота.

Гляди – сверкает тьма огней.
Она – лишь пена, а под ней
кипит энергия такая,
всечасно гигаватт алкая,
что с ней справляться все трудней
и потрафлять комфорту барскому,
мне, а тем боле – государству,
выкачивая нефти зелье
и прочий углерод… Туземный
обычай добывать тепло.
Еще велик запас подземный
и времечко не истекло.
Но мы стоим на табуретке
с петлей! И надо думать крепко,
уже пора. Кумекать надо,
не медля, будущее взвесить!

Не могут жить и куролесить,
как прежде, жители Земли
хоть перемножь мои на десять
слова, хоть на сто раздели.
Ум человеческий ширяет,
взрывообразной мощью так,
что мир и строй веществ теряют
свой остов… Помнишь «Токамак»? –
Попытку русских сделать плазму
ручной,
пустить в энергоблок…
Ответ, как некий томагавк
выковывается на вызов –
не наш, конечно. Наша пря
закончена. Но… терроризм,
Одиннадцатое Сентября,
чеченки-смертницы с пластитом …
И радость матерей шахидов!
В такой игре
за шахом шах
еще получим много раз мы
с ошметками кишок в ушах.

Мир поделился на две расы,
два человечества, верней.
Мысль эта мрачная ужасна,
как смерть, но жить придется – с ней.

Взгляни на сайте в Интернете
в разрезе – ядерный заряд.
В А-бомбах, как в утробе дети,
взрывчаток колобки сидят –
они – запал войны
урана
с устройством атомов своих,
чтобы мгновенным ураганом
сорвать и смять орбиты их.

И расцветает солнце взрыва!
Как дети, счастливы творцы.
Объятий лестные порывы
им дарят нации отцы.

Эй, вы, шахиды из пластита!
Не оттянуться вам в раю.
Вы рвете на клочки, шахиды,
лафу исламскую свою –
всем обладать за нефтедоллары,
не в силах что-нибудь создать.
Ваш рай земной еще бы долго
мог барствовать и обладать;

но христианский ствол познанья
ветвь выгонит – и будет плод,
уже имеющий названье
из рода топлив
углерод
избудет, как кизяк да хворост,
лучину зимних вечеров.
Так голод, чумный мор и хворость
мы избываем в свой черед.

Цепным реакциям решений
огромных, ростом с век проблем
взрывчаткой ваших покушений
ускорен ход. О, смысл явлений
так грозно сопряженный. К е м?

Своею верой и отвагой
хвалитесь сами, меж собой,
хоть кем, хоть чем – своей ватагой,
трудом, коль сможете, судьбой.

…– Ты, вижу, даже протрезвела,
и речь твоя была тверда.
Не мне, а им в глаза глядела.
– О, я их чувствую всегда.

– Вернемся вновь к баранам нашим.
Котельные пока дымят.
Пока еще он заперт – ящик
Пандоры – этот Термояд.

High-tech, как идиот, пролезет
везде, куда нельзя и льзя,
найдет отмычку – и отверзет,
и – извиваясь и скользя…
–… приехали! Химизм эмоций:
кипит в них тоже синтез мощный –
где яд, там змеи страхов наших,

нас, революций повидавших.
Индустриальных, в том числе.
А мир, как встарь, погряз во зле.
Чур, нас от новых, горших лих.
Мы стали, среди всех иных,
одной из осторожных наций.
– Так. Но история своих
не повторяет комбинаций.
– Истфак кончали?
– Не сходи с ума.
Ведь я – история сама,
о стольких вас, которых – тьма,
печась, ревнуя и печалясь.
– О да, мадам, вполне, весьма,–
забормотал я обалдело,
запамятовав, с кем имею дело.

– Мы о серьезном – или как?
Раз нет, тогда грядем в кабак.
Вишь как он вывеской сверкает!
В его зеленой полутьме
колышут плавниками дамы,
зевают нервно портмоне
и метрдотель во цвет удава!
У стильных врат, чтоб лад блюсти,
швейцар, как статуя литая.
И из-за фикусов блестит
его улыбка золотая.

– Одно другому не мешает,
кто водку с пивом не мешает,
но и не мешкает.
На знак
явилось мигом то, другое.
Беседа потекла рекою.

– Давай о будущем. Допустим,
что нефть, как фатум, пресеклась.
Кое о ком с понятным чувством
мы позлорадствовали всласть.
Продолжу: матушка Россия
ведь тоже станет «вне монет»,
когда лафа сойдет на-нет.

– Войдут поставки хлеба в силу,
как раньше гнать зерно могли,
с Айовой и Канадой споря…
– Еще скажи про «Жигули»,
что обожают в Эквадоре.
Дыру в казне, размером с море
Каспийское, как ни пыли
про чернозем, о сем да том
в воображаемой дали
мы ни в какую не заткнем.

К`ак власть имущая шпана
и сколько бы ни воровала,
и всенародная мошна
имела из Трубы немало.

Судьба народов, ты с конца
начертана, а не с начала!
И черты нашего лица
претерпят перемен немало.

Прогнозы – все – не удались,
а сколько их перебывало.
Всего сильнее обожглись
фантасты-профессионалы.

Качнет ученой головой,
понять наивных предков силясь,
читатель мой:
«Дался им водородный синтез»
Уже без нас, и век иной,
быть может, аттестует хмуро
неодоленною стеной
мильонные температуры.

Так симфонический гигант,
нагромоздив фиоритуры
из музыкальных гигаватт,
и тему нагрузив как фуру… –

и вдруг какой-то дилетант…
– Грядущий, верно, Циолковский,
такой особенный талант,
конечно, русский? Отголоски
патриотических радений
и в вас я слышу! Снова – росский
уму непостижимый гений?

– Напрасно спорить и гадать.
Поэты изредка
звериным
чутьем умеют попадать
в цель, что за временем незрима.

…Такси. И руки все хмельней
последний стыд воруют сами.
А несметь праздная огней
висит рыбацкими сетями.

Уж заполночь, передрассветный час.
Ловили, не поймали нас.
Чей это дом, где потолок
плывет и мглится? Локоток,
колени, плечи – и поток
волос, и воздуха так мало!
И тьма в сознании настала.

Тих, как удар локомотива…
Порыв навстречу твоему…
И я стрелою генотипа
пронзил разъявшуюся тьму.
«О, буди, буди» слышал, и
в слезах тебе я вторил жадно.
И воздух был тугой и жаркий,
как груди млечные твои.




ЭПИЛОГ


Очнулся север, будто по Указу.
Я вышел рано, холоду раскрыт.
Гляжу – а ветвь надломленная вяза
на провода склонилась – и искрит.

До света город весь, ошеломленный,
нутром почуял, что издалека,
как грузовые эшелоны,
проходят грозовые облака.

И где-то там, в провинции предсердья,
расщеп воспоминанья дребезжит.
(Где пустота – там тяжесть). И в усердьи,
как погорелые соседи,
кому и что теперь принадлежит,

с воображеньем грустно спорит память,
пока с усмешкой не спешит уставить
сомнение свои очки
на обожженные клочки.

Сюжет исчерпан. Всей тщетой и славой
век, словно на изломе ветвь, изжит.
Шаги шагов. И жизни камень слабый
передо мною плачет и дрожит.

Опять землей преобратится камень.
И дни мои, труды мои, слова,
как мертвое зерно под лемехами
войдут, чтоб прахом сделаться сперва;

а что затем,– на то не наша воля.
Я чую только крови колотьё,
усталость, словно вспаханное поле,
и одиночество мое.


Май – октябрь 2003
Переделкино, Москва


Нулевые годы. Роман в стихах. Последняя редакция. Ч.3

6. ПРОВИНЦИЯ


В противоход пути заката
мысль повелась туда, где я-то
давно чужой, но помню свято,
до слез, как будто виноватый,–
вас, полустанки безымянные
теперь безлюдные почти
те городишки на Пути
железном – с шуйцы и десницы
доныне больше деревянные.
Черны бараки окаянные…
И – новизна! Окон глазницы -
ряды, ряды, ряды – могилы
той жизни, что жила-была
нелепой, саморослой, милой –
и вдруг как тифом изошла.

Здесь комбинат из трубных дыхал
Как Бульба гоголевский, пыхал
травил округу, но – кормил.
И я там жил, шуровкой двигал,
столовский харч, уткнувшись в книгу,
рубал, провинцию корил.

Как инопланетян из Бездны
настигла катастрофа тут.
И вот дюралево-железный
зарос растительностью спрут.

Стада березок козлоногих,
да иван-чай, краса кострищ.
Как много средь живых немногих,
пропащих, мертвых иль убогих
по здешним тайгам городищ.

На срубы древних солеварен
железоделательных изб,
и жалованной государем
Петром – концессии, поставлен
был станом тут – социализм:
кузнечный по прямой задаче,
монголо-ханский по нутру.
Костьми мостить болота начал
воглубь, по самую юру.

Здесь слоем русская порода
белеет в керне из шурфа.
Потом бурильная корона,
почмокивая и шипя,
как фаллос динозавра, входит
в утробы нефтеносных лон;
и вот засасывает
на вдохе,
изрыгивая тотчас вон
несчетные разы качало
разведанную, наконец,
ту, что теперь всему начало.

Или – конец?

Как будто не из ниш породных,
а из разъятых жил народных,
его добытков и ремесл,
она берется,– злато черное,
всевластно сильная, проворная,
постыдно-жирный ставя крест
то на фабричные ворота,
то на заросшие поля.
И загибается работа,
покорно до пивной пыля.
Наш мир горюч. Та прорва чертова
потребна. Так. Но есть вопрос –
точнее, цепь их – и гремучая.
Ну что же, объяснюсь, по случаю,
коль все одно в такие врос
мой стих конгломераты прозы…
(Не ждет читатель – рифму розы,
читателя не ждет – поэт…
Зато и лжей советских нет.
Бегу ли «прозы» я? Нимало!
Вошла в кураж теперь – она
и в аут вержет всё – поэзию
и штуки более полезные.
Но… «даль свободного романа»
как стройка, загромождена!)

1) Итак, она звалась метана –
проблема шахт, где я кайлил,
крепь укрепляя непрестанно!
Бандеровец прощенный был
старш`ой у нас. Но это к слову.
В глазу – пылинка из былого.

Проблемы нет теперь, поскольку
и шахты нет,
кирдык поселку
и от копра – один скелет.

Был факт ужасный обнаружен –
что уголек не шибко нужен.
Кто думал, что пора настанет
(точь-в-точь как на Москве – зима!)
Все больше газом да нефт`ями –
как бают в тех кругах – дома
с заводами сподручно пользовать.
Пинать Госплан? Немножко поздно –
его давно уже нема.

Вставною челюстью – сюжет
в сюжете: можно или нет,
скажите мне, разграбить шахту?
Не – из бытовки мыло с шахматами,
пудовый чайник, а – нутро?
«Проходческий комбайн. Недорого.
Дам вагонеток с ним – за так».
С понятьем ухмыльнется в бороду:
– Всё самовывозом? – простак.

Я отвечаю: можно. Запросто.
«Мы можем, следовательно, должны»
(В. Ленин). Пару лет с азартом
кипели эти дележи.

Акционерские собранья –
словно матросские бунты.
Модернизациям – заранее
единогласное кранты.

Им – про ремонт, иные важности;
в башке народной –
по домашности
ведь сколько можно прикупить…
Не силовые кабеля –
даешь сначала мебеля!
Как порешили – так и быть.

Голосовали важно – акциями,
в уме одно держа – семью.
А вылезло – за жизнь бедняцкую,
разруху скорую свою.

И на все деньги за отгрузку
и все «субвенции» – внатруску
до Партизанска, Воркуты
Тулуна, Кизела, Инты
и прочих райских мест летели
обновы жданные суля
и полоща холсты метелей,
товара полные вагоны
уже без блата и талона,
в покрытье честного рубля.

Кто оковалок угля бросит
в трудяг? Не я. А время просит –
кумекать – что почем? зачем?
Когда дешевле брать у ляха
в сам-три почти, пойдешь ты на…
без продолжительных речей.

Засим решили: закрываем,
и чем-ни то овладеваем,
чтоб: в пекаря – добычник`а!
И было все путём, пока
учебные и отпускные,
лечебные и отступные
не утекли у мужика.

Горняк – стиль жизни. И, отчасти,
как бы народность, в сходстве черт –
не столько в белозубой пасти
на роже, черной, словно чёрт.–
Он углекоп, он – консерватор,
как Тютчев: «в поте и пыли»
он «царь земли, прирос к земли»,
пожалуй, больше, чем оратай
или чабан к ней приросли.

Жизнь у шахтера не длинна,
как горизонт, истощена,
и стала вдруг – вагон порожний.
А сызначала, как порода,
казалась вечностью она.

Лишь выпьет трошки – и заплачет.
Но он отсюда не уйдет.
Пущай российских аппалачей
судьба – забвенье и расчет.

Как эпос, шахты умирают
три и четыре сотни лет.
Спокойная туга земная
крепь, как бог`атыря, вминая
в себя саму, сведет на-нет
бряцанье фрез, породу рвущих,
огней мельканье в пыльной гуще,
трезвон капели проливной
и клекот приводов, берущих
движенье от оси земной.

А до того, ребята бают,–
там Шубин, скорбная душа,
проходит, чунями шурша,–
подземный зомби. Так бывает –
тень промелькнет,
фонарь мигнет – и ша…

В донецких гиблых шахтах, что ли,
пропал, трудяга - был, и нет.
Ни взрыва, ни завала штольни,-
без Шубина артель на свет
вернулась, по Господней воле.

С тех пор его видали всюду,
как будто ход подземных нор
соединил земные руды,
как с коридором коридор.

…Поселок мертв, да не совсем.
Вон виден весь, в своей красе.

Когда дичают псы домашние,
то ходят стаей рвать волков.
Опасней псов ватажки страшные
людей бараков и балков.
Палят костры. Из окон выбитых
их отсветами по ночам
испятнаны тропинки, вытоптанные
по серафическим снегам.
Играет стужа, веселится.
Прикалываться хорошо,
когда за двадцать и за тридцать
им – лет, ей – градусов еще.

А воздух синий, словно спирт.
Кто мертв – тот мертв.
Кто жив – тот спит.


_______________________



2) Подходим к точке поворота –
о, не сюжета моего!

Вот проходные. Чуть c отлета –
пивные. В них народ. Работа
кипит, тусуется – всего-то
и дела ничего. –
Бумажки те полу-понятные
менялись щедро на рубли,
(что вдруг обильно пролились,
но деревянными звались)
тогда на них невероятные
чредою длительной нули
шли, как слепые Пита Брейгеля…
Край бездны той, «на диком бреге»
мы все метались и толклись.

«Бюджет метафор» не транжирю
для сценок гульбищ. Все они
словесностью растиражированы
и век тому, и в наши дни.

(Я отсылаюсь к Николаю
Успенскому и Глебу тож.
Некрасов! Жаль, не накаляют
его сказанья молодежь.)

Паи земельные да акции,
тому подобные квитки…
Как соль в осадке, жесткой фракцией –
той лабуды покупщики:
на шеях и запястьях цацки
литого золота. Зрачки
недвижные, прицельно-трезвые.
И нахлобученные лбы.

Солдаты закулисных крезов
и кузнецы своей судьбы.

Возможно ли – коваль и кузня,
поковка, било – воодно,
подобно кремниевой друзе,
спеклись, сдавились. Мне ино-
сказанье, как ни принимался
вертеть его, казалось хр`омым.
И тут я понял: биомасса
здесь будет самым верным словом.

Мы – что же, фабрикаты варки
каких-то пластиков и смол?
звучит цинически и варварски,
похуже «винтиков» глагол.

Сырье – субстанция товарная
и стоимость кружит над ней,
А мы – живые, Божьи, тварные
с судьбой и самостью своей.

Когда трудящиеся массы
(и трущиеся о пупки,–
про это богатейшей кассы
ассоциаций – велики,
по счастью, лирики запасы)
когда бы мог я, повторяю,
трудящиеся Ермолаи,
вы – Львы, Иваны и Тарасы,
вы, Евы, Железновы Вассы –
братие-сестрие, … братки,
представить вас единым часом,–
народных масс материки!

Есть логотип: «людское море»
точней метафора – Река:
исток, русл`о, протоки,– вторя
теченью твоему, история,
незримо глубока.

Не чту полутонов исконно.
Куда милей мне –
четверть тона,
как из силков птенца, извлечь,
не с рук, а с губ вскормить влюбленно…
В том смысл твой, дышащая речь!

Не человек единый даже,
но – сердца чудные пропажи…
По чести, и они – канва,
где в тайнобрачии слова
питают млеком естества
тончайшие инстинкты наши.

История – бюро рекрутное –
лжи, мифов и темнот полна.
Но если брать масштабы крупные –
наука точная она!

Чьей мощью, по какому плану,
чьей мощью волящей она
и разрушает неустанно,
и благо созидать вольна?

Котел плавильный, плазма тигля
яд каббалических реторт –
в сравненьи с тем, что мы постигли –
лишь только муляжи пустые:
не тот накал, масштаб не тот.

Толбачик, Момотомбо, Этна
бьют в небо бомбами камней.
Мощь циклопическая эта
не вровень – но уже теплей!

И только толщ твоих давилья
и твой хохочущий огонь,
Земля! – равны, как с сильным сильный,
истории страны Россия,
поболе, чем какой другой.

Там, где предание
с природой
сплетаются в один подвой;
где племя – архетип народа –
и пахоты живородящий слой
еще состав не разделяют свой,
уже – тая грядущее с испода,
проходит пал подсечно-огневой!

Тома веков и верстка поколений,
кураж империй, гибель королей,–
все, что ни есть – игралище давлений,
температур, энергий и полей.

…Летит экспресс. Дождь по стеклу стрекает –
и одомашнивает купе.
Но по воде недопитой в стакане
вибраций кольца, внутрь себя вбегая,
узором волн мельчайших намекают,
какая мощь влечет нас – в скорлупе,
сквозь ночь и бурю – и сама в себе
как буря, даль на схватку выкликая.

Мы веруем: в возглавии движенья –
ведущая разумная рука.
О, верующих утешенье…
Блаженство. Ночь. Бессонница. Тоска.

Что стих! что – слово! Тонкой сеткой дрожи
нас пронизающих страстей
оно не может… или, все же, может? –
понятье дать о сшибке скоростей,
что ушлый век на массу перемножит.

Вот – тяжесть сущего, его простые части,
а не каприз искусства, не миры
эфирные… И я уже не властен
опомниться и выйти из игры.

оккончание - в новом окне


Нулевые годы.Роман в стихах.Посл.редакция. Ч.2

Гл. 3. ВОКЗАЛЬНЫЕ ПЕСНИ


* * *

Привет, вокзал мой, старина.
Твердь сопромата. Сон без сна.
Кишащий космос ты – и почва.
Подруге террориста юной,
уже обещанный, безумный
калым. Ты и дворец бомжа,
где он себе глядится дожем.
Ты государства слепок точный.
Ты блеск и грязь, ты крепь и ржа.
Грудь богатырская. Душа
моя. Тут столько дней я прожил,
ночей бездомных и огромных!

Я ритмы на перронах темных,
в цезурах эха, заносил
по-ученически в тетрадку.
И, все что я ни попросил,
ты к нищенскому моему достатку
добавил, имя не спросил.

Через дефис тебе граничит
базар в московском словоряде.
Кому милей его обычай –
да Бога ради!
Чт`о он? – лишь проза экзотическая,
кошелка быта, кладь съестная…
А ты – поэзия эпическая,
частушек дурь и даль провидческая,
и жисть-житуха шебутная.

Признал? – так выпьем! – Есть стакашек?
– Он есть всегда! За встречи наши
и в добрый, и в недобрый час,
и расставанья. За пропащих –
и здраствующих пуще нас.

Вот рой куплетов – новых, старых,
так, как сложилось, без помарок –
тебе в отдарок.





* * *

Наталку в молочке купали
и башмачки ей купували.
Лелеяла Украйна Наталку в Подол`е ,
да, видно, принесла нечайно в подоле.
А тильки ей семнадцать стало,
она перед Москвой предстала.
Расчет и страсть – ее глаза.
Тут столько теток с пуделями –
у этих хату можно снять;
тут столько баксов с кобелями,
кавказских тьма со шнобелями –
они Наталку хочут снять.

Они с того не обеднела.
Сердечком лишь оледенела,
но стала модная така,
шоб вид иметь для мужика.
Один в нее влюбился смертно,
хотя и знал про таксу-смету.
Ждал у подъезда стерву эту,
чтобы убить – торчал с букетом!
Наталья с ним шо твой наждак
была споперву – будто мстила.
Но дело сладилось ништяк,
и свой позор ему простила,
влюбилась, под венец пошла,
когда счастливо родила.

Московский двор – как сотня жал;
и вдруг ее зауважал.
Шаг на пружинке. Будто маршем
идет, не видя никого,
собой, одновременно, маршал
и лошадь белая его!

…Я, спьяну, поздно спать ложился –
и этот образ мне приснился,–
осколок виденного – где ж?
Припас для ней жестокий штрих
(ревнивый нож? заразный шприц?)
Искусство мало чтит падеж
винительный, –
зато балдеж ему – губительный,
особо героинь, падёж.

Раёк – в подарок вам, на память.
Пруд с лодочкой и лебедями.
Узн`аете в нарядной даме –
прошу не падать –
бочком, картинно, на краю
сидящую, чуть располневшую,
вновь кавалера заимевшую
Наталью милую мою.

7мая 2003



* * *


Ветер перронный, грязный, как бомж,
мусор мотает, за полы хватает.
За полночь приумолкает галдеж.
Даже вокзалу покоя хватает.

Здесь мое сердце. Родом я из
этой толпы, биомассы спрессованной,
мятых одежд, одинаковых лиц,
серых спросонок.

Ставлю над сталью путей синеву,
звезды превыше нее помещаю.
Злее похмелья обиду свою
я на перроне пустом ощущаю.

Если бы я до сих пор не имел
хлеба и лежбища, долга и дома,
я бы свободным остаться сумел
в меру, какую вы помнили б долго.

Рябью по тиши да глади - дозор.
Стелют цыгане свои одеяла.
И, освещая разор и позор,
встала звезда моего идеала.

2002






БАЛЛАДА О КАЗАНСКОМ ВОКЗАЛЕ



Катакомбы родные - вокзал!
Своды в желтых наплывах олифы.
Спят скитальцы вприсест и вповал,
как в годину вселенского тифа.
Безбилетные дни вспомянуть
я пришел - просвистевшие годы,
в лица многих людей заглянуть,
как в бездонные воды.
Не отыщется здесь ни один,
кто бы в помощи не нуждался –
даже сытый вон тот нелюдим,
что лоснится щекою наждачной;
свой казенный проезд офицер
променял бы на горсть золотого
с волжских плесов песку, например,
или женское слово.
Здесь теряют покой, кошельки,
и любовь, и детей, и билеты,
обретая дорожной тоски
номерные транзитные меты.
Чем смогу я помочь и кому,
сам за жизнь потерявший немало;
кто поможет мне здесь самому
в полуночной пустыне вокзала?
Чем помочь... Попытаться опять
трезвым словом и взором совиным
разглядеть, докумекать, понять
то, что кажется столь очевидным.
Эти люди... Лет десять назад
не тех самых ли видывал здесь я:
рты, разъятые дремой, глаза
и цыганское вечное детство!
Как мне нужно понять, почему
столь едины концы и начала;
почему никуда, никому
никогда не уехать с вокзала.
Как мне важно, чтоб эти черты
из наполненных светом потемок
видел в безднах иной пустоты
отдаленный потомок;
чтобы понял он, чтобы постиг
сквозь нагар исторической фальши
наши лица и наши пути,
перепутья великие наши.

1984




ПРОВИНЦИАЛ


Монетой звякнула минута,
как вышел из вагона прочь.
Москва безлюдна почему-то.
И циклопическая ночь,
огонь другим огнем пронзая,
зовет избытое – забыть.
но вот уже и я не знаю,
где голову мне преклонить.

В высотах, светоносной мутью,
твоей бессонницы заря.
Вокзалы на твоем распутье
стоят, как три богатыря.

Еще я сам себя не вижу,
я только умысел, мечта.
Еще я безымянный, иже
никто, а значит – сто из ста.

Как велико мое жилище!
В нем стужа, свет, в нем жар и тьма.
Как сквозняком гигантским свищет,
о, как летит Москва-зима!
Как астронавт, чей фал случайно
борт сателлита вдруг отторг,
я испытал – нет, не отчаянье,
а торжествующий восторг.

Не жажда славы и признанья…
Нет, как не помнить – и она
водила в городском тумане,
томила, словно пса – луна.

Я заболел. Скамья вокзала
все мягче… голоса поют.
звенит, волной о борт причала,
озноб. Куранты полночь бьют.
Белел рассвет, год начинался.
Я жил стихом, единым днем,
бездомен, одинок – и счастлив,
как никогда потом.

1979








4. ДЕНЬГИ


Нам с вами протеизм полезен.
давайте в шкуру вора влезем.
Зачем? да так… Я объяснюсь
позднее. Надо приступить
с подходцем к теме капитальной –
ей срок настанет: проступить
как бы сквозь бинт на госпитальной
лежанке…
Ап! – кусочек мыла
в кармане, чтоб рука скользила
у дамы в сумке, как змея.
Персты в головку гада сжаться
умеют. Миг – и бритвы жальце
в душистой полости ея
прошлось бесшумно и красиво.

Предмет рутинных вожделений –
наличность хрусткая. Лаве!
Все – от вождей до отделений
ментовских – мают в голове
императив – идею денег!
Признаться, жаждали их вы – и
аз грешный. В годы нулевые
времен воистину иных,
для мысли трезвой недоступных,
пытайся угадать, мой стих,
как мы глядимся – купно, крупно
сквозь окуляры их.

Газетчик-хват, с бананом в ухе,
твой крепок слог, как нашатырь.
Опять читаем о разрухе
и о разгуле нищеты.
О, мы гуляем – и роскошно!
(Когда одну столицу взять).
Глядит Европа чрез окошко
Петрово – глупой не понять,
аршином общим не измерить,
когда не окна, шутишь, – двери
взялись мы настежь отверзать.

На форс-мажор мы шиком-форсом
ответим, протори явив,
оставим с носом даже Сороса.
(Его, небось, забыли вы…)
На их кунштюк мы свой извив
и вольт придумаем. Пока
растет долгов чересполосица,
пусть пояс автострад набросится
повкось – навроде кушака!

Мосты прокинулись, как радуги.
Там, там и там – жилые пагоды
возносят ввысь свои сады,
где возлежать нам с вами надо бы,
да уж куды…
_________________
Нет, не листвой покрытые леса,
где, как грибы, взрастают корпуса,
где турки юркие, хохлы
возводят стены. Как чадра – чехлы:
там – антикварные хибары.
Пади, покров! Явись, ЗА`О –
гнездовье мощного хабара,
небось, масонов штаб-квартира.
Старушка, в церкву идя, «ЗЛО»
читая, крестится ретиво.

Тут пир – когда чума,– вы спрашиваете?
Чума. И пир. Вполне. Сполна.
Иллюминированно-страшные,
трагические времена.
Когда бутылка стоит столько,
сколь труд учителев за жизнь,
«Дыша туманами» за столики,
поэзия, к ним не садись.

Хотя соблазны блеска, треска
есть в перечне моих грехов,
на музыку их питтореска
не надобно писать стихов.

А что народное веселье
пир с девяностых и доселе
и далее, Бог даст, годов?
Противоречья не посею,
сам заодно до дна готов.

Чума? так мы ее пролечим,
нальем в стакан чего покрепче,
не в пару пальцев, а с-полна.
И немочи – хана!

Рецепты наши самовиты,
как эти тосты, препросты.
Отнюдь не только московиты
проспиртовались до пяты.
Стакан мы держим, как тесло.
Похмелья не страшась ничуть,
принять на грудь не дрогнет со
мещерой мурома и чудь.

«Кто виноват?» бе слово. В паре
как в шар шар`ом: «Что делать?» Быть
или не быть – без Shakespeare
нам, россы, предстоит решить.

Сопит авось, вопит доколе?
но деловитое почем?
рукам мешает взять дреколья.
«Последний кто?» – не слышно боле,
зане коммерции – почет.
Вопросов – тьма, рогожный куль.
Торчат все разом, как патруль.
Пик интереса – знать «Откуль?»
– богатства у богатых, то есть,
магнатства у магнатых – совесть
продавших (нашу СКВ)?
– Ты – автор? Я-с… Где ж наши денежки?
Ответь зараз! Куда тут денешься.
В Москве – ответствую – в Москве!





5.СИТИ



Темнеет, как холсты Куинджи,
вечерний кобальт. Страстью лета
асфальт разнежен. Камень дышит,
он развращен избытком света.

Под небом ночи, вся раскрашенная,
становишься самой собою.
Плывешь, как лайнер, многобашенная,
мильоннолюдная, но кажется,
что мы одни с тобою.
Москва, ты женщина. Как все вы,
ты убавляешь возраст свой.
А я тебя и вовсе девой
сегодня вижу молодой.

Протославянских ты кровей.
И Имя, тайное доселе
шептали угры у твоей
берестяной купели.

Нам не изведать ту землянку,
где крик твой первый прозвучал;
мордовка, Мокша ты, зырянка
в началах изо всех начал.

Какие беды, рвы и рымы
прошла ты! Труб военной меди
гремели зовы. Стлались д`ымы
над твоей русой головой.
Дарю тебе обличье леди,–
поэт и верный спутник твой.

Нам столько предстоит всего
сказать друг другу, без обмана.
Ты – героиня моего
любовного романа.

Я буржуа, в свой природе,
и обожать Тебя легко мне.
Колена всех твоих просодий
я наизусть твержу и помню.

Свет из ок`он полуподвальных
харчевен и торговых лавок
затем и ярок,
чтобы от каблучков до талий
девиц подсвечивать, как рампа. Далее
кипенье лиц, и лип, тьмы-темени,
изжаленной стрекалом ватт,
чей преизбыток нагловат,
но в стиле времени.

Твоя луна – она особенная,
как бы в косметике, фасонная.
А где дорога окружная,–
как на машинке окулиста,
когда вам зренье промеряют,
и линзу подменяет линза,–
глянь – а луна уже иная.

Та в электричке ездит сызрану,
живет с земли и ходит в ситце,
и с деревенской укоризною
на эти глупости косится.

А мы бездельники, любовники
и горя мало,
какие приступают сроки,
и дни еще придут жестокие.
В столице на гастролях – тропики.
С указом на обложках: «топики
носить!» – диктаторы-журналы.

Какую ныне хочешь заповедь
забыть? В каком забыться блуде?
Ночь атропин в зрачки закапывает.
Ночной толпы другие люди.
И ты изысканно другая,
нарядная и дорогая.

–Я, я – не он,–
как шут, неон, –
вопит,– смеясь дневному свету
вослед; а тот, роняя лепту,
во шапки туч, ступает вон.

И словно бы ладонь прощальная,
на миг из бела рукава
мелькнула, властная и дальняя…

И я забыл тебя, Москва.

окончание - в новом окне


Нулевые годы. Роман в стихах.Новая редакция. Ч.1

Моей жене и другу Людмиле Медведевой,
чью огромную помощь в работе
я никогда не забуду.






К ЧИТАТЕЛЯМ

Будто в зеркале заднего вида,
настоящее время бежит,
И, как женские губы обидой,
пропадая из виду, дрожит.

Будет срок – до культурного слоя
мы возвысимся статусом! Тут
(возымел я дерзанье такое)
мой рассказ, как источник, найдут.

Мудренее таблиц клинописных
станет сей баснословный дневник,
все, что правдой нам виделось присной –
страсти лет наших, даже язык.

Извлекайте из тьмы стародавней
только времени голос живой.
А подробностей именованья,
не ищите, оставьте за нами.
Мы ушли навсегда. Ни словами,
мы не сделались, ни облаками,
ни травой, ни землею самой.




1. ОПТ

Молвы, молитвы и мотива
вдох-выдох, в паузе затакт
тих, как удар локомотива,
когда сцепляется состав.

Сюжет я погружаю в лето –
зелено-синий купорос.
Средь железнодорожных веток
и семафорных роз
бродить он будет, но не сглупу.
Во все рабочее одет,
бюджет метафор тратить скупо
намерен мой сюжет.

Понежьтесь, милые подруги,
покуда скрытно, как войска,
сосредотачивается в округе
массив товарняка.

Диспетчер гласом Саваофа
диктует волглым небесам
составленные за ночь строфы
вагонных литер. Я и сам
сквозь эха долгие накаты
не слышу, что ты ждешь, тщета
и неизменная забота –
зерна, убоины и шрота,
соляры, соды, мазут`а
и целлюлозного субстрата –
технологической щепы,
бензола, аммиачной пульпы,
вагонки, бруса и плиты,
прута сортамент и проката.

Везут масличные, пасленовые,
и, словно в стрижке поголовной
оцилиндрованные бревна.
…Бензол, бензин, цемент, шамот.

За пульманом проходит пульман.
Цистерн подгузники в поту.
Растягиваются составы
в коломенскую версту,
со сна
похрустывают суставы.
И стыкам в такт прозвякнут слабо
во чревах их стальные слябы,
как утренним ледком – весна.


А за последним из вагонов
уже теплынь, в такую рань,
передрассветный птичий гомон
составленный из «инь» и «янь».

Междувремение – лагуна.
Не ночь уже, не свет еще.
Весна гуляет с летом юным,
пылая стыдным жаром щек,
как институтская стажерка,
со старшеклассником – а он
уже глазами, в цвет крыжовника,
стреляя, гулит, как пижон.

Огромных пригородов зона –
суть электромагнит.
С контактных проводов
озона
стекает плазма и искрит.

Повсюду, где вольтаж особый,
мы чуем голос вещества,
усилье вымычаться в слово –
и наши заглушить слова.

От перекрестий света хмарная
сторонний взор сбивая с толку,
работает Москва Товарная,
как в старину артельным волоком
влачила лодьи к Ламе сволочь
в мать неудобья оглашая…
Как ночь переворота – ночь,
бессонно-долгая, большая –
но вещь в себе она. Хоть век ты
живи обочь, а знать не хочешь –
и не узнаешь ночи смету
и – на какую заслан ветку
состав истаивающей ночи.

Сезон премьер, продлись! Фартовая
жизнь, прошвырнись слегка,
пока
и двадвати- и сорока-
футовая течет – оптовая
железная Москва-река.

Приезжих орд с блажными мордами
течет аминокислота.
Вокзальными исторгнут хордами
аки Иона из кита,
и я вошел в тебя, как семя,
как в сталь патронника патрон
И на путейских стрелок
время
твое ¬– переведен.

Мной признан твой устав и мера
по-истовому, изнутра.
Не щусевых дебаркад`еров –
я, Ева, твоего ребра.
Люблю тебя, Москва Товарная,
с уоки-токи на ремне.
крутая, щедрая, коварная,
такая ты и снилась мне.

Запрет подписываться красным
я понимаю
в накладных
так: здесь неподлинность опасная.
Не ставь свое тавро на них!

Прикидываю, что крови,
а не чернил ты чуешь знак.
И я признания не скрою,
тебе подельник и кунак,–
что, как и ты, с собой не слажу,
и выгоды не упущу.
Ведь даже кровь моя – продажна.
Прости – и я тебя прощу.

Но и на совесть дело с делом
скрепить, как подпись, – как вагон
сцепить с вагоном, верь мне смело,
мне наслажденье и резон.

Твоя подвижная система
корыстных, но больших страстей!
Мотивчик этот – для поэмы
твой маневровый насвистел.

С тобой мы на мосту сливались.
Я закричал: «Моя! люблю!».
И наши тени отражались
в тебе-реке как W.

Все эти токи и потоки,
соосные стальным осям,
в тяжелую пружину сроки
сожатые,– я буду сам,
с такими же, как я – в конторе,
шумящей, что твоя тайга,
означивать на мониторе
как стоимость (см. «Тамга»).



2. ТАМГА

Там, за окраиной пакгаузной,
цистерн и пульманов стадами,
прожекторов слепящей плазмой,
краснокирпичными задами,
депо и овощными базами,
есть сирое, по виду, здание,
изведанное мной давно.
В нем – заведение; оно –
соль предстоящего рассказа.
Покрашенное в цвет безумный
еще, пожалуй, до войны;
в нем с расторопностью нешумной
делами все поглощены.

Вы там бывали? Не бывали.
Счастливые. Но некий слой
трудящихся – избег едва ли
спешить сюда нуждою злой.

Ну что ж, без фокуса картежного
я объявляю, наконец:
таможня железнодорожная –
вот что такое наш дворец!

Здесь клиентура типа но-
ворусских; полу- вовсе не.
Народов всяких тут полно,
включая древние вполне.

Я вас смутил, быть может? Смело
прошу за мной! Как раз пора –
здесь государственное дело
вершится с самого утра.

Здесь, с ритуалом восьмикратным –
досмотров, платежей, квитков,
как жрец, берет таможня плату,
порядок у нее таков.

Под распорядком образцовым,
как под покровом изразцовым,
ты, глыбь-старинушка!
Тогда
побор звался словцом свинцовым,
как плетка ханская, – т а м г а!

…В очередях ворчба-галда:
– Плати,– и прочь бы – завсегда
купецкий люд на время бедный.
Мы ж с утреца по час обеденный…

Ах, это скучно, господа!
По воле автора сегодня
я приглашаю вас туда,
где вряд ли запросто-свободно
вы оказались бы когда.

Прошу на склад (заводик бывший;
давно распродан за долги).
Но – ах! Как небосфера – крыша!
И в эту высь и даль – т а м г и
источник, так сказать, - рядами
парадно ровных штабелей.
Порядок, посудите сами,
в державе вашей и моей
возможен…
Даже и не это,
я вижу, поразило вас.
Вы ждете здравого ответа –
как это может быть сейчас¬:
тут не роман, пусть знаменитый,
таможня, а отнюдь не бал,-
тот, где блистала Маргарита,
а Воланд знаки подавал.

Где деньги и товар – чудес там
не д`олжно, по определенью, быть…
Постойте! мысли интересной
мне б за рассказом не забыть:

мне вдруг попритчилось – а если
напротив – ба! – наоборот,
все мы сейчас в том самом месте
где пышно мистика цветет?

Пример: otkyda vse bogatztva,
почти незнамые допрежь?
За – что, зачем, кому – стараться
кем велено? И – как во брешь
Стены Берлинской вдруг, навалом,
на трейлерах, в контейнер`ах!.

Известно - «налом» и «безналом»
уплочено за все – но, ах,
и сам безнал – лишь код и цифра,
«неуловимый чувством звук».
Простой дензнак мне люб, как рифма
стиху – и с «челноком» сам-друг.

Трудяг мы кстати помянули –
вот наших дивных лет столпы!
Навряд ли вы хоть раз минули
их мощной сумчатой толпы.

Отважны, что твоя пехота,
навьюченные, как ослы,
с утра до ночи и до пота…
Шустры, уперты, веселы.

Их тьмы и тьмы. Отколь, ребята?
Девчата, вы из каковых?
Молчат. Я знаю. Сам когда-то
судьбой был ввергнут в табор их.

Здесь все народы и породы,
вооруженных сил роды
и утеснители свободы
в отставке. Вот клинобородый
профессор. С ним – без бороды
и документов колумбиец,
младых учителок рои,
в наколках и рубцах убивец,
но с ксивой выправленной – и
кормилец для своей семьи.

Мой беглый перечень – полней,
длинней, чем список кораблей
Гомеровых – сложил я вам бы,
когда бы повести моей
всё дальше не спешили ямбы.

Но прежде скорого финала
феномен и фермент Начала.
Читай: истоков капитала.
изведать бы, хоть в доле малой

Откуда денежки? – Известно:
Какой ты бестолковый, право!–
от нефти. Плюс, известно, газ.
Но, где они, нам нету нас.
Однако, что-то где-то. Ась?

Берем полштофа, по Некрасову,
и ну-тка заново.
– Прекрасно!
Пускай, добыли нефть магнаты,
потом ее загнали в Штаты,
и свежих USD тюки
в Россию-маму притащили,
о чем народу сообщили –
и выстроился брат-челнок
у касс чудесных
на раздачу,
по списку, что ли, плотных пачек,
не оттоптав соседу ног.
Но это шутка, экивок.

Я знаю, чт`о ответит проза:
из тумбочки! Смешно. – С извоза;
у тещи взял, «Жигуль» загнал…

И что ж, вот этот терминал
и бездна прочих появились
из тощей пены барышей
первоначальных, что копились
по тумбочкам у алкашей?

О, денег мистика! Движенье,
противоход всемирных сил.
Как жизнь свое происхожденье
таит,– так и бумажек сих,
кругляшек предвозникновенье
и рост
от терний и до звезд
не поддается исчисленью.
____________


Контора, между тем – финита.
Но мы здесь – тени без теней.
Исчезнем тихо, шито-крыто.
Вот дверь. Задержимся у ней,
особой меж иных дверей.
Табличка выделки отличной
Гласит: « Начальник…» - я о нем,
покуда все объято сном,
скажу. Он человек приличный.
Не ангел, но не из злодеев.
Матвей Алфеевич Закхеев.
И если нравы знать иных
аналогичных заведений,
рулит помягче остальных.

И у таможен есть свой праздник.–
Так день рождения его,
Матвея, то есть, распрекрасно
с ним совпадает. Каково!

И заведенья прихожане,
из VIP-клиентов, так сказать,
торт именинный заказали
по форме – как его печать,
и повод, благопожеланье
кондитер кремом начертал…
Сперва не понял ни черта
он, с телефонной трубкой в длани,
но – принял. И его уста
в улыбке благостной блуждали.

Однажды, чудно, входит поп
И, словно бы какой вельможа,
прямки к начальнику, но – стоп –
он преступить порог не может!

В табличку с именем ввинтил
свой взор – и вдруг перекрестился,
проворно рясу подхватил,
и, как безумный, прочь пустился.

Не поняли мы ни аза,
что это батюшку смутило?
Одна ученая коза
луч света в царство тьмы пролила.

Жил в Иудее иудей.
Властями к сборам был приставлен
на самом торном из путей
торговых. Узкими устами
на знатном сем пути врата
развьючиваться понуждали.
Хитро придумано? O, да…
Звались Игольное Ушко.
Так дело сборов споро шло.

Предание тот ветхий век
оставил, истине радея
не о каком-то имярек.
Речь про апостола Матфея.

Сказ о Закхее был мельком –
тот слыл изрядным мудаком
(как эти ушлые ребята,
к которым в очередь встаем)
Но Божий меч рассек на нем
его удел – он роздал злато,
став праведником, бедняком.

Тут головой все покачали.
Такого сроду не встречали
да и не слышали, увы.
Наверно, мы не с теми знаемся,
не тем, по жизни, занимаемся.
В Ушко пролезть нам – чих, не лихо!
Но эхо посылает рифма –
А вы?

…Все рифмы – вздор. На комментарий,
рискуя, покушаюсь я,
в своем безверии татарин,
как говорит моя семья.

Богатому до рая так же
не близко или далеко,
как нищему, задаром сущему,
но и родне своей дающему
столь, сколь козлище – молоко.

Невежества опасна смелость.
И все-таки. В виду имелось,
что – трудно. Труд им, стало быть,
у Врат придется приложить.

…И вот
в хламиде я, в тюрбане.
Я из Дамаска, в караване,
с дряной прислугой, при охране,
добрался, я живым дошел!
Вьюками вьючены верблюды.
Вьюки огромны, как века.
А в них… там не товар, а чудо!
Шелка описывать не буду –
в футляр перо верни, рука.
Есть опахала для собраний,
есть четки, кости для гаданий.
И благовонных притираний
флаконы алого стекла.
Кувшины для вина. И блюда
с чеканкой; мелкая посуда
прикупленная слегка.

В шкатулках – взятые на пробу,
ассортимент расширить чтобы,
новинки либо пустячки –
божок фаллический треногий,
соль нюхательная – апчхи! –
и плод новейших технологий –
стекло для зрения: очки.

Дамаск! Он стал моим кумиром.
А сонный наш Ершалаим
провинциален перед ним.

О, Сирия – ты кузня мира!
Бесчисленны твои ремесла,
твои искусны мастера.
Дым от плавилен. Острый воздух.
И стук чеканщиков с утра.
Иные лезут вон из шкуры,
чтоб залучить покупщика.
Но ткацкие мануфактуры
таят от взоров чужака.

Есть все, что где-то и когда-то
понадобиться может вам
для боя, пира и разврата,
работ, причуд разнообразных,
для врачеванья, пыток, казни.
И все – изысканно-богато.

Тут специи и умащенья,
оружье – и, для обольщенья,
есть снадобье из желчи змей,
цепочки – в целях украшенья
людей, блядей и лошадей.
Тут геммы золота червонного,
слоновья кожа для щитов,
шагрень – индиго и червленая –
для седел, поручей, шатров.
Тут есть для модных дам наряды,
алхимиков шедевры – яды
в прелестных склянках и перстнях,
есть четки ценности различной
для медитаций и молитв,
приправы остроты отличной,
силки и сети для ловитв.
Бинты из льна для погребенья
и покрывала для невест.
Негоцианту – наслажденье
неспешно глядючи окрест,
еще продлить перечисленья,
воззрясь на дива данных мест.
Всё, что вожможно в Ойкумене,
в Дамаске несравненном есть.
(Нет только пурпура в продаже,
о чем поздней поэма скажет.)

Любимый небесами город,
блистателен в любую пору.
Вы – мирный гость. Вас ждут. И взору,
как длань Всеведущего – путь
распахивает перспективу
волнующе неторопливо
и приглашает отдохнуть.

Прегородить всегда готовы
тысячелетний путь торговый –
казармы. Римский гарнизон.
(туда, нам, к счастью, не резон)
А пригородный рынок ниже –
пыль, рев ослов, скотопрогон,
харчевен чад и кузен звон;
как муть прибрежных волн, подвижен,
и всякой тварью населен.

Народ тут шастает опасный,
но не удержит от соблазна,
хоть и без дела, поглазеть,
как вы, я думаю, глазели,
и даже заодно со мной,
особенно – недели
во день седьмой,
когда до солнца, на рассвете
(мы любопытные, как дети)
казнят преступников до смерти
или кнутами до крови,
чтоб люди низкие могли
зреть изъявленья милосердья.

Затем невольников торгуют –
мужчин и женщин порознь: тут
похвальной строгости порядки –
залог не внесших отлучают.
Необычайно облегчают
торговцам их нелегкий труд
аукционные площадки!

А что рабы? Они отменны!
Нубийцы черноты эбеновой –
каменотесы, стражи дома…
(А также жителям Содома
для осудительных утех –
они стройней и выше всех).

Для городской тюрьмы, пытальни
всего уместней хашиншин.
Наместнику в опочивальню
Урарту девы хороши –
там взращивают их спецьяльно,
как райских птиц в иных краях:
лицом белы, с тростинку талия,
и чудо! – синева в очах.
(На племя юноши берутся,
из стран, где синий лед и снег).
Рабыни дивно продаются,
хотя ценой дороже всех.

…Вечерним часом тени долги,
как развитые косы дев.
Я разомлел, устав с дороги,
заботам дела порадев.

Со странствующим поэтом,
что просит взять ему вина,
в корчме за ужином. Луна
присутствующая при этом.
Поэт бормочет:
– Ведай: питие –
веселье Сирии… Смешок.
И вновь – а не хочу купить ли я
его изделия стишок:

– Под звездным небом бедуины
( он прокартавил)… на коне
Слагают древние былины
О смутно пережитом дне.
И если подлинно поется
И полной грудью, наконец,
Все исчезает – остается
Пространство, звезды и певец!

Ему я лепты бросил в чашу
недопитую. Иногда
припомнится: беседа наша,
безумный взгляд, давно некрашеная
и в проседь волчью борода.

_____________


Я задремал – и сладко грезил.
Мы у Ворот. Ну, что же, слезем –
досмотр товару предстоит.
Вьюки – на землю! Помогает
пинок погонщику – живей!

Передо мной стоит Матфей.
Летит песок – он не моргает.

Мне в сердце заползает страх.
Он малый справедливый, скромный,
но властью наделен огромной.
Судьба купца – в его руках.
Какой налог он мне назначит,
всё будет так – не иначе.
Умилостивить бы… но как?

Платил бы я сполна, как надо.
Налог – он кесарю награда
и – городу. Но фокус в том,
что не один в Ершалаиме
торгаш я, прибыли во имя.
Живу трудом,
трудящий жизнь свою до дна.
Другой – другому злата сунет,
и подать в сколь-то крат убудет –
С цены он лишек пеной сдунет.
И – не прошла моя цена!

А я в долгах. В рост под проценты
страшенные я брал. Залог –
моя и жен моих свобода
плюс весь товар. Не жди прощенья –
его не будет.
Ростовщики – такие люди…

– Распаковать. – Все? – Все. – Однако!
Придется сильно потрудиться.
(Тоскует сердце, как собака.
День – к заполуденным часам)
Эй, осторожнее, я сам.
– Так, значит, тут не чечевица,
стекло, небось? – Стекло … и ткани.
– Да, из Дамаска все с шелками.

Он вынул нож – и взрезал штуку
не вглубь, слегка – и подмигнул.
Я понял, и ему кивнул.

– Побитое твое стекло.
Холсты в порезах, барахло.
Налог твой половинным будет.
А прокуратор не осудит.
Оставь, не надо мне даров.
Плати, старик, и будь здоров.

Не по усам вино текло –
Катились капли пота.
Устал. Но кончена работа.
Товар доставлен. Пронесло.

____________

Прыжок – и я в уме. (Цитата).
Я бредил – но со мной когда-то
похожего бывало много.
Шелка? – для украшенья слога!
Кой-что еще мой стих прибавил,
когда культурный слой буравил.
Сюжет о казнях взять… Ни-ни! –
бытуют и по наши дни.–
Так, как и древле, на рассвете.
Исключены лишь только плети.
Зато в Алеппо ли, в Дамаске,
где вздумается, без опаски
гуляете вы поздним часом,
наличности имея массу –
и хоть бы пальцем кто до вас.
Мораль: да здравствует… Дамаск!

Да, `a propos. Во время оно
не шелк был в моде, а виссоны…

Бывали и аукционы,
продажа лотами (поверьте,
отнюдь не то же что: с лотков!)
Патриархальные столетья!–
но список хитростей таков
в коммерции теневиков,
–бессмертных, словно тень от Ра
и как торговля (суть игра) –
таких ходов набор присутствовал,
что современных игроков
заносчивых – привел бы в чувство.

Возьмем хоть пурпур – не заката:
краситель, тайна мастеров.
Добытый из морского гада,
багров иль иссиня лилов,
считался (в том и фишка) он,
нетранспортабельным – и баста!
Чтоб не польстился фараон.

Кочевник нищий – знай, грабастал
для стрижки овнов и козлищ,
и гнал тропой небезопасной
сырец дешевый до Дамаска,
где, обретая колер царский,
товар –в навар на много тыщ
посредством тайны получался.

Тем бартером и дань платилась
Египту, позже – Риму. Милость
лилась на данников ответом.
В кубышки тайные катилась
убереженная монета…
Как схемка вам? Аплодисменты!


______________________


Усталость – не воображенье,
а память едкая дает.
Я помню злое напряженье,
и этот пост – и тот. И тот.
О, тамож`енные поляки
и незалежные хохлы!
Арабы, чтоб вас! Наши враки,
и баксы комом с-под полы.
Что, мало? Н`а еще. Моргают
сквозь притемненные очки
(плоды новейших технологий).
И хоть молчи ты, хоть кричи,
хоть бухнись живодеру в ноги…

Какою низкой прозой, право,
я занимаю вас…
Бог мой! –
я влево глянул, глянул вправо –
нет никого со мной.

Я по путям бреду, по шпалам.
Вон – тени. А, привет, бомжи.
О вспомоществованьи малом
бормочут. На, братва, держи…

Я оглянулся. По антенне
таможни зданье различил.
Какое странное значенье
и проявленье тайных сил
во всем – и в ней, по размышленью…

Таможня спит, словно казенный
пес в конуре сторожевой,
причастна древнему резону.
Прощай пока, и – Бог с тобой

Окончание во втором окне


В пустыне тьмы иллюминация...



В пустыне тьмы иллюминация.
Горят огни отсель досель.
По улице Кооперации
бредет как пьяная метель.

Двоится музыка, гуляя.
И вот опять в последний час
жизнь наша станет – жизнь былая,
ее отмеренная часть.

Алмазно блещет ветвь ракитовая.
Все меньше времени зазор.
И нечет с чётом пересчитывая,
спешит мотор.

Надкусишь дольку апельсиновую
и вспомнишь вдруг – о чем? о ком?
И сладко, и невыносимо
в похолодевшем горле ком.

Гирлянды зажигает, гасит
невидимая рука.
Кому это в последнем часе
Ты говорил: «Пока»?


Декабрь 2008


Придурки

Болезнь обычно сначала маленькая, как воробей, влетающий в открытую
форточку.
Бьется это крошечное в новом пугающем объеме и хочет выпорхнуть
вон.
«Кыш – ему говоришь, – кыш». И твои домашние тоже суетятся
усердно, машут руками, распахивают окно настежь.
И он-оно-она выпархивает, исчезает.
Но ты вдруг ощущаешь пространство, объем своей жизни
похолодевшим и пустым настолько, что не находишь в нем себя самого.
И твоя виноватая улыбка говорит об этом.
Не болезнь улетела – ты вдруг исчез, вместо тебя в тебе – в
единственном доме твоем - поселился кто-то новый, и ему предстоит жить новую жизнь.
Таков и инсульт.
В старых биографиях часто писали: апоплексический удар. Так же
часто, как «умер в нищете и забвении».

Больницы все больше белые, отгороженные от остального мира, а
их окна, даже если они большие, глядят бойницами. Наша же – как аквариум
из сине-зеленого стекла. Поток действительности катит мимо в три полосы
с такой же скоростью и напором, как и обратно, и тоже трехполосо.
Стоящему у окна делается непонятно, зачем с остервенением надо
переть куда-то туда, если оттуда мчит поток жаждущих поскорее покинуть
то место.
Некоторые едущие туда и оттуда реагируют на наш зелено-синий
дворец скорби.
Одни дают газку, другие, наоборот, подтормаживают. Вспоминается им,
мимоедущим, свое бытье-лежание здесь или беганье с пакетами в палату.
И они на мгновение, стоп-кадром, видят нас всех разом. И
дежурненьких ангелов, дремлющих, пока не случилась рутинная беда.
Как будто обстрел какой или бой – суета, громкие шепоты и
тихие крики.
Носилки, струйка из шприца. Увозят. И снова тихо. Соседи по
Палате делают вид, что ничего не слышат, что спят себе, и всё тут. Таков
больничный этикет.

Народ мы весёлый. Часть поклажи, положенной человеку на его
житейскую дорожку делом, долгом, семьей, самим собой и государством,
можно выложить из рюкзака и отревизовать со знанием путника и бывалого
человека.
Вытряхнуть лишнее, какового оказывается немало.
Взвесить нужное, главное – самое тяжелое все-таки.
И желанные пустяки, которые то ли кажутся, то ли в самом деле
смысл жизни.
Зимняя рыбалка с пешней и фанерным коробом для рыбы, который
ни разу за тридцать или уж поболее сезонов не бывал полон.
Или поездка в Паттайю, такую развратную и такую теплую… уже и
путевка взята как раз на Новогодние праздники под пальмами. А теперь не
то что на будущей неделе, когда и путевка сгорит но и – гори оно все
огнем.
Или диссертация – куча текста, написанного по-старинному –
от руки. И поговорено-переговорено, и очередь в ВАКе занята, как вот
приехали – вылезай. Конечно, тема и тебя-то не сильно грела, а прочим и
даром не нужна, но ведь годы, годы ухлопаны, лучшие годы. Ну, что лучшие
– это только так говорить принято.
Вот на кандидатскую ушли, действительно, лучшие – пара лет
после женитьбы. Но годы все равно уходят, летя, пишешь ты ученые труды или
только пиво пьешь под Спартачок. Писал сидя на унитазе, пристроив
перед собой самодельный пюпитр-треножник. Больше было негде.
И много чего еще.
Остатки молодости и детства по углам твоего маленького, но и
безмерного жизненного пространства как иголки с новогодней елки
и летний тополиный пух, которые находят друг друга где-нибудь под
диваном и сваливаются в маленькие комочки.
Не знаю, как другие болячки, а инсульт штука полезная для
оценки «пройденных дорог», проветривания мозгов и ревизии последних. Как
некий вихрь по ту сторону вихров проходится он во тьме сознания и делает
delite ненужному, а нужное и важное сортирует.
Перезагрузка.

В больнице совсем неплохо. Мы тут как на полянке, на привале. Недуг
очертил малый круг возможного среди всего невозможного, И вот сидим мы,
блаженные придурки.
И каждый думает о своем.
В такие растекшиеся мгновенья человек слышит в себе как бы
гул затухающий.
Это он перестает бороться –
а) с самим собой, чудовищем самым опасным и
затаенным. Да и лень уже трепыхаться. Поздняк метаться. И
ты не суетишься, и в этом твое достоинство, и не мелочишься и не орешь.
А то, что башмаки не зашнурованы и ширинку опять забыл застегнуть – что
ж, учись заново;
в) …с миром людей своим честолюбием и правилами,
которые ты по жизни берешь на себя как обязательства. Чтобы быть
застегнутым на все пуговицы, надо следить, чтобы они были и не болтались
на нитке. Это надоедает. Твое чисто-плотолюбие терпит урон, походка
нетверда. Ты выбрасываешь белый флаг – сероватый, если вглядеться, вроде
казенной простыни.
б) …с временем, потому что никто ничего не
поделает с миновавшим. Никто. Ничего. Но и лучшего и дорогого у тебя не украдут.
И подумав об этом, ты усмехаешься в полутьму светающей бессонницы с
вызовом. И даже показываешь язык – интересно, кому?
И засыпаешь.
А просыпаешься с неясной тревогой – ночная твоя опись
неполна, и подсознание, как монах в келье, корпело над ней, пока ты
спал. Ах, вот что… Список потерь неполон. Будет полным, когда помрешь.
Пока ты, мил человек, ешь кусок хлеба, а не пьешь его,
изминая остатками зубов и деснами до младенческой кашицы – радуйся.
Пока ты можешь сам ходить куда надо и мыться сам, новой
вехотке взамен истершейся - радуйся, три погорбатевшую спину и
опустевшую мошонку. Это все ладно и хорошо.
Пока ходишь ногами и берешь руками – радуйся.
И будь доволен.

А в тот солнечный, огненный от света день, когда тебя
заштормило, и потолок стал стеной на тебя надвигаться, ты подумал: а
Стикс-то, наверное, вовсе не река, а море.
Но ведь было в тот день пасмурно, так откуда столько света? И почему
коридор круглый и ведет сам в себя…
Инсульты, как две Тамары из песни, ходят парой.
Довольно равнодушно подумал: «Я отчаливаю».
Но тут набежали люди в белом, меня изловили широким
объятием и повалили на каталку, и быстро-быстро повезли в реанимацию.
Странное словцо, сели подумать. Жизнь – это, выходит, анимация, и когда
ей почти кранты и конец фильма, то тебе, твоей бренности делают РЕ.
Серия выдохлась настолько, что и сценарист устал, но ты еще покушаешь
вволю таблеток, неумеха медсестра поищет иглой твою бледную вену.
И ты, придурок, если не превратился в полного идиота, еще
поскрипишь.
Тебя с рокового этажа-рубежа переводят обратно на свой,
откуда взяли.
Друзья-придурки почти все лежат как лежали, добавилось сколько-то
новеньких.
После обеда как раз нам развлечение – придут новые студентки-
практикантки. Будут нас экзаменовать. Эта сценка – чуть ниже. Сперва
несколько портретов пером, с кем леживал рядом, сидел у
телевизора или курил запрещенную сигаретку.

----------------------

Петрович любил рыбалку, и не простую, с удочкой, теплом рассвета,
комариком, а зимнюю, со стужей пронизывающей, верным тулупом поверх
бушлата, а поверх тулупа еще брезентуха.
Если бы Петрович знал это слово, он бы сказал – экстремальную. Вот
такую рыбалку любил Петрович уже тридцать лет так страстно,
что забывал порой выпить взятую с собой бутылку.
Все останавливалось в нем, как только он наладит пешнею
две-три лунки, окунет в них удочки и закурит. Кристаллизованное время
делалось как лед реки, привычная ругань со всем миром и поселковыми
«фуеплетами» улетала прочь, становилось хорошо и покойно.
Река в местах Петровичева обитания огромна, а на большом
просторе всегда почти – ветер. Вот и сейчас он завивался вокруг
огромных, как танки первой империалистической, пимов, усиленных
калошами. Руки защищает верный друг Шарька, с которого по случаю
возраста сняли шкуру и пошили нашему рыбарю меховые рукавицы.
Петрович часто их и на ночь надевает, когда ломит кости «рематизьм» –
тяжкая плата за рыбацкие радости, но без них и жизнь – не жизнь, а одно
расстройство.
Жаль, на шапку не хватало псины.
Рыбак наливает и выпивает.
Водочка вдохновенно течет от пуза к сердцу, залезает как, как
глупый ласковый щенок, в приятные воспоминания и будит их. Самое лучшее
– как он свою бабу уговорил замуж за него пойти. Девка она была видная,
да и сейчас ничего. И конечно, знала она про издетскую страсть Ивана
нашего к рыбалке. А это худо дело. У нее в семье отец, дядька и старший
братец-придурок тоже были рыбаки на всю голову и пьяницы горькие. И
поэтому Светка ни в какую, хотя Иван ей, в целом-то, нравился. Даже
припечатала широкую Иванову спину к нагорной березе и спросила
властно:
– Будешь рыбалкой маяться? Тогда не пойду.
Ваня наш трусливо загибал про «иногда» и «в отпуске» но было
слышно, что врет сам себе у березы и своей еще не невесте. Здесь врали
про неусыпные чувства и прочее, но врали искренне, а это враньем не
считается. В таком вранье самая правда.
Здесь вершились многие главные дела в бывшем старинном селе,
который по случаю новой фабрики именуется поселком, а был селом с
пристанью.
И могло не сладиться дело, которое нашего героя зажгло
здорово. Трудно не гореть, когда милашка твоя через один огород от
твоего окучивает картошку или полет овощ, и попка ее как нарочно
поворачивается к тебе навроде подсолнуха. И нет тут игры, потому как
ты, подлец, спрятался в райских кущах конопли, крапивы и хрена на малой
возвышенности огородного погреба и смотришь.
И тут вдруг случись это. Перед Новым годом пошел Ваня один на
рыбалку, и насверлил лунки как раз в нужном месте. Окуневая стая – летом
их не бывает таких, а зимой они зачем-то сбиваются плотно и так стоят. И
кидаются на движение – а это наш Иван дёргает их одного за другим.
Петрович наливает себе плепорцию.
Надергал он кучу приличных окушков, накопивших на зиму жирку,
и только тут подумал – а как он это счастье по дому доставит? Делать
нечего, снял штаны, завязал леской штанины и набил туда заледеневший
улов.
Тяжким хомутом висела ноша на нем, когда Ваня шел по селу до дому. И
догадался наш жених в таком виде – в одних кальсонах то есть, но с
богатым уловом зато, зарулить на Светланин двор. И без сил пал у
дверей. И двери открылись, и пьяный тестев голос был:
– Светка, иди, мужик твой пришел.


----------------------

Леночке сделалось все труднее добывать себе новых мужей. Самое обидное –
кривая пошла не круто, но вниз. Первый был замминистр, и стал-таки
министром, но уже потом, потом… Двое следующих были большими людьми, но все же
калибром поменьше. Один член коллегии, другой что-то вроде того, и тоже
потом/после почти вышагнули в замы, но застопорилось с последний момент.
То есть и их кривая тоже не того, не круто, по нисходящей… или это ты
задала такую линию… тут Леночка улыбнулась своей знаменитой в кругах
мгновенной улыбкой, но тотчас пригасила ее.
Губки ее точеные чуть раскрывались, как бы желая выдать некую,
наверное, прелестную, или «ужасную» тайну, или же скушать что-то
маленькое и нежное, скажем, мятную пастилку – и тут же смыкались, но
неплотно, и уголки, где у нее теперь две махонькие морщинки,
закруглялись, как у кошечки.
И еще у Леночки было одно счастливое и важное свойство,
совершенно отприродное (то есть честное) сродни гипнотизёрству
врожденному.
Леночка всегда видела себя со стороны. Так, говорят, видят
себя умирающие. А она, еще ого как живая, всегда видела себя откуда-то
из-под потолка, как сидящие на невысокой галерке видят партер. Впрочем,
как сказано в одном партийном анекдоте, нам снится, что мы в президиуме,
просыпаемся, а мы в президиуме, то бишь в партере и есть.

Маленький изящный театр, куда не продают билетов, а есть только
абонемент, который тоже не продают в окошечке, но распределяют,
совершенно на цековский манер, среди совершенно своих, в каковое число
надо просачиваться постепенно – или уж махом врубаться.
Леночка сейчас в режиме «взгляд со стороны». Может, как видеокамера,
включаться и офф. Это помогало ей в жизнь здорово. Она привыкла сама
себе как бы шептать на ушко: держи спину, не забалтывайся, уже косая,
будя.
И другое всякое, не столь важное или еще более решающее по
жизни. И была ее спина всегда прямой, болтовня порционной, с прицелом на
дальнейшее, питие – частью сценария, тогда как другие ее врагини-подруги
разбалтывали секреты мужей, а те – их скучные тайны, и напивались тупо
и глупо, и пуза эти выпяченные, боже ж ты мой…
Неспешный сбор гостей – именно так тут мы зовемся. То есть не зрителей –
не зрители мы, но участники. И даже режиссеры-актеры. Творцы. И их
спутницы, мастерицы неких сценариев жизни, точней будет сказать – партитур. Итак,
сбор гостей нетороплив, нешумен. Никто не ерзает в нетерпении – когда ж
начнут, не подхлопывает занавесу, изредка являющему то локоть чей-то, то ногу, то
из-за него слышен вульгарный топот каблуков. Им не скучно в ожидании –
кстати, чего? – сегодня, кажется, то есть совершенно четко – оперы.
Маленькой такой – по составу – оперы, стильной, говорят,
ужасно, стёбной, говорят, на грани фола.
Будем посмотреть.
А должен был по программе быть бенефис юмориста нашего знаменитого. Ну,
где бенефис, там годы-года, ишемия и прочая бяка.
Юморист не на шутку слег, конечно, в ЦеКаБэ, и его заменили на певучую
трагедию стёбную, с матерком, говорят. Из древнеримской жизни и всякие развраты.
Впрочем, как говорил один знакомый Леночкин поэт, матюжок – как утюжок,
им можно ушибить, а можно и погладить.
Кстати, юморист. Никуда он не слег, наоборот – срубил
гастроль в Канаду и улетел покосить зелени. Это Леночка кое-где, на
процедурах, поймала краем уха, всегда чуткого, что твой локатор.
Левое Леночкино ушко, а также локоток и левый же
краешек уст контролируют ситуацию. Оная состоит из тьмы всякой важной
корысти, ее же вмещают в себя два существа-вещества. То есть ее нонешний
законный и его, надо надеяться, свежеобразуемый друган.
Супруг Леночкин строит, и весьма круто, но не
так, чтобы ввысь и у всех на виду. К сожалению, встречая кого-нибудь
важного с прилета, нельзя небрежно бросить пальчиком в окно авто, летящее мимо
этого, хорошо бы многоэтажного – мол, мой нагородил. И для соуса
подпустить фронды насчет исчезающей старины. А Леночкин супруг делает
это, как он сам говорит, underground, и даже непонятно что.
То есть она всегда лишь слегка понимала, что там творят-руководят и
Костя, и, слава Богу, Корнелий Иванович, и Додик.
А тут, «н а с т а р о с т и л е т», слегка проснулся
интерес к тому, что там, за ее кругом, но Леночка натолкнулась на
твердоватое, кажется, профессиональное, помалчивание и уводы в сторону.
Однако же, она стала потихоньку понимать, что муженек ничего такого и не возводит, и не закапывает в cвою подземь, а только курирует, визирует, согласовывает.
Подготавливает и корректирует.
То есть и это делает кто-то, другие, кого она и не видела никогда,
не знала даже, как выглядит то учреждение, где всё у него ровно с девяти
и вершится. У него Право Первой Подписи,
как в баснословных старинах право первой ночи, и оно дорогого стоит.
Сколько сейчас – Леночка не знает, но надеется и даже понимает по
некоторым признакам, что цена растет. Иначе зачем бы он держал в на письменном столе чудесные журнальчики про дачи Италии и интерьеры в английском стиле.
Почти друган Сосо подсажен к ней – опять же по законам не зрелища,
а застолья. Или Леночка подсадной уткой? Какая ж разница. Перемены
слагаемых.
Главное и греющее Леночкину душу, что рокоток их беседы Леночке словарно
сделался совсем непонятен. По интуиции, двум-трем отлетам обрубленных
фразочек Леночка понимает, что дело у них не мелкое и многократное.
Госзаказ.
Леночкино альтер-эго приказывает лицу светски скучать, расслабиться,
ловить взгляды знакомых. Как бумажные самолетики, улыбки и кивки порхают по
залу, а Леночка чуть поздновато включилась в игру. Прокол. Психологов и
душеведов тут полно, могут довычислить, зачем это Леночкин муж с его ПрПеПо и друган с его мифической мошной как полуобернулись друг к дружке, как две ладони или створки раковины, так и застыли, только губы чуть шевелятся. Что там за жемчужина такая выращивается в этой раковине? Леночкин муж таких тонкостей не понимает.
Душа подсказывает, да и диспозиция обязывает, что почти-друган, как
истинный грузин, должен быть потоньше кожей, и он ей поможет. Деловые
разговоры прерывать нельзя.
Но ситуация требует.
И Леночкин театральный кошелек летит на пол с ее колен.
Рассчитано, что пади он на ковровое мягчайшее покрытие, услышано не будет. Потому
кошелек с мобильником и ключами попадает на могучую туфлю Сосо.
Богатырский разворот корпуса резковат,
но на исходе дуги Друган уже поймал нить и наддал светской плавности.
Молодец. Сколь-то лет зоны, сборная но вольной, кажется, борьбе - все
нипочем, когда природа. Леночка дает ему опередить себя самую чуть, так
что руки и плечи их касаются друг друга. Крыло леночкиной французской
прически, слегка прокинутое ею влево, щекочет иссиня бритую щеку
Другана Сосо. Так. Эритроциты грузиновы получили порцию ферментов,
тостестерон забродит как надо. Следует подготовиться к атакам другановых
воловьих очей и кавказского красноречия. Леночке все это лишние хлопоты,
но – такая у нее работа. Главное, статика разбита, парочка фраз о
предвкушаемом святом искусстве фиксируют паузу. Муженьку улыбка, словцо,
прямой взгляд в зрачки – и он понял. Так не всегда. А то уже лоб
сморщился поперек, что у него знаменует досаду. Погасил вовремя –
получай в зачет очко.
А тут и шампанское понесли от заведения – забить время.
А тут и Vip пришел в сером костюмчике неизменном, сама
скромность, как и положено миллиардеру, с красавицей женой. Вот для кого
резинили, а не декорации достраивали.
А тут и златой бархат раскрылся, как плащ уличной проститутки
и – грянуло.
Древний Рим оказался весь в арматуре и трубах, как нефтеперегонный
завод. На пьедестале, явно намекающей на трибуну, стоял голый мужик с
копьем и венком на кудрях. Чуть шевельнулся – это, все поняли,
режиссерская фишка для тупых, чтобы не подумали, будто манекен. Леночка
с трудом проглотила смешок – не от фигуры, конечно, мало она геев
видела, а от мысли, что ей захотелось увести двух взрослых дядек в буфет, как
мамаша уводит детей с гулянья, завидев собачью случку. Далее будет все
круче и круче.
Леночка с тоской заглянула в режиссерову душу, словно бы
пролистала все его фишки-находки.
Позолоченные фаллосы пидоров, переодевания и нефтянка сквозь
его поганую призму «нового смотрения» дунули противным ветром на
лепестки ее врожденного вкуса, отчасти заменяющего совесть.
И вдруг люстра снова засветилась, но стала бить прицельно, как
прожектор в беглеца, и уже не убежишь.
«Последний акт?» –подумала Лена. И, закрывая свои серые очи,
улыбнулась.
Инфаркты с инсультами устали быть чисто мужской болезнью.
-----------------
В июле, в августе как рано ни встанешь, всё поздно. На кухне, на столе и
подоконнике уже наискось брошены жаркие оладьи солнца. В отпуск вы нынче
ни-ни – пошла карта, клев и жор. То есть попер клиент, прошлые лета
дремавший как карась, в антальях, кто побогаче, на подгородных дачах –
прочие. Северяне – те не на дачи ездят, а исключительно
«на сады». До есть домик, часто плюс банька, души отрада. Огород со
всяким разным и непременной картошкой. Сад представлен у них
парой-тройкой рябин, которые не любят чрезмерное соседство себе
подобных, в точности как наш брат коммерсант, да еще малиной, буйной и
веселой, как деревенская пьянь. Но все же: «сады» - это греет иззябшего
насельника стран полнощных. И я там был, мед-пиво… да. Всякий раз, когда
звонишь на фабрику за Хребтом где-то, сознание выбрасывает картинку.
Как компьютер, куда ушлые виртуальщики суют тебе свои фишки с
самозагрузкой.
Пока обмен веществ делает свой утренний моцион, да елозишь
зубами по щетке, надо прочистить клеммы в мозгах. Они, с годами,
срабатывают все медленней, по очереди, блоками. Хорошо посчитать, типа,
рублевые тыщи, перевести в уе( девушки, у вас ценники в уях – то есть в
долларях? Нет, в евро. И сколько ж вон та модель просит еврей?) потом
выявить процент навара, отнять то-се, вернуть эту сумму в родимые, –
негусто, но свои.
Как ни рано встаешь, все поздно. Пока на Москве ее отважные
брокеры и лоеры смотрятся в ванное зерцало, уж доярки и дояры
вернулись с первой ходки, скотник, коровий ассенизатор, «пухмелился»,
выкурил боломорину и шурует, матеря пеструх и зорек, а те ласково
поглядывают на него огромными глазами и думают о нем: глупый, но сердце
доброе…
Твоя благоверная, единоверная и соучредитель, к тому ж
директриса всей этой беды, сладчайшим голоском просит банковскую лебедь
«заглянуть на счет». Ты ловишь в ее неизменно радостном спасибе тридцать
вторые доли тона, это у тебя спорт такой – угадать,
есть или пусто. Если есть, то сколько. Порядок цифр до первого нуля.
Угадывать стал все точнее, потому супруга усложняет тебе задачу, убирает
обертоны. Но слух изострен, паузы после кивка трубке тоже кое-что значат. Все кое-что значит, и в нашем деле барыг и шибаев. Многое, ох многое, рухнуло (и построилось)
из-за тридцать вторых и шестьдесят четвертых долей.
Деньги, в массе, – музыка мира, где беспрерывно мы покупаем и
продаем. Все – всё. Руки, мозги, время, свободу и кабалу, щепу
технологическую, лоскут мерный, вексель паленый, землеотвод, фуру пива
немецкого, вагон кряжа молодецкого – или ту мелочевку, в которой ты со
своей фирмочкой застрял, как воробей в кучке свежих конских яблок.
Сначала все порывался прочь, в какой-то иной мир-товар, богатый наваром,
чреватый богатством немерянным, потерял на этом денег и времени –
пропасть. Но все не такую страшную, чтобы пропасть. Вот и клюем себе
овес, недопереваренный жарким чревом вселенской ярмарки. Радостен, кто
смирен.
И так прошло пятнадцать с лишком лет.
Инсульт находит тебя в складском подвале. Валясь набок, та задел
штабель ящиков, и верхний, положенный неправильно, покачался над
тобой, как бы раздумывая – не сверзиться ли вниз и не прихлопнуть ли
хозяина. Пока ты валился на пол, ящик колебался – и пожалел тебя, не
свалился на пораженный твой, усталый кумпол. Полежите тут, отдохните,
начальник, скорую уже вызвали.
Оказалось, что на коммерции это и был твой последний день.

--------------------------------

Мысли рвутся и путаются как-то странно, и я к этой странности еще не
привык. Как театр с вешалки, больница начинается с коридора, куда
обычно и кладут новообращенных, особенно если их привозят на скорой
ночью.
Возле вахтенного пюпитра мы с дядей Колей, новобранцы
последних дней, были поселены, в ожидании коек, освобождаемых по
известным причинам: выпиской здоровых – относительно, конечно, ибо наша болезнь не из тех, от которых излечиваются вполне. Выпиской совсем нездоровых, часто
беспомощных. Баклажанов.
Некоторые из придурков, сделавшись придурками полными, вдруг кидаются на
всех подряд, крушат мебель. Тогда вызывается милиция, т.е. власть, в
присутствии которой и возможно производить вручение или отъятие прав –
на жизнь, свободу, имущество или, как в данном случае, разум. Таких из
нашей респектабельной невралгии увозят в дурдом.
Мы на торном пути к сортиру и телевизору.
Скучать не дадут.
Есть резон заранее мириться, что с выписками торопиться не
будут, что никто не помрет, – словом, что тут кантоваться недельку.
Но надо рассуждать здраво. Тепло, кормят, лечат. Бомжу
хуже, но и здесь далеко до дна. Бомж живой и бомж мертвый – разные
вещи. И ему, живому, сильно завидует зэк на зоне. И так далее.
То есть мы, люди, вряд ли когда осознаем себя на самой верхней и самой
нижней степени-ступени земного ранжира. В самом низу нет нужды ни в
чем, на самом верху – нечего желать, если такое вообще человеку,
существу жадному, возможно.
А здесь и желать очень даже есть чего, и бывает хуже.
Очень бывает.
Не знаю, как это по науке называется, но по жизни полный
амбец. Молния недуга часто шарахает в такое место, откуда мозги
руководят тобой как телом, всеми обвислыми снастями и штопанными
парусами.
И вот, когда мгновенный шторм проходит, лежит человек не
живой и не мертвый.
«Лучше бы умер» – думает его дом. Не думает, конечно, а так
– гонят мысль в дверь, так она в окно лезет и лезет.
На тумбочке – яблочки, мандаринки, на лице улыбка, словами
чирикает, как воробей – «Ничего, ты еще молодой совсем пенсию тебе
прибавят инвалидность дадут путевку. Ты, главное, не расстраивайся.» И
все такое прочее.
Ты для них, для своих, сделался в своем житейском объеме
не меньше, а больше, ибо хлопотен. А ведь не лежачий. Ну, это в любой
день и час может случиться. А пока ты все равно занимаешь большую
площадь забот, жилплощадь, наконец. А как славно бы все в доме
растусовались, и малышова кроватка тютелька в тютельку умещаемся (уже
замерили, прямо при тебе) если выкинуь на хрен твой письменный стол
вместе с драгоценными для человечества рукописями и статьями, будто бы
давшими в твоей науке новое направление.
Племя, еще младое, но очень даже знакомое, ждет не
дождется занять свою законную жизненную нишу.

Было дело – не успел вынуть пиписку из трусов, опрудил штаны изрядно.
Сам вдоль себя потек противно горячей влагой до тапок. Это жизнь
подразнила тебя маленьким примерчиком возможного позора. Сделалось
страшно.
Так что помни, придурок, – здоровье у тебя более чем
богатырское.
И ты – «еще молодой». Юный пенсионер, ты только второй год получаешь от
казны.

В больнице хорошо думается.
Лучше, чем в библиотеке. Мысли – каталог бессонниц, та бездна, что
«звезд полна», ежемгновенно бомбит и долбит наши мозги жесткими своими
лучами. Микронный гигант – живая молекула белка имеет на это дело даже
свое ремонтное хозяйство, ножницы дистриктазные, и ими выстригаются
поврежденные части, подобно тому, как садовник удалят из кроны сухие
ветки. Но эти махонькие ножницы ищут и непременно находят пару к
мертвой ампутированной части, и волне здоровую, удалят и ее. Природе
люба парность.
В мире царит если не лад, то cчёт.
А у нас царит и вовсе порядок. В мире, где порядок, должны быть
праздники. Наш праздник – студенты из мединститута. Вон они
приближаются по коридору стайкой лебедей и приумеривают порхающие свои
шаги, гасят хи-хи, прежде чем войти к нам уж не девчонками-мальчишками,
не студентами, а докторами. Собраны из палат те, кому сегодня предстоит
экзамен.
Наши ответы заносятся в огромные одинаковые блокноты – не фразы
наши гугнивые, а только помечаются птичками разные графы. Стало быть,
наука-матушка давно исчислила нашу болезненную дурь, описала и разлиновала. Осталось лишь птичку проставить – полный ты придурок или тебя еще есть смысл полечить на казенный счет. Особо рад наш турецкоподданный – с него как человека с
нашей стройки, положили не брать платы за лежание здесь, а то бы он
уехал к себе обратно на Босфор с Дарданеллами без штанов.
- Ну, и какой нынче год?
Самый популярный ответ – тысяча девятьсот седьмой почему-то. Ноли
– они как обмылки, не ухватываются памятью. Мы с ними еще не свыклись.
Я бодро отрапортовал: «Предвыборный» – и получил зачет и согласное
кивание. Родились мы тоже в разное время – кто в тринадцатом веке, кто в
четырнадцатом. Наши имена медленно, так титры фильма, возникают из
глубин пораженного мозга, причем имя и отчество почему-то меняются
местами.
– Где вы находитесь?
– В дурдоме – ответствовал дядя Коля, хитрый прораб, потому как
опять забыл номер больницы. Сказав так, выпучил глаз и рассмеялся.
Среди прочих был и вопрос – видимо, замер позсознанки – когда
закончилась война? Ни один не ошибся.

Живое не столько умирает, сколько умеривается, убывает. И только
потом маленькой точкой, последним пикселем - гаснет.
Но прежде старость блеклостью своей, сыпью старческой гречки на
лице и руках, сеткой морщин маскирует твою теплокровность и само твоё
бытиё, отключающее тебя от общего фона лишь на малую малость.
Чтобы вселенская хищность не увидела тебя в инфракрасном своём
диапазоне.
Сквозь тебя как сквозь пустое место текут взгляды встречных
женщин. Для них тебя уже нет. То есть в существеннной части, когда-то
бывшей большей половиной твоего существа, ты уже, друг мой,
помре. И что, как, страшно было? Да точку невозврата ты просто не
заметил даже!
Так что не дергайся и не делай страшных глаз.

Скорая, выныривая с улицы, клюёт фарами, поводит светом по
потолку, рисуя на нем крону тополя, шарит по палате и твоей бессоннице.
Внизу небольшой шухер, щелчок широкой двери больничного лифта –
вертикального мостика над Стиксом.
Привезли новенького.
А ты спи.
Окончание - в новом окне


Придурки. Окончание

--------------------
А еще у нас есть Гущин.
– Мишка, говорю ему, ты по родне не из владимирских? –
– Не, с-под Астрахани.
– А то там был тоже Гущин. Илья. Под Муромом жил давным-давно. Ильей
Муромцем звался.
– Ой ты, не свисти.
– И побежал на улицу покурить.
Вселялся наш Муромец шумно, хотя ничего себе такого не позволял –
просто весь был просторный, жизнеемкий. Повалился на кровать, та сразу
под ним и подломись. Приволок другую, усиленную не струганными
досками, по всему видно – оставшимися от опалубки, с налипшими полосами
бетона. Эта оказалась как раз.

Копченое сало, лещ вяленый, огурчики соленые были в обильном запасе
богатыря. Он приглашал к дегустации всю нашу палату, меню же звало к
зелию совершенно однозначно. На дне Мишкиного вещмешка, который и сам
весь пахнул привлекательно, нечто тихо булькало. Но нам нельзя, тут с
этим строго. Вмиг нарушитель удалялся вон не пролеченный.
Так что пока – ша.
Новоприбывшему у нас вменялось излагать историю болезни и
автобиографию. Из Гущинской выделялась простая истина: сгубила не водка,
а ее неполное присутствие, потому пришлось добавлять коньяком, который
принес шурин, а меньше бутылки на брата мы не умеем ну и т.д.
Примерно то же Мише пришлось рассказать нашему доктору –
экзотическому фрукту родом с остова Цейлон, с испанской бородкой и
волосами, прихваченными резинкой.

– И вот вы выпили… это всё и решили померить давление. И сразу
вызвали скорую?
– Да вот моя скорая – ответствовал Гущин, разжимая рыжий кулак.
На широкой ладони его покоились автомобильные ключи с брелком в виде
буквы М, обозначавшем явно не метро. Ой, блин, я же закрыть забыл!
И Мишка подходит к окну и жмет на пупку ключа. Со двора Мишкин
джип преданно квакает. Теперь порядок.
– И вы с таким давлением и явными признаками инсульта, после
выпивки приехали сами?
– Так не шурина же за руль сажать. Свою он уже разбил, но у него
жигуль, его не жалко. Шурина вот жалко, хоть он козел и придурок. Сам,
конечно, и приехал. А чё, медицина не рекомендует?
– С такими вещами медицина рекомендует лежать тихо под
капельницей, писать в утку и не хлопать ластами.
Общество нашего Гущина зауважало.
Жизнь у Гущина, человека большого, была красно украшена
победами и поражениями. Скромный механик на с опытном заводе, тачавшем
нестандартное, стал он мужать вместе с фирмой, еще до того, как восток и
запад державы одновременно расцвел зарей сами знаете чего.
Мишку допустили до акций, дали поторговать ими. Ничего не понимая в этом
еврейском промысле, он наладил и снискал, обустроил загончик, площадку,
куда загонялись миллиарды рублей. Их звали «арбузы», чтобы отличать от
миллионов-лимонов. Потом научился заманивать обладателей лишних
не-рублей. Фирма стала не фирма уж, а фирмища, корпорация. Знаменитая по
самые не могу. Мишку от площадки отлучили, но не выбросили как
«использованный гондон» (это цитата) а дали поработать по
специальности. И Мишка катался между скважин как бильярдный шар,
налаживал ремонтную службу. Когда наладил, его опять выдавили. Это
вообще политика такая.
«Пидар-расы» заскрипел фиксатыми зубами Мишка и только тут нашел
себя у телевизора, подле Елены и ее Петровича с пахучими ногами. Лене
подумалось, что Мишка это на передачу про звезд ярится. А Мишка на экран
не глядел почти, а глядел в себя.
Глядеть-вглядываться в себя он после инсульта стал пристально.
А еще ему вспоминалось одно и то же – тот гребаный пикник.
Выбрали они, значит, полянку чистую, где тень прохлады и солнце разумно
сочетал навес березовой листвы – и приступили.
Мишкин шуряк нырял в рюкзак и раскалывал припасенное на скатёрку,
приговаривая:
« Так. Белки, желтки, корнеплоды и – тут шурин разевал полную золота
пасть – углеводороды. Доставалась здоровенная бутылка с ручкой и
ставилась в центр. Шурин с Мишкиной подачи поездил по нефтям, стал
деньги знать, пока не пил больше других.
После третьей или какой-то бутыли «углеводородов» Мишка вдруг
почувствовал, что заваливается на бок, а шурякова пасть смеется и плывет
прямо на него, как акула, и солнце бьет в глаза.
И сделалось Гущину хреново.

А любил Мишка машины – самозабвенно. Он и в палату наволок кучу
журналов с картинками, где не бабы, а авто. Было у него целое стадо.
Жил долго в той же хрущобе, совершенно равнодушный к дому-квартире, где
и бывал-то мало, жил бы и по прежнему, да забунтила семья. Мишка уже
встал в очередь на такую гоночную красавицу, какую и на Западе покупают
после ожидания. Пришлось сдаться бабе и ейной мамаше, то есть теще, и
переехать к новую громадную, гулкую, нелюбимую.
Не будем жалеть Мишку, ограбленному пидорами-демократами. Он и
разоренный богаче нас. А нас никто не обокрал – взять нечего.

Напротив Гушина – самый старший из нас. Он кавказец девяноста
годов от роду. Поет, не размыкая губ, тихо, но все равно гортанно. Слезы
блестят на его впалых щеках. Седые брови.
Старик часто поводит рукой перед собой, словно бы отдергивает
занавеску с окна, которая мешает ему видеть сад в цвету, роги с вином,
горы в снегу, молодую жену – кто ж его знает, что там еще может
грезиться старому кавказцу?
Приходят к нему внучки-правнучки попарно, по очереди.
А ко мне жена приходит. Говорит – разделить твою грусть. Но
грусть, делясь, только умножается, как плутоний в реакторе. И дважды два
– делается пять с долями мандаринок. Их тебе хватит до следующего ее прихода.
Цитрусовые – это всегда в тему. Безалкогольные напитки – тоже,
хотя ты просил пива-а-лучше-вина. А совсем по сердцу бы – чекушку. Но нельзя.


Я лежал без сна и глядел в потолок. Опять скорая еще от ворот протянула
три хобота света. Свет поплыл по потолку и стенам крадучись или
высматривая кого-то.
Уж не меня ли – подумал я. И на всякий случай закрыл глаза и затаился.
И ничего плохого не случилось. Но дрема совсем пропала. Я подошел к
Окну и стал рассматривать ночь.
Выше крон и больничных корпусов медленно плыл красный огонек
на башенном кране. Больгородок достраивается, работа не затихает и
ночью.
Кран нес, как коляску, бадью с раствором. На кране, картинно освещенная,
чтобы даже звезды и облака могли прочитать, большая марсианская
надпись: «Като».

Без сна и даже надежды заснуть лежал я и в потолок глядел. И
одно обстоятельство побудило скосить левый глаз в окно, обычно
заполненное облаками и листвою.
Сейчас там была в оранжевой спецовке дева в железной люльке и
с каской на голове.
И, между прочим, блондиночка. Люльку с чудесной девой держала на весу
железная рука с надписью «Като».
Дева одной рукой держала пакет, а другой она делала мне, у
окна стоящему, завлекающие знаки и прикладывала пальчик к губам.
Ну, я и подошел молча, как велено. Думаю, так же поступили б
и вы, читатель.
- Я вас не разбудимши? Меня Фешей зовут. Я вас попрошу
открыть окно в фойэ, игде хвикус. Мне передать надо вашему новенькому.
Фёкла отняла пальчик от прелестных уст и указала им на пакет. Хохляцкий
говорок ее был чудесный.
Я покорно двинулся к нужному окну и отворил его, принял на
руки пакет и деву. В пакете друг о дружку прозвякнули бутылки, хрустнули
пластмассовые стаканчики, сразу захотелось выпить.
– А что же не через дверь? – просил я хрипло, потому как
волновался.
– А там охранник Костя. Он ревнует.
Изо тьмы, из-за фикуса уже проблескивал всем своим золотом
наш турок, доставленный к нам со стройплощадки. Турок сиял цепью, браслеткой,
перстнем, зубами огромными. Он лежал в коридоре на моем месте.
Волосатый, с большими руками-захватами, усами, радостной улыбкой.
– На предложение стакашка в виде гонорара за открывание окна
я, четвертый лишний, отказался гордо, но с болью.
Мы с турком, считай, тезки, зовут его Искандер. С этим делом получилось
смешно. Я сейчас расскажу.
Неунывающий дядя Коля в самые первые минуты моего здесь
появления пристал банным листом - кто ты да что. Ну я и сказал, засыпая
от таблетки – Александр, мол.
– Модератор? Диверсант?
– Не диверсант, а шпион я, отстань, твою мать.
– Вот здорово, А ты английский или американский?
Скучные варианты.
- Турецкий я. Искандером меня зовут.
Ник-Нику это понравилось. Наутро продолжилась наша игра.
И к завтраку уже все медсестры знали, что я, новый ночной,
затем здесь чтобы набирать в турецкий гарем. Образовалась и цена.
– Дядя Коля, ты не в долларах говори, в евро. И цена получше, и
евро, я конечно извиняюсь, стоит не падает.
Играли мы, придурки, точно, вдохновенно. Только я заснул после
капельницы, как подсаживается медсестра и, глядя в сторону, тихо молвит:
– За хорошие деньги и в жены – я бы пошла… Только без
обмана.
И как нагадали – через день этого турка доставляют – и на мою
койку кладут. Персонал в своих халатиках слегка огибал туркову лежанку –
уж больно руки у него были загребущие на вид, с грядками волос меж
фалангами пальцев, увешанных перстнями и кольцами. Из майки клубилась
шерсть, усы взъерошивались златозубой улыбкой навстречу дамам.
Наутро после девкина визита в окно я спросонок подумал, что
это мне сон был такой. Эротический. Последние тучи рассеянной бури.
Умираем, как автор уже докладывал, частями. Начинаем с ниже пояса. Бабы
раньше, но и наш брат вскоре погасает.
В мужское ничтожество входим сперва с тревогой, потом с
улыбочкой. И вот, наконец, всё. Конец – только чтобы пописать, замачивая
треники, которые не для тренировок, как и кроссовки не для кросса. Мышцы
провисают лианами, и ты это видишь уже и без зеркала.
Но красивых от некрасивых еще отличаешь. Ночная гостья не к
тебе была ничего себе.
С утра похолодало. Это всех обрадовало. Нет, конечно, то был
сон.
Друг, почти-тезка, догнал меня, приобнял учтиво и шепнул: «Ракия еще
есть».
И это было хорошо и актуально.
--------------------------

Итак, делаем опись наличного на сей момент.
Ты говоришь больше руками, рисуешь в воздухе колеса смыслов,
такие велосипеды, которые никак не доедут до нужных слов. Патрон не
влезает в патронник, и тебя клинит.
Когда слова сами собой вспоминаются, говорить их уже нет нужды –
тебя, придурок, давно поняли, сейчас принесут.
Организм твой делается расслабленным – кожа уже не крепость твоя, и она
не держит запахов плоти, и ты делаешься вонький, даже если был сухой,
как кизяк.
Слабеют кольцевые мышцы – и ты попукиваешь на ходу и все
громче, роняешь капли мочи.
Но ты еще не разеваешь рот на кусок как черепаха – шире, чем нужно
и виновато при этом моргая. На кусок, размоченный в чае. Это будет
потом, в старости глубокой и чрезмерной. Если доживешь до такого
сомнительного подарка судьбы.
Слезятся очи. Слезные озера переполнены, и по тому, из какого
глаза слеза крупнее, внимательный доктор будет делать вывод, на какую
строну тебя кособочит.
Словом, ты как водопровод в родной хрущобе – капаешь, протекаешь.
Кашлюн-перхун – вот твоя кликуха.
Походкой ты выдаешь понимание своей вины – в самом деле, какого
черта занимать собственной никчемной персоной дефицитное жизненное
пространство. Приличное таки, особенно если выразить в деньгах.
Собственно, это и можно понимать как стоимость/ценность человеческой
жизни. Не такая и маленькая – к счастью или сожалению, это с какой стороны смотреть.
И расходы.

Проблема «фуражно-зернового баланса» в твоей достаточно
благополучной части человечества решена. Элементарный кусок тебе не
нужно пристально делить с остальными домочадцами.
Но ты угроза комфорту – расслабленный, непроизводительный, давно
вышедший из репродуктивного возраста, следовательно, не интересный
матери-природе, капризный, с пуком выписанных тебе рецептов.
Хлеба не так чтобы изобилие, но достаточно.
Зрелищ – можно бы и поменьше. А тут еще выборы – совсем весело.
Хлебозрелища.
Но битва за все новые и новые степени комфорта – неумолима,
всемирна и лаяй. Вон раньше цари-короли жили в условно-отапливаемых
помещениях, особые слуги им холодную постель грели перед отбытием ко
сну, по жаре парились в одёже согласно статусу, который не снимался –
ну, разве что вместе с головой. И ничего ведь, жили. Тебе в футболке
жарко, а вон классические господа в тройках на все пуговицы изнывали,
держали форс перед подлым сословием.
Нет, сейчас лучше. Только не хватает одной комнаты в жилплощади,
пусть хоть бы махонькой, но непроходной.
Пукай себе и живи.
Пенсию – принесут.
Раньше на деревне воньких старцев отправляли жить в баньку.
Впрочем, это здесь тебя так рассматривают, суют, как Мюнгаузена,
в электронное жерло томографа, и зеленый щупалец ползет по голове,
выискивает жгутики тромбированных жил. Инсульт с инфарктом –
близнецы-братья.
В поликлинике – полуклинике, как говорит Петрович – тебя
рассматривать столь пристально не будут, стрелянный ты патрон.
В твоей истории – пока значится инсульт. Это лучше инфаркта, хотя тоже
не подарок. Но сердце и у больших – маленькое, а мозги все же и у
дураков что мяч для регби, и отсеки, получившие пробоину, могут
замещаться неповрежденными частями. Колоколами громкого боя стучит в
виски густая кровь, нейронные цепи перестраиваются и починяются... И
драгоценный товар памяти и навыков перегружается, как контрабанда, в
другие места.
И шторм затихает. Всё тихо.
Перед тем, как совсем заснуть «но не тем, холодным сном могилы», ты
слышишь себя.
Раньше прислушивался больше к бойлерной своего невеликого организма – к
желудку да кишкам, где вечно что-то булькает, перетекает, пучится
пузырями. Но есть и кое-что поинтереснее пищеварения и даже крови.
Нейроны твоих, мой милый придурок, поврежденных мозгов, спасают себя
тем, что перебрасывают содержимое в другие, не пораженные места. Ты
хочешь сравнить их с муравьями или пчелами, потому что эстетика
труслива, и ей подавай красивое. На снимках они, подлецы-нейрончики,
похожи на ужасных пауков. А еще известно, что тараканы из горящего дома
не выбегают заполошно, а организованно тикают с личинками потомства на
спинах.
И вот упорные, как муравьи, заботливые, как тараканы, чуткие, как
пауки, малые части вселенной твоего разума, подвергнутого вторженью,
бегают туда-сюда, перетаскивают молекулы разорванных мыслей, и ты
слышишь это шебуршанье. Идет работа. Ты не на фронте, а в ремонте. И
бодришься – ничего, мол, мы еще повоюем. И даже запел бы «врагу, мол,
не сдается наш гордый варяг, на солнце зловеще сверкая» или что-нибудь в
этом роде, да слов не знаешь, петь не умеешь, да и какие на фиг песни
ночью в больнице…

Сегодня – радость: выписывают. Я сдал экзамен. Я почти сразу
сказал свою фио и какой нынче год и все такое прочее, и белые лебеди
почиркали в свои большие научные блокноты и остались довольны. А уж я
как доволен.
Компания выходит меня проводить.
Ногами, отвыкшими от башмаков, ступаю на неровный асфальт, разрезанный
когтями древесных корней и оглядываюсь и спотыкаюсь.
– Не спеши.
– Не спешу. Куда спешить, дорогая. И ты косишься на профиль жены
своей. Вспоминай, самое время вспомнить ее молодым-молодую, юную,
невозможную. Запомнил впечатление первого взгляда – маленькую, но это
вряд ли. Она долго не была твоей – даже и подругой, и был
рад-радешенек, когда тебе дозволялось проводить до дому или еще куда. И
ты косился на ее спокойный профиль и соболиную бровь и жил этим счастьем
до следующей встречи.
Потом жизнь нагрузла новыми смыслами, и стронулась, и понеслась,
одаривая сладкими огненными мгновеньями между перегонами своей рутины.
Жил – читал складки на лбу, крохотные взмахи бровей, редкие улыбки,
когда ты ей нравился. И лицо ее ты всегда видел как бы силуэтом на
стекле, на окне поезда.
Ей уже пришлось подносить тебе судно. Надо же – придумал кто-то:
судно. Какой стыд. Вот когда номинировался в женихи долго так и
упорно, подумал бы на миг: настанет день, когда не кто-нибудь, а она,
Она будет брать маленькими ручками и подставлять эту посудину?
Жизнь получилась большая. Надо надеяться, что большая она будет
не сверх меры.
Ведут по тропе, которая чуть покачивается, как трап. Словно бы ты
сейчас ступишь на палубу.
Это корабль? Паром?


Май 2007 – июнь 2008


Трансформатор




Посреди то ли города, то ли села трансформатор с конусообразными подводами кабелей – как сосцы волчицы, что вспоила Ромула и Рема своим млеком. Электрические титьки тянут: фабричка, подпертая жердями, какое-то ремонтно-тракторное болотище, жилкомхоз, пилорама ets.
Новому Риму тут и вправду – "не быти" но невдали – именно он.
Крапива такая, что завернешь за угол сарая по нужде – она тебе шварк по лицу, как злая старуха. Лопухи – с уши слонов, что бродили и здесь когда-то.
Се – наши русские тропики.
Совсем недалече шумит-гремит не город даже, а мегаполис, и пути его завиваются и растут кругами виадуков, похожих на кольца удава, шоссе сыплет резиновой крупной пылью, а чуть отойди – и мать-природа во всем своем праве.
Толстый шмель сует свой хоботок в разъятые, полные нектара цветы, картофельные поля тоже цветут, и на жаре дурманный пасленовый запах так силен и терпок, что кружится голова.
Трава полна мошек, лягушат.
Свекла гонит ботву, капуста круглит кочаны, колосится – что? рожь густая? пшеница? – то неведомо городскому жителю, космополиту, потомку пейзан.
Природа работает сама по себе, не ждет тебя с твоим знанием или незнанием, считая то и другое за одно. Растет, гонит стебель и лист, распускается цветком, жужжит и летает, колосится и поет на все лады. И нет ей дела до тебя, городской ты человек.
Воздух полон жизни – маленькой, побольше и вовсе крохотной – пыльцы, семян, делающих его терпким. И даже на самом верху воздушного слоя, столь малым количеством обнимающим землю, что самолеты уже почти вторгаются в запретный для них космос; гудят они со своих сверкающих высот тоже тучно, довольно – по-летнему.
Но и ты даже рад, что так устроено, и тебе есть повод отдохнуть от забот, чтобы всё следовало шаг за шагом, вытекало одно из другого как причина и следствие. То есть вы квиты. Вот ты присел на межу, сорвал сладкую травинку и держишь ее во рту, пьешь свое блаженное неделание и только говоришь: хорошо! И больше ничего не желаешь говорить и думать. Это летний сплин, полный блаженства и лукавого сетования на жару и комаров. Ты и их любишь – а нет, так полюбишь еще до холодов, как вспомнишь по осени себя, прилегшего на жаркую траву близ дороги и того шмеля, который раздвигает пухлыми лапками подолы цветков и вонзается в сладкое лоно.
Из-за лесополосы, где прячется железная дорога, выглядывают, как любопытные акселераты, дома Города, сияя в мареве стеклами окон. Им тоже радостно купаться в тепле, хочется быть частью живого мира. Окна распахнуты, как душа. Занавески долгохвостыми птицами вылетают на зов сквозняков.
Лето погуживает, как трансформатор. Живительный ток течет по жилам и жилочкам всего сущего, и ты тоже подключен к сети, и блаженно прижмуриваешься, довольный, будто это ты сам все устроил.

Смерть представить легко: лето уйдет и снова придет. А ты – нет.



Слава труду




Вовка рос, как растут грибы – толчками. А когда оглядели на него – то есть на гриб, а не на Вовика, - он, то есть гриб, а не Вовка, замирал. Если же, наоборот, кто оплошкой слишком долго рассматривал Вовановы прыщи, он, про правилам хорошего тона в нашем полу-селе, полу-пригороде, спрашивал:
– Ну, чё зыришь?
Период созревания обещал сделать Вовку правофланговым, кем он и станет скоро на срочной. Мы эту тему еще бросим на лирные струны, подобно тому, как ловкий армяшка на рынке бросает шматы мяса на жаровню свою. А пока у нас на повестке дня тема юного становления героя.
Эта фаза стала трудной для семейного портмоне. Одежа и кеды не успев износиться делались малы. Вовкины мослы торчали из рукавов и штанин, большие пальцы на длинных ногах проделывали дырки – и приходилось покупать новое.
Прямо беда. Эту беду часто муссировали предки в своих комьюнити – мама на лавке под раскидистой березой или на лавочке у подъезда, папка за пивом и тому подобным в гаражах. Они сокрушались, но морщины при этом разглаживались, а в очах – радость.
И тут пошло в рост все, что полагается. Пророс ус. И на подбородке тоже. Кадык заходил лифтом. И, конечно, самое главное в мужчине. Это главное как раз повадилось возрастать при взгляде на ширинку – если даже только казалось, что они, то есть девчонки, бросают нескронмы взоры. Или от собственного невольного уныриванья глазами в сокровенную область. И росло, точнее сказать – рос, как растет, будто бы, гриб – толчками.
И пока рос уд, приспел зуд – зуд гендерной самоидентификации. Автор с трудом набрал это слово-урод, но оставил его в пандан тому «крайне односложному существительному», по аккуратному выражению одного классика литературы, короче – по тому словцу, какое Володьке с пацанами так стало надо писать на всем подходящем – в смысле публичном, принимающем мел, уголь, фломастер, краску из баллончика, губную помаду, стыренную у соседки-одногодки. Сладость нанесения трех заветных букв мы смело уподобим бледным заревам искусства, предвещающим гибельно-животворный пожар близких уже любовных мук.
Но наш герой был человек творческий. Он искал, следовательно, новых способов выразись себя, свою бурю, поднимающую волны ферментов. Слишком доступный забор или стена, пошло-стыдное царапанье на дверях туалета, пририсовыванье пиписок на плакатах – все не то, не то.
И помог творческому поиску такой случай. Весна уже в фазе возрастания сосулек на крышах, и с крыш их послали сбивать разный коммунальный народ. И вот на виду у всех сорвался один труженик, и народ ахнуть не успел, как он в криком: «во, блин!» полетел вниз.
Но на его счастье зима была богато снежная, а сугробы растаять не успели. И сверзился тот счастливец в здоровенный сугроб. Выбегает начальница тетка, а он уже вылезает из снега невредим, и на заполошные вопросы как да что только машет рукавицей:
– Да пошли вы все нах!
И, подхрамывая, двигает в сторону ларька – отметить свое второе рождение.

Наш же Владимир поднимает глаза туда, куда раньше и не глядел вовсе, и видит на крыше буквы, подпертые палками: «СЛАВА Т УДУ»
И сама собой образовалась славная идея.
Не сказано, а только помыслено - и уже сделано. Таков стиль настоящих художников.
Вовка в тот же вечер прокрался через чердак на крышу и убрал фанерную «Т», а потом подумал и не поленился переместить «УДУ» на место прогалов – так складнее, да и народ тупой, не все поймут.
Следующие дни Вовка боролся и искушением рассказать всем и показать свою инсталляцию – но: молчи, скрывайся и таи. Таких стихов Вован не знал, просто сам нутром почувствовал, что слава авторства сама найдет его, не надо суетиться.
С того времени он стал стремительно взрослеть.
С того времени прошло много времени, была и закончилась армия, начался завод. Вован уже сам глава маленького семейства, а фанерные буквы даже тупо подкрасили и оставили как есть. Девиз настоящего наставшего гордо, как изваянный не из фанеры, из камня, плывет в небесах ясных и хмарных, но народ чешет мимо туда-сюда, редко смотрит вверх.

2008


Гармония распада





Как легкий вздох, трясина между двумя умершими прудами исторгла язычок огня, легкого, как вздох. Огонь белесый белёсый в лучах солнца, как раз выглянувшего из-за белых, по-летнему нарядных туч. Словно кто прикуривал от зажигалки.
Тропа пружинит под ногой. И словно бы вздох, и вперебив вздохам – иканье и зевота. Что за стих! Бобок какой-то, в самом деле! Но тут я сказал себе: умеривайся, смиряйся, смотри. Будь тих и незаметен, иначе тебя самого как-нибудь сотрут, будто помарку или артефакт. И ты исчезнешь, как исчезло многое и многие тут…
Здесь был парк, а теперь – болото. Сгнил заплот, и вода только из томной лени держится тут – остаток воды в остатках прудов, что каскадом были устроены здесь заезжим французом.
Тропа прогибается, как доска. Дряхлые, изъеденные червем липы и ракиты видны тут и там. Изломами ветвей, как руки кающихся грешниц, их тени ложатся на ряску.
И много, много теней выплывают из ниоткуда и исчезают в никуда. От остатков караульных башенок у входа плывет белая карета над остатком аллеи к руинам усадьбы с развалинами домовой церкви и усадебного феатра.
И если бы тень в белом показалась на тропе, ты, несносный наблюдатель, был бы принужден но правилам хорошего тона ступить в сторону с тропы – и тотчас оказался бы по щиколотку в жидкой земле. И только бы вздохнул: бедная Лиза. Бедная, бедная Лиза. И тут же посетовал бы о мокрых и грязных своих башмаках.
Мужеские, дамские фигуры, парики и кринолины. Где стол был яств, там гроб стоит. Много, много гробов проследовало от жилых покоев к церкви – тихо, пристойно. Чада и домочадцы, небось, кучковались над прахом, а в них, как настырные мухи, роились мысли о наследстве – кому и сколько. И не вспала ли превосходительству дурь завещать капитал недостаточным актрискам. Общество коих он заметно предпочитал тетушкам и кузинам.
Виденья бледны, бесплотны, и они только в воображеньи – тени меня.
Зато как густо зелена ряска, осока, как бархатист камыш! Солнечный луч пробил облако, купы лип и пал на кочку, где, как на троне, сидит большая роскошная квакша. Ее широкий рот растягивает презрительная ухмылка. Царственная лягуха – вся довольство и покой. И докучливый комарик поверил, на беду свою. Миг – и паршивец уловлен. И лягушачьи очи смиренно промаргивают и снова уставляются в одну точку.
Квакша хороша.
Подувает ветерок. По солнечному столбу проплывают, как рыбьи мальки, сверкающие крылышками насекомые и летучие семена на своих крошечных парапланах. От воздушного дуновенья они испуганно ускориваются. Ветер заворачивает листья ив, а там другая зелень – благородно-тусклая, и вспоминаются рощи олив, виденные давным-давно, в краю далеком, южном, вечно юном. Ах.
Плавучие цветы, камыши, деревья в изломах своих театральных мук, старинные кирпичи развалин, на которых сереет иссохшее тло мхов, все льстит тебе и шепчет, и нудит – заверши, художник, придай картине достойную законченность. Забвенные сии места, порушенная плотина. Печаль и сплин – обмакни в них свои тонкие кисти! Сплин и печаль нам слаще заморских фиг, да они и сами, тоска-печаль – экспортный русский продукт.
А душа доверчива на лесть, как тот комар. И вот уже воображенье пустилось подглядывать полутона, и четверть тона выслушивать в пеньи жизни. Как вдруг тебе подумалось в сердце твоем: «Не надо!»
Я сделала шаг и шаг и огляделся: я один. И сказал себе – не надо соскабливать патину времени до сверкающей меди. Былое – не твоя победа, и погибель – не твоя, нет.
Твое время тоже сделается, да и делается уже – достославной стариной.
Только навряд ли развалины его будут столь милы будущему созерцателю.
Так что не тешь себя сиими чудными картинами, не наслаждайся гармонией распада.


Дао



Ты обнищал. Был – как гусар французский,
но помнил: старость – суть Березина.
Пресек черту, – и жизнь уже – искусство:
такая беззащитная она.

Настало Дао. Мысли не толкутся.
Нет прежних сил, но нет и суеты.
Солдат разбитой армии Квантунской –
вот кто ты есть. Но что ж так весел ты?


Весенние сожженья



Весной, но не «до первейших весной талей» а вместе с ними. Когда вытаивают какие-то малые возвышенности земли, и она отдает воздуху свое дыханье, вот тогда и происходит все, о чем речь.
Ничего особенного не произошло, но отчего ж электрички гудят звонче, словно им тоже кажется, что там, за выгибом путей, за лесом, за серыми и желтыми домами их ждет какая-то необычайная встреча или событие?
Перелетные птицы от чужих болот взметывают крылья как бы негодуя и готовятся в далекий путь на север.
А люди волнуются тоже. Сами себе они это объяснят так, что нужно поглядеть, не пожгли ли их утлые дачные гнездовья приблудные бомжи или же лихие стиратели жизни прежней, продавцы и страртели жизни новой, что поднимается высокими заборами и за ними новорусскими крышами, похожими на горбы и чешую драконов.
Народ едет на участки, «на сады».
Дороги еще не просохли, кругом унынье грязной весны, но сердца оттаяли.
Первым делом надо пожечь прошлогоднюю ботву, траву, листву.
Кто хвалил себя, что нынче собрался рано, наверное, ранее других, не огорчается, а радуется, что много соседей уже приехали и тут как тут. Из-за заборов видные головы таких же заботников о будущей летней благодати, полной трудов и будущего, Бог даст, урожая. Вот идет к забору, чавкая калошами, старуха и издалека улыбается пуще прежнего. Ей, видно, хочется, чтобы заметили и похвалили ее новые, белые, как на картинке, зубы.
Но столько зубы, не в них дело, а старшую дочку, которая дала много денег на них. Значит, не торопит мать освободить комнатку, которая как уж нужна теперь внуку. Но пусть будет как будет, а ей хочется фарфоровыми зубами яблочко укусить. Вот она и приехала яблони-то обкопать, иначе урожая не жди.
Но первей всего – ботва и листва.
Костры уже запалили тут и там. Духовитый дым сперва стелется по земле и не стаявшему в бороздах и в затени снегу. Потом набирается смелости и поднимается выше, лезет кошкой в кроны яблонь и слив, потом еще выше, к березам и елке, которой, кажется, все равно, весна или осень. Но это только кажется. В свой срок выпустит она нежные сережки и тоже зацветет ими, как и все.
Дух от горимой травы и ботвы такой волнующий, что в костер не хочется бросать старье и всякую чадную дрянь. И вообще – остановиться, встать у огня, прижмуриваясь всякой раз, когда костер наотмашь пройдется рукавом дыма по глазам и ослезит.
Ветер погуживает в ветвях. И вместе с огнем зовет к размышленьям ни о чем и обо всем.
Скоро у тебя в жилах заиграет жажда копать и сажать. Мы будешь говорить себе, что это предки велят тебе припасть и возрадоваться – и натрудить мозоли

2008, октябрь



















На полпути




- Это куда мы подъезжаем?
- Бологое. Как раз полпути. Он усмехнулся. – «Земную жизнь пройдя до половины…» Вот только никто нам не разметит и не отметит, где у нас половина и когда попросят на выход. Без вещей. Да. Самое время еще по глоточку. Коньячок прекрасный, как встарь. Лоза не рязанских виноградников, а Араратской долины, наклейка не врет.
Попутчики выпили, глядя в окно, полное тьмы и огней. Прожекторы откуда-то с неба лили свою тясячеваттную тоску на рельсы и провода, блестевшие как паутина, на вагоны и цистерны. По перрону бегали люди с торговлишкой, и белые тени их, как многочисленные лезвия ножа, торчали в разные стороны. Мимо окон шли немногие вышедшие на этой знаменитой станции, означающей половину пути из Москвы в Питер и обратно. В той реальности, что дана нам в ощущениях, станция стояла на трети пути или двух третях – смотря куда едет человек. Нетерпение и оторопь перед дорожным утеснительным существованьем, радость, что много уже проехали, - все это растягивают или уплотняют пространство и время, и теория относительности являет свою очевидную правоту.
Выпив, хорошо ощутить себя: как от центральной в человеке точки, где-то в области пупа, блаженное тепло катит по жилам, утешает сердце и поднимается в те области, где в человеке зреют мысли. Вместо мыслей у выпившего – слова. Хочется говорить, говорить, говорить. Но они оба были опытные потребители веселых напитков – и сдерживали, как бы сказал сочинитель, вожжами разумения пыл нетерпения. И потому не только не надоели друг другу, но наоборот, подумывали продолжить общение. Примерно одних лет, они и профессией были прочти одинаковы.
- В какой области лежат ваши деловые интиррэсссы? - Спросил один другого, когда они устраивались и знакомились. Он любил говорить кучеряво, украшать слог цветами красноречия.
- В закрытой до недавних пор. Потом-то все открылось и понеслось вверх тормашками. Короче, авиация. Точнее - турбины, то есть двигатели.
- Надо же. А я тачал крылья Родины и фюзеляжи. Где двигатели, там и крылья.
И на столике по этому знаменательному случаю тотчас явилась бутылка коньяку.
- Вот люди сетуют – мол, жизнь коротка. А мне кажется, что длинна. Как путь из варяг в греки.
- А мне так средней продолжительности. Рейс Осло – Афины лету всего часа четыре с половиной.
- Вы, я чувствую, не только крылья Родине делаете, но и себя не забываете.
- Да не шибко. Я типичный офисный планктон давно. В туфирме тружусь, мое дело – обспечить наши чартеры народом. Так что я при родной авиации остался. Только это совсем другое. Посреди жизни пришлось всему новому учиться. Третьей профессии и уж не освою – не потяну. Так что я приплыл в свою гавань.
- И на каком же вы направлении трудитесь?
- На германском в основном. И вот и на нашем фронте и вообще – большие перемены. Как бы не обанкротиться.
И оба стали глядеть во тьму, которая будет до самого Питера. Да и сам Петербург в сравненьи с Москвой – тьма тьменская, особенно в эту мозглую пору поздней осени.
- Я, однако, отвлек вас, чувствую, от какой-то мысли. Вы уж простите. Это от выпитого. Шперунги, понимаешь. Так что отвлечемся на еще по одной, и вы продолжите, а я помолчу.
- Вы вот про рейс самолетом говорили. Но мы ведь не ласточки-птички, не гуси перелетные. Я как-то представлял себе такой путь - пёхом. Да еще лодки свои перетаскивать вослед из реки в реку. Между прочим, были прежде бурлаков такие люди, которые подряжались на эту страшную работу – по земле волочить ладьи или как там они именовались. И потому звались они – сволочи. Вот и мы такие же. Детство золотое кончается – начинается, вот как у нас с вами – вуз. По ночам – разгрузка куда пошлют на грузовой станции. Потом сон часа три, и на лекции. И зачеты, экзамены, потом курсовая. Теперь-то все вспоминается как счастье, оно так. А тогда была у меня, не знаю, как у вас, долго одна идея – выспаться бы вдосталь. Вот лечь, забить на все и спать сто часов. Даже наесться до отвала так не хотелось, как выспаться.
Потом студенчество кончается, и мы сами себе врем, что было весело – капустники, гулянья якобы до утра с деушками, и они всё красотки, а не синие чулки в очечках. Или споры и песни до утра с друзьями. Такая поэзия с философией под портвешок, э? Было такое дело? Ну, конечно, как не быть. Но всего этого было-то – чуть, вот как соль в воде. Но в осадок выпадает и помнится именно этот милый вздор.
Затем у нас в меню - распределение. Ну, тут без ненужных Тьмузасрансков обошлось. У меня, во всяком случае. И у вас тоже? И у вас – тоже. Хорошо, что мы с вами не атомщики какие-нибудь. У тех чем дыра дальше, тем лучше. Что-то я от генеральной и направляющей отвлекся. А! Поймал! Что жизнь совсем не короткая. Мы договорились, что студенчество прошло и ушло. И вот у нас ка-бэ и полигон, так? Ну, считай, обычный завод, как и у работяг, только с научной подкладкой. Точнее – с научно-прикладной, хотя мечтаешь о чисто науке. Какой-нибудь такой плазменный двигатель создать. Про летающие тарелки почитываешь тайком от самого себя, и когда засыпаешь, они как раз и начинают в тебе летать, и ты просыпаешься гением. Потом, увы, находишь свою идею в журнале для любознательного юношества.
Между тем, вставать надо каждый день рано с утра, гений ты или увы. Стирать свои белые воротнички, которые уже серые, тебе обрыдло, хвалить пельмени покупные обрыдло пуще того, и ты начинаешь присматриваться, пристреливаться. Те девы младые, немногочисленные, что на работе, или не возбуждают угрюмый, тусклый огнь желанья, или у них уже ангажемент. Даже на остановках ты сепарируешь училок и медичек от всех прочих. Это всегда как-то видно. С женским рабочим классом пытался наладить смычку, но понял, что тут всегда заусенцы. Одна была у меня такая была: из себя (он пощелкал пальцами) – все при ней, и стал уже провожать, и она все пыталась меня затащить с мамой познакомить. Разговоры разговаривали, я ей даже стихи читал, она это дело любила. И еще обожала романы объемистые, чтобы нырнуть и подольше к окружающей действительности не возвращаться. Золя читала, например. Все у ней долго было в разговорах наших – Золя да Золя. Я разозлился, и сказал: «Золя, твою мать». И ушел.
Но пока вы охотитесь, знайте, что кто-то охотится на вас. Потом уже узнал – долго был на мушке, и мой прекрасный, видите ли, образ не давал заснуть моей первой супруге, когда она еще и не знала, как меня даже зовут. Потом узнала, кой чему возрадовалась в сердце своем, иному ж – наоборот. И, к счастью, ушла сама.
Тут я познакомился - с ней. Знаете, бывают такие люди. Вокруг серость, убожество, и они давятся в транспорте заодно с народом, зарплата у них, как у всех – но любят конную выездку, управляют яхтой, и в теннис играют не только в настольный, в красном уголке.
Странная была соввласть – прибавить инженеру зарплатки хоть червонец – годами от нее не дождешься, а на яхты и лошадей бесплатных денег не жалела. Ну, и. Сидим мы на берегу канала в выходной. И закусочка на бугорке. Художественная общественность с мольбертами, детушки малые с мамашами. И мы, тэк-скэть, инициативная группа нашего отдела по алкоспорту. Благодать.
И тут райское виденье. Три девы в штанах в обтяжечку, как в «Гусарской балладе», на лошадках высоченных мимо нас. Ее я сразу вычленил из трех. По лошади сначала – красотка в белых чулочках, прямо как на парадном портрете. И тут прочертилась линия судьбы. Эта, в белых чулках, отворачивает прямо к нам. «Вы тут сорить не будете?» «Нет,- кричим – как можно! Обхожденьице понимаем-с. Мы люди интеллигентные.» «Да я вижу - культурно отдыхаете» И хотела уже назад к своим подругам, но тут я с дурацкой, наверное, улыбочкой подхожу, чувствую, меня тянет, как рыбу леской. И она спешивается. Конский пот – тяжелый дух, но я прямо как амброзию вдыхаю, и уже чуток в обмороке. Называюсь, она тоже, но я имя не слышу. Только киваю и даже как бы расшаркиваюсь, подражаю какому-то артисту. Лошадь тянет ко мне морду, но фыркает и отворачивается. Думаю - он меня попахивает. Или черт его знает, что думаю. Смотрю ей в лицо, но вижу только глаза серые и брови, которые слегка стремятся срастись. Серые глаза. Не огромные и прекрасные, вполне обычные. Были бы обычные, если бы не повергали в испуг. Взгляд. Не вгляд, а взгляды, сразу много, веером. Как стрижи или как их там - пролетают, а поймать не поймаешь. Я ясно выражаюсь?
Собеседник говорил путано, но отчего то эта вся путаница давала впечатление. И чтобы его прояснить, мы еще по глотку.
- И стал я таскаться всюду за ней. «Я сегодня гоняюсь» - говорила она. Это значило, что хороший ветер, и яхты выходят на открытую воду, и моя амазонка с командой готовится к регате. От нее попахивало конским запахом, и мне это нравилось. А после яхты еще и солью и нежным женским потом, и этот запах мне тоже нравился. Мне все в ней нравилось. На верхней губе, в самом уголку, у нее был чудесный маленький шрамик. «Вы боксом, сударыня, надеюсь, не занимаетесь? – спросил я шутя, и шуточка моя ей понравилась: «Это идея!»
На самом деле идея у нее было другая. Однажды мы шли вдоль того канала, у которого и встретились в первый раз, а в небе летел биплан, и из него – парашютисты. Парашюты бело-желтые, помню, как большие ромашки. И моя Ева вдруг села на скамейку и отвернулась от меня. Я пересел на другю сторону, смотрю - плачет. «Я в аэроклуб хотела, да один врач подписи не дал, когда все диспансеры, как полагается, пошла оббегивать». «Какой же врач?» Ева моя помедлила чуток и ответила: «Психиатр. Ты должен знать». И еще, после молчания: мне сказали, что мне надо в конную секцию. Животные лечат. Сами-то звери тех, кто с прибамбахом, боятся. Львы и тигры – те вообще писают от страха, когда к клетке чудик подходит. «А я вот не боюсь» – сказал я ей, и она опять смеялась, будто все забыла.
Да только я не забыл. Стало мне что-то не в кайф от ее взгляда стригущего, внезапных ее взбрыков, штучек и фишек. Она была дитя свободы. Если даме приспичит по малому, дама жмется, манерничает и ищет удобств. Ева – ничего, что я в физиологию ударяюсь? - делала шаг с торону – и готово дело. Ну и всякие такие некомплектности.
При этом стильная была штучка. Курточки себе шила жокейские для конных прогулок, матроски для своих упражнений под парусом – все загляденье и отпад. У мужиков пользовалась вниманием. И сама пользовала их. Принимала вовнутрь. Изменяла мне чуть не на глазах, потом отшвыривала, как, простите, использованную резину. То ли правда не видела в том ничего такого, то ли маленько ездила верхом на своей странности – так удобней. При этом на работе в ее техбиблиотеке все было полный порядок, в квартиренке махонькой – ни пылинки и никаких чулок на кресле. Короче, странная. Такое единство противоположностей. И я жил с ней в крепкой смеси рая и ада. Да вот я вам ее покажу.
Он вынул бумажник и достал (из потайного кармашка – отметил про себя попутчик) снимок и протянул попутчику. На поляроиде – снимали откуда-то с верхотуры, наверное, сидя на коне – была она. Смеялась, прижмурив глаза, как от щекотки, а конь своими длинными зубами схватил ее прическу. Он, слущая рассказ свего нового приятеля, вообразил себе какую-то роковую брюнетку в стиле фламенко. Но Еева была маленькая, рыженька, для женщины довольно широкая в плечах.
Попутчику захотелось увидеть безумную амазонку вживе.
- Она будет встречать?
- Н-нет. Надеюсь, нет. Фотка, как видите, старая. Давно ли поляроид был мечта идиота – а теперь уж все забыли. Цивилизация пожирает своих же детей со страшной скоростью. Как акула.
А деву Еву стали класть на профилактику в психушку, а последние лет десять или больше она там постоянно, после того, как квартиру хотела спалить вместе с собой. Я ей апельсинки ношу, но в последний раз она меня не узнала. Грустно это все.
- Но вы, сударь, начали с того, что жизнь длинная и этим трудная.
- Да я к тому и клоню. Даже бабы – дело длинное, даже если они, ха-ха, маленькие ростом. Люблю, как любил. Идешь на свиданку – представляешь ее в белых лосинах, на коне, вокруг солнце. А она в халатике больничном. Глаза … как бы это сказать… пульсируют зрачки, и там такой космос, в который улететь не хочется. Ну и собираешься поскорей обратно.
И тут он встал, и поднял руки, как дирижер. Грузный, но не толстый, а широкий, корпулентный. В волосах просыпана седина. Шкафчик.( «Не то что я - подумал визави. Как был шкет, так и остался»).
- И за что мне мука такая. Сколько уж живу с этим всем! Но на труды свои ходить надо, все забыв напрочь. И хожу. Вышел в начальство – так морду себе сочинил постную, строгую, чтоб все знали, и видели, что меня не даром над ними поставили.
Я вот исследую помпаж. Ну, вы знаете. Это когда двигатель делает хлопки. Если процесс не гасится, турбина – в разнос, и тогда вашим крыльям, моим движкам и, понятно, людям - кранты. Две-три катастрофы в мире по такой причине каждый год бывают, а мы по сю пору панацеи не придумали. Падений на самом деле больше, но военная авиация по особому считается и не сильно в новости попадает. В советскую пору керосину на оборону не жалели, да и вообще не жалели ничего и никого. В летние месяцы, бывало, чуть не каждый день что-нибудь с неба падало. И мы к разборам полетов тоже были причастны. Тоже ведь двигатель как бы с ума сходит. А мы разбирайся. И, между прочим, работаем за каким-то хреном в белых халатах. Мне это как-то раньше в голову не проходило… Пишут всегда: катастрофа. А на самом-то деле – рутина ежедневная.
Да и вся история – такая рутина. Я вот книжки люблю читать по старинную жизнь. Как раньше при свечах да лучинах жили. Сто верст два-три дня ехали. Пахали сохой, сеяли из руки, наотмашь зерна бросали. И все такое прочее.
Тут у него в кармане запел «ламбаду» телефон.
- Да. По расписанию. На первый перрон. Шестой вагон. Да, дорогая. Лобзаю.
«Не любит» - подумал попутчик, несносный наблюдатель, как про него одна дама говорит. «А та его Ева очень даже. Что-то в особенном вкусе» – подумалось ему вдогон, и он почему-то вздохнул.
- Да. И жили не спеша – как пели. Средний срок-то маленький был, меньше нынешнего. Мафусаиловых лет старцы – больше мечта, а в самом деле редко, я полагаю. Жили до первой болезни серьезной. Скорую помощь у ворот рая апостол Петр оказывал, больше было некому. Даже если ты человек не подлого звания – кровь тебе лекарь пустит, касторки даст – она была ото всех болезней. И привет. Апоплексический удар был особенно а моде. И еще – горячка. Умер от горячки – так и в биографиях писали.
Вон Радищев тоже нетерпелив был, все сном – вы читали? – от дороги лечился, а все же не проспал свою славу. Как там у него?
- «Я взглянул окрест меня - душа моя страданиями человечества уязвленна
стала.» - ответил попутчик.
- Вот именно. А мы восемь часов едем – и то страдаем. И не за все человечество, а за себя любимых. И вот скоростную магистраль все-таки строят, чтобы уж часа за три долетать.
- Вот вы Радищева, страдальца за униженных и оскорбленных, помянули. А у него еще знаете какие хорошие слова я запомнил: «рассудок есть раб нетерпеливости».
Ну, мы-то с вами не страдаем. Вот коньячком утешаемся, да и говорим интересные вещи. Вы продолжайте.
- И Шкафчик продолжил, но попутчик отвлекся на свое воспоминание – как начальник западного направления не сам поехал, а послал его в приятную командировку – разведать, как в бывшей гэ-дэ-эр дела с сервисом обстоят. Он вдруг загорелся идеей посылать тоскующих по старым временам в те места, куда и советские граждане попадали – Болгария там, ГДР и тому подобное. И чтобы гостиницы поскромнее, и чтобы в меню было далеко не все включено. Мысль правильная – хотите повспоминать время золотое – найдутся, кто это дело оседлает и отэксплуатирует.
И его послали обустраивать ретро-туры.
И вот везут их в город, где фарфор знаменитый «два меча» делается. Он вежливо повостогрался музейным супницам и салатницам. И, тая тоску, вышел, минуя вездесущих своей любознательностью японцев. Но, услышав воробьиное чириканье их речи, понял – не янонцы это. Китайцы. Восток заалел новыми волнами нашествия.
Память, как любительская камера, попрыгала там-сям и поймала в фокус как раз то, что он и хотел вспомнить.
- Вот наша Эльба. Правда, красавица? – искательно заглянул в глаза немец, здешний от их фирмы менеджер. Так и сказал: Schцnheit.
А он, выросший на Волге, все же радостно подтвердил: о, я! Я!
Но немец в искренность своего русского коллеги не очень, кажется, поверил. И все же продолжал:
- Обратьить ваше внимание на виноградники на том берегу. Это самый северный
в мьирэ промьишленный виноград, который дает вино!
- Вот это тоже в рекламу надо включать. Люди любят самое-самое. Найди корову, которая кладет самые большие лепехи – и можно делать тур, чтобы на нее смотрели.
-Что есть лепьёхи? – спросил немец, Он не упускал случая усовершенствоваться в русском устном.
Сказал.
Га!Га!Га! – загоготал громкий немец.
Пока немец радовался, он глядел на виноградник. Тот подошел свей своей кучерявой ратью почти к самом берегу – и, казалось, ждал приказа форсировать водную преграду. Но мать-природа назначила тут теплым землям кончиться и далее виноградникам - не быть.
Зелень виноградных листьев была уже жухлая, кое-какие листья - красные, и кровавым цветом своим радовали глаз.
«Вот так и жизнь – загрустил он тогда и запомнил грусть свою – кончается на каком-то месте. А дальше ее уже нет для тебя.»
Он очнулся. Голос его нового приятеля гудел в полтембра.
Сказывалась утренняя усталость, и коньяк клонил в сон, хотя спать уже не с руки. Рассвет летел вдоль окон серостью, цвета зольного угля. Заштрихованный дождем, он обещал мозглый день. Ну, да он от Питера ничего другого и не ждал. Он вообще уже ничего не ждал.
- … и торчу я на игле с тех пор, как наркоман какой. Куда и поеду, куда ни пойду, а к ней загляну на минутку – вот как этот мужичок из песни. Там быстренько снимаю штаны, но вовсе не затем, зачем бы раньше не отказался. Вся задница, пардон, в шишках от уколов. И прекратить это безобразие уже нельзя.
А работы только прибавляется. Такое у меня ощущенье, что все прошлые времена – только стажерство, а вот теперь все главные дела и начались. Да так оно и есть. Проблему, какую берешь, уже ведь не только понимаешь, но – чувствуешь.
Он снова, чуть привстав, приподнял кисти рук до плеч, как дирижер. И поник, и руки точно опустились на стаканчик и бутылку.
- Последние сорок капель нацедить еще осталось. Вон уже пригороды пролетаем.
Какие мы, однако, молодцы с вами. Точно по расписанию бутылочку-то. И не гнали лошадей, и ничего не оставим прокисать.
Он выпил и с громким хрустом раздавил в своей большой ладони белый стаканчик.
И стал угрюмо глядеть, отодвинув пухлым пальцем занавеску.
За окном, сквозь косые штрихи дождя, пролетел за секунду перрон, где на сером асфальте в сером свете стояли серые люди и ждали электрички, чтобы ехать в свои работы и заботы.
И вот они уже, тихо воодушевленные окончаньем дороги, с дорожной поклажей пристойно толпятся в проходе.
Шкафчик вышагнул из вагона первым. Шкет примерил к лицу светскую улыбку для прощанья с приятным попутчиком. Рядом с ним уже стояла высокая дама более чем приятной наружности. Высокая, строгая, как учительница, но не учительница. Впрочем, синяя как бы шинелька и шляпка пилоткой ясно показывали, кто она. «Стюардесса – это стильно» подумал он, и попытался выразить это взглядом как комплимент. Звать Марина. «И имя в цвет форме» хотел сказать он, но побоялся.
Может, к нам? О нет, спасибо, меня ждут. Ну, тогда созвонимся. Да. Непременно. Спасибо. Мне тут рядом. Пока.

Он шел к вокзалу с легоньким своим кейсом. Много ему носить давно нельзя. Но и самого себя влачить стало как-то не в кайф. «Разум – раб нетерпения» снова вспомнилось ему, и он с ознобом подумал, что и претерпеванье жизни может надоесть и уже, кажется, поднадоело. Впрочем, это только легкий бодунец, и сейчас мы это дело купируем горячим кофием. Кофе нельзя, но вокзальный чуть закрашенный кипяток – можно. Пожалуй, и сигаретку тоже.
Он пил из вялого стаканчика, и унылое вдохновение легкого похмелья тащило за собой всякие мысли. Он стал думать о своем новом дорожном знакомце с раздражением. И почему то обида покрыло его сонное сознанье, как воду слегка только прогретого кофе покрывает поземкой мелких пузырьков. Ему показалось, что Шкафчик его обидел и даже как бы ограбил. Зачем-то Ева предстала воображению – все-таки испанкой-цыганкой, и вскинула веер, и понеслась, и пропала. И тут же синяя Марина заместила ее, и сделала намек на книксен. «Равнодушно» - отметил наблюдатель несносный, когда, вот только что, они прощались, едва встретившись. «Ишь!- ворошилась зависть – амазонку в психушку, а сам со стюардеессой длинногой утешаться. Два горошка на одну ложку.»
Впрочем, он все меньше комплексовал, что по жизни не нравился женщинам.
На Невском серое утро было – как бы тоже с похмелья. Те витрины, что и на ночь не гасились, зазывали прохожих, а больше – дождь и ветер: приодеться, обвеситься колье и браслетами, накупить шикарных тростей, шарфов и зонтов, и заглянуть в рестораны, или взять кредит сразу в пропасти банков. Машины шуршали водой по серому зеркалу. В другом конце Адмиралтейский кораблик отбрасывал свою световую тень на низкую хмарь – словно бы ставил печать.
Ему предстояло пройти Аничков мост, где его всегда ждал ветер и шмонался в карманах, словно хотел закурить или отобрать деньги. Потом еще немного, потом свернуть, отшвырнуть разом прочь великолепие проспекта и нырнуть в одну подворотню, которая ведет в другую и та уж в третью, и этот знакомый путь был всегда как дорога в привычный, обжитой, обписанный и исписанный ад, но на пути в маленький райчик, которым его всегда угощали его питерские друзья, муж и жена.
Что ж, он так и сделал, с каждым шагом забывая, избывая в себе Москву и дорогу, и попутчика, и готовясь позвонить в давно знакомый милый питерский дом. А по мобильнику он уже звонил, что вот сейчас будет. Что прихватить? – Ничего не надо, все есть, но смотри сам. Ничего нет. Но будет.
Он как-то не заметил перехода, - почему это после первой арки стало темно, то есть здесь никогда свело-то особо и не было, но чтобы такая темень… странно. За второй аркой стоял господин с испитым лицом. Ко впалой груди он прижимал топор, сверкнувший, как зеркальце, поймавшее луч. «Федор Михайлович?» Господин грустно кивнул. «Рад…» - подумал он, валясь на бок. «Это приступ» - успел догадаться он.И нажал на телефоне повтор.

- Представляете, ребята, я тут у вас, перед самым тем, как свалиться, Достоевского встрететил. Вы представляете?
Женщина кивнула.
- Я уж думал – амбец мне. Но чувствую себя прекрасно. Ничего во мне не болит. Сейчас малёк полежу, и мы пойдем по нашим местам.
Его уговорили пока никуда не ходить. Он устал, переутомился, надо здесь на диване полежать.
Умер он завтра, в средине дня.


2008































































Когда б мы покидали землю




Перелетающие небо птицы,
усталые, как аргонавты.
Деньков осенних лучшие страницы,
фортепианных рощ раскаты.

Когда б мы покидали землю,
нам слезы бы глядеть мешали.
Но остается мы – и слезы
смахнула ты концами шали.

Теперь пускай нас Бог рассудит.
А осень – как она проста.
Не то – зима. Она – что будет,
Напишет с чистого листа.


Макдоналдс







Где-то в межзвездных поространствах… нет, подкрутим верньер масштаба – Земля выдвигается изо тьмы своей зеленой синевой. И вот огромный Советский Союз.
Поверх карты неба кладется карта страны, аббревиатура которой была как три вознесенныхн серпа, - это для тех, кто помнит последнюю Р как «Радость». Или же три плетки, кто читал как «Рабство» … И вот, наконец, карта Москвы, и тут мы через оптику воображения уже видим в кадре руку, которая положила пальцы, как хорды модерного купола, на центр столицы нашей, да – нашей Родины. И властный указательный палец, редковолосый, как нога тарантула, украшенный перстнем с остро сияющим камнем, приподнялся и ударил: здесь. И еще раз хлопнул по тому же месту – да, так – тому – быть.
И было назначено возникнуть первому нашему Макдоналдсу близ Пушкинской площади и Тверского бульвара. Долго сказка сказывается, а такое дело делается споро и скоро. И вот чудо-заведение открылось, и многие потекли толпой отведать порцию капитализма. Очередь овивала Макдоналдс, как удав, стерегущий кладку своих яиц.
И вот уже и ваше время, в котором вы были-жили, делается рисунками на стекле, отпечатками, где йодистое серебро времени выжигает наши силуэты.
Оттиски гравюр, отпечатки фотографий.
Или такой след, какой дает капля крови, которую берут на анализ, проводят стеклом по стеклу – и между двух пластинок лабораторная дева в белом, ангел, заключает строгую правду о нашем бренном существе.
А мы, живые, мы берем книгу с полки, и, предвкушая удовольствие, ищем физиологические очерки о том, как и что едали в старину. О, время московских постов и разговений! Как в отсутствие похлебки из требухи, розовой ветчинны с хреном, мясных пирогов и прочего скоромного утешались расстегаями с вязигой, ухой стерляжей, икрой зернистой, груздями да рыжиками солеными. Сбитнем на меду. Желудок тоскливо воет, как волк на луну, при одних мыслях о давнем невозвратном. И мы, оставляя книгу недочитанной, тоскливо утешаемся наличным содержимым холодильника, заглядывая в даль времен, где и за двугривенный могли дать рубца, требушиной похлебки, а водочки вы уже приняли, сорвав сургуч с мерзавчика теркой, заботливо приделанной властями к стволу дерева на «гульваре». Эх… да… кгм…
А если вы из благородных или просто человек «со средствиями», то пожалуйте в ресторацию. Тут перо невольно дрожит в руке моей – то есть на клавиатуре и знаков-то таких нету, чтобы достойно описать тот рай, который бы… если бы мы с вами… Увы.

Память – как антиквар, ждет, когда мусор сделается драгоценностью. Тещины на чашке, кракелюры на холсте – знаки высокой стоимости. Выщербинки, червоточинки, желтая амальгама зеркал – все это стоит больших денег. И, о чудо, – они есть у тебя. О, как ты богат – хвалишь ты сам себя, придурок.
Гобсек памяти, наш банкир, копит наши богатства – и отдает, их нам же с процентами. И это наша прибыль, желанная маржа.
Богат я, казны не считаю, Мот, я швыряюсь накопленным.
Под унылое содержание холодильника неплохо идет старина. Начнем, пожалуй, с такой древней, что там история смыкается с самой природою. Десятый век .Однажды печенеги осадили Белгород. Долго длилась осада, и начался в городе сильный голод. Тогда собралось народное вече, и порешило: лучше сдаться печенегам, чем всем умирать с голода. Но сказал один старец: «Не сдавайтесь еще три дня и сделайте то, что я вам велю». Велел старец собрать со всего города остатки овса, пшеницы и отрубей, приготовить из них цежь для варки киселя, да поискать меду и сделать из него пресладкую сыту. Затем приказал выкопать два колодца и поставить в них кадушки вровень с землей. В первую кадушку налили кисельный раствор, а во вторую медовый напиток. На другой день пригласили горожане нескольких печенегов и привели их к колодцам. Почерпнули ведром из первого колодца, сварили кисель, стали его есть сами, да запивать медовым напитком из второго колодца и угощать печенегов. Подивились те и решили, что кормит русских сама земля. Вернувшись, поведали печенеги своим князьям, все что было, те сняли осаду и пошли от города восвояси.

А вот времена не столь мрачные и древние.
Екатерининский олигарх Демидов, к примеру, самолично бросал на дрова в печи пучки заморской корицы, гвоздики, шедших по цене серебра. И приготовляемые кушанья напитывались тонкими индийскими ароматами, приводившими знатных гостей к восхищению, а государыню императрицу к неудовольствию – она не была гурманка, и употребляла все больше разварное говядо с солеными огурцами. А вместо десерта – мужчинок.

Были шутки гастрономические. Например, свеклу томили в печи особым образом, и она делалась прозрачная, как рубин. И гости говорили: вау, клёво или что-нибудь в этом роде.
И в то же время старинные народные гуляния были устрояемы как роскошные пиры. Путешественник из Англии Вильям Кокс рассует такую картину народного праздника, случившегося в петербургском Летнем саду в одна тысяча семьсот семьдесят восьмом от рождества Христова году: «Стол был завален всякого рода яствами... высокие пирамиды из ломтей хлеба с икрой, вяленой осетриной, карпов и другой рыбы, украшались раками, луковицами, огурцами». Икра «украшалась» луковицами, то есть была предметом из ряда обыкновенностей.
Севрюгу с осетриною работный народ вообще недолюбливал. Например, заказчики построения церквей и монастырей обыкновенно заключали с ватагами каменщиков и плотников соглашение, где оговаривалось и кормление. И люди желали, чтобы осетрины было помене, а говядинки – поболе, потому как от нее – сила.
Традиционными в пьющей России были и «рассольные блюда» - «похмелки»: рассольники и солянки. Солянка блюла здоровье нации.


Стрела времени летит из прошлого в будущее, указывает и нам путь. До революции еще далеко, хотя красный флаг уже задействован – он у пожарных означал «сбор всей частей на пожар угрожающий».
Матушка-Москва – город-брюхо. Прихоти «ея» и насущные надобности неисчислимы. Типичный примерчик, один из сонма тех, какими можно было бы довести вас, читатель, до исступления: «Уха макарьевская приказчичья. Луковицы нашпиговать корицей и гвоздикой, коренья петрушки и сельдерея мелко нарезать, уложить в кастрюлю и залить холодной водой. Воду довести до кипения и опустить в нее куски стерляди и налима. Хорошо проварить до готовности рыбы и снять с огня. Влить в кастрюлю 1/2 стакана мадеры » А не желаете ли грибную бабку? А расстегай отведать?
- Да что такое расстегай? – слышу я ваш взволнованный возглас. Поясняю.
Это «пирог во всю тарелку, с начинкой из рыбного фарша с
вязигой, а середина открыта, и в ней, на ломтике осетрины, лежит кусок налимьей
печенки. К расстегаю подавался соусник ухи бесплатно.»
Ну еще дичь и птица домашняя, мясо всяческое – это само собою.
Борщ хохлацкий с пампушками, щи и прочие супы, к которым полагались кулебяки. И так далее.
Да, а тут еще француз пожаловал со своей ученостью – фуа гра, пюи и прочие штуки. Впрочем, салат оливье стал нашей народной закуской. А винегрет вообще мы подарили миру, и всюду он зовется «салат русский».
Ну, вот мы почти и вьехали в новейшие времена.
Котлета по-киевски. Шашлык. Окрошка. Щи суточные. И, прошу прощения, котлета диетическая. Денег мало – молодости и аппетита много. И – сырок «Дружба», «Завтрак туриста», «Кильки малосольные» - на закате Советской империи.
Изыски стали проще:”Горячая закуска «черный хлеб – селедка»: несколько кусочков черного хлеба,1 луковица, соленая селедка (если есть исландская – хорошо, нет – пойдет голландская, ну а уж если и этой нет – берите любую, главное – чтобы водка хорошая была!) Яйцо размешать в молоке, в полученную смесь окунуть черный хлеб, выложить его в огнеупорную посуду. Сверху разложить нарезанный тонкими кольцами лук и кусочки селедки. Запечь в хорошо разогретой духовке (5–10 мин.).”
Именно – «5-10 минут». Это и есть Макдоналдс.

… И вот у нашей младшей первый юбилей.
Оле десять лет.
Взрослые приятно возбуждены: есть повод закатиться куда-нибудь и тоже со вкусом «провести время» - по есть покушать и выпить. С утра мы в интернете – всякие заведения и «кухни народов мира». По дому носятся такие пахучие слова:
Суп харчо из осетрины с орехами! Сациви!
Вареники з вышнею!
Холодец с хреном!
Хомус! Хомон! Шишкебаб!
Лапша с трюфелями!
Между тем дитя уже одета и обута, и сердитым воробьем хохлится, сидя на подзеркальнике в прихожей.
- Так куда пойдем, детка, что ты хочешь?
И был ее приговор:
- Макдоналдс.
Эта «М» похожая на груди торчком, ныне везде. Фастфуд клянут все, и редко кому удается избежать. Кажется, что эти едальни вечны. Но ничто так валится и не исчезает вмиг, как то, что казалось вечным. Мы это видели наяву. Уже копятся высотные бури над нашими головами, и они грозит смести и сместить многое.

И вот пресловутая «оптика воображения» рисует мне:
- Бабушка Оля, а ты была маленькая?
- Была.
Мечтательный вздох.
- И куда вы летали кушать?
- в Макдональдс, детка.
- А что это такое?
- Фастфуд. Тогда Молекулярной кухни не было. Питались по старинке.
- А что еще было?
- Фьючерсы были.
- И что это такое?
- Это деривативы.
- Что это?
Кольцо с мыльным раствором (эта детская забва оказалась долговечной)
подносится ко рту, и великолепная вереница радужных пузырей пускается в бабушку.
- Правда, детка. Это как раз пузыри. И почти все они лопнули. И много чего уж нету.


2008, октябрь






Алхимия, дефолт и прочие древности



1998 год уже начал подзабываться. Что такое там случилось? А черт его знает! Дефолт, говорите? А это разве не то же самое, что и деноминация?
Вон даже мой новый компьютер подчеркнул было красным «дефолт», но тут же устыдился своего невежества и подчеркивание убрал.
А я вас приглашаю попутешествовать по средневековой Европе. Дефолты, как мины, взрывались там и тут в маленьких европейских княжествах, графствах Германии, Италии, а также и в других местах.
Эти истории переплетались с алхимиками и алхимией. И вот почему.
Когда у Августа ли Блистательного, Карла ли Великолепного или простого бургграфа в делах финансов бы так темно и хреново, что топор и плаха начинали являться пред воображением правителя кошмарным видением. Тут сам, без приглашения, как черт из табакерки являлся вдруг магистер множества наук, человек в пронзительным взглядом, все имущество коего состояло из походного лабораториума и толстых книг, от одного взгляда на которые становилось понятно, что гость сей знает древние тайны и непременно сделает золото из свинца.
Магистр Дюбуа, например, на глазах у изумленного Людовика ХIII попросил у мушкетера пулю и, на одну маленькую минуточку задержав оную в своей руке, с учтивым поклоном подал изумленному королю. Пуля была золотая.
Кончил он, понятное дело, на эшафоте. Людовику повезло – умер своей смертью.
Не повезло же и некоему неаполитанцу, крестьянскому сыну Каэтано, который любил, чтобы его звали граф Руджиеро. Помыкавшись по совсем уж захудалым немецким княжествам, счет коих достигал 130, наш новодельный граф оказался в неслабом городке Берлине.
С казной там был полный швах. Деятельный неаполитанец развернул не только изготовление «золотых» (амальгамированных) монет, но и финансовую прирамиду-подписку. Чем устроил полный аншлаг в театре, где стал в сезон 1709 г. занят в роли повешенного. Зрители были в восторге!
Успеху представления весьма способствовал тот факт, что виселицу покрыли фальшивым золотом по методу, разработанному талантливым неаполитанцем.
Некоторые из коронованных особ сами пробовали свои силы в алхимии, даже и венценосные дамы здесь отметились.
На российских просторах самым знаменитым, пожалуй, магом алхимии был Яков Брюс, сподвижник Петра.
Всех их, алхимиков - лукавых, фанатично-безкорыстных и златолюбивых, окончивших свои дни на эшафоте и в мирной постели, легендарных и плотски реальных - всех объединяет поиск Философского Камня. Он же – Красный лев, Эликсир, Магистериум, Красная Тинктура, Панацея и т.д. Самый конец прошлого века обогатил этот ряд Красной Ртутью. Младые алхимики зарождающегося послесоветского капитализма увлеченно обсуждали сферы ее применения, появилось много продавцов и посредников, об этом писали в прессе. Потом Красная Ртуть сама собой исчезла, как испарилась, а на смену ей и подобным продуктам явились финансовые пирамиды, и превыше их всех, как пирамида Хеопса, высилась МММ. Она была, с другими прочими «инструментами» того же рода, предвестием дефолта и его запальным шнуром.
И тоже уже порастает быльем-травой, как и сам дефолт.
Пройдет совсем немного времени, и все это окончательно станет преданьем старины глубокой, мхом на развалинах.
Алхимия мечтала из ртути, свинца, из простого, наконец, песка сотворять золото.
Время же из золота наших дней и лет делает сыпучий песок.
Дефолт похож на другую игру – не с молекулярным устройством веществ, который пока держится с природных рамках – а на те стрелялки, которые любят геймеры. И тот, в кого попадает виртуальная пуля, рассыпается на мелкие пазлы и исчезает. Так исчезли многие состояния маленькие и большие, «гробовые» накопления и всякие иные «авуары», «ресурсы», «инструменты» - и можно еще множить слова, которыми банкиры суеверно заменяют слово «деньги». Деньги исчезли. Несмотря на то, что вокруг такого события не может не собираться толпа желающих заработать – от мелких мошенников до «институциональных» бонз во главе с правительством, основная часть тех сумм действительно просто исчезла, как и не было вовсе. В дырках нулей зияла пустота.
Время поиграло нами. Обнулило ситуацию и начало все по новой.
Было это всего одиннадцать лет назад – а какая древняя, дряхлая старина.









Яков Брюс



Потомок шотландских королей, астроном, математик, чернокнижник, колдун и знаток всех тогдашних наук, устроил он обсерваторию в Сухаревой башне (той порой самому высокому знанию во всей Москве века осьмнадцатого), а также опытное производство по деланию, как знающие люди сказывают, золота из свинца и черт знает что еще.
Многие московские жители видели, как из окна обсерватории ровно в двенадцать часов полуночи вылетает железная птица. Современные источники бесценных знаний, каковые, т.е. источники, журчат в Интернете, подтверждают: «В Сухаревой башне Яков Брюс работал над созданием летальных машин. Неизвестно, поднялись-таки его самолеты в воздух или нет, но сохранившиеся чертежи действительно напоминают чертежи современных самолетов. Эти бумаги сейчас находятся в Российской академии наук. К сожалению, часть ценных документов бесследно исчезла в тридцатые годы. По одной из версий, их выкрали немецкие шпионы и потом по чертежам Брюса фашисты сделали свои непобедимые истребители «мессершмиты». Все тут мне лично нравится, кроме подлой оговорочки: «по одной из версий». Как будто непонятно, что росский гений, конечно, и самолеты в восемнадцатом веке запросто мог делать, и роботы. И только враг государства российского и веры православной может в этом усомниться.
О роботах изделия Я.В.Брюса есть такие свидетельства: «Железная горничная прислуживала графу в его обсерватории. Когда же Яков Брюс ушел в отставку и покинул город, он увез ее в свое подмосковное имение Глинки. Там кукла свободно разгуливала среди причудливо стриженных лип и кокетничала с крестьянами. Крепостные графа, завидев куклу, сначала разбегались, но потом привыкли к ней, и между собой называли «Яшкиной бабой».
– И в этом есть доля правды, – говорит директор музея Якова Брюса в Глинках – После смерти Брюса среди его бумаг историки нашли схему механического робота».
Последний раз русского шотландца Брюса видели В 1934 году. Тогда силуэт его поднялся над пылью и дымом разрушаемой Сухаревки, где Брюс и на звезды глядел, и золото из свинца делал, и карты составлял. Начертал он и план-карту новой Москвы. Схема эта прозывалась очень даже знакомо: «Радиально-Кольцевая».
А помогала чернокнижнику Железная Дева.
Возможно, и поныне помогает. Ибо «существует версия», что маг-чернокнижник,
астроном-артиллерист, фельдмаршал-алхимик и прочая вовсе даже и не умер, а проводит, как и прежде, над жизнью и смертью разные опыты.
Как прекрасно всем известно, Философский Камень в твердой фазе способен превращать простые вещества в золото, а в жидкой фазе он есть Эликсир вечной молодости. Однажды Брюс решил слинять из этой действительности и поступил весьма хитро. Старые хроники запечатлели сей кунштюк: «Брюс велел слуге разрезать себя на части, а потом полить волшебным эликсиром вечной молодости. Опыт практически удался. Но когда части тела расчлененного графа стали срастаться, в лабораторию ворвалась жена Брюса, убила слугу и похитила эликсир.
Вранье, - похитишь у такого пройды… Убрала свидетеля по сговору с супругом – и оба смылись. Вот как на самом деле-то было. Об этом же косвенно, но верно говорят и свидетельства новых времен: « В начале ХХ века кирха в бывшей Немецкой слободе, где похоронили Брюса, была уничтожена, а останки графа передали в лабораторию М. М. Герасимова. Но они бесследно исчезли.» Как же, исчезли… Кукла это была, видимость трупа мертвого – того, кто и не думал умирать. Брюса видели в разных местах старой Москвы. Брюс жил, жив, будет жить, пока не восстановят Сухаревку и его обсерваторию.
Я пару раз (весной) видывал Якова Брюса, можете его повстречать и вы. Только не ищите в толпе мужика в парике и камзоле. Выглядит он как обычный человек
неопределенных лет, только взгляд пронзительный, пробирает насквозь. Уместно и учтиво, ежели вы обратитесь к нему на аглицком наречии: «How are you getting on, Яков Вильямович?» Или что-нибудь в этом роде.
Старику будет приятно.











































Давно





Это было давно. Даже – давным-давно, не в прошлом веке, который стремительно делается стариной, а еще раньше – в веке позапрошлом, который уже смыкается с древностью. А ведь бабка моя помнила свое «хресьянское» детство «о те леты», а я помню ее, а она – уже свою бабку, которая будто бы умерла в сто с лишком лет так: пошла по грибы, да уморилась, присела отдохнуть по березою, прислонилась спиной к берёзину стволу да и заснула тихо. А как жива была – небось, говорила про свои старины, про своих дедов и бабок – это ж когда они жили-то? Уж не на Урале, небось. Тогда и русского человека тут почти не водилось, а одни вотяки, да татаровье сибирское, да комяки и манси в своих чумах. Если разворачивать эту берестяную грамоту, то и до времен Грозного Ивана уже рукой подать.
Никакой «дерёвни Мидвидёвой», небось, еще и не было. А была одна языческая парма, еще не тронутая подсечно-огневой агрессией земледельца. И бродили по ней язычники, и молились своим березовым богам, а заслышав первый гром, кувыркались
через голову – «чтобы молонья не ударила», как сказала смущенно бабка моя, когда я застал ее за таким кувырканием в сенях и спросил – мол, чё это ты тут?
- Так в старину наказывали делать, как первый-от гром послышишь. И тебе бы, внук (она выговаливала «мнук») надо бы кувырнуться три раза. А то мало ли чего. И нам с мамой-то спокойнее.
Но я был подвинутый пользователь жизни, в бабкины сказки не верил, и потому улетел гонять на велике, звеня звонком.

А в родительскую субботу было тепло, солнечно, и мы пошли «по губы» - то есть по грибы. Им, грибам, было еще не время, но лес стоял такой зазывно солнечный в близком отдалении, так пьянил и манил, что мама с бабкой, не сговариваясь, взяли в чулане корзинки лубяные, намазали маслом краюхи хлебца, и мы отправились.
Мелкая насекомая тварь шуршала в молодой подрастающей траве, певчие птички пели, вороны радостно каркали. Грибков не находилось, но нашли ладную полянку, где солнца и тени было поровну, и их благоутробия коровы не ископытили в грязь это место. И мы присели.
Мои хлеб с маслом были жадно, с устатку, съедены, костяника и земляника первая, еще не поспелая, обшарена по кустам, а жор только разыгрался. И я надумал отобрать половинку бабкина хлеба, который белел в ее руке, откинутой в сторону, как будто старуха заснула.
Но она не спала. Слезы блестели на ее, картошинками, скулах.
-Ты чего это?
- Да старое вспомянулось вот. Поехали мы по малину на Илью пророка. Это, стало быть, в августе. И тогда по ягоду да по губы ездили на телегах, всей деревней. Брали большими туесами. Ссыплем, что набрали, в короба на телегах – и снова в лес. Добра в лесу много было, не то что ноне, и запасались так на всю зиму. А год-то быт такой грибной да ягодный, что аж страшно сделалось – не к войне ли?
Ну вот. И взяли большой самовар, чтобы чайкю попить в лесу. Как баре какие.
Большой самовар был, а я – маленькая. Так он, самовар-то, с меня ростом. И был мой братик Вася, дядя твой то есть, с нами. И опрокинул он тот самовар на себя. А он закипел как раз. Ошпарился весь. Мы – реветь, кричать, да не воротишь. И зачем его с собой-то, на какого лешего брали?
Неделю мучился, все не помирал. А как час пришел, посмотрел как взрослый, и спросил только:
- Мама, я умираю?
И мамка наша реветь перестала и кивнула. Пять ли, шесть ли годов ему было, я уж не помню. А день был вот такой же теплый, не жаркий – вот зачем это-то помнить?
Тут из-за Камы-реки пошли облака. Погожие, легкие, они дают понятие о своей громадности, только когда надвигаются тенью. И ветерок, как верный слуга, сопровождает прохладу тени. Вот облако накрыло лесок и поляну, и ветерок пошерстил березы, и те зароптали, недовольные, что их разбудили от полуденной дремы.
Кама отсюда видна между двух береговых холмов. Была полная острого серебра – и враз потемнела. И снова засмеялась – и пригорюнилась, сделалась темно-синей, как грозовая туча.

Времени в тех пор прошло много – тьмы тем.
Поумирали те, кому время пришло, умерли и другие – в молодости лет, кому бы еще жить.
А моя память все держит то пятно немилосердно яркого света, в котором, в самом нежном младенчестве умер, мучаясь, далекий мой предок, за полтора царя и много последующих календ времени до меня.
Капитан корабля жизни пока не списывает меня на тот берег, откуда еще никто не возвращался.
И мне между туч тьмы бросаются столбы света, и в них я вижу давнее – столь далекое, что не различить – со мной ли это было, давно ли, недавно, наяву ли случалось.


Октябрь 2008


Песочные часы




Здравствуйте, мои дорогие.
Пишу вам с самого переднего края науки. У нас тут жарко, идут бои за бюджеты, гранты, силы перебрасывают на главное направление. Мы бомбим неприятеля мегатоннами новой информации, нам тоже порой достается. Часто – от своих же.
Но бывают и вещи отрадные. Вот, например, такой житейских случай. Кто знает, тот знает, о чем я, прочим придется поверить на слово. Обочь нашего главного здания с Атлантами стоит нечто из безликого стекла и бетона, но там наша Центральная, и в ней вся каша и варится. А тут квартал на исходе, нужно сдавать новую серию опытов. Нанотехнологии, понимаешь, не фунт изюму. За этим делом Сам зорко следит, не забалуешься.
Короче. Отменили выходные, вызвали из отпусков и все как на Руси полагается. В Пятой лаборатории внепланово трудятся сам завлаб и новенькая аспирантка. Лето. Из окрестного парка птички поют, розы цветут, листва блещет под солнцем, как бутылки в баре. А в лаборатории тихо и даже уютно. Нагревается тигель, приборы подмигивают огоньками. Даже на дачу не особо хочется.
И доподмигивались там приборы, допелись птички, допахли цветочки. Завлаб был еще не старый. Сразу отметаю ваши ехидны, что, мол, не о своих ли подвигах рассказываю. Если б юность умела, если б старость могла…
Так вот, он был совсем даже не старый, а аспирантка-лаборантка так и вовсе молодая. Вскипела, как в тигле, завлабова кровь, и погнался он, как Аполлон за Овидиевой Дафной, между столов и настиг в самом углу, где хранится всякое барахло и папки с бумагами.
И молодая жрица науки почла за нужное споткнуться и упасть. В падении же она успела снять очки и еще кое-что лишнее в такой ситуации.
Так у них случился роман.
Дело обычное, ничего особенного. Вскоре у аспирантки пузцо заметно прибавилось, и тогда она взяла нашего Аполлончика за галстук и отвела туда, где женят.
Иногда ему Дафна, давно уже не дева, а жена доверяет побыть с их русско-еврейским вкладом в демографическую программу.
Папаша трясет погремушкою и почему-то часто вспоминает, как он после того первого случая должен был, человек ответственный и аккуратный, составлять опись побитой в процессе погони лабораторной посуды. Там были: кюветы две единицы, реторта одна, мензурок три штуки, стаканов два, причем один граненый, что он отражать в отчете не стал.
И еще один предмет-раритет давно не используемый по назначению, но священный, ибо знаковый.
Их дева за миг до того как сделаться женой, локтем смахнула с края полки.
Это были песочные часы.
Они не способны показывать точное время, но для любви время годится всегда.
Вот такие у нас события.
Жив-здоров, чего и вам желаю. Ну, а как вы, вы-то, а?

2008


Пир победителей









Когда садишься на диван, он говорит «пфуфф». Моя считает, что уж больно сильно я прикипел к дивану и экрану. Как честный человек, я должен открыть первую бутылку – чпок! – и признаться, что так оно. Да. Но – сегодня день особый, решающий. Если сегодня мои-наши выиграют, их уже никто не догонит, и они чемпионы. И всё будет хоккей. Первый раз за столько сезонов, ты понял? Это я не вам говорю. Говорю я это другу своему и брату меньшему Ваську, который уже впрыгнул рядом и башкой своей большой вертит, будто ему тоже не терпится первый тайм. Когда он совсем маленький был, то прыгал на экран, пытался поймать шайбу, юркую, как мышка. Потом садился рядом и думал думу, силился понять. И, видать, предохранитель в нем срабатывал, и он отрубался без сознанки и уже не слышал восторгов по поводу своего ума. Потом очутывался, смущенно утирался лапой – и все начиналось сначала. «Умный, – бубучила моя. Хоть кот умный в доме будет.»
И шла нах кюхен, где женщине и место.
В спорте высшего сорта, хо-хо, она не рубит из принципа.

Не хотела ведь плакать, да я это и не плачу. Слезами не поможешь, просто так сами капают. Но подрубить шторы давно надо. На целых, считай, полметра короче исделать. А то по полу волочатся, напоминают лишний раз. Да и от людей совестно. Хорошо, что теперь к нам никто не заходит почти. Потолки в нашей прежней были три метра, а тут два пятьдесят. Вот хоть считай, хоть не считай, а грустно так, что сердце болит. И окон на два помене, так что работы немного, но я бы лучше полетала иглой больше, чем так труд свой экономить.
Как мы хорошо-то жили. Дом был сталинский, кирпичный, не эта панелька. Стены тут не намного толще тома советской энциклопедии.
Вон в пустом окне краса пятилеток – большой завод, страшный, как сон, когда на ночь вечером наешься слишком. Ночью и днем горит факел. Дух от черного чудища отвратный, и в квартире дышать тяжело, как в переполненном автобусе. Да и весь дом как автобус – тесно, многолюдно, бедно. Одно только радует - позади завода и крайних домов с их масенького балкона видать чудо дивное – стадо коров. Это за дорОгой уже область, и пригородный колхоз пасет свое пестрое стадо, и душу бередит, но и греет.
Деревня издетская всопоминается.
Это я сама виноватая. Как деньги дармовые пошли, так понеслось: не хочу быть рабочей крестьянкой, а желаю стать столбовою дворянкой. Увидала в телевизере блядей, как они в одних трусах, стеклярусе да сапогах высоченных, как у пиратов, по сцене скачут – хочу такие ж, с серебряными каблуками!
О те поры как раз и папаша приезжал, Любил он поглядеть такие передачи. Игрища стыдит-костерит, а у самого глаза горят, щеки алеют – нравится. Выкушает водочки из стакашека, задумаетя об чем-то, и сам себе: «Лихо девки пляшут – только лапти шшолкают». Царство ему небесное.
Стенку румынскую чего-то взненавидела. Завитушки, вишь ли, на ней немодные. В журналах другое советуют. Ну и – хочу модную. И – на помойку мебель прежнюю. Забыли, как в очереди три года стояли, и все эти года копили с получек.
А вот теперь нас самих, устаревших, сюда как на помойку.
Как дивиденды-то с акций повалили, пошли средства. Вдруг откуда ни возьмись. Головка-то и пошла ходуном. «Давай кредит возьмем – мой говорит. «Давай» - говорю. Сказано – исделано. А в залоге квартирка наша – как теперь понятно, неслабая. Вот так здесь и приземли нас. Хорошо еще, что совсем бомжами не сделали на сто первом километре. Банкиры, демократы хреновы.
А сапоги мне на память остались. Да только они теперь опять немодные.
Как обстановку выносили, на обоях да на полу открылись светлые тени. Тени прежней жизни. И я ну реветь, как будто-то нас ногами вперед выносят. И только Витька-сын радуется: как просторно стало! Клюшка обнаружилась за штафом и шайба – и он ну гонять ее по комнатам, швырять всюду, голы забивать. И никто его не останавливал. Пусть и окно разобьет – не жалко ведь.
И на этом и работа сделалась, и слезы высохли.

Наши победили. Победили наши! И зря он про нее говорил, что ничего жена в спорте не понимает. Еще как понимает. Понимание она выразила в дензнаках, на которые было по-быстрому сбегано и взято. Одна нога здесь, и другая тоже здесь. И пельмешки покупные сварились, и щи домашние источали тонкий пар, который довольным хвостом поигрывал на кастрюлей.
Подрубленные шторы уже повешены на место, закрывают темнеющую действительность. Но и сквозь шторы проступают багровые пятна – это народ приветствует файерами свою победу и ликует. Шипят и свистят дворовые салюты.
Витька-младший болтает ногами, но его никто не одергивает. Кот чинно сидит на табуретка за столом, лапы щепоткой.
Старший пьет с женой за победу. Он – по полной, она – по половинке.
Все худое забыто, как быльем поросло.





Цыганка



Речной трамвайчик – это маленький пароход. Никак не похож он на просто трамвай, разве что ходит туда-обратно.
Будь трамвай человеком – это был бы счастливый человек. Белый, веселый, с неугомонной музыкой из репродуктора, гуляет он по реке воды, поверх которой течет и блистает река света. С началом навигации уже зеленеют леса по берегам, потом зацветают черемухи. Хорошо!
Пароходик состоит по большей части из окон и палуб. И ехать в нем – как в театре сидеть, где я никогда еще не был, но, наверное, похоже. Слева и справа раздвигаются перспективы пространства, широкого, как песни советских композиторов. И плывут с шуйцы и десницы разные красивые сюжеты. Вон проходит
Кирпичный завод, где немцы живут. Как война была, фрицев пригнали сюда, чтобы они не вредили. Потом забыли про них, так они здесь и остались. Школьники в школе на уроках немецкого сидят и смиренно записывают всё с начала, хотя знают в тыщу раз больше нашего учителя с протезом. На полях позади «кирпишни» - таблички на межах: картопелн, коль. «Зачем вы пишете – смеются на них – неужто капусту от картошки кто не отличит?» Отвечают – «Для порьядка».
Или вот еще – берег касноглинный, высокий. Старые ели над обрывом одна за другой валятся, словно кланяются неумолимому течению реки и времени.
Жила малахита зеленеет. Залежи руд и камня лежат здесь, как цари в своих драгоценных гробницах. Над тем вот берегом любит гулять шаровая молния, словно фонарь без столба. Огонь ходит сам по себе, привлеченный магнитным зовом подземелья, как пес запахом. Ночью – бают, кто видел –походит, походит в воздухе колба света, в которой бешеное вращение, потом лопнет с таким звуком, будто хохочет, – и тьма, тишина.
Зимой тут дорога, и по ней люди ходят из города и в город. Хожу и я, новый работничек завода, в выходные в свое село, откуда был взят позывом городской жизни.
И вот, было дело, иду я себе, мечтаю о всяко-разном. Еще вечер зимний, синий, и с заречья идут собаки цепочкой, след в след. Пересекают дорогу. Остановились все разом, голову ко мне повернули, поглядели. И дальше почапали, к поселку.
И только тут подумал я: какие ж это собаки – волки! Сытые были – и не тронули тощего пацана. И я дунул ходко, шибко. Как парус за спиной, вырос влажный страх.
Я под ним долетел до родного дома быстрей, чем обычно. И всё было путём.

А сейчас благодать летняя. Если глядеть на другой берег, в дальнем заречье – темно-синяя гора, где скоро, в пору летних гроз, электрические зарницы будут помавать своими огненными хвостами вокруг горы, полной железа, как лисы возле курятника. Тогда бархатная тьма, молнии, летняя теплынь, напоенная истомой, будут давать гастроль и будить мечты о далеких тропиках, откуда навалило тепла так много, что и нам досталось.

Так я сидел себе на лавке в носу, и нетерпение сердца, столь томящее людей в дороге, занимало мысли тем-другим-третьим.
И тут ввалились цыгане. Моложавый старик в шляпе и рыжих высоких сапогах, толстая златозубая тетка в длиннющей черной куртке мужского покроя, пара пацанчиков, которых было трудно разглядеть, как быстро они юлили вокруг и скоро вовсе исчезли. И – моих лет, то есть юная цыганочка с серыми глазами, цвета оренбургского пухового платка. Смоляно-черные брови добавляли глубины этим глазам, этим очам, и слева в груди стало бухать так, что мне показалось – услышат.
Юное девичье тело пахло не чистотой, а самим собой, и этот запах пьянил – горьковатый, он был сладок.
Одета красавица была нелепо, как умеют только цыгане. С мужского плеча пиджак из дорого бостона, какой любят начальники, с большими карманами, которые оттопыривались, как уши. Цветастая юбка со сборками и белые кеды дополняли оперенье диковинной птицы.
Места было много, но они сели ко мне, цыган с теткой напротив, а моя новая любовь с первого взгляда – сбоку. И с этого бока стало веять тепло. Я старался смотреть только на серебрение ряби, которая стремительно раскрывалась веером по борту, и такая же блистающая рябь сверкала и колола иглами смятенную душу.
Хоть смятен и смущен был я, отрок, а все же почувствовал, что пачка папирос медленно покидает карман. Я замер, чтобы не вспугнуть милую воровку. Тятька и мамка внимательно глядели на дочку и на меня. «Это они ее учат воровать».
Девица была красивая, но крала неловко. Пусть лучше гадать ее научат, зубы заговаривать – подумал я.

Вот и город скоро, и мы все уже толпимся возле трапа. Большие дымы из больших труб уже закрывают небо, и пароход вкатывается в тень этих дымов, от которые и вода сделалась темно-серая, как в непогоду.
Я подхожу в цыганскому папаше и прошу закурить. Цыган лыбится всем свом золотом, которого у него полон рот, и протягивает мне мою пачку «Беломора».
– Дай рупь,– говорит он и улыбается.
Ах, нет, не подхожу я в нему, и курить не прошу – это мне только так подумалось и попритчилось. Ведь нельзя – отец подумает, что это я намекаю, мол, слышал, как девка у меня папиросы из кармана уводит. А она, как видно, зачет родителям сдавала по цыганской науке. И побить могут, а я слыхал, что и убить. Так про цыган говорят.
Помысел подойти отделился от меня, как прозрачная млечная сфера, и вернулся в обморочное мое сознание, и там исчез.
Вышли мы шумно по деревянному пирсу на дамбу, и вид открылся – грозный. Путь наш по дороге мимо двух заводов, где путаница труб, эстакад, корпуса и башни, и пар и дым сочится тут и там, и где-то в темных недрах ухает грохот, как филин. Ничего страшного, это просто загрузка, но кто не знает, тот пугается, а старухи даже крестятся, как на нечистую силу.
Цыгане идут весело, тетка напевает хриплым баском что-то про разлуку.
Идут весело цыгане мимо глухих бетонных заборов с колючей проволокой, как будто это тропка полевая или сады, вишеньем цветущие, и не автобусная остановка впереди, а езда в незнаемое.
Красотку даже и пиджак с мужского плеча дареный или краденый не портит. Тонкий стан, гордая долгая шея, маленькая ступня. Смуглые лодыжки вымелькивают из юбки и сладко ранят мое юное сердце.
Иду позади ее и сочиняю ей и себе любовь и жизнь. И вот уже сероглазка там, где, не не петь да плясать учат, а лабораторные анализы делать, бензойные колца рисовать, решать уравнения со стрелками. И будто бы она надевает белый лаборантский халатик, и он ей чертовски идет, и мы ходим вместе на наш завод. И вдруг в электрическую полость моего воображенья прокрадывается искра: цыганская суть бессмертна и неискоренима, и вот уже красавица бегает в клуб, пляшет и поет на сцене, и делается знаменита. И я сижу в зале, и рад ее голосу звонкому, стану тонкому, короне черный волос и ослепительным серым очам. И будто бы стареющий красавец из приезжего театра похищает ее у меня, и та не в силах противиться соблазну кулис, изменяет мне и уезжает – ах, прощай, прощай!

В слезах, убитый, тащусь я позади, и кислота горькая разъедает. Хорошо и плохо как-то враз, и наваждение искажает перспективу.
И вихрь, маленький вихрик, оглаживает дорогу и канаву, сбирает с посыпанной солью и пылью, темной от мазута лебеды-полыни сухие семена, окурки и обертки. И ладит их них свой гнусный букет. Потом этот вихрь с блатным изяществом обогнал цыган и – пал перед сероглазкой, пери моей.
И наваждение пропало, как не было, и душа перестала быть отдельной от меня.
Вот и автобусный причал показался, унылый и пыльный. Дева роняет платок на дорогу и приотстает отстает от своих. И тихо мне:
– Спасибо тебе, мальчик, что хай не поднял из-за пачки папиросок. Это папка меня заставил. Да я плохо умею. Я слышала, как ты влюбился. Не пара я тебе, не твоя я. Дай рупь.

«Мальчик» – уныло думал я, и в автобус драный садиться с ними не стал, а остался ждать другой. И вот уже и не мальчик я, и даже не муж, а старик. А ведь долго еще тянулся шеей, как покажутся на пути цыганки в своих длинных юбках, и высматривал ее, да только ни разу уж не встретил.

2008



Костер




Костер – как ребенок, честное слово. Не хочет хвороста, не желает поленцев,
а жадно обвив пламенем клок пожелтелой газеты, пожирает старинные вести с полей страны, исчезнувшей как дым – и сам опять курится струйкой дыма без огня.
Но ты, творец костра, упорен, и вот наконец веточки, клочки и пучки сходятся, как числа решения, и ты, сотворивший свет и горячие языки пламени, можешь насладиться плодом своим.
Быв сонным и квелым, ты делаешься зорким, созерцающим, и мысли приходят из твоей собственной со-кровенной тьмы. Костер подсвечивает твои размышления, и они из бесплотных делаются зримы. Словно к трем измерениям добавилось четвертое, составленное из лукавых теней света и тьмы.
Костер подрос, и хочет общения, и требует больше хвороста. Живой, милый в своем эгоизме, он тянет в тебе лапы дыма, чтобы приласкать. Слезы искажают перспективу.
Эпическое спокойствие, а не борьба: огонь не отталкивает тьму, не приближает ее, как лукавый царь, чтобы сперва приласкать, а потом убить. Ты сам в этом свете и тьме - спокойствие и созерцанье.
Костер – всегда событие.
Как ни надвигаешь кепку, как ни становишься в подветрие – он настигает тебя и гладит, ласковый и настойчивый. Каким я костру представляюсь? Огромным, небось, разумным, добрым: «Стоит, рукой заслонив глаза, щурится от слез».
Вскрик электрички пробежал по деревьям испуганной обезьянкой – и снова тихо. Осенние небеса ослезились звездами. Движение высотного ветра пролетело морзянкой телеграмм и погасло.
Под небом ясным, многозвездным вы не можете сказать наверняка, на русской великой равнине вы разожгли костер свой, на стойбище в лесу исполинском или в пустыне синайской.
Особенно темная тьма наступает, когда костер догорает. Последний глоток из фляжки дарю огню – и синее пламя вспыхивает маленьким взрывом. Прощай.
Руки враз озябли, и я сунул их в карманы плаща.
Холодному ветру открыт я под небом, распахнутому навстречу вселенной. Там ветра нет, там и холода нет, ибо то, что есть – не холод или тепло, свет или тьма, а вечность, то есть небытие, еще до Большого Слова. Ноли смысла зияют вместо звезд, и ноли бездн равнодушно глотают их. Вон Млечный путь, безразличный к своей бесконечной длине, мерцает в кромешном мареве тумана, идущему не от реки, а с той стороны вселенной, где даже и тьмы – нет.
И звезды полночные как не пригрезятся искрами костра? Человек боится кромешных смыслов, а подобия вещей всё больше и теплей, чем абсолютный ноль холода и пространства. И на краю Млечного пути – Он, чье одиночество абсолютно и совершенно. Какая усталость и печаль, как трудно и больно идти по бесконечной дороге. А хочется остановиться, забыться. Отдохнуть, развести костер.




Ветер








Жил-был ветер. Он был всегда, даже когда его не было – просто ветер спал. Бессмертный, он сильно обижался на людей, что никакая вера не почитала ветер за бога. Он воздвигал горы снега и песка, топил корабли, погребал города, но никто не желал видеть в нем бога. И те, с кого он срывал шляпу, ловили ее на бегу, не боясь показаться смешными – или же шли в лавку и покупали себе новую и помнили только о потраченных монетах, а не о нем, бессмертном и всеведущем, всё видавшем.
Иногда ветер был знойный характером, дул-летел от самой Сахары, от пустынь Аравийских, сквозь Рынь-пески астраханские, черное море Тьмутараканское и бирюзовое Каспий-море. Тут он встречал ватаги бродячих туч и соблазнял их: "Гайда, гайда со мной в сторону севера, там вам будут сначала рады, потому как вы напоите поля и леса, а потом вас станут клясть, но вы будете только бросать им в лицо горсти воды, и мы вволю погуляем на равнине Среднерусской, и до самой Сибири просторнейшей летим со мной!"

Он спал как бродяга – где придется. В поле широком, бору высоком, на берегу морском. Но на водах соленых забывался разве под утро. Волна морская любит ветер, волнуется, когда он налетает, как пылкий любовник, и грудь ее вздымается ответным волнением, и кружева пены рвутся под его летучими жадными руками. А еще ветер спит в обнимку с горами. Вот, например, любит он Шат-гору и ее гортанные рассказы. Горя очень старая, и она курит. Клекот чистых потоков во тьме навевает ветру воспоминание о незапамятной древности, когда он был, как и вся Земля, буен и страшен в силе своей, и гонял нескончаемыми стадами тучи метана над голыми скалами. Вулканы били в эти тучи бомбами камней, и падали в мертвые потоки, но не было еще никого, кто мог бы увидеть это великолепие и восхититься или ужаснуться.
И только ветер был всему свидетель, восхищался и ужасался, ни на что не мог отзываться спокойно. Он помнил и то время, когда Шат-гора была молодая, кипела магмой, бросала наземь багровые шали огня, словно бы хотела убежать – но куда убежишь? И вот она старая, седая, но и теперь красивая. И ветер любит возвращаться к ней из своих странствий, и тихо гудит ней на ушко свои были.
А гора дает ему для лобзанья губы, потресканные от ветра и былых страстей, от которых осталась накипью мумиё, - то спеклось дыхание ее древней жизни, время буйств и крушений. От них осталась нефть, ее глубинные моря курилисть душным туманам, и по щелям горных пород поднимались и спекались, как пена на безумных губах.«Ай, хороша была, стерва!» - вспоминал ветер, и молодой кизил на краю ущелья подпевал ему сладким стоном.

Ветер просыпался и летел. И делался скоро ветром северным. «Как я свеж! – думал он, холодный, и делал небо чистым, ясным. И он уже нес не грубый колючий песок, а белый нежный снег. И радовался своей белизне и чистоте, и думал, что это и есть его настоящая суть – и это было правдой и ложью вместе.
Ветер был так непостоянен.
Есть города гор – и есть города людей. И в них – тотемы шпилей, зиккураты башен, которые на закате горят дозорными огнями, и ветру любо вздымать ветрила отчаянной погоды над ними.
Он косится в зеркальные окна высотных домов, стеклянных полотнищ.
Ныряет в улицы, чтобы заглянуть в витрины и подивиться всяким развратам людей.
Он любит людей – люди как он. Особенно нравится ветру, когда толпы людские словно взметаются вихрем. Они тогда текут по улицам лавой и копятся на площадях, носят в руках знамена и транспаранты, и ветер развевает их несметь, и в груди ветра сами собой родятся громовые слова, полные задорного гнева. И он швыряет листву, как листовки, матросит на площадях, стреляет дверьми подъездов.
Он вперятся глоткой своей в раструбы улиц и кричит: «Свобода!» Он любит свободу, сам – идеал свободы, летящитй туда, куда хочет, дующий-веющий без преград.
Упившись холодным зеленым абсентом заката, ветер делается как декадент. Шнырял по переулкам, где мерзнут лядащие девки, дует в горлышко пивной бутылки, как в окарину, слышит унылый этот звук – и пьяно хохочет. Вьет икебану из пыли, гондонов, цитат, вздохов. Змеиные шкурки пакетов, фуфло и газеты, куплеты шансонов слагает но в инебану, подлетает в афишной тумбе, где залетная, ветреная актриска смеется алым ртом. Галантно припав, он дарит ей тот букет с запиской: от поклонника таланта. Край афиши отклеился, ветер задирает его, как подол и тихо шепчет: «Я вернусь». Дива с плаката смеется красно-белым ртом, знает: обманет.
Копания кепок идет себе в свои подвалы, лупит воблу и смеется над ним: пускает ветры.

Но ветер уже в яхт-клубе, он старинных кровей и любит изящное.
Он не раз наследства пускал на фу-фу. И тут случись новый вольт судьбы, и он уже он чуть седой,
белый низ, синий верх, и сегодня регата, и он самый желанный, званый – и свеж.
Регата – кастинг для яхт. До дугах гонки вздуваются, как женские груди, упругие паруса, и яхты летят, несутся к финишу. Он, ветер, знает, какая из пих будет прима, а котрой рифы пропорют днище – но он всех любит, и потому справедлив, и таит тайну.
Однажды ветер был легкий ветерок, порхал по саду, куртуазничал, в пределах приличий, с барышнями. Одна из них сидела в прелестной беседке и мечтала, а на перилах лежал томик стихов. Ветер полистал страницы и увидел там такие слова: «Но пораженье от победы ты сам не должен отличать». Это про меня – подумал ветер и даже чуть усмехнулся и издал тихий звук, похожий на легкий смешок. Барышня очнулась от грез о женихе. Он ей отчего-то представлялся одетым для морских прогулок: синий пиджак, белые брюки и белые же модные башмаки. Барышня поводила томными очами, силясь отыскать нахала, который посмел, кажется, смеяться над порядочной девушкой. Никого. Только крона старой яблони, дарящая тень и прохладу, шевелилась так, словно бы стая птиц собралась в ней и копошилась.
А в другом мае и в другом саду был, он помнит, чудесный флигелек, возле башенок, означающих въездные ворота в роскошный большой сад. Развалины их и сейчас еще вы можете видеть. Так вот, однажды ветер, отринув прочь сплин, который обнимал его в жару, пробрался в большое стрельчатое окно, – и ну вальсировать со шторой, лаская ее, как сюзерен гувернантку, застигнутую врасплох и впопыхах – раз-два-три, раз-два-три, ах!
Вы, может быть, решили, что я веду рассказ свой о вертопрахе, бездельнике – ничуть не бывало. Ветер, уставая быть ураганом и бурей, любит трудиться и мыслить. Он может явиться вам и строгим учителем. Кто, как не он, более других знает, например, что свойствами паруса обладает и обычный пошлый забор или огромное здание. Ветер знает законы сопромата – и делится своими обширным познаньями со студиозусами. Когда он, но обыкновенью своему слегка взъерошенный, влетает в класс, бумаги шевелятся, но тут же наступает почтительная тишина.
– Закройте стишки про тучки небесные и романы про вихри чувств. Я знаю, они у вас на коленях, под партой. Все это вздор, пустое. Возьмем устои самой Природы. (Тут он поднимает палец, означающий ответственность момента). Возьмем силы притяжения, иначе рекомые гравитацией. Мы полагаем, что эти силы – суть ветер самой материи, и этот ветер, дующий во все стороны, создает как бы некоторый вакуум, и чем больше предмет, например, Земной шар, тем больше это, так сказать, разряжение, подпор, и меньшее в большему тем сильнее и неотвратимей притягивается, как к магниту.
То есть – всякий предмет имеет в сути своей ветер, и всё – ветер, и ничего кроме ветра! Он (А подумал – «я») душа вселенной, летучий слепок вещей и событий, мер и весов, пустот и плотей, страстей и смирения, зла и блага, лада просодий тех стихов, что по молодости дарите вы своим пери.
И в самом ветре есть ветер – соль в нарицаньи соли.
Тут он экстатически одушевляется и перепадает с носков на каблуки, как модный пастор.
Раскрытое окно, как означенный магнит, притягивает его, и он с трудом удерживает порыв сигануть в это окно.
Волосы его, как бы взметенные внутренним вихрем, заискрили, стекла пенсне горели огнем. Он был прекрасен.
Еще он любил разлюбить покой и порядок, крещендо вздымался валом №9, валил и крушил все кругом. Так же ветер людских толп валит дубы империй, стены и крепости, что звались нерушимыми, вержет идолов с их пьедесталов. И вот уже кажут истуканы подошвы верховных сапог, и тоскливо уставлены в небеса их носы и козырьки фуражек.

Как ни любил ветер гулкие города, а в чистом поле все же много лучше и вольготней. Ветер любил большие пространства, вроде Гоби или Гренландии, и русский простор тоже любил. Особенно ночью, под звездами – благодать. Летит так он однажды с запада на восток или с юга на север путем птиц, и видит в ночи огонь костра. И любопытно ему стало – кто там, не вольные ли разбойнички? А это были не разбойники и не странники по святым местам, а охотники. Уже спали все, похрапывая, и только один не спал, потому как был он сочинитель Некрасов. И любил он мечтать, медитировать под звездами у костра. Любил пуще ружейной охоты. И, затаясь, услышал ветер
его бормотанье себе пол нос, в жидкую, как у дьячка, бородку: «Кому на Руси жить хорошо? Вот охотникам хорошо – дичи всякой много» На этом пункте он отвинтил крышку на походной фляжке и сделал большой глоток. И мысль сама собой продолжилась: «Но только ежели ты помещик, и средства у тебя на всю эту амуницию есть.»
Тут наш сочинитель-мечтатель сделал еще глоток, отвернулся от костра, и блаженно задремывая, закончил мысль: «Хорошо ветру в поле».







Ветер


Жил-был ветер. Он был всегда, даже когда его не было – просто ветер спал. Бессмертный, он сильно обижался на людей, что никакая вера не почитала ветер за бога. Он воздвигал горы снега и песка, топил корабли, погребал города, но никто не желал видеть в нем бога. И те, с кого он срывал шляпу, ловили ее на бегу, не боясь показаться смешными – или же шли в лавку и покупали себе новую и помнили только о потраченных монетах, а не о нем, бессмертном и всеведущем, всё видавшем.
Иногда ветер был знойный характером, дул-летел от самой Сахары, от пустынь Аравийских, сквозь Рынь-пески астраханские, черное море Тьмутараканское и бирюзовое Каспий-море. Тут он встречал ватаги бродячих туч и соблазнял их: «Гайда, гайда со мной в сторону севера, там вам будут сначала рады, потому как вы напоите поля и леса, а потом вас станут клясть, но вы будете только бросать им в лицо горсти воды, и мы вволю погуляем на равнине Среднерусской, и до самой Сибири просторнейшей летим со мной!

Он спал как бродяга – где придется. В поле широком, бору выкоком, на берегу морском. Но на водах соленых забывался разве под утро. Волна морская любит ветер, волнуется, когда он налетает, как пылкий любовник, и грудь ее вздымается ответным волнением, и кружева пены рвутся под его летучими жадными руками. А еще ветер спит в обнимку с горами. Вот, например, любит он Шат-гору и ее гортанные рассказы. Горя очень старая, и она курит. Клекот чистых потоков во тьме навевает ветру воспоминание о незапамятной древности, когда он был, как и вся Земля, буен и страшен в силе своей, и гонял нескончаемыми стадами тучи метана над голыми скалами. Вулканы били в эти тучи бомбами камней, и падали в мертвые потоки, но не было еще никого, кто мог бы увидеть это великолепие и восхититься или ужаснуться.
И только ветер был всему свидетель, восхищался и ужасался, ни на что не мог отзываться спокойно. Он помнил и то время, когда Шат-гора была молодая, кипела магмой, бросала наземь багровые шали огня, словно бы хотела убежать – но куда убежишь? И вот она старая, седая, но и теперь красивая. И ветер любит возвращаться к ней из своих странствий, и тихо гудит ней на ушко свои были.
А гора дает ему для лобзанья губы, потресканные от ветра и былых страстей, от которых осталась накипью мумиё, - то спеклось дыхание ее древней жизни, время буйств и крушений. От них осталась нефть, ее глубинные моря курилисть душным туманам, и по щелям горных пород поднимались и спекались, как пена на безумных губах.«Ай, хороша была, стерва!» - вспоминал ветер, и молодой кизил на краю ущелья подпевал ему сладким стоном.

Ветер просыпался и летел. И делался скоро ветром северным. «Как я свеж! – думал он, холодный, и делал небо чистым, ясным. И он уже нес не грубый колючий песок, а белый нежный снег. И радовался своей белизне и чистоте, и думал, что это и есть его настоящая суть – и это было правдой и ложью вместе.
Ветер был так непостоянен.
Есть города гор – и есть города людей. И в них – тотемы шпилей, зиккураты башен, которые на закате горят дозорными огнями, и ветру любо вздымать ветрила отчаянной погоды над ними.
Он косится в зеркальные окна высотных домов, стеклянных полотнищ.
Ныряет в улицы, чтобы заглянуть в витрины и подивиться всяким развратам людей.
Он любит людей – люди как он. Особенно нравится ветру, когда толпы людские словно взметаются вихрем. Они тогда текут по улицам лавой и копятся на площадях, носят в руках знамена и транспаранты, и ветер развевает их несметь, и в груди ветра сами собой родятся громовые слова, полные задорного гнева. И он швыряет листву, как листовки, матросит на площадях, стреляет дверьми подъездов.
Он вперятся глоткой своей в раструбы улиц и кричит: «Свобода!» Он любит свободу, сам – идеал свободы, летящитй туда, куда хочет, дующий-веющий без преград.
Упившись холодным зеленым абсентом заката, ветер делается как декадент. Шнырял по переулкам, где мерзнут лядащие девки, дует в горлышко пивной бутылки, как в окарину, слышит унылый этот звук – и пьяно хохочет. Вьет икебану из пыли, гондонов, цитат, вздохов. Змеиные шкурки пакетов, фуфло и газеты, куплеты шансонов слагает но в инебану, подлетает в афишной тумбе, где залетная, ветреная актриска смеется алым ртом. Галантно припав, он дарит ей тот букет с запиской: от поклонника таланта. Край афиши отклеился, ветер задирает его, как подол и тихо шепчет: «Я вернусь». Дива с плаката смеется красно-белым ртом, знает: обманет.
Копания кепок идет себе в свои подвалы, лупит воблу и смеется над ним: пускает ветры.

Но ветер уже в яхт-клубе, он старинных кровей и любит изящное.
Он не раз наследства пускал на фу-фу. И тут случись новый вольт судьбы, и он уже он чуть седой,
белый низ, синий верх, и сегодня регата, и он самый желанный, званый – и свеж.
Регата – кастинг для яхт. До дугах гонки вздуваются, как женские груди, упругие паруса, и яхты летят, несутся к финишу. Он, ветер, знает, какая из пих будет прима, а котрой рифы пропорют днище – но он всех любит, и потому справедлив, и таит тайну.
Однажды ветер был легкий ветерок, порхал по саду, куртуазничал, в пределах приличий, с барышнями. Одна из них сидела в прелестной беседке и мечтала, а на перилах лежал томик стихов. Ветер полистал страницы и увидел там такие слова: «Но пораженье от победы ты сам не должен отличать». Это про меня – подумал ветер и даже чуть усмехнулся и издал тихий звук, похожий на легкий смешок. Барышня очнулась от грез о женихе. Он ей отчего-то представлялся одетым для морских прогулок: синий пиджак, белые брюки и белые же модные башмаки. Барышня поводила томными очами, силясь отыскать нахала, который посмел, кажется, смеяться над порядочной девушкой. Никого. Только крона старой яблони, дарящая тень и прохладу, шевелилась так, словно бы стая птиц собралась в ней и копошилась.
А в другом мае и в другом саду был, он помнит, чудесный флигелек, возле башенок, означающих въездные ворота в роскошный большой сад. Развалины их и сейчас еще вы можете видеть. Так вот, однажды ветер, отринув прочь сплин, который обнимал его в жару, пробрался в большое стрельчатое окно, – и ну вальсировать со шторой, лаская ее, как сюзерен гувернантку, застигнутую врасплох и впопыхах – раз-два-три, раз-два-три, ах!
Вы, может быть, решили, что я веду рассказ свой о вертопрахе, бездельнике – ничуть не бывало. Ветер, уставая быть ураганом и бурей, любит трудиться и мыслить. Он может явиться вам и строгим учителем. Кто, как не он, более других знает, например, что свойствами паруса обладает и обычный пошлый забор или огромное здание. Ветер знает законы сопромата – и делится своими обширным познаньями со студиозусами. Когда он, но обыкновенью своему слегка взъерошенный, влетает в класс, бумаги шевелятся, но тут же наступает почтительная тишина.
– Закройте стишки про тучки небесные и романы про вихри чувств. Я знаю, они у вас на коленях, под партой. Все это вздор, пустое. Возьмем устои самой Природы. (Тут он поднимает палец, означающий ответственность момента). Возьмем силы притяжения, иначе рекомые гравитацией. Мы полагаем, что эти силы – суть ветер самой материи, и этот ветер, дующий во все стороны, создает как бы некоторый вакуум, и чем больше предмет, например, Земной шар, тем больше это, так сказать, разряжение, подпор, и меньшее в большему тем сильнее и неотвратимей притягивается, как к магниту.
То есть – всякий предмет имеет в сути своей ветер, и всё – ветер, и ничего кроме ветра! Он (А подумал – «я») душа вселенной, летучий слепок вещей и событий, мер и весов, пустот и плотей, страстей и смирения, зла и блага, лада просодий тех стихов, что по молодости дарите вы своим пери.
И в самом ветре есть ветер – соль в нарицаньи соли.
Тут он экстатически одушевляется и перепадает с носков на каблуки, как модный пастор.
Раскрытое окно, как означенный магнит, притягивает его, и он с трудом удерживает порыв сигануть в это окно.
Волосы его, как бы взметенные внутренним вихрем, заискрили, стекла пенсне горели огнем. Он был прекрасен.
Еще он любил разлюбить покой и порядок, крещендо вздымался валом №9, валил и крушил все кругом. Так же ветер людских толп валит дубы империй, стены и крепости, что звались нерушимыми, вержет идолов с их пьедесталов. И вот уже кажут истуканы подошвы верховных сапог, и тоскливо уставлены в небеса их носы и козырьки фуражек.

Как ни любил ветер гулкие города, а в чистом поле все же много лучше и вольготней. Ветер любил большие пространства, вроде Гоби или Гренландии, и русский простор тоже любил. Особенно ночью, под звездами – благодать. Летит так он однажды с запада на восток или с юга на север путем птиц, и видит в ночи огонь костра. И любопытно ему стало – кто там, не вольные ли разбойнички? А это были не разбойники и не странники по святым местам, а охотники. Уже спали все, похрапывая, и только один не спал, потому как был он сочинитель Некрасов. И любил он мечтать, медитировать под звездами у костра. Любил пуще ружейной охоты. И, затаясь, услышал ветер
его бормотанье себе пол нос, в жидкую, как у дьячка, бородку: «Кому на Руси жить хорошо? Вот охотникам хорошо – дичи всякой много» На этом пункте он отвинтил крышку на походной фляжке и сделал большой глоток. И мысль сама собой продолжилась: «Но только ежели ты помещик, и средства у тебя на всю эту амуницию есть.»
Тут наш сочинитель-мечтатель сделал еще глоток, отвернулся от костра, и блаженно задремывая, закончил мысль: «Хорошо ветру в поле».











С испанского. Гаучо





Багровое облако пыли горит на заре заката –
то гаучо загоняют в загон для ночевки стадо.

Коровы качают рогами и тяжкими выменами.
И старший из нас заводит молитву Иезус с нами.

Заснула река и деревья, и птицы вместе со всеми.
Покорно со стадом – солнце бредет, как в загон, в темень.

Скатанное раскатаю суконное одеяло.
Под ясной луной и звездами засну я – и горя мало.

Запел – но охрипла глотка на перегоне долгом.
И молодость, как куплеты, забылась и приумолкла.

Так отчего не спится? Что ж много ночей бессонных? –
Ведь я не пастух, не возница созвездьям на их перегонах.

С улыбкой зовут и манят, подмигивают, как девицы,
блестят, как ободья повозки или вязальные спицы.

Влекут тишина и небо войти в текучую реку,
избыть всю тягость земную, испить заездного млека.

Значит, пора. Надеюсь – кончину я встречу с улыбкой.
Какой переход, однако, как мост над ущельем – зыбкий.

…И это был миг последний. Весь путь он прошел, как надо.
Луна серебрилась в нитях слюны, что пускало стадо.

2008


Дебаркадер


Стал ветер острее и злее,
и шум переходит в свист.
И мчит нас по Гиперборее
лихой, но спокойный машинист.

И два провожатых смотрят в очи
И с укором качают они головой.
Один – словно белые ночи.
И как темные ночи другой.

Горит стоп-сигналом луч на закате.
А свист переходит в музыку сфер.
И вокзальный пуст дебаркадер,
безмерный дебаркадЕр.


Полночь и полдень


Штиль пал таков, что цветочная да пшеничная пыль с великих равнин, налетавшая на воду, не расточилась в реке, а лежит тонким слоем, как на зеркале. Первые звезды одна за другой засвечиваются, свечки, над заречьем, и по воде идет быстрый зигзаг, как подпись. Словно бы каждая звездочка свидетельствует – явилась на дежурство.
Вы о нас знаете с самого детства. Чудо-юдо, рыба кит с городищем за хребтине – это как раз про нас. Точь-в-точь такой взгорок берега, увенчанного треногой маяка. И мы на своем берегу, на возвышенном бреге,
живем как на острове. Люди и вести к нам не приходят, а приплывают на пароходе. Причал – наше вече, здесь же брашно и питие, иногда даже и танцы. Разговоры разговариваем, семечки щелкаем, рыбку ошкуриваем, курим – короче, живём.
Лунный светлый путь, соименный колхозу, что был тут прежде,
лег до темного бора на том берегу. Тонкая пластина тумана накрыла речной островок, окруженный камышами. Камышины столь велики, что видно, как они качаются – это толстобокие язи ходят под водой, прокорм себе ищут у подводных корней и хрюкают, как поросята.

У нас дачники. Много дачников, иные вкруглогодь живут. Вон художник – модного вида старикан. В фуфаечке с надписями и заклепками, бейсболке, из под которой во все стороны седые кудри. Днем он со своим
мольбертом ловит светотень, как он бает. Он часто говорит непонятно. «Все это родное! – кричит, – и я, буду, буду это писать».
Сначала народ вокруг собирался поглядеть, пацаны и старшие. И телок не веревке помычивает. Теперь художнику компанию составляют один тот теленок и пара пацанов, которым понравилось глядеть на художество.
Вечером старикан тоже приходит сюда. Когда пароход ждут, и хлеб из пекарни духмяный подвозят. Сами собой собираются компании, открываются бутылки, жизнь чуть-чуть завихривается ожиданием бог знает чего необычайного – гостей и вестей с пароходом, и это зажигает глаза.
Художник изучает народную действительность, иногда выставляет от себя полулитровую и слушает наши бухтины. О предикатах вина и еды, олигархах, о шикарных стервах из телевизора – обо всем, что составляет жизнь, у нас – мнение. Как сеть связать для правильной – ради рыбы – рыбалки, какие свечи брать, которые не забрызгивает, и всякое другое. Нам много чего интересно и важно.
Прокуренный кашель бухает в тишине, шлепает о дебаркадер причала волна. Тихо и светло от звезд и луны и еще чего-то, чему и названия нету.
Свет на ленивой волне горбится, словно большие рыбины показывают фосфорические спины по-над водой и снова уходят во тьму. И туман – серебрится от потаенного лучения.
Далекий пароход поёт, и эхо гуляет от излуки до кедрача заречья.
А тишине хоть бы что – стоит, ненарушимая, и, питаясь ночными звуками,
только полнит свою музыку. И так будет до самого утра.
Звезды капают своим светом. По зеленой тьме прошло ленивое электричество – и зарница показала гряду облаков над заречьем.

Дух, у латинян рекомый спиритус, летает где хочет. Мечтание же застигает всюду, а мечтание суть воспоминание, только о небывшем.
Скоро полночь, и потому мне пригрезился полдень, выспевший по пламенной точки.
Ты свои маленькие лапоточки сняла и заснула. Набегалась за сладкой ягодой, сморилась на солнце, и – прилегла в тени ветлы, на высоком нашем берегу. Наивная, невинная, ты наказала мне стеречь лукошко, а про себя ничего не молвила – еще не боялась даже меня, хоть я и чуял уже в себе молодого зверя.
Спи-засыпай.
Для косьбы день погожий на милость. Среди общинных и барских лугов видны белые рубахи, платки, пестрые поневы. Проблескивают дружные косы. За рядом косцов – холстины прокосов. Плачет перепелка, ей, видно, отхватили лапки жалом косы.
Стрижи вольной дугой вьются над берегом, водой и лугами.
По реке тихо, крадучись, плывут две лодки, полные кошенины, до того пахучей, что слышно и здесь, на крутояре.
Солнце сияет так ясно, что стоит глянуть на него оплошкой – и весь мир охватывает темно-синяя мгла. Смиренное, сонное стадо облаков пьет небо, отраженное в реке. Пугливая вечность земная загляделась в свои зеркала.
Ты спала. Тени листьев, похожих на брови, шарили по твоему лицу.
Час уж минул и другой, и побег повилики потянулся к твоей щеке, как ребенок, приласкать. И завился в прядь волос, и та потянулась повилике навстречу.
Великое белое облако встало над рекой, и погнало тень впереди себя, и закрыло ярило, и луч как знак или посох протянулся к нам.
Это было, если из вечности глянуть, сего дня, а по сроку человеческому – пропасть лет тому назад. Ты мне видишься такая. У обрыва, у края самого, где речная прохлада и зной колдуют и лукавят друг с дружкой. Я, назначенный стеречь, наклоняюсь к лицу твоему, и слышу твой сонный вздох – и, радый, сам засыпаю. Дух спит, когда хочет, и бодрствует тож.
Уж и излука русла лежит по-иному, и лугов заречных нет, и ветла умерла, и трава-повилика оплела нас. Тихо, и зной забвения клонит в сон.
Звон кузнечиков золотыми нитями оплел дрему – не вырваться из желанного плена.

Звон пароходного колокола протренькал отход. Пароходику еще плыть и плыть во тьму, к верховьям. На причале сделалось пусто. Ты не приехала – и тоска.
Темная вода равнодушно плещет и колышет звезды.
Тесины долгой лестницы грубо гремят под ногами, и обида жжет. Но я и завтра и после приду и дождусь тебя. Дождусь.

На берегу, обочь магазинного крыльца лежит страдалец русского народа – и спит. Он просил помощи у забора, дабы добраться до дому – и, валясь навзничь, вырвал два березовых дрынца из заграды. И теперь лежит с этими палками, как лыжник. Я склонился над ним – да, спиритус. Однако ночь тепла, и не след нарушать богатырский сон.
Полнолицая луна бросила свет на тихую картину, смотрит с укором, но молчит.
И я говорю молча: спи блаженно. А мне сегодня не заснуть, я влюблен, а она обманула – не приехала. Не приехала – обманула. Правду сказать… – только кому? Луне, ночи? Ладно, признаюсь – ничего словами и не обещала, но во взоре я прочитал: приеду. И вот я жду и томлюсь. А тут еще теплынь ночная, луна, звезды, безветрие. А как ветер подует – животворные тучи пыльцы носятся и волнуют.
Что – любовь? Это погибель, растворение твое в – ней. То есть, – пускай и желанная, но – погибель. И сперва ты топорщишься – воюешь даже, как Израиль с Богом. Придумываешь разные мечтания – я вот свою пери отправил в старину достославную, да только и сам с ней отбыл туда же. И, кажется, мы там и остались, но это не точно, зыбко.
Что такое любовь? – спрашиваю я вас, звезды. А они только очи прижмуряют и смеются.
Причал ярко освещен, и пуст, как сцена. Звезды со своих ярусов глядят на причал, реку, деревню.
Будь я среди них – тоже глядел бы сюда как на действо и завидовал бренности дольнего мира.

2008


Шахта бис - первая часть

В донецких ли гиблых шахтах или еще где, но был давным-давно такой случай. Спустилась ватага шахтАров со своими кайлами да обушками в забой. Ну, спустилась и спустилась, как спускалась всю жизнь кажин день, окоромя Божьего воскресенья. И вот обратно им подниматься пора, покончен урок. Собрались они наверх подыматься, клеть подъемную ждут. Тур на лошадях, что поворотный круг уж десять лет вертит, хлебушком с солью припасенным кормят. А лошадь-то от вечной в шахте тьмы давно слепая. Но ей глядеть никуда и не надо, она по кругу всю свою лашажью жисть поворотное кружало крутит, шахтаров горемычных спускает-поднимает, чтобы уголек кайлили.
Белая лошадь. Как засобираются, бывало наверх, да идут по штреку-то, а она белизной своей чуток посвечивает, как андел какой. Рабочий несчастный андел. Ну. Чумазые труженики ему хлебушка-то с солью и дают.
Уж и клеть пришла и стоит. И ватага тоже стоит, товарища ждет. Одного из них нету. Имя не запомнилось, а фамилией Шубин звать. Он хоть не молоденький был, старенький, ну не как я, а всё же не паренек, как полагалось бы подручному у добычников на побегушках, а все же был только крепежник да подай-принеси. И вот, как сказывают, в дальнем конце забоя крепь хрястнула. Дело обычное, но этот путь вел на запасный лаз, выход то есть по-нонешнему, и как бы его, лаз от есть, не завалило. Крепь как почнет трешшать да валится, так и валится, что твоё домино. И послали Шубина посмотреть. Послали, да за работой и забыли.
А как наверх подыматься, вспомнили. На шахте на всё, куда и кинь, обычай есть свой. И был и есть обычай – сколько спустилось, столько должно и подняться. Семеро одного не ждут – это не в шахте придумано.
Хоть полсотни человек ватага-бригада, все ждут. Ведь шахта – не война, хотя многое и похоже.
Словом, нет Шубина и нет. Как быть? Отрядили старшего наверх. Велено было – подымайтесь, Шубин, может, по запАсному лазу наверх вылез да и к бабе запАсной двинул.
Пошутили-посмеялись, на-гора поднялись, по домам да нарам, кто в барачках, разбрелись.

И забываться стал Шубин. С глаз долой из серьца вон. Ну, мало ли. В деревню свою тощую подался, не выдержал шахты, а выдерживают не все.
Или запил.
И дальше кайлом кайлят, обушком забойным забивают, по-старинному подрабатывают пласт, ни об чем таком не думают. И вот однажды отошел кто-то их них по неотложному делу в отработанную ветку забоя, и возвращается, орет благим матом. Привиделось ему привидение. А не запойный был, и человеку, вроде, вера.




Кто-то белый, как бы в шубе светлой, в темноте видимой, увиделся.
Похохатывает бригада, а работа их рук валится – мысли спутались.
И пошли некоторые в этот выработанный забой. Да только обратно скоро вернулись. Кричать не кричат, а только шшопчут. Мертвец, дескать там ходит в шубе светящей.
Тут Шубина-то и вспомнили.
С тех пор не только эта бригада, но и другие видели и свидетельствовали. Идут, бывало, на работу – темно в штреке, только шахтерские лампы и светят. А когда возвращаются – многие оглядываться стали бояться - позади всех в темноте как бы кто в белом идет. Хорошенькое дело – сзади привидением Шубин, впереди белая лошадь.
Как на том свете, наверное.
И у нас Шубина тоже видели. Хоть где Донетчина, а где мы. Никакой самый старый и длинный забой не дотянется. Наверное.
Ты вот корреспондент, ко мне пожаловал, будто я начальник какой стахановский, и штуку суешь мне вроде гриба весеннего или, прости господи, не скажу чего. А ты бы лучше стакашек мне предоставил, а я солененьких на стол обеспечу, вот мы и дальше поговорим.
Чекушка заготовленная была поднесена. Я ж старый волк, и обхожденьице понимаю. Но плепорция плюс возраст загубили продолжение рассказа. Заснул старикан прямо за столом, и я смотал удочки.

--------------------------

На шахте есть много инструкций, немало и неписанных законов, иногда те и другие совпадают. Вот по такому правилу собрали очередную партию номинантов на гордое звание шахтера и провели экскурсию по местам нашей будущей трудовой славы. Красивые каски с лампочками выдали, брезентухи – как полагается. И старый статный мастер покончил наш перекур, и мы пошли в подъемник.
- Наша Катька, - сказал, сверкнув глазами старший – последняя женщина, которую вы увидите. Дальше женскому персоналу хода на шахте нет. А до войны были и в забое. Но редко.
Сейчас заходим аккуратно, не толпясь. Коленки в движении чуть подпружинить. Торможение резкое.
Ну, раз последняя, как будто нам назад пути нет, то мы королеву шахты стали рассматривать получше. Да она того и стоила. Спецовочка на ней была ушита по фигуре, и то, чему дОлжно выпирать, выпирало и ласкало глаз. Красавица Катерина ноготком алым утопила кнопку подъемника и поиграла глазками. Под левым из них, бледно-голубых, чуть виднелся заштукатуренный старый фингал.
Но я вам обещал показать шахту, а не местных красоток и наши нравы.
Подъемник, пообширней больничных лифтов и поотвратней самого дранного из них, со свистом подкатил и раскрылся. Шахта началась.
Подъемник летел вниз с орлиным клекотом. Орлов я видел только на монетах, да и вы, я догадываюсь, тоже, тем не менее я эту банальную, но почему-то убедительную метафору оставляю, и прошу редактора не тянуться к ней своими руками.
Итак, подъемник клекотал, как орел, падающий на жертву свою. Мы, как обреченные, стояли в тесном, гремучем и полном ветра пространстве с подогнутыми, как и было велено, коленями.
Тормознуло так, что завтрак запросился покинуть желудок предательским путём. Но это пару секунд, можно и потерпеть.
- Приехали, - гоготнул кто-то.
- Нет, еще наклонный спуск будет. Теперь мы спустились на почти килОметр. Осталось еще метров двести.
Орлов вы, любезный читатель, не видели, но Москву-то видели, я чаю.
Я видел. Вот как эскалатор, только покруче и сидя по двое – это и есть наклонный спуск. Наш Вергилий садится первым.
Загремело, засвистело, понеслось. Мы уже включили свои лампы, сделали физиономии серьезные, чтобы не показать страх. А вообще-то очко играет.
В шахте вели себя тихо, как в музее, слушали внимательно, однако же хотелось наружу, хотелось курить, пить, есть и много чего еще.
Но оказалось, что нам предстоит пройти через запасный выход. Он и на вас, дорогой мой читатель, произвел бы сильное впечатление. Узкая щель, скользкие ступени и поручни, и так марш-марш вверх чуть не километр. И когда увиделся яйцеподобный овал выхода, сил уже не было. Сели на снег и молчали.

Наш город-городок вы без труда представите. Я вам, читатель, помогу. Положите на стол кисть своей руки, ладонью вниз. Как четыре пальца, тянутся от плато возвышения, а между ними распадки с голосистыми речками. То и есть наш город. Теперь посмотрите на ладонь свою. Линии на ней всё равно как забои и штреки той шахты, о которой у нас пойдет речь. Линии судьбы для жителей нашего дремуче-веселого, пихтово-елового, переходящего в березняк места.
А четвертый, большой, палец как бы рассечен линией железной дороги,
И на месте разреза белеет известняк слоистыми пластами. Их-то, пласты то есть, с порослью сосняка видят проезжающие из окон вагонов. Сторонние люди редко сходят на нашей станции. Да и местные не шибко куда шастают.
Ветка пути плотно гонит товарняк. Мы даём углЯ на металлургический завод, который седым медведем вылезает из-за горизонта и дымит так плотно и долго, что мы уже не откликаемся кашлем. Разве что когда холодный зимний туман подмешан к этому сизому дыму. Тогда в шахте уютней, чем на поверхности нашей дремучей земли.

Есть все же загадка, почему шахтеры так упорно держатся за свое место – ведь даже не скажешь, что под солнцем.
Но уж чего подземный человек получает в достатке – так это адреналина и радости жизни – всегда, когда он, живой-невредимый, со свистом и клекотом поднимается на-гора, и веселая очами Катенька снова видна во всей красе. И свет небесный, и воздух сладкий. А если на грузовом дворе и вокруг наше долгожданное лето – тогда вообще кайф. И птички, даже воробьи, чирикают так звонко, как будто они внутри вас, в крови поют, а не на ветках, обсыпанных жирной угольной пылью.
И один раз такое, как рюмку, попробовав, вам захочется еще и еще.
Так что вы приезжайте к нам, мы зададим экстрима, адреналина будет – малое море - Байкал. И мы научим вас и свободу любить, и солнце и все прочее.
А если ваша, я извиняюсь, физиономия запрокинута к небу, типа – вкусить он щедрот мироздания, а на нее сыплется только снег либо дождь осенний надоедливый, то и это вы будете принимать как драгоценный дар.



----------------------------


Сегодня воскресенье, самый тяжелый день у крепильщиков и «путных», то есть ремонтно-путевых. А я как раз путевой, мы могём рельсы гнуть вот этими вот руками. Потому - штрек, как вообще шахта, дело подвижное, он все время ходит, то есть изгибается туда-сюда, и рельсы шахтной узкоколейки должны загибаться соответственно.
Я девкам протягиваю руки, выкатываю глаза как от натуги, изображаю, как мы рельсы гнем – а мне не верят. Врать истинную правду – дело весёлое. Между тем, именно так, рельсы – руками. Ну, не голыми, а в рукавицах, и с помощью домкрата, а так всё верно.
Но тут девки прочь, и вдруг пожар, и серый пепел летит тучей, как саранча, и эта саранча первобытная большая падает наземь, и слой за слоем обугливается, и мы в ней погребены. А, может, и кстати, ведь шея ящера скользит рядом, и глаза чудища сверкают, что твои фонари. И пожаров множество, и вулкан извергается, и лава течет на лес хвощный, и он валится. Тут вагонетка, в которой мы едем, вихляет на повороте, я просыпаюсь.
Мы доехали до лавы. Сейчас начнется самая потеха. Рельсы гнуть – это пустяки, есть кое-что повеселее. Вот бревна из крепи вынимать, которые страшная сила расколола и выдавила. Они толстенные, тяжелые, особенно если комли. Напитанные сочимой из породы влагой. Покрытые мерзкой слизью. Их бы надо в вагонетку восьмерым грузить, но хватаем на три «ух» четверо.
Так мы упражняем мускулатуру каждый выходной, когда нашей физкультуре добыча не мешает. Все другие рабочие дни мы все равно что отдыхаем.
Я сказал – ремонт. Это не значит, что мы машины чиним, гайки крутим, шарики-ролики меняем в конвейере отгрузки. На то есть другие, мы не касаемся. А мы с крепилами, получается, чиним саму шахту, её живое и подвижное пространство. Вертикальные подвижки – забота крепильщиков, горизонталь же соблюдаем мы, и у нас всё путём.
Воскресенья объединяют тех и других в едином порыве, чёрт бы его подрал.
Брёвна крепи вываливаются то тут, то там постоянно, а шпалы путей
вдруг кое-где начинают тонут в камне, как в торфяной болотине. Земля сжевывает и пожирает всё, что мы тут нагородили. И нечему тут удивляться, всё по законам естества. Мы вторглись в толщи земные, где страшные силы боролись друг с дужкой неисчислимые мильоны лет, и вот они успокоились, заснули.
И вдруг человек, которого тут не ждали, явился, запылился и стал своими железами прогрызать, как червь-древоточец, ходы туда-сюда, и нарушилось равновесие в толщах природы. Она порой взревывает в потревоженном сне, губит своих докучных детей. Для своего равнодушного сопротивления мать-сыра-земля приготовила разные каверзы. Для погубления разумных докучливых червячков со светящимися головами особо эффективны линзы метана. Когда-то он, газ этот адский, был земной атмосферой. Потом легионы живого надышали кислороду, и вообще на земле сделалось благоприятно. Здесь же – другие законы, и мы тут как со своим уставом в чужом монастыре.
Я с тех шахтных пор не верю тому, что кажется нерушимо-каменным. Я знаю, что когда камню нужно поизгаляться над человеком, он становился мягок, как глина или течет с сверху, как вода, или бросается огнём на человека. Человек мал и слаб, но он и начал-то свой путь с того, что стал укрощать камень. А кому это понравится? Вот и дает он гастроль.
Оккончание - в новом файле


Шахта бис - окончание


Перекурим – тачки смажем.
Тачки смажем – перекурим.
Перекурим – трап накатим,
Трап накатим – перекурим.
Много песен слыхал я в родной стороне. Но есть песни – и песни.
Одно дело – по радио и тиви, и совсем другое – в народной действительности. Вот эта – любимая, о сокровенных чаяниях наших. Чтобы время не летело чумово, а была бы минутка охолонуть.
Каждый раз наш бригадир бубнит старинный рабочий гимн, сочиненный портовыми грузчиками, видно. И разворачивает газетку с тормозком. Заботливые женские руки – этот штамп мне нравится, в нем сохранились остатки жизненного тепла. Употреблю-ка я его для характеристики того, что наш старшой выкрутил из бумажки. Там были: котлетки домашние пахучие, яйца вкрутую, пластины сала самосольного, зелёный лук, соль в спичечном коробке, чекушка с пивом.
То есть лучше не глядеть в эту сторону, а рубать свою холостяцкую колбасу с хлебом.
Сейчас мы бы сказали, что это ланч, потому как обедаем в десять утра, но мы ведь и работаем с семи, а шабашим в час пополудни. Но тогда такого заграничного слова в заводе и у интеллигентной публики не было, а у работяг тем более.
Перекура в надземном смысле нам не светит – курить в шахте нельзя, хотя поезд вагонеток искрит по-страшному.
С утра там, наверху, занималась поземка. Об эту пору, в самом конце года перед праздниками это как полагается. Как будто какая-то «Росгаввюга» или «Союзметель» гонят план с утра и до ночи. Небо кружит и сыплет, а нам по распадку глубокому со своего Временного добираться, а снегу по пояс и где тропа – темным утром не видно.
Один бездомный пес нашел себе применение и прокорм. Собака даже сквозь сугроб тропу нюхом чует и нас ведет. Но пес и после смены поджидает нас, вежливо поматывает хвостом и улыбается. Некоторые их нас, «временных», умиленные собачьей толковостью, оставляют ему ломтик полбаски.


Состоит Временный больше из бараков, кирпичной общаги и совсем деревенских видом и смыслом домов, слепленных из чего придется, тоже временно. Здесь много жителей – бывших зэков. Тех, кто за службу у немцев
получил не пулю, а срок, и отбыл его в наших веселых местах. Некоторые западенцы после этого пытались уехать обратно под свои вишни и «грушке»,
но одного, как я услышал, раскрутили на новый, еще больший сок, другого из ружья застрелили. Вот наши хохлы с белорусами и осели здесь навсегда. И уже говорят почти без акцента. Иные, как мой бригадир, даже в маленькие начальники вышли.
А по лагерной фене не ботают никогда. Не сидевшая молодежь, напротив, это дело любит.

После обеда у нас сегодня был концерт. Маркшейдер из бокового темного штрека привел за шкирку нашего нового пацана, он первый месяц только с нами рельсы гнет. Фамилией он был как раз Шубин, и вот вспало пацану на ум пошутить, посмеяться. Стырыл он в училище, откуда его прислали стажироваться, фосфору из лаборатории, и намазал им спецовку старую, чтобы она во тьме светилась. Он уже прогулялся пару раз, и по шахте об этом заговорили, но всё валили, как на горбатого, на похмелье.
Бухтина же пошла от моей передачи по радио, где я дал рассказ ветерана. И гордился своим неформатом, за который начальник ругал, а три с половиной сотрудника хвалили.
Скоро мне наскучило жить ни вовсе уж ничтожную зарплату, и я пошел на шахту, скрывая свое позорное журналистское прошлое. Но все равно был слегка белой вороной. Правда, во тьме не светился. А надо заметить кстати, что темнота в шахте не кромешная, а какая-то темносерая, цвета угля. Как будто породы слегка фонят светом.
Васёк Шубин лыбится, довольный. Хотел еще побольше попугать. Уже и череп на картонке нарисовал, да застукали.

В породе находят разные интересные вещи – родонит, например, которые ещё зовется орлец. Выпученный розовый глаз, как будто на вас ящер или дракон уставился – вот что он такое. Или друзу горного хрусталя можно увидеть. Но это редко. Вообще в шахте нет места красоте. Всё в ней криво, серо, противно на вид. Кривая осклизлая крепь. Всё железное – толсто, неповоротливо. Человек тоже некрасив – работает согнувшись, на карачках. Чумазый, как мавр.

Васьков прикол нас раззадорил, и народ не захотел расходиться по домам. Следовательно – в «Соки-воды», а один даже и в магазин нырнул. Как раз по пути, почему бы и нет.
- Пейте пиво пенное, морда будет здоровенная – возгласил веселый наш Васёк, доставляя кружки. Пиво, и правда, пенилось от старости, было дрянное, но другого тут нету. Извините.
- Ну, будем! – возгласил бригадир, немногословный наш.
Но нырявший в магазин остановил нетерпение:
- Не торопись пись пить.
И наплескал водки в кружки с пивом по чуть-чуть. Ерша тянуть по зимнему времени оченно способно – согревает и пузо ласкает враз. И на холоду не заколотит. А только для сугреву. Так что мы как люди простые не рыпаемся придумывать другое. Покроме водки чисяка. Ну, это понятно.
Так мы базлали за второй и третьей кружкой, и бенефициара Василья
наладили за повторить, и было всё путём.
Когда же кривизна пространства стала отдалять лица, и они вместе с дымом уходили плавать где-то в отдалении, короче, когда геометрия стала явно неевклидова, я, – да я, автор этих строк, мужественно отстранил новую кружку, правда, дохлебав ее почти до дна. И вышел вон.

Провожатый наш друг человека шустрил вокруг компаниек, не желающих расставаться, вежливо принимался жевать рыбьи шкурки и головы, и, деликатно отвернувшись, ронял их из пасти. Метель превратилась в поземку и по-тихому завивалась, как пес, выпрашивающий пожрать. В небесах разливалась вечерняя лазурь ясной завтрашней погоды, и на ее чистом фоне наш копёр гляделся даже красиво. Гигантское колесо подъемника вертелось против часовой, багровый огонёк на громоотводе был остр, и я стал умилен непонятно чем.
И благодушен, ибо пьян.



Непонятно с какой стати привиделся мне, словно свет в конце тоннеля, сияющее белым снегом яйцо выхода, – когда мы первый раз были в шахте. Лежал на койке своей скрипучей, не спалось. И вдруг засветилась белая сфера. И изо тьмы сознания вышло одно только слово – уехать.
Видно, я устал смиряться со своим тупиковым существованием, и мое гнилое интеллигентское нутро полезло наружу. Как я себя по пролетарскому подобью ни гнул – против сути не попрешь.
Сказано – сделано. Давно это было.
Прошли годы, сменилось и ушло много такого, что казалось нерушимо-вечным, каменным. Но потонули, как колеи шахтных путей – власть советская, границы Союза, основания жизни, судьбы людей.



Шахты – все, кроме одной – закрылись. Три века земная тяжесть будет ломать крепь. Прорытый ходами пласт породы будет сжиматься, как бумага в кулаке. И только тогда шахта, как чудище, умрет.
Копры неподвижны, уже их разбирают, и всюду разор и пустые глазницы окон.
Город, про который я уже давно не говорю – наш, город тоже умирает, как мамонт, долго и тяжело. От боков и хребта оторваны куски, а жизнь еще теплится в туше. А вот поселку Временный время вышло. Уехали кто куда, некоторые перебрались в пустеющие хрущобы, а бараки населяют местные ханыги и приблудные божми. Жизнь там даёт прикурить напоследок.
С опустевших домов снята жесть крыш местами. Зачем? А их бомжи растащили, чтобы на полу прямо в бараках жечь костры. Иначе до утра многие не доживают по холоду. Не доживают и так, но бомж умирает в пьяной своей дреме с мечтой о портвейне и улыбкой на разбитых устах.
В жизни всегда есть место если не подвигу, так чуду. Чудо сменило фальшивое «Соки-воды», каковых сроду не имелось, на честное «Пиво»
Так что остатки населения все же имели точку сбора.
Мясистый фейс-контроль не выказал сомнения в моей платежеспособности, и я был допущен к теплу и наличному ассортименту.
И я выпил боевых сто грамм за помин души – непонятно чьей.
Шел я и все оглядывался дорогой на зарево – это в поселке горел барак. Никто и не собирался его тушить.

2008


На лавке



Не плюйте в урны. Пригодится. Пока не вам, читатель, я надеюсь. Но люди с большими черными мешками проходят и собирают банки-бутылки, чтобы вы понимаете.
Мы тут, демократы хреновы, учинили сами знаете что. Что именно, всякий называет по-своему. Вот что вы знаете-понимаете, то и учинили.
Но, во всяком случае, это завоевание. А за завоевателями идут крысы. Зовут их, подпустим трошки риторики, Бедность, Разруха, Распад. И вот осколки этого раcпадения вечерком собираются в своих дворницких и стройщицких куртках на аллейках и вcпоминают, какие они были знатные хлопкоробы, бахчеводы, нанизыватели шашлыков и лепщики кизячных кирпичей. Теперь они в услужении у большого феодала со знатным именем Москва. Перемена жизни бармандай.
Да, я забыл представиться. Я вампир. Энергетический вапм. Поэтому, я давно за собой заметил, люблю места, где много энергии. Лавочки, например, выбираю не в а тихом садочке, зеленом куточке, а где движение – то есть сила. Совсем хорошо мне и приятно, когда ангелы в черном в бреющем полете на черных мотоциклах тянутся на свой шабаш. Особо продвинутые встают, как кобра на хвост, на заднее колесо и так дуют на место сбора.
У некоторых за спиною девки в черных штанах.
Тут я и вовсе ликую.
Собаки тянут хозяев и хозяек на шпацирку. Они любят подбежать и ткнуться носом в штанину. И если ты пахучий дворник или бомж, или поддавши, или дома у вас кошка, пес мотает башкой и издает «фу».
Поговорим о животной силе. Давным-давно, когда Лейбниц со Спинозой были молодые, наука рассуждала о теплороде со своих дубовых кафедр. И она, наука, говорила о сем предмете хорошо, вдохновенно; и чуть позже с таким же огнем в очах поведала, что это, мол, заблуждение, и теплорода нет. В ней, в науке – чисто как в армии: если чего скажут – не спеши верить и исполнять – будет команда отставить.
Нет теплорода. А я так думаю, что есть. И в этом легко убедиться, есть у вас под рукой существует какой-нибудь животный. Кот, например, или щен. Берешь его, подлеца, и прижимаешь к душе. И совершается обмен теплом. И будто бы даже нарушается скучный закон «дважды два четыре». Потому как явно шесть или даже восемь, если замереть на подольше и ничто не отвлекает. Или, точнее, так: ты другу животному отдаешь два живых джоуля, а получаешь три-четыре, и у тебя оказывается шесть. Ты возвращаешь сколько-то, и в твоем прибытке уже восемь. И тепло делается, как от второй рюмки, честное слово. Да что я говорю – вы и сами все это знаете.

Лучше мы потолкуем о святом искусстве. Не давным-давно, а вовсе даже недавно
литература, например, была большая-пребольшая. Такая большая, что Дикатор, чтобы избыть бессонницу (а у диктаторов всегда бессонница), читал ее, голубушку, по ночам, а с утра назначались премии, ордена или секим-башка. Иногда он, отец родной, любил это ниспосылать одно вослед другому. Это он прикалывался.
И литература от такого к себе внимания возрастала, крепла. Самые большие дубы поднимались столь высоко, что им было видно лучезарное грядущее.
Но даже самая злейшая пародия на это самое грядущее завтра не смогла просигналить нам, что такое грядет.
Пришла свобода. Она, черт бы ее побрал, любит самовыражаться. Хлебом ее не корми, а дай выразиться. Сначала, как австралийские кролики, расплодились девушки и тетки с тетрадками стихов. Тетрадки напечатали. И стихи перестались читаться. Потом пришла хана и прозе – девки другой формации, мужички им под пару стали катать дамские романы и детективы – и привет.
О, святое искусство, прощай, тонкое оружие. «Молчите, проклятые книги». И все такие прочие фишки-мульки, которыми поэты (а у них тоже вечная бессонница) бросались во тьму, дали там, во тьме, много, много плода.
Но это бы ладно. Кастальский ключ «святого искусства» время многажды засыпало песком своим и он, ключ то есть, снова пробивался. Любит этот источник бить шибко и чисто перед смутами и во время больших сдвигов, когда и кровь хлещет фонтанами, к слову сказать.
А тут языку приходит каюк. То есть еще не вечер, конечно. Еще можно хоть матюжком пульнуть, хоть тонких ядов и разных стилизов подпустить для украшения слога.
И все на родном, родимом. Но адресочки уже набираем на латинице-вражине, слов все больше берем из языка, которого нет, но его понимает Компьютерра. Язык – зык пространства-времени, тусуется на ничьих и всехных просторах инета. Он снова дитя и нравится ему быть дитём продвинутым и неразумным.
Когда-то слова творились за поеданием мамонта и распахиванием первых делянок. Теперь - при бледном свете экрана.
Может, и не грядут еще последние времена, но древняя толща их - точно кончилась, и
мы все уже по ту сторону - только понять бы - чего именно? Зла и добра?
Если так, то тогда нас нет совсем.

Но мы все же есть. Тут. А за нами, как тополиный пух за лихим детским великом – прошедшее.
Как пух или тени. Поэзия, глупая дура, еще любит сравнить их с осенними листьями. Как будто листья весенние, летние в полной своей власти хлорофилла или зимние листья-сиротки
исчезают из настоящего как-нибудь иначе, складываются в какой-нибудь другой ящик, а не в тот без дна и покрышки, где все и всё. Просто осенние любят быть нарядными. Вот несется к тебе такая осиновая либо кленовая красота, перед самым лицом делает вольт – и чирк по душе нежным надрезом. Делается больно, сладко, грустно.
Тени званые и незваные, милые и постылые, стыдные, обидные, лучшие редкие, крадутся за тобой, и как «парень, дай закурить» идут навстречу те, которых забыл да и знать бы не знал вовсе.
Они, тени, бесплотны и потому живучи. Как тэги, они тянут за собой всякие смыслы, от которых бросает то в жар, то в холод. Только что ты был теплохладен, и вдруг делаешься холоден и горяч разом. И прошлое вдруг стало подлиннее настоящего, и ты кричишь и скалишься как сумасщедший.

А далеко поверх меня, смеркающихся тополей и домов, поверх Города высотные бури
начинают свой вечерний спектакль. Я вижу, как дозор высотных самолетов сверкает
кабинными стеклами на развороте, и инверсионные следы от их раскаленных турбин
закручиваются страшным высотным ветром в кокетливые вензеля.
Это к перемене погоды.
О том же говорит и грозный кармин зари сквозь черные ветви и листья. А поверх кармина хладная лазурь, а еще выше – синь, а далее, уже до самых дальних далей и высей – тьма.
Небо горит как витражи храма, и если это музыка, то - Игоганн Себастиан Бах.

Но Город ревнует к блеску и славе небес и зажигает своё. Огненным павлином раскрылось казино, долговязые девы в черных трусиках неподвижно гуляют в громадах витрин, гастроном подсвечивает изобилие выпивки и снеди, всамделишные леди сидят в окнах парикмахерской, и только окна банка в забралах жалюзи. Словно бы там творится что-то страшное, стыдное.

Звезды на небе и огни ночных больших улиц говорят об одном: справедливость есть на свете. Казино роскошно бросает в толпу монеты огней, пульсирующих, как щупальца осьминога. Это щедрая сдача – на радость всем. И весь Город – как веселый мот, не боящийся обнищать. Огни и ярмарка витрин принадлежат все прохожим поровну. Разве что поэтам больше остальных.
Про звезды с Луной и говорить нечего.


Нефть



Из цикла («Жили-были»)

Жила-была весна. Она была долгая станом, любила украшать корону своих волос цветками олеандров, и черные огненные очи ее были бездонны и опасны.
Иногда весна притворялась кем-нибудь. Например, она нанималась официанткой на сезон в баре на набережной, где гуляют
приезжие, где разбиваются бокалы и сердца, а она подбирала осколки, говорила неизменно, что ничего страшного, заглядывала в глаза растерянному северянину, и в глазах ее были звезды и ночь. Погибающий отдыхающий блаженно заказывал еще коньяк и кофе, ошивался до закрытия,
а потом поджидал ее у заднего выхода и предлагал любые деньги, и она брала любые деньги, и записывала в свой девичий блокнотик с кокетливым сердечком на обложке и надписью «люби меня» еще одну победу с точным указанием даты и суммы, но без имен. Весна была немножко шпионка и потому проявляла осторожность. Когда блокнотик заполнялся весь, она собирала своих клиентов в прибрежный круиз и стояла на причале, приготовив белый платочек, чтобы помахать на прощание – ведь она их всех так любила, так любила!
Но не один только белый шелковый платок был ею приготовляем на этот волнующий случай. Еще она ночью возлетала к г Зевсу, который в земной жизни был портовым грузчиком, осколком древней греческой колонизации, застрявшим в местных песчаниках и потому сохранился.
Она из отпущенного ей лимита выпрашивала у старика с буйноседыми кудрями «еще один штормик» – кокетливо, как маленькая, тянулала она и показывала пальчиками, какой он крошечный, разве жалко ему, такому щедрому на шторма, громы и молнии? И Зевс ворчал – раньше фелюки да шаланды просила потопить, теперь целый большой корабль ей подавай.
Иногда Зевс забредал в этот бар, выпивал крепкий душистый кофе и, уходя, каждый раз морщил лоб, оттого что никак не мог вспомнить: «Странная. Где я раньше мог ее видеть?»
А весна была не странная – обычная.
И разыгрывался шторм как по нотам, гремел гром, молнии пучками летели в белый корабль с днищем, пропоротым на рифах.
А на причале стояла счастливая весна, вся мокрая от дождя, и белое платье ее, намокший шелк, облегало ее стройное, снова невинное тело.
Усталая, но довольная, она думала себе: «Надоел этот юг и его вечно в цвету олеандры с кипарисами.» И весне очень захотелось на север, в страны полночные.
Еще никто не мог отказать девушке в ее капризах. И в ту же ночь она делалась южным ветром, и летела смеясь.
Так весна оказалась у нас. Где? Везде, но и на нашей станции тоже. И тут увидала на самом дальнем из путей цистерну, где жила-была нефть.
Цистерна стояла как забытая. Большая, бока в черном поту.
Весне стало жалко ее, такую нелепую, с виду никому не нужную, о она решила приласкать, и стала греть ее бок своим теплом.
Сделась тепла и нефть, которой цистерна была полна по самую горловину.
Черная, вязкая, задышала нефть своими темными испарениями, и захотелось ей на волю.
Ведь нефть – то, что было когда-то, давным-давно-предавно – жизнь. А живому всегда хочется воли, даже если в ней, воле, погибель, как беглому зэку в зимней бескрайней тайге.
Или как нефти, пролитой из хранящего ее равнодушного железа.
Но полуденное солнце греет и греет, и уже черная испарина на боках
делается летучим, пахучим туманцем, в котором весенние лучи даже поиграли миг-другой радугой, прыгнули на стенку и понеслись прочь.
Нефти от нагрева захотелось спать – и она задремала, и стала сниться
ей материнская утроба земли, из которой похитили ее через страшную круглую дыру, и куда во сне она возвращалась – в большое родное лоно.
Но сон продолжался, сам себя придумывая.
И вот уже она щерится многозубой пастью, настигая добычу и впиваясь в толстую, покрытую колючим панцирем шею. Глупый жвачный толстяк валится набок, машинально продолжая дожевывать пучок хвощей. Сверху, как из ниоткуда, слетаются, щелкая длинными клювами, крылатые. Она на миг бросает обреченную добычу и, изогнув длинную шею, хватает одного из нахалов, которые всегда слетаются, стоит ей растерзать и пустить кровь кому-то стоящему борьбы и погони.
И вот она уже и пожираемое травоядное, которому и погибая хочется жевать сладкую траву, и длинношеее хищное создание, и перекушенный пополам птеродактиль.
И сон, похожий на смерть, и смерть, похожая на сон, все длятся, летают, ползут и бегут куда-то.
Сны эти длились долго, несчетно долго – целую вечность.
И вдруг все стало другое.
Нефть приволокли к высокой башне, похожей на красноглазого огромного ящера, втянули по трубе на самый верх башни и разделили в ней светлый бензин и темный мазут, как разделяют тело и душу.
И нефти захотелось тепла, гона бешеной скорости, огня. То есть всего того, чего и хочется всем живым, как бы они ни назывались, где бы ни жили.
И кто бы ни были.

2008






Филиппика на возрастание брюха

О, мой уд!Ты уже за холмом.

Почтенное брюхо,
колышимо землетрясением храпа и сна
ты растешь, как волна.
И звуки сиих катаклизмов ужасны для слуха.

Огромна была бы эклога о возрастании брюха.
О!О! О! Я в турецком халате,
восставший с одра, по спальне мечусь,
пряди волос загоняю за ухо,
перстами сную – слова отыскать,
чтобы поведать потомкам
слогом неложным,
складом учтивым и тонким
сказание о возрастании плоти и сокрушении духа.

2008


Чертежник. Маленькая поэма






1.
Когда по жизни керосин
и ты с утра ни-ни
воспряв c постылой простыни
ни зги не видишь ни раза
с утрянки и твой чум
кривой на все углы
давно постыл и некрасив
еще спросонья ни бум-бум
не смысля ни аза
идешь-бредешь во мглу из мглы.

Твой ангел как автопилот
или как черт тебя ведет.

Глядь, одноногие столы,
аки поганки, а округ
пиют мед-пиво друганы,
от воблы ржавой солоны,
такие, право же, ослы,
но всякий брат и друг.

Всё это дело под мостом.
Он паузу земли
замкнул – зевок, творимый ртом
в железе крепких фикс.
А нам плевать, когда вдали
удары букс пронзает свист,
и гром идет над головой,
мы важно молвим: «Сто Второй»
и наливаем по второй.

Грудная кость дрожит в ответ
мембранам воздуха, когда
пойдут цистерны, застив свет,
и заклекочут провода.
По чуткой влаге в стакане
от стенок к центру рябь идет.
И что-то жалкое во мне
саднящей трещинкой поёт.

Здесь, под твердыней чугуна
склады и наша чайхана,
«Запчасти» и дары бахчи,
как звери, в клетке.
И почти
непосещаемые – но
всегда открытые «Очки» –
неона полное окно!

Пусть и дремучий, как халдей,
наш край – Таблица в щедрой гамме
насущностей, как сталь и соль,
веществ фундаментальных – столь
общеполезных для людей,
что можно двинуться мозгами.

Не хватит пальцев: цинк, сурьма,
свинец, мышьяк и сера. Ма-
рганец, броню крепящий,
чтоб на запоре быть границам
державы нашей, к славе вящей.
И то! – покой нам только снится.

(Всего не обскажу вполне,
Но счетчик Гейгера – при мне).

Сим победиши. А когда
душа горит – влечет нужда
кривой дорогой прямиком.
Идешь-бредешь, как раб, сюда.
И мы себе галдим ладком
и балуемся пивком.

Да будут присно спасены
от горших бед и бодуна
девахи, павшие до дна
и правильные пацаны!
Вот моя мысль и мой девиз.

Итак, «катиться дальше вниз»
кривая моего сюжета
зовет, как гаммелненских крыс,
событья к краю парапета.

Я объявляю чудакам,
до се дошедших, я – чертежник,
раб сопромата, пеликан,
глотатель калек. Я – треножник
для замыслов, чья цель – секрет.
Не чернокнижник ли? – о, нет.
Я белый воротник в конторе,
кующей, недругам на горе,
возмездье. Я давал обет!

Я чисто выбрит. На плешину
пробор начесанный. Но крив
взор. Да и жизнь – мотив,
что будто сочинен машиной.

И я, «усталый раб», побег
замыслив тож, достиг до точки
в годах, как набранных петитом,
но вскорости поблек, померк,
всё понял разом, до единой строчки,
увидев, это – точка общепита!

Суть точки – бездна, полая всегда.
Нас – «тьмы и тьмы». Я с вами, господа.


2.

Тэк-с. Жизнь пошла.
Не в смысле – пошлая. Пошла
так хорошо вторая
не жизнь,
вторая, ежели закусишь,
и дым, куражась, кольчиками пустишь,
так хороша, кажись,
навроде обретаемого рая.

Вдруг – артефакт средь общей суеты,
разобранной неразберихи.
Ты кто – я спрашиваю. Нет, кто ты? –
Ты, в белом, седовласый, тихий?
Меня напротив, где всегда толклись
такие рожи мятые, в спецурах…

Он улыбнулся, лика на нахмурив:
– Хоть ваш вопрос довольно бестолков,
извольте. Кто я? Продавец очков.
Мы не встречались прежде. Я – сюда
не забредал, хоть мой ларек напортив;
вы – не клиент мой… Жаль? – Напротив!

Был мой ответ:
– Я статей не обрел,
глазами же ...
– Ох, сглазите!
… орел.
– И вижу слишком … – Четко?
Мелко, может быть.
Вот вспомнилось, мою смирило прыть,
что облик однокурсницы милейшей
мне портил шрамик крошечный, малейший,
морщинка будущая на прекрасном лбу.
А я был так влюблен, не лгу.
Да и она… Расстались. Вот в журнале
ее портрет. Научный биеналле.
Как пишут, королева «направленья»
в той области, о коей представленье
профану трудно было б и составить…

Мы все-таки решили не простаивать -
и за знакомство чокнулись. На фото
взглянул мой визави: - Да, хороша!
Конечно, не сказать, чтоб ни гроша
на ретушь не потрачено – работа
фотографа отменная – и ша!

Я оптику люблю – в ней кривизна
(я вздрогнул)
– Все в порядке? –
Только
она к прямым открытиям одна
ведет людей – во тьме такого толка,
что там стезя и Слову не дана!

Да, камеры-обскуры я любитель,
– не профессионал. Хотите ль
взглянуть, коли случится – мотыльки
мгновений, поз и лиц… застолий вздор,
салаты, пицца, зелья, шашлыки,
закаты, птицы, блики и мазки,
что линзы подглядели из-за штор.

А, впрочем, вижу: я – не вдохновил.
Вы – там. Вы – с ней. Вы, в смокинге, под руку,
притворную испытывая скуку,
однако же, не пожалев чернил
автографам, – и врете, что науку
клянете, похитительницу сил!

Когда мы любим либо ненавидим,
что все равно, поверьте, мы лучами
играем – двойственностью хладных линз
даль приближаем, отдаляем близь,
чтоб некто… нечто… тот, кто изначально
суть лишь волна, свою фактуру, мысль
явил. Мы лишь проявленное видим.

Есть в сокровенных недрах вещества –
вне света, тьмы, закона или меры –
такие пазухи, где все слова –
ноль, муляжи и вздорные химеры.

Там я … живу, не вправе умирать,
хоть это было б любо мне и впору.
Однажды мне случилось замерять,
ту глубину, что мимо разговора.

Смеялся я - какая-то девица
со шрамиком познанья на челе
Но ей судьба – переступить границу
дозволенного, отыскать во мгле
дорожку, обойти устав природы
так, что над миром сотряслись бы своды!

Я уловил, как в камеру-обскуру,
юницу эту – с виду просто дуру.
А вот и ты – как пара. До чего ж
ты был в своей нелепости хорош!

Но оба-вместе вы, как плюс и минус
опасны были, так уж получилось.
И я развел вас – как бы обесточил.
Для вашей пользы тоже, между прочим.

А сам я кто? Да просто так … тире,
твой собутыльник, в этакой дыре.

Подъятым пальцем помавая мерно,
он изогнулся, словно модный ментор,
и перепал с носков на каблуки,
поймав кураж.
Но звуки отдалялись
глаза от лиц двояко отделялись
и стали бесконечно далеки.


3.
Последними мы вышли в ночь-полночь.
По грязи осень уходила прочь.
Зима из неба низкого слетала
десантом тихим. Тишина блистала,
как лопасть, в сребристой черноте.
Час безвременья. Время на черте.

Начать все снова, с чистого листа
не слишком трудно, если жизнь пуста.

Вот первый снег. Не слов он ждет – шагов,
еще не зная участи своей
пасть жертвой налетающих ветров,
и стать субстратом переходных дней.
И в темных предстоящих днях
желтеть водой в следах и колеях.

Ступив на эту скользкую дорогу,
поэт напишет длинную эклогу
с укором горьким власти или Богу.

Я пьян-то пьян, но я умен и пьяный.
Подняв с земли обломок бездыхынной
иссохшей ветви, очертил я вдруг
магический запретный круг
и рассмеялся. Мой новейший друг,
прострев ко мне, в снегу сидевшем, руки,
сверкнул очками, морщась, как от муки.
Невидимая твердая преграда
прозрачная, но с твердостью стекла
защитой мне была.

Да, круг – законченностью поражает.
Он идеал всех мыслимых кривизн –
убежище, скафандр тому, кто жизнь
с нуля, как я сегодня, начинает.

Тут подлетает ментовской козел.
«До чертиков упился» я услышал.
По доброй воле я из круга вышел,
Чтоб не случиться пущему из зол.

И вот теперь я с вами. Мой рассказ
вы постигали, лыбясь плутовато.
Но – ша. Я слышу, слышу, как в палату
миляга доктор шествует как раз.


2007- 2008


















Око тайфуна






Когда гуляет буря верховая,
сухих ветвей, летящих гнезд полна,-
бывает, что стихия вихревая
в изножьи – гробовая тишина.

Былина не шелохнется в испуге,
у гостьи темной подле подола.
Ни искры не изронится из бури,
покуда тихо клонит ветви мгла.

Когда же былка стронуться посмеет,
она ничтожной силой сокрушит
непрочный мир – и пыли столб овеет
скамью, по дряхлой кровле прошуршит.

Взметенный щебень на кусты просыпан,
и трещина скользнула по окну.
Так выстрелом Григория Принсипа
Европа разряжала тишину.




Болото



Как легкий вздох, прощальный всхлип,
огонь исторгся – это фосфор
исшел оттуда, где останки лип
с корой, червем язвимой точно оспой.

Изломами ветвей, что грешницы в аду,
их тени в этом – некогда пруду,
что бедной Лизы именем, быть может…
И коли так, старинного сюжета
по манию старинного поэта
намек мне был, как мотылек огня,
не жгущего ни Вас, и ни меня.

Короче, здесь болото. И заплот
сгнил! И тропа пружинит под ногами.
Я обернулся – будто кто зовет?
«Бобок?» Нет –¬ пузыри утробные зевот
и вздохов, заключаемых иканьем.

Зато сколь ярко ряска зелена!
Ей, вижу, мнится – эталон она
зеленого. Иным – полутона
полушкой достаются – косам ивы,
дородной жабе, плесени, воде
и, согрешу для рифмы, USD.
(Вот Вам, мазком, новейшие мотивы!)

Ты, квакша, молвлю – прелесть. Вся – покой.
Мелькнет комар, докучливый такой,
миг – и язык паршивца настигает.
И жабьи очи царственно мигают.

Цветы плавучие, тем паче – камыши
достойны кисти, шепчут – заверши,
придай, певец, законченность картине –
забвенным сим местам, порушенной плотине,
зачем-то столь пристрастным для души.

Печаль да сплин – нам как сладимый фрукт.
Тоска – и вовсе экспортный продукт.


Я сделал шаг и шаг. И знак мне был – не надо
будить былое, комаром звенеть,
касаясь лиры той, чьи зеленеть
патиной времени давно обвыкли струны,
что пели присно, как потока струи,
в уединении пруда и сада.
Ступай себе, чтоб не глаголать всуе –
и тешиться гармонией распада.



Коломенское



- Что пить будем?
Дама законно пожелала вина, и тот из нас, кто в нашей компании с слыл и был знатоком букетов, изготовился радовать своими познаниями. Главное. по его словам, помнить, какой был там год – солнечный или не очень, ибо лоза, это ежу понятно, пьет солнце и дает или не дает особенный аромат и много чего еще знал наш сомелье.
- Над всей Испанией безоблачное небо – на миг проснулся автор этого сказания, который уже принял, и ему было все равно чем добавлять, потому он в меню и не заглядывал.
- Ты молчи. Мы итальянское выбираем.
Советую из провинции Тарррантино, – не унимался поддавший.
- Какая погода стояла в дветысячипятом году в провинции Тарантино? – Со светскою улыбкою спросила винолюбивая дама.
Официантке сделалось совсем скучно, и блокнотик нырнул в передничек, с утра еще чистый. «Закажут шашлык и водку, но сначала покуражиться ведь надо.
Интеллиго гребаное. А ноги болят стоять тут перед придурками.»
- Знаете что, дешшка, принесите нам графинчик кристалловской и по бараньему.
Ждать полчаса, – и дама, быв не только светской, но и богобоязненной, отпросилась в близкий отсюда храм – « только приложиться». С наставлением не опаздывать к умножению новых, впрочем малых и простительных, грехов дама была отпущена.
Я, то есть как раз автор, с вашего позволения, на сей момент изволил просунься. Ах, думал он-я, если бы я был художником, я бы тонкими мазками дал этот накат белой розовой нежности цветенья, которая подобно пене прибоя, поднимается к утесу старинного храма ну и так далее. Я как выпью делаюсь чувствительный к краскам, игру теней во облацех мне подавай, грозди и прочее.
Кого на букет ароматов позывает, кому морду лица побить, а мне подавай тени и оттенки.
То есть, как вы уже поняли, человек я может и бесполезный, но незлой.
И люблю пофилософствовать.
- Водка тем хороша, что над ней всегда безоблачное небо. Если она из пшеничного зерна, конечно. В глубинах зерна всегда живет солнце полей. Оно там спит, и во сне переходит в спирт.
- Ту ты прямо как поэт в рифму чешешь – и мой друг одобрил меня вежливым тумаком.
- … Так что ваш выбор точен и безупречен.
Тут я как раз и протрезвел.
И шашлык горяченький с лучком, и колбочку с тристаграммов принесли, и дама приложившаяся и с лицом сияющим как раз подошла.
Складный сегодня день получается. Хорошо. И я протрезвел перед принятием вовремя.

В Коломенское мы ходим да, за цветеньем, за шашлычками, да, – но пуще всего из соображений государственных и даже державных. Тут последний вшивый космополит делается патриот на разрыв рубахи. Потому вид с Коломенского холма открывается именно какой сердцу надо. Вот вроде с Воробьев весь центр Москвы виден даже и с Кремлем, а что-то не то. Немало я у гранитного парапета выпил, а загадки не разгадал. Быть может, скучные Лужники на самом переднем плане портят картину. Не портили бы, если бы футбол был не такой паршивый. Но я ведь не фан футбола? Мало ли, что на фан – за державу обидно, и эта обида мешает воспаляться мыслям к орлиный высотам.
В Коломенском другое. Даже если вы знаете, что напротив очистное что-то, и трубы режут перспективу – все равно величественно. На горизонте высятся – именно высятся и белеют большие дома. Это всего лишь районы многоспальные, и дома с подъездами, обоссанными и исписанными fucками - при ближайшем рассмотрении вряд ли подвигнут вас на державную лирику. А с Коломенского – вдохновляет, вставляет и внушает. И река-Москва, изогнулась ласково, и гладь ее, обрамленная ракитами, ивами и чем-то там еще,
расширяет перспективу и катит вдаль и даже ввысь прозрачные (ну допустим) воды свои. И мы раздумываемся о России, истории.
Сколько здесь стояло вот так как мы великих государственных мужей. Грозный, говорите? Вы мне про Малюту и казни а я вам - Сибирь, Урал, много еще чего, чем сильны мы. Так что ты мне Ивана не трож.
По государственной новоналоженной плитке государственно катили важные младенцы и важно показывали пухлыми мальчиками на сверкающие за рекой купола, призывая и мам своих очароваться. И мамы замирали.
Причесанные псы культурно радовались зеленым лужайкам и приветственно махали ушами.
Никто не спешил, и многие чувствовали себя как ноты какой-то партитуры.

2008


Зеркало сомнения



Канон нам явлен. И, однако,
сомненье, интеллекта пых:
когда с размаху в мерзость мрака
из жизни, словно из барака
обжитого, еще почти живых…

Не мрак, но свет втречает их –
нас всех в тоннеле перехода
туда, где вечность и свобода.

Есть формул множество готовых,
но я на форум не ходок,
где в истинах крупнооптовых,
как в латах с головы до ног,
адепт не ведает тревог.

Канон пророчества нам вержет.
Меня ж бодрит и в форме держит
неведения холодок.

О, если банькой с пауками
хотя бы… В этот миг звонками
залились дверь и телефон.
И мысль запуталась, как сон.

Вы замечали тоже? – в энный
раз чьи-то – зов ли, вздор и прыть
найдутся – повод нерпеменный,
и милосердный, может быть,
чтоб помешать до – тла, до точки
додумать и договорить.

2003 - 2008


В непогоду. Из цикла «Винная карта»





Нас обманули.
По радио весь вечер обещали ясно и тепло – а с утра ты за окно хоть не гляди совсем, такая там дрянь.
До магазина и то добраться геройский поступок. Но в жизни всегда есть место подвигу.

Где-то над Атлантикой циклон с антициклоном сцепили свои циклопические шестеренки – и запасы тепла разменялись на мелкий холодный мусор снега, притворяющегося дождем. Он, падла, должен был пролиться на Майами с Калифорнией, а вместо этого по полной отоварил среднерусскую равнину и населенный пункт Москва.
Ветер машет, как слон ушами, щитами рекламы и рвет ее прочь – правильно считаю делает.
Тэкс. Мы не виноваты. Это метеорология виновата. Но после первой-второй мысли выстраиваются в положительный ряд.
Не сразу. Водка тем, сволочь милая, хороша, что сперва ты страдаешь, принимая, и спирает твое дыхание, как от прыжка в ледяную воду. Потом слушаешь себя в районе пупа – и наступает катарсис, ради которого и стоить пить.
Или, может быть, жить. И ты слышишь свою душу, такую большую и теплую.
То есть ты получаешь радость через страдание, как и положено православному христианину.
Потому народ наш и выбрал этот напиток из всех и сделал своей суженой.
Ветер воет во вьюшку, хоть вьюшки в доме нету, как нет и печи. Но не в радиаторы же он дует и свистит? Однако, это именно так. Дует. Свистит, как разбойник.

Полвзгляда в окно выявили, что непогода немного попритихла, словно злые ветры и дождеснег тоже приняли по чуть-чуть и склонились в мир и лад. Только соседский ханыга качается во дворе как ванка-встанька. Относительно ханыги мы трезвы, относительно ни в одном глазу пьяноваты. Все относительно, и вообще Е = mc2 . Следовательно, мы сгоняли.
Не так уж и прытко сгоняли. Благорастворение внутри и снаружи умеряли пустую прыть, свойственную обычно первой ходке.
Купы деревьев, исполненые молодой мытой листвы, сверкали как дорогие бутыли за стойкою бара. То, чему надлежит быть черным, влажно чернело, зеленое – зеленело истово. А надо всем летала сиреневая дымка, и она сулила теплый завтра денёк. Хорошо дышать после курева на кухне. И курить тоже хорошо.
Узловатое древо жизни куда милее, когда оно овито хмелем. И то, что мы мелем друг дружке, все умно и тонко и по делу. И всяк брат, кто не сестра.
А я уж какой год не знаю – может, это так и правда, что все братья, а не наутро, когда не хочется вспоминать что ты там бухтел. Может, мы не умнеем наутро, а стыдимся добрых чувств и откровенностей, а?
До пришлых баб в застолье я не охоч. Тут надо объясниться.
Объясняю. Попробуйте положить на стол револьвер (а у всех есть свои тараканы и свой револьвер) и как ни в чем ни бывало продолжать разговор. Не получится. Никто не желает «медленно взвести курок» но только о нем – вороненом, красивом будете думать и коситься.
Так же и женщина в теплой компании. Даже если она приятная не во всех отношениях, но и того что женщина достаточно, чтобы взвелся курок. И вот уж вы оттопырили локоть, и немедленно возжелали выпить из туфельки и прочее. И серьезным темам кранты.
Впрочем, зато кучерявые тосты выпрыгивают, как черт из табакерки, а под хорошее словцо и опрокинуть приятно. Так что всё относительно.
Всё и все. Впрочем, это уже говорилось.

Пятно света, в котором пребывает хмельное сознание, после энной плепорции сжимается, и ты базаришь уже изо тьмы. Это сигнал что хватит. В тропических извивах дыма всё и все плавают тоже как дым.
Вы тут оставайтесь, а я пошёл. Мне до Коломенского.

2008, апрель


Из старой тетради.Московское небо


Стало ясно и чисто сегодня.
Небо плотник, стекольщик, работник,
если с кем-то, с душой хоть одной
совершается лад, обретается строй.
Беспорядок в небесной люблю мастерской!

На Садовом бульваре сады
из-под камня пустили побеги.
На асфальте Цветного цветы
истомились от сплина и неги.

Я в распахнутом двину пальто.
Здесь и всё я, и все, и никто.
В небе вечное время каникул
от земной прямизны перпендикул.

Cлышишь, небо, лохматая куча,
вот за это тебя я хвалю.
Ты мне друг – и тебе я налью,
я тебе и толмач, и попутчик.
Уважаю? Да нет же – люблю.

80-е г.


Рождество



Когда секретные заводы
и номерные города
укроют тьма и хладъ, когда
гуляют окончанье года,
и грусть о беге дней легка, --
тогда навалом с небосвода
идут великие снега.

Не засыпает разве норы
и дыры в угольных пластах.
Метет метель об эту пору
в лесистых тутошних местах.

Заталкивает дым обратно
в печные трубы ветер – и
глядеть на пламя так приятно
в кругу сошедшейся семьи.

C исподу холод жаром пышет,
и сам он – жар наоборот.
Гоняет кровь и силой дышит,
багряным розаном цветет.

Мы закупили всё, что надо
с запасом, стало быть, помногу.
А помянул о снегопадах
я лишь для украшенья слога.

Печь протоплю, закрою вьюшку.
Какая в доме благодать.
И как в тюрьме хреново… лучше
об этом и не вспоминать.

2008


На Воробьях





Была весна-цвели-дрова. По этому случаю хорошо пройтись с бутылкой в руках от одного магазина до другого, а потом взобраться на условную московскую гору и там покончить с пивом или что там у меня.
Фитонциды земли дышат, продышивают сквозь миазмы города и человека свою правду о почве, о весне. И грудь распирает чувством, которое в явном родстве с волнением, гордостью и вдохновением.
Из-за кряжистых лип, которые здесь широко росли некогда, вышел мужик в высокой шапке, разлаписто повернулся туда-сюда. Ворча, как медведь, оглядел те места на липах, где у него были борти, и почесал свою лохматую башку. Хомус-вражина, мед ведающий, о бортях сведал и раскурочил три их них, и надо опять готовить сот сладких да рыбки вяленой для волхва. И бражки, -- а то волхва не допросишься прийти, пошлет ученика-послушника. А тот правильно круг запретный не спляшет, крепких заклятий не скажет, потому как мал еще и глуп. Старик же все сделает как надо, и тот, которого лучше не называть, ведающий мед отвадится от бортей и погреба. И бортник с представил, как он взносит из избы баклажку бражки и сотный лом, в котором чернеют погибшие своей сладкой смертью пчелки. Как он поставит корчажку эту на теплую зеленеющую землю, присядет на поваленный бурей ствол и будет почтительно ждать окончания таинства. Старый волхв дело знал. Обошел он в посохом своим сукастым округ всей пчельни и избы приплясывая и голося чудно, а после кувыркнулся трижды, мелькая красными лаптями. И не было это старому в тягость.
Я видел все это, хотя и не глядел в ту сторону – боялся, что взглядом я как-нибудь нарушу картинку.
Хотя меня и нет. Заяц вон прыгнул и пролетел в прыжке сквозь меня, не заметив. Лиса для него – еще как есть, а меня – нет, как нет радиоволны, пока она не наткнется она со всего разбегу на антенну. А если нету приемника, то нет и волны, которая в самом-то деле настолько есть, что не существует всего остального. Нет волны кроме волны, и приемник есть пророк ее.
На этой точке я вслушался в себя и понял, что несколько пиан, чего и Вам, читатель, в весенний денёк желаю. Иными словами, волна алкоголя дошла куда надо и стала нежно трогать тонкие субстанции.
А я, (как и Вы, воображаемый-уважаемый и, так чаю, существующий приемник) люблю в такой фазе пофилософствовать – то есть превратиться в волну и полететь.
Бражное угощение и хозяину бортей впору. Главное же – умная беседа, до которой бортник охоч. Кое-что за собой и умными людями он даже записывает на бересте. Уже все вокруг своего логовища березовые стволы ободраны.Те более что старый волхв знает о будущем и прошлом много. Как подопьет медовухи – говорит, что вообще все, но это сомнительно. Сказывал он, что раньше здесь жили веселые великаны ростом с деревья. А деревья были такие, что подпирали само небо.
Тут зелье мое ячменное у меня кончилось, и, пока не кончилось и видение, я тихохонько подхожу сзади к бортнику, пока колдуд деликатно отвалил по нужде за дерево. Мужик не удивился ни руке моей, ни пластиковому стакашеку, подставленному под медовую струю. В этот самый миг старик кудесник вышел из-за куста и встретился со мной взором, и стал тыкать в мою сторону палкой и испуганно ломиться в пояснице. Он складывался пополам, как перочинный ножик.
И я отошел, чтобы не мешать.
Воробьевы горы хоть и воробьевы, а крепки такой старинностью, что и не то что в столетья, а в тысячи угорских лет глядись – и увидишь человека, борти его древесные, плетеные из тала морды ловецкие и много всего.
И бранную поножовщину тоже, особенно когда летние грозы копятся над волоками Ламскими, а потом прут с кунцевской стороны, к примеру.
Надо добавить еще бутылочку, и с этой благой мыслью гребу туда, где у самого почти лыжного трамплина полотняная избушка, которая готовится к своему злачному сезону и где все есть, чего душе угодно. Баккурот сладких разве что нету.
Осы с цветиков кинулись ко мне и кружатся возле рта. Мед учуяли.
Герцен и Огарев горячо беседовали, не спорили, а так, кричали:
-- Ты клянешься? Клянись, Николай.
-- Клянусь, Александр!
И не замечали ни меня, какого вокруг, как и их не замечали.
Хорошо здесь дышится, далёко видится. На Лужниковской пойме коровы пасутся пестрые, и ярое весеннее солнце с удовольствием вычерчивает большие белые пятна на их черных и рыжих боках, а далее играется на куполах сорока сороков.
Бабы и девки на портомойне не стыдятся подтыкать подолы повыше, будто бы затем лишь, чтобы оные не замочить.
Весной всюду славно и всё оживает вокруг и в человеке – об том и речь.

2008 Апрель




Прощание


Между тем как лицо потухало,
выразительней стала спина,
в чьей согбенности проступала
то ли жалоба, то ли вина.

Он, согбен, как монах или грузчик,
по просохшей тропинке идет.
На очки упадающий лучик
око мучает, радужку бьет.

Всё в нем прошлое забывает.
Закрываются створы, скрипя.
Окна дома, как гроб, забивают.
И ведут осторожно тебя.

Как на пирсе корабль – прожито е.
Память грузит кули и тюки.
Бездна трюма – пространство такое,
где живучие крысы тоски.

Мель белеет, а дальше – синеет.
Тьма и ветер уходят за край.
Дело кончено – он разумеет
и кричит, улыбаясь: «Прощай».

2008


Руно небес бредет во тьму, как стадо...

Руно небес бредет во тьму, как стадо.
И озареньем –– бор, уже за краем взгляда.
И сонное движение прохлады
коснется трёх простоволосых ив ––
и забелеет легкой дрожью складок
белье серебряное их.

На пыльном зеркале запруды –– свет
еще желтеет амальгамой –– след
дня, что убёг, как мальчик долговязый:
его сестрицы хватятся не сразу ––
невестам, им до младших дела нет.


Бессонница



Гул поездов нетороплив.
И сплина лунного наплыв
таков, как будто ночь держали
в той лавке древностей, в развале,
где купоросят купы ив,
дабы в цене подорожали.

Такой покой, таковский срок.
Курчавится теплыни ток.
Легли ручными львами руки.
На раме чуть бренчит крючок.
Не спишь ты, ночь. Поет сверчок
твоей великолепной скуки.


Алтай





Дуют ветры с монгольских степей.
Прутья тала свистят, как стрела.
Все длинней перегоны ночей,
все томительней ветер и мгла.

Утром в воздухе виснет пустом
долгий крик — то маралы трубят.
Скорбь и радость — тот возглас и стон,
что пронесся меж горных громад.

Тяжкий, бронзовый солнечный свет
озаряет вдали пастухов.
Колея леденеет и след.
Стекленеет вода родников.

Время — словно огромный рычаг.
Время — тяжесть, до боли в плечах.
Да еще этот ветер и прах,
соль подзола и холод высот.


1976


По безлюдным холмам



Весь день был сер, как этот камень голый.
Казалось, что он тоже — безымянный,
осенней скуки полый промежуток,
срок ожиданья снега и зимы.

В такую пору и в местах таковских
рассеяно спокойное сознанье —
что здесь поет?— распадка горловина
иль ветер дует в грудь — и сердце,
как будто полый камень, стонет.

Ручьи песков и глиняные реки
не раз пересекал я напрямую.
Бугры каменьев вздулись, как мозоли.
О время, время, ты неутомимо!

Пора мне самому себе признаться,
что полюбил я эти дни и камни.
И сапоги помалу растоптались,
и вот теперь мне впору сапоги.

Безлюдьем наслаждаясь, лесом дальним,
давно я не гляжу себе под ноги —
я камни приучил к размеру шага,
а шаг систему среди них нашел.

Тут спотыкаюсь.
И еще. И снова.—
Передо мной в раздавшемся бурьяне,
подобно груде внутренностей красных,
лежала куча битых кирпичей.

Невдалеке развалины строенья
казали небо сквозь проемы окон.
Амбар иль церковь — не сказать наверно —
поставлены общиной здесь когда-то.

А кирпичи я вижу в сотне метров
и более — они, как муравьи,
пустились прочь в таинственных заботах
от сердцевины мира своего.

По старой, с кожей сросшейся привычке
мне красоту увидеть захотелось
и в этих бурых маленьких уродцах,
в тяжах и скобах, что ржавели тут же.

Но было видно мне как на ладони,
что в полноте свободы — лад природы;
скромней удел людских созданий: мера,
дуга и угол, редко-редко — круг.

Что ни оставь без дела и пригляда,—
стать почвою стремится — или глыбой
средь прочих глыб, холмом среди холмов,
а то и сняться, и откочевать, и сгинуть!

И храмы наши — не костры ль из камня
на вековых привалах, чтобы тьму
сознания отодвигать упорно?
(Так ночь отбрасывают пятерни огня.)
Но хаос ждет; он может ждать хоть вечность.

С какой отрадой странной мы признали,
что путь наш во вселенной — пресечется.
В глубинах сердца зерна слов таятся,
бесстрашно твердых: «Солнца больше нет».

Нет даже ветра, но — покинутое зданье
уходит в почву, тонет, как ковчег,
а эти — рукотворные — каменья
бегут,— не муравьи, а крысы, крысы!..

Пустынных мест немало на земле,
но мало в жизни вольных промежутков,
прогулок праздных. С легкою душой
я вышел — с тяжкими висками
вернулся — и устал смертельно.



Я знаю жизни цену дорогую



Я знаю жизни цену дорогую,
но сам с собой враждебно изнемог.
Ныряю во вселенную другую,
как в амфору бродяга-осьминог.

Иной судьбы воображенью надо,
другой давильни, истинно родной.
Сквозь стенки жизни, бедную преграду,
шумит земля и дышит, как прибой.


За темный круг любви и преступленья




Мне наискось как раз и было прямо.
И я пошел темно-зеленой тьмой.
Листва кипела. Летней ночи драма
шуршала и дышала за спиной.

Вон девушка. «А мне-то что за дело!» —
так я себе, томимый бесом, врал.
И тут увидел — страшно побледнело
лицо ее — беспомощный овал!

И поравнялись. И в одно мгновенье —
опаснее и тоньше лезвия —
за темный круг любви и преступленья
ступила, захмелев, душа моя!

Мы разминулись ночью городскою
спустя лишь миг — и десять лет назад.
Но отчего же было столь спокойно
улыбкой мне отвечено на взгляд?

Ни страха, ни смятенья. Ни вопроса,
с каким подруги вольные глядят.
Бледна — так что ж: бела, темноволоса,
да и вокруг — ночных соблазнов сад!

Улыбкой мне отвечено? Не знаю —
ухмылкой угрожающей, скорей.
Легла дорожка холода сквозная
между сиреней и осокорей.

Кружатся дни пластинкою запетой.
А наискось, как след от острия:
— Ты кем была в ночной аллее этой,
ты!— жизнь моя иль, может, смерть моя?


Правда




Звезда царапает стекло,
как воровской алмаз.
Так много ночи натекло,
такой опасный час,
что не узнаешь темноты,
сойдясь к лицу лицом.
Откроешь дверь и спросишь: "Ты?
И вот заходят в дом,
кого ты звал и думал - вдруг
забудут, не придут...

Был предан мною лучший друг,-
и вот теперь он тут.
Ведет он на веревке пса,
что в детстве задушил.
А вот и враг: живит глаза
ум и избыток сил.

Никто прощенья не просил.
Пес преданно глядел.
Свет звездный мерно моросил
и мрак поголубел.

Вдруг выступил холодный пот,
пот на земном челе.
Но прояснился лобный свод -
светало на земле.
Мы небу и во тьме видны,
собой поглощены.
И в уравнение вины
судьбой приведены.

Ответа нет, ответа нет.
У правды чисел нет.
Она - лишь только звездный свет,
летящий в прорву лет.
И он, как след, готов простыть,
уйти в речную плоть...

Легко ж вам, звезды, правдой слыть
и ею глаз колоть.

80-е г.


Волна


Волна играет бирюзой,
летит над пропастью морской,
лепечет, ластится, лукавит.
Не знает, милая, не знает,
что скоро к меловой дуге береговой,
где искрошилась твердь земная,
придет она совсем седой.


Коробка с красками



Бредил и бродил под листопадом,
и без денег был наверняка.
Но в салон к художникам, к наядам
втянут был устами сквозняка.

Углядел коробочку – и краска
в дивной той коробочке была:
в ней чернела краснотой опасной
магмой остывающая мгла.

Поверни ее, как компас – мигом
тон сменился и кармин погас.
Умное глубокое индиго
конским оком глянуло на вас.

Словно бы иных миров образчик
в стронций-кобальт-кадмий заключен,-
сгусток пра-вселенной, чей заказчик
всякий раз бывает ни при чем.

У тебя, великий город, много
всяких всячин в коробе твоем.
Нету лишь тепла и нету Бога.
Богом обойдён ты и теплом.

Вот мы и снуем-блуждаем, рыщем,
роемся в карманах, бормоча.
Слухи чуем, ждем и чуда ищем.
И, как магма, вера горяча.

1980


Очень большая дубовая бочка. Рассказ



Завод хорош. Чудище огромно, стозевно и лаяй.
Цехи его растут вверх громадой высоких этажей, а по ребрам корпусов тянутся серебряные и черные щупальца труб, из которых растут тубы поменьше и тоже тянутся, тянутся и по эстакадам улетают вбок.
Батареи градирен всегда увенчаны плюмажами пара.
На овершьях труб красные негасимые огни, отпугивать птиц и самолеты. Ну, положим, порядочные птицы, гуси-лебеди всякие, сами отруливают вбок еще при подлете к поселку – запах и разноцветный дым натягивает ветром далеко окрест, а вольным тварям неохота все это нюхать.

За цехами Белое Море, где отстаиваются и испаряются отходы – а пахнут они плохо, но все же куда лучше, чем отходы человеческие либо скотьи.
Время от времени сокровенное нутро завода прочищается огнем – и кольца пламени вылетают из огромной гортани. Пламя хохочет и ворчит, обдавая окрестность, бараки, лес и тучи багрово-серным светом. Тяжелый дух расточается окрест, и весь наш город кашляет. Даже грибники-ягодники в окрестных болотах перхают и бегут на пригорок, где ветерок отдувает желтый туман.
Комаров долго не слышно после таких дней – они той желтой двуокисью побиты. Но потом жизнь берет свое, и комариная тьма снова пьет кровь трудящего человека, который пошел за грибами или рыбачит в выходной.

Прямо из-под окрестных земель и издалека везут солёную руду и едкое млеко, дабы кормить комбинатову утробу. И сдабривается это все добро некоторыми тонкими эссенциями, а также и спиртом, что течет по отдельным стеклянным трубам, издевательски булькая и играя чистыми струями. На устье трубы, понятное дело, пломбы и строгий цербер-заливщик такой драгоценности, который за особо хороший оклад и строгий догляд неприступен, аки цепной пес – пытались и так и этак, не получается.
А стырили сразу большую бочку. По тому, что они, бочки, дубовые, и от девок лабораторских весь поселок знал, что спиртяга никакой не особый и ядовитый, а питьевой, не надо ля-ля.
Триста литров – это вам не шутки. Народу у нас много, и все хочут, даже и непьющие – для ремонтных забот и копки огорода. Короче, пошла торговля. Заводское начальство назначило премию тому, кто найдет. Не спирт искало начальство, цена у него копейки, а схему, дырку, через какую сумела народная смекалка увезти с завода такую большую вещь. Так и не узнало, что с завода ничего не взяли, а не довезли. По накладной все было в полном гламуре. Я детали дела знаю, но расскажу при встрече и, понятно, не за так, если кто интересуется подробностями. Красиво сделали.
Охрана с завода рыла, рыла – пусто. Менты тянут-потянут –вытянуть не могут, закрыли дело. А бочку пустили в розлив по бутылкам водочным, пробки запечатали, все культур-мультур.
Жизнь в поселке какое-то время стала баская. Народ выполз на бутылку да теплую погоду под тополя и сирень. Листочки еще не засыпаны солёной пылью и не дырявые. Не гусеницы их дырявят, а серные дожди. Нейлоновые рубашки тут вышли из моды раньше, чем в других местах – дождичек, пролетая сквозь наши дымы, делается едучий и прожигает малюсенькие дырки. А хлопку ничего. Правильно говорят в газетах – живое, природное – лучше. Мы вот тоже живем тут – и хоть бы хны.
Наискось шоссе – колеи. Заводы тут серьезные, без железной дороги никак, И, гуляючи до магазина или еще куда, можно долго ждать, пока протянут вагоны.
Просто же прошвырнуться народ любит мимо хлебозавода, особенно вечером - дух идет от свежей выпечки густой и приятный, прямо-таки обволакивает и позывает на лирику. Если вы женихаетесь, то с веточкой-махалочкой от комаров пройтись со своей пассией любо.
Соловей милицейской ловитвы слышен издалека. Парнишка на мотоцикле пролетел мимо, патлы развеваются, сапоги резиновые с ботфортами уперты в педали. До сараек ему недалеко осталось, а в этом шанхае он скроется. Мы рады за парня и за себя – нам натуральное кино с погоней.
Гудели майские жуки и разговоры. Матюжок под глоток гуще, но незлой, а для украшенья слога.
Под хорошее настроение и такой случай выдал мне мужик из соседнего дома каменного, большого, в пять этажей, тайну про сгинувшего слесаря. Не сгинул он, а погинул. На позапрошлой профилактике послали мужика посмотреть на главном чане мотор, который лопасти крутит, чтобы масса равномерно застывала.
И зайди тот слесарюга к моему визави призанять стакан жидкости для протирки контактов – так это у них аккуратно называлось. Там еще мужик был, всего, значит, трое, так что сам понимаешь. Поднялись они на верх и сели у чана, огромного, как озеро. Налили, выпили. И мужик загляделся, как лопасти волну делают, будто две большие рыбины ходят под поверхностью. Замечтался мужик или головка закружилась, а только бултых туда. Товарищи его не в первый момент заприметили, а как посмотрели – только одни боты и торчат, и корефан ими даже и не качает. Сразу, видать, помер. Что делать? Пытались, конечно, вынуть друга из массы, да только вымазались в белой гадости. И отпустили тело на волю волн, где его химия быстро съела. Она и нас ест – не подавится. Условились молчать. Год молчок, два. Вот на третий тебе рассказываю – а зачем, сам не знаю. Спиртик хороший, только на разговор развязывает. Но надо же душу облегчить, хоть мы и не виноваты.

Некоторые женщины, которые понимающие, выносят закусь и ждут приглашения. Почему-то женщины в дурачка играют, даже в шашки, даже в биллиард некоторые, а вот в домино – никогда. Наверное, потому, что в этой игре главное – замах и удар. Если «рыбу» или дупель просто положить из руки, а не грянуть об стол – то это не игра. Тут как раз случилась «рыба», и партия закончилась.
Приглашение женщине последовало, и стаканчик был поднесен.
Кругами возле нас на великах барражируют пацаны, тоже ждут приглашения. Но им нельзя, нечего поважать. Впрочем, один налажен за добавкой, потому как бутылка хоть и ноль-семь, а не резиновая, и быстро кончается.
Надо заметить, что грелка, в которой выпивку по ремнем носят на работу, хоть и резиновая как раз, а все равно быстро кончается в обеденный перерыв. Но на работе много и не надо.
Пили из той бочки, считай, все.
Ни один не протек.
То есть – не нашлось на весь поселок ни одной падлы-мышки, какая бы махнула доносик.
То есть – народ у нас оказался хороший, когда доходит до главного. А то ведь чихнуть не успеешь, как донесут – начальнику, теще, бабе.
И мы стали себя за это уважать.
С нами можно в разведку. Нам можно доверить секрет – даже и побольше этой большой бочки, впрочем ее никто не видел в глаза, а хозяина так и не вычислили, потому как вся торговля шла через двух ханыг.
И – грело, что мы тоже можем взять себе в достояние что-то большое, не все ж на нас ездить.
Об чем тут речь, было в годы, когда водки не на каждом углу залейся, а по талонам пару пузырей в одни руки в двух магазинах – вы их знаете – железнодорожном и номер первом. Про это дело рассказывать надо целый роман, и начинать с утра, а то к вечеру не кончишь. Молодые вы еще.

А большая бочка так и осталась под полом в гараже.
И в проспиртованной полости ее – лежит народное сердце.


2008



Железный человек. 1986

Как уж его ладили-ковали
под железным небом заводским,—
обе тверди, задрожав, икали,
руды в подземельях ликовали
и кругами разлетался дым.

Шрамом сварки блещущей крепимы,
ребра вскоре сопряглись хитро.
Сердце из огромного рубина
осторожно вставили в нутро.

Ожил, как змееныш, тихий датчик,
крошечной головкой покачал.
Сдвинул провода рукой наладчик
и по сердцу пальцем постучал.

Взвившись, гидравлические жилы
исполинской силой налились.
Фрезы поостыли, смолкло било.
Родилась неслыханная жизнь.

Вверх и вбок. И пауза. Вот участь:
ни мгновенья без творенья дел.
Промигнул цепями троеручец,
линзами серьезно поглядел.

Не гляди ты грозно и прицельно,
с лазерным прищуром, как злодей.
Я тебе до иены знаю цену
меж людей, явлений и идей.

Пред тобою говорю как бог я,
о эпохи жданное дитя!
Ты покуда разумеешь плохо
то, что и глупец поймет шутя.

Но тебе вовек не заградиться
неразумьем временным своим.
Пригодится
опыт мой, чтоб сделаться — твоим.

Да и нам размыслить не стыдоба,
по-школярски выморщив чело:
в мире есть три степени свободы.
Так запомним вещее число!

Перфокарты, как Четьи-Минеи,
древностью становятся уже.
Ты пойдешь, путей не разумея,
чтоб однажды встать на рубеже.

Пред тобою грянет мирозданье,
дебри духа, искусов рои.
Темные и смутные желанья
хлынут в схемы тонкие твои.

Свой закон ты сам поставишь честно
кто ты,
что ты,
на кого похож.
Языком, доселе неизвестным,
слово, как дикарь, произнесешь.

Тогда с нолей начнутся номера.
Пойдут совсем иные времена.

1986


Солончаки



Железа гулкий на путях
с железом долгий разговор.
И копьевидные в полях
ложатся тени гор.

Как будто из небытия,
ревнуя, прошлое встает —
и мерит на полет копья
стальных путей двойной полет.

Да, это Азия теней
в дуге путей вечеровых
все тоньше, тоньше и длинней
пошла стрелою с тетивы.

Теней последних, первых звёзд
поет беззвучная война.
И вот, как ран, закатных грозд
даль солонцовая полна.

Нет-бога-нету-бога-нет —
Пара колесная стучит
и вдруг, окстясь, себе вослед
по-детски звонко закричит.

Строгим-строга таможня звезд,
и вечный спрос: «Чего везем?»
Солдат увозит на блок-пост
вагон-вагон, вагон-вагон.

Пока зарей курится трут
багряно-угольной каймы,
дамасской сталью проблеснут
излучья Эмбы и Кумы.

1987


Бывайте свободны хоть долю часа...






Бывайте свободны хоть долю часа.
Не забывайте глядеть в небеса,
где сполохи холода, млечные волоки,
где тучи идут за звездой, как волхвы,
и из-за плеча вознесенных высоко
комет городских, островерхой лихвы,
в кругах от бессонницы – лунное око.

И стало быть, сроки настали – среди
обрывов дыханья, алчбы и погони,
как бы негодуя, восстать и сойти,
увидеть так ясно – и вдруг «о, огонь мой…»
созвездья приветствуя, произнести.

Поверьте, вы в самом начале пути,
какие судьбой ни отмерены сроки.
Лишь только у юности не наскрести
и пары минут, чтобы смолкли сороки.
В тщете нетерпения, как взаперти
мы столь несвободны и одиноки.

Не забывайте глядеть в небеса,
заранее поступи легкой учиться –
ведь то, что есть цель, не имеет границы…
Когда в нас земное угаснет, затмится,
достигнутым небом станут глаза.

2001






Сказание о Звере



Компаньо D. yелся мяса настолько сытно, что отрыгнул
и многие вышли козлята живые.

Он полетал по снегам и гатям
и от сытости образовались кучки бараков.

Зверь сытый вестимо добрый
он помалу стал обыден
как вы или я к примеру
то собирал он последышей трудного детства
выбив ставку тренера по мотоспорту
то сидел в милицейской дежурке или кивал полосатым жезлом
словом жизнь текла как надо

херувимы
стали язвить
грешного стали попрекать грехами.

Но и у тьмы есть совесть.

И стало крючить руки
сгибать в поворот театрального круга
его мало убить
закопать поглубже
в том месте нефть не искать
дол`ота вонзая до самого дна.

Даже ивовый прутик в калечной ручке младенца
скажет, что тут-то она велика и жирна.


Март в Переделкине




Как привет издали – обещанье тепла.
Воздушные потекли зеркала.

Подгородних лесков коммунальный быт
Близостью и наготой знобит.

Мороз театрален, в мехах до бровей,
трескуч, как подагра, старинных кровей.

А первый припек, мартовский бриз –
бывший он флотский, теперь тракторист.

Фуфайка соляркой пахнет свежо.
И глаз деревенский глядит хорошо.

А там, на недальних холмах – Вавилон.
Зарей подожжен университет.

И над градирнями небосклон
сизой талью согрет.

Пашни заплатанное трико.
Лыжный надломленный след.

Смерть представить легко:
тепло снова придет, а ты – нет.


Энтропия




Ветлы полые сокрушились.
Пруд стал как большая жаба.
Поэт дряхлей любимой
своей террасы, где солнце греет
так сладко, что он плачет.

Крупной рукой слабо
потронет беловики, хочет
звонить редактрисе нахальной.
Но забыл – и засыпает.

Где ты, нынешняя словесность?
Там, где и внучка – на летнем байк-слете.
Время ботает на панк-сленге,
манит «кликни» на порносайте.

Старик «не умирай» шепчет.
Кому? Кто услышит?
Жизнь, как письмо, прочтена, осталось
конверт запечатать. И адрес
«до востебования» он ставит.


2002


Перезагрузка




Было Слово
в начале времен.
И означало: switch on.
Пространство, светрстанное двумерным,
скаталось в земной шар.
И разума тонкий пар
огненным оком пронзил Бог
с милосердием беспримерным.

Преступления,
нестроенья
Он когда наблюдать изнемог,
вспыхнуло: switch off.
Но принято решенье –
мягкое, как тело моллюска.

Перезагрузка.

2008


Происхождение моды



Змей с древа познанья воззрился спесиво.
И Ева, в борьбе с гипнотическим сном,
подумала смутно: « Что ж, это красиво».
«И стильно» – добавила в сердце своем.

А тело змеи, где янтарное солнце
шло в аспид, блестело и извивалось в ветвях.
Как бухта каната - ленивые кольца.
Сквозила насмешка в змеиных очах.

И дротик метнула охотница Ева!
Роскошную шкуру с питона сняла.
И зубы для игл из змеиного зева
заботница наша взяла.

И перед Адамом в прикольных лосинах
плясала, смеялась и пела она.
Стал муж от напора страстей обессилен.
Так сделалась дева – жена.

Я мог рассказать бы события свадьбы.
И зубки, кусавшие зелень листа,
и перси, и чресла я мог описать бы,
но скромность мои замыкает уста.

И вот уж Адам весь заботах с ранья:
охота, работа, семья.
Но, стан обнимая ея
довольный, он мыслит: «Во баба – змея!»

А нынче – премьера. Я в смокинге. Дамы
в вечерних нарядах, духами разят.
Вот третий звонок. Пробираясь рядами,
поймал я уклончиво-пристальный взгляд.

О, сумочка – кожа змеиная, где Вы
храните, я знаю, от сердца ключи!
Глотая волненье, окликнул я: «Ева!»
Она обернулась, шепнула: «Молчи».

2008


Прыщик



Соню в институт не взяли. То есть за деньги-то брали, а бесплатно – увы. Денег у семьи не было, и она пошла в пэтэуху на закройщицу. А ей уж хотелось замуж. Начала бродить восточинка в ее крови, и пошло раннее созревание.
Насчет переспать все девки нынче яблочки раннего сорта, а ей – замуж. Дед у Сони был айсор-сапожник, и оттого Соня черненькая, кудрявая, с изящным, но длинноватым носиком, даже и с горбинкой. Её за такой носик звали и считали жидовкой. Имя подтверждало подозрения, и Соня уже пеняла родителям за неудачный выбор.
Но и сама Соня выбрала пэтэуху неудачно. У них была только одна группа, куда шли парни. И ловить жениха было трудно. Да и парнишки там были не очень – из них кто неосознанно, а кто, наварное, с прямым расчетом, робко чалился поближе в девкам, и швейное училище было как раз в тему.
А Соне надо было идти туда, где учат все больше на электриков да плотников, а мужской пролетариат это дело любит. Соня, конечно, в плотники не обиралась, но был там и бухучет, а это уже теплее.
До того заведения нужно было ехать с пересадкой, и Соня, дура, убоялась длинной дороги. Но поправить еще не поздно, и Соня, повзрослевшая стремительно, подумала летом переиграть увертюру своей судьбы, жизнь ей, она уже поняла, предстоит ковать своими слабыми руками.
Она вообще тихо, но быстро созревала.
Посмотрите, почувствуйте, как ранней весною деревья готовятся к лету и теплу. Солнце еще только слегка поворачивает на весну, капель с крыш разучивает гаммы, и морозит еще по-зимнему, но березы уже что-то уже ощущают. Елям все равно, и они стоят как монахи, а вот другие деревья, кому предстоит гнать из почек листья, уже что-то понимают, и тайное тепло поднимается снизу вверх.
У деревьев - от корней, а у юного человечка – от лобка, где делается горячо.
Подушка тоже горячая, белая бессонница полна мучительным волнением, и даже маневровый электровозик со станции погуживает так пронзительно, словно и он почуял весну. И чумазые от нефти бока железных цистерн остро пахнут, как самки во время течки.
Одним словом, плохо дело.

Ремеслуху перевели совсем на самообслуживанье. Сами пэтэушники и в столовке управлялись, и убирали, и в гардеробе дежурили, И вот принимает пальто славный такой парень из электрической группы, которого Сонька раньше вовсе не замечала. Принимает, короче, парнишка Сонькино куцее пальтецо, на которое мама нашила этот отстойный воротник из старого песца. И вовсе не торопится повесить его на крючок, а окунается всей прыщавой мордой в воротник и вдыхает фитонциды таинственного девического существа.
Запахи духов, помады и нежного женского пота волнуют дурачка до беспамятства.

Наша Соня это все видит.
После всех занятий она тянет резину, чтобы уйти последней. Выходят они с будущим электриком вдвоем.

Сегодня праздник всех трудящихся. По этому случаю у нас в спортзале бал. Ну он так только называется, а придут парни поддатые, принесут выпивки в грелках под ремнем, колес. Парни будут хлопать девиц по жопкам, а те отвечать пенделями, но не сильно, а любя.
Избранник был глуп, как щенок, но породы незлой, и Соня его записала в свои женихи. По этому случаю Соня готовилась с вдохновением. Из за такой бури и натиска чувств все шло наперекосяк. Ну, это мы с вами, читатель, знаем. Обжигая язык чайным кипятком, запинаясь об углы и стулья, укалываясь об иглу, собираемся туда, где нас ожидает что-то особенное, наш приз после долгих дней серого. Все, что было ладно и впору, ломается, молния рвет одежду и ломается сама и так далее.
К тому же Соня увидела с желтую треснутую трюму, что на проклятом носу вскочил прыщик.
Надо его выдавить. Прыщик защищал свое беззаконное существование и сделался красным прыщом. Соня хватает первое попавшееся – пыльного, когда-то любимого друга мишку и запускает им в мамашу, которая сдуру присоветовала прыщик выдавить.
Соня еще не знает, что в этот миг кончилось ее детство.
И сразу же началась истерика. Соня размазала весь макияж по морде, а мама в это время пришивала в гипюру брошку в камешком, потому что она была, по ее мнению, золотая и дорогая, и чтоб не потерялась.
А прыщик из розового стал багровый, затушевываться никак не желал, нос сделался еще длинней, от расстройства и от румян китайских на ее щечках, обычно лилейно-гладких, пошли пятна. Короче, на танцы Соня решили не ехать, и с такой мыслью упадает на диван реветь.
Но тут запел телефон, и парень, назначенный Соней в женихи, сказал, что ждет у входа. За его голосом фоном была слышна музыка. «У входа» сказал пацан – и подписал себе свадебный, еще до армии, приговор. Ведь это значило, что влюбился, что не на танцы грёбаные пришел, а на свидание, и никого больше не хочет.
Соня взяла свою чахлую заначку и полетела на такси.


Старинные советские песни снова стали в моде. Длинноволосые пухлые парни в телевизоре изображали трактористов и солдат-матросов на побывке и гнали байду про верность и всякие крупные чувства. Голенастые звезды в серебряных ботфортах и с кувшином в руках, означающим большие колхозные удои, закатывали глаза – им такое к себе отношение нравилось. Нравилось оно и нашей молодежи, особенно девицам, и они даже соглашались оставаться дома у ящика с мамками-бабками. А уж у тех даже морщины расправлялись, и ванильная плесень размасливалась от воспоминаний. И мы, читатель, не будем ломится в душу и рассказывать, что правда жизни ловко и незаметно подменяется лукавой, но такой сладкой правдой искусства – подобно тому, как у дедушки Толстого шулер вытягивает из под шелкового кушака крапленую колоду, где у него все дамы, вальты с королями растасованы как надо. Не трехсменка всю жизнь, не капли сердечные да завыванье скорой, а сердечные признанья под гармошку, зорьки ясные – вот что правда, где все дамы с валетами сходятся.

Автор же выставил свой фейс из-за нетей и принялся учить да рассуждать не вовремя затем только, что он желает своей юной героине добра.

На училищное музыкальное орудие, купленное на их же наработанные стажировкой деньги, сегодня всю дорогу ставились диски
с такими песнями. Танцевать под них нужно было вальсы да фокстроты, но таких отстойных древностей никто не умел. Как обезьяны, парни пригибались, лапали за девок за обводы, и это был кайф.
Буфета, считай, не было. Пепси да слойки – это не буфет.
Драка, к счастью, была, украсила тягомотину танцев под присмотром взрослых, которые приперлись, чтобы кто чего не учудил.
Особо присматривали, чтобы не наглотались колес. Дуроватая старшая рать, плесень, не знает ведь, что к колесам нужен всего-то… ну, маленьким знать не надо, а стареньким поздно… и можно делать данс-данс хоть до утра.

Всю обратную дорогу они не садились, хотя мест было полно в поздний час. Парень вцепился в поручень и нависал над ней и казался ростом выше, чем был. Соня еще не выдышала из себя возбуждение вечера и была красивая, глаза горели. Парень чуть пьяненький, и нависал, наваливался на нее. И Соне захотелось вдруг, чтобы он совсем не нее лег.
А прыщик почувствовал себя третьим лишним и исчез.

Много воды утекло, много чего было. Собственно, ничего особенного как раз не было – паренек быстренько сделался мужем, загремел в арию, но вернулся благополучно. Наша Соня стала мама, и снова из декрета пошла на фабрику. И я рад заметить, что в коллективе она на хорошем счету.
Вот сидят они за столом, покрытом но такому случаю новой клеенкой, выпивают и разговаривают.
–А я ведь, Котик, в тот вечер раздумала на танцы прийти – прыщик у меня на носу выскочил, а я его давить – так он только больше сделался. У девок ведь всякие пустяки на уме – красоты хочется. Вот в маму чем-то запулила, плакала, как дура. Ты вовремя позвонил.
У Котика руки стали длинные от тяжелых железяк, которым он как нянька за деньги хреновые, и он уже после пятой хочет спать, но держит марку перед Сонькиной родней, да и пельмени не съедены и бухло еще есть.
- А я не заметил никакого прыщика – деликатничает муж. Врет. Заметил
он, конечно. Но почему то сердце на эту заметку стукнуло нежно.
А еще он заметил, как на «у входа» красивый Сонин голосок зазвенел лукаво, и он понял, что прокололся и попался.



2008



Божий одуванчик




Проспект огромен. Названный именем нехристя, продуваемый насквозь ветрами, заставлен наш главный и знаменитый большущими домами, длинными, как года.
В троллейбусе можно поспать, пока доедешь.
Ковыляя палочкой, входит бабка старенькая. Наде ей место уступить, хоть и неохота.
--Далёко ли восемьдесят шестой-от дом?
Какая остановка ей говорили, да она забыла.
-- Мы, бабушка, следить будем, чтобы ты не промахнулась.
--А? Что? Вы уж мне скажите, а то я слепая, не вижу.
Полтроллейбуса стало хором считать. Семьдесят второй, семьдесят четвертый.
Бабка была не только слепа, но и глухая, как пень, и нашу декламацию слышала как команду на выход. Её усаживали обратно. Бабка крестила каждую цифру и благодарила Бога за то, что он так умно устроил, что нечет плавно рос, приближая весь порядок к заветному числу, где, слава Богу, аптека.
--Я в полуклинику на прошлом месяце ходила, у нас врач обходительный, обстукал меня молотком своим на резине всю как есть, и обслушал -- Бабушка окрестила крестным знамением «полуклинику», хорошего доктора и его молоточек. – И говорит врач-от: «Специально для вас лекарство есть, поможет.» Вот ладно, а то я и капустный лист прикладывала, и мазью германской мазала дорогой, а золовка присоветовала назьмом коровьим полечиться, говорит как рукой снимет, так мне с деревни назьму-то свеженького привезли, только не помогло.
Хоть и не помогло, но бабка за рассказом своим меленько крестила и золовку, и навоз, а мазь германская осталась без бабкина православного благословения как дорогая и бесполезная.
Выяснилось, по старушкиным словам, что средство специальное продается только в той аптеке, куда она и едет через весь город с пересадками. А должен был зять доставить, здоровый парень.
Но зять, хоть и здоровый, одной известной на Руси болезнью все же болел. Суставы так ломило по нонешней погоде, что бабушка наша решила не ждать, когда кончится зятев запой, и вот поехала сама.
Вот и конец бабкина пути, и после короткого спора троллейбус решил, что лучше выйти на дом пораньше, немножко вперед пройти, чем назад возвращаться – это всегда почему-то досадней.
На старухином лице благость. Ей приятно, что специально ради нее, как врач сказал, придумали лекарство от всех ее болезней, и что публика подобралась знающая, помогли доехать ей, старй, слепой да глухой.
Покрестив всех, бабушка выходит. Я смотрю, как она, влекомая надеждой, бодро телепает к большой вывеске со змием над чашей. В аптеке ее ждет лекарство от всех болезней, придуманное специально для нее, слава Богу.
Вечерело, и тут на всем проспекте зажглись фонари, и стал он, крещеный старухой, виден до самого конца. А окончание его всей шириной своей нечеловеческой въезжало в багровую зарю.


2008


Народный портрет. Частушки

Тут частушки автор праздный
составлял, как пазлы,
чтобы групповой портрет,
Некрасивый, но правдивый
взятый им не из газет,
был не безобразный.


1. Мы советские

Как-то раз товарищ Сталин
трубку мира закурил.
Закрывались с треском ставни
от Европы до Курил.

Днем мы делаем ракеты
под красными хоругвями.
Вечерком глядим балеты
или власть поругиваем.

До сибирских самых прерий
долетим за три часа.
Но центральной точкой прений
стало слово колбаса.

3. Народ восстал

А как уличный оратель
власти обсволачивал.
Всю ругню в дурную матерь
на толпу растрачивал.

Ты воспрянь народ, очнися,
скинь свои онучи.
Мы дадим вам наши ПС
вам же будет лучше.

И мы двинули к свободе
эх, под мегафоны.
В новом вкусе, новом роде
новые резоны.


3.Мы оттягиваемся

Впереди толпы народа
шел речевок дирижер.
Велено кричать «Свобода!»
Он команды не допер:
заорал «Спартак!» и грянул
хор согласный: «чемпион!»
Видно, дури пару гранул
привозной прияху он.

Это было той весной –
мы тусились у пивной.
Вдруг, откуда ни возьмись,
бело-синие взялись
и пошли на нас стеной.

Получилась ерунда.
Били, били, молотили,
морду в жопу превратили,
потому что пьяные мы были.
Да, да.

Если любишь ты Спартак,
у тебя дела ништяк.
Киев и Вильнюс
сравняют с землей
море спартанцев,
волна за волной.


4. Мы работаем

Слово предоставляется Боссу

«Эй вы, народы-уроды, работать!»
Такой выдвигается лозунг дня.
Уж если родились, плати свою подать,
я вас исчерпаю да самого дна.

Наш босс так подумал на сходке овальной,
где мыслилась схема новых затей.
И всё порешив, на обложке журнальной
чертил чертей.

Песни планктона

Мы офисный планктон, всегда одеты в тон,
прически по последней моде.
К бутону алому бутон,
букета свежих роз навроде.

Я училка была
и придурков пасла,
Но по зову прибытка и норова
Я на бизнес пошла
Там, где было прикольно и здорово:
«Тумаки медицинские. Дорого.»

Раздавала по шеям я тумаки,
Мужикам в толсты жопы мои сапоги,
словно лебеди, смачно ныряли.
И была я в том обществе краля.

Контора в сотню этажей
где куча девок и мужей
торгуют, аудируют,
сливают, консультируют,
пиарят и визируют,
и делают такие вещи,
чей смысл, опасный и зловещий
тебе, ежиха твоя мать,
не надо знать.

А над планктоном есть звезда,
в море нашем - директрисою.
В кабине с ключиком всегда
она особо писает.

И там с другой такой же стервой
иногда встречается.
И дуэт в беседе нервной
у них получается:

«Ты звезда и я звезда.
Стерва ты и стерва я.
Но мы вместе завсегда –
корпорация»

А мне, девушке невольной,
сон приснился в выходной.
Кровожадный был довольно,
но весёлый и смешной.

Как на сотом этаже
для верховных, блин, мужей
софочки овальные,
окна бифокальные.

Приглашал меня на дачу
босс в костюме от Версаче.
Подошел подлец к окну,
я плечом его толкну.

Ты лети, лети, лети
вспомни, сцуко, на пути
все наши свиданки,
баньки и гулянки.

Встала я не сильно рано
и бойфренду мило,
чтоб лечить на сердце рану,
посылаю мыло.

Надо, времени не тратя,
лечить раны множественные.
Он в мансарду на Арбате
приглашал художественную.

Я пришла – какое дело,
если ваш я вкус задела.

В клубе ты тусился смело
и скакал под рэп легко.
А теперь поникло тело,
скисло, словно молоко.


Сонный, зловонный,
мутно-зеленый,
словно река Лимпопо.

Мы перепихнулись вкратце.
Я с тобой не буду знаться.


-----------------------

5. Сидим

На дворе горит луна,
да не видно ни хрена.
Это не хурма, хурма.
Это, брат, тюрьма, тюрьма.

И всего-то неба в клетку —
носовым платком укрыть.
Погулял да пожил крепко —
значит, некого корить.

Морда зелена и мята,
но скажу я без вранья
чисто-просто: чем не хата
для таких, как я, рванья.

Девки яблоком пуляют
с воли — эх ты, не достать!
Скоро нас переселяют
в заповедные места.

Не поэт, но чутче Тютчева;
и считай, что сделал ноги я
в те края, где много лучше
экология.

...Бритой головой не бьется
над загадкой бытия.
Всеми фиксами смеется.
Любопытный, как дитя.


Школьная стегразета. Выпус 2-й, дополненный

Нашу вредную училку
не прирезать ли точилкой?
Это можно? Интернет
отвечал, подумав: «Нет».

Как-то ночью наши Сети
притащили мертвеца.
-Эй ты, плесень,- кличут дети
своего они отца.

А наш предок чешет репу
и «забаню» говорит.
Это тупо и нелепо –
ведь за баней мент стоит.

Ищет мама – где вы, дети?
Дети хором: «В Интернете».
Есть хотите? – нет, нет, нет.
Интересней нам тырнет.

Я хочу напиться чаю.
Интернет скорей включаю.
Кто придумал этот чай?
Интернет послал в Китай.

Как-то раз, по хулиганке
я взломал защиту банка.
И скажу без я бла-бла-бла –
очень густо тут бабла.

Слоем падал вниз виолы
мой на завтрак бутерброд.
Закричал директор школы -
Ты придурок и урод.

Слепоглазый, криворукий
Ты замазал нам ковёр.
Эстетические муки
я не знал до этих пор.

Я, в какой забыла книжке
есть такой герой – князь Мышкин.
Я стучусь скорее в аську,
друга спрашиваю Ваську.
Отвечает мылом тот
непонятно:«аффтар жжот».
Он ,наверно, идиот.

Входит химик наш плешивый.
Тут я делаюсь сутул:
загорится ли со взрывом
то, что сунул я под стул?


Полет




«Земную жизнь пройдя до половины,
я очутился в сумрачном лесу».
А вот уже и он громадой минул.
Сижу на камне. Сферу на весу
держу – там звезды блеют, как ягнята,
цыганками кометы пляшут – и
размыты и искажены трикраты
глаза, глаза мои.

Час размышленья – камень на развилке,
что встретишь и на Млечном, блин, Пути.
Свет миновавшего, ничтожные обмылки -
я вас забыл почти.

Вселенная горит, как костерок.
И вечость морем плещется у ног.

Мой телефон уже волну не ловит.
И я швыряю в бездну телефон.
Летит, как сумасшедший, астероид,
Какой то всхлип, чей-то последний стон –
мои попутчики - и звезды на Пути
все красные, багровые почти.

2008


Москва-Питер. Сравнительный анализ габитусов. Новая редакция



По Неве плывет баржа с дровишками осинными,
А по Москве плывет баржа с сосновыми, сильными.

На Москве стоит шинок,
на стене висит лубок.
Погляди-ка, мы на нем
кучей пляшем и поем.

Питер – зол,
вытер свой камзол.
А Москва – та смотрит лихо.
Вся – народная купчиха.

Питер свой немецкий нос,
пудрил в толщу штукатурки.
Воевал он шведа-турку,
на чухонских клюквах рос.

Как на Питере поэты
сочиняют триолеты.
На Москве поэты –
бравые куплеты.

Как на Балтике погода
не погода – срамота.
Ломота-ломОта –
грех, а не погода.

Над Москою солнце светит
прямо в Божьи купола.
И в бейсбол играют дети
подле каждого угла.

По Москве плывет топор
Иоанна Грозного…
Ты, брат-стихоплет, попер
в сторону сурьезную.

Мой сосед, почти что трезвый
подмигнул перстом жидку.
И поплыл полштоф любезный
вдоль по дымному шинку.

Как из Ламы в Москву лодьи
сволочь волочила.
Не сего дни ето было –
придремал купчина.

«Олигарх» - братва гудела.
И с такой причины
того купчика за дело
сволочь замочила.

Как Вольтеру Катя-дуся,
письмецо карябала:
« Без свободы в новом вкусе
я побрею наголо».

А чего – заместо слов
точки лишь пунтирою.
графы Зубов и Орлов
пусть прокомментируют.

По Москве плывет маржа
с опционами.
Блядь воспрянет – и свежа
моционами.

Ну а нам, людям работным,
утром не до баловства.
Будто плот, потоком плотным
прет, орет, гудёт Москва.

2008


Умножение заповедей




Весна … Девица, честных правил,
уже усердно окна драит.
Гляжу с испода – хороша!
Я лазер взгляда ввысь направил
столь вовремя, что избежал
падения на кумпол самый
огромной банки с огурцами.

Мне осенью ворона сбросила
осколок сыра. А теперь
девица окна купоросила,
собой украсив небну твердь.
И я почти что принял смерть.

Есть заповедей десть, однако,
Сибири такожде мерси,
чья мудрость зоны и барака:
не верь, не бойся, не проси.

Теперь ворона и девица,
Да что там – сами небеса
мне, жаждущему захмелиться,
поют на разны голоса:

и эта правда безыскусная -
не пей а если пьешь - закусывая.
Весна. Девица. Чудеса.

2008


38и5



Однажды в студеную зимнюю пору
я дома лежал: «У ребенка невроз».
Гляжу – поднимается медленно в гору
чудной такой дядя, задумчив и бос.

- Чего ты босой-то? Простынуть охота?
Куда ж это смотрит семья?
Семья то большая, да всех мужиков-то
всего только двое – Отец мой да Я.

А босо – привык, и к тому же, так лучше
по минному полю блуждать.
И много прикольных игрушек без ручек
за вами, детьми, подбирать.

- Мне слушать сейчас про войну неохота.
А мины - да где они, где?
И дядя в халате, скрывая зевоту,
ответил печально: «Везде».

А то, что студёно – у вас тут, конечно…
Но там, где живу Я теперь,
там стужи полно – абсолютной, кромешной.
Не веришь? Поверь.

Ну, всё. Я пошел. Я дежурный в больнице,
где столько увечных, больных.
Недельку тебе не учиться – лечиться.
И – слушайся старших своих.

А что пожалел Меня – тронут. Спасибо.
От взрослых Я жалости ждать перестал.
«О, как Я устал» – снова выдохнул сипло,
покуда рецепты писал.

2008


Ожидаю поезд




За водокачкой и вокзалом,
за штабелями и складами
сошлись в единый узел колеи.
Стада железа смирно и устало
стоят и думы думают свои.

Вдали контактный провод зарыдает,
обходчик рельсы молотком простукнет,
утробным громом сцепка прогремит –
и всякий звук в пространстве полом тухнет.
Заря вбирает звезды, как магнит.

Там, где движенье пляшет и поет,
где сталь со сталью меж собой гуторит,
затапливает мост, как пирс над морем,
восход.

Пройдет курьерский – окна пролетят,
как с ловких рук игральных карт колода.
Один стоп-кадр выхватывает взгляд –
две девушки в косых лучах восхода
вдруг на сетчатке глаз отобразятся.

Студентки опыт легкого развратца
выбалтывают невзначай,
пока звенит и остывает чай.

2008


Олигархи и стервы


Россия их родИла.
вcкормила и вспоила,
лихие прозвища давала
и застругала их карандаши,

и долго нА голос ругала,
и - полюбила от души.

И дочерей, кто посрамней
в окошки выставила.
И срамоту, что постыдней,
подробно выспросила.

Стыдила и корила
и полюбила.

2008


Метель.Рассказ





В Пятидесятом годе все толковали про корейскую войну.
Перед редкими фильмами, одними и теми же, бывали Новости Дня – про нее, войну,
прежде, чем вести с полей и прочее неинтересное. Это тревожило взрослых
и вселяло надежду в юные сердца, что и мы повоюем на большой волнующей
войне и будем герои. Потому играли больше в вояшку. Девчонок не брали.
Стая пацанов пробралась на свой законный первый ряд в клубе. И пока
бухой киномеханик заправляет первую часть, орем громко новую песню:
Один американец
Засунул в жопу палец.
И думает, что он
Заводит патефон!
Другие куплеты забыл за давностью лет. Жаль.
Потихоньку набирался полон клуб – и запахи навоза, молока,
соляры и табаку заполняли мерцающую полутьму.
Привезли новое кино – не Чапая или Человека с Ружьем, а про
войну 1812 кода.
Кино красивое – кирасиры и уланы, кивера, знамена, пушки, которые
дымили белым дымом, как печи в морозную пору. Смех. И неприятель
смешной – в белых штанах в срамную обтяжку, как в балете «Про лебедей».
Враг сперва кичился, но скоро морды закутал бабьими шалями.
Сказано – французы.
Тут мы, тыча локтями в бока друг дружке, затеяли дискуссию – но не про
французов, их мы не поняли, верней, поняли слишком хорошо – битые и
жалкие. Совсем не страшные. Про американцев, о которых новости под
корейскую войну разговор заходил все чаще.
Вопрос был злободневный – американцы, они кто – немцы? Я
настаивал, что все не так просто. Сперва они были русские, а потом
сделались немцы. А еще есть французы, потому что мы побили их не всех –
вот их нам теперь и показывают. «Ой ты, не ври! – запротестовало
общество против моей версии, делающей мир слишком сложным для понимания.
И навтыкали мне здорово. Думаю, поделом.

Трансформаторная будка посреди нашего большого села душу
притягивала всегда. Электричество там гудело как ветер. Треногий столб
с черепом и костями и на ржавом листе жести. Надпись: не влезай, убьет.
Электричество гудело, а метель ему подпевала все гуще. В ближнем овраге
стоял вихрь и покачивался.
Возле будки рослая и густая крапива, выше взрослых, честное слово.
Сейчас она, обманчиво мертвая, сорила в снежные струи свои семена.
Я малость послушал любимую электрическую метель и двинул к крайнему на
этой улице дому, куда захаживал под разными предлогами. Дом был
старухин, и жили у бабуси не два веселых гуся, а на постое брат с
сестрой из дальней лесной деревни. На Урале не говорят «тайга» - просто
лес. Но вы повзрослеете, полетите в самолете и заснете, а проснетесь – и
тот же лес будет не зеленеть, а синеть под крылом.
Но ладно, я иду куда шел – к своим новым друзьям. Были они
рыжие-прерыжие, всей кожей рыжие докрасна. Так что конопушки,
большущие, как давленый овес, делались белыми, стоило им покраснеть от
смущения, например, либо просто раскраснеться на морозе. Так что от
прочих конопатых, и от меня даже, отстали. Народ пацанский уже не орал
мне, конопатому, будто я убил бабушку лопатой.
И от них скоро отстали – такие они тихие были, неответные.
Говорили они только, когда спрашивали да меж собою. Тихонько. Иногда
проскакивали нерусские слова.
– Вы кто – немцы? – Приступился я с братцу. – Неа, мы коми. Пермяки. А
что вы не по-русски говорите иногда? На глупый вопрос последовал
изящный, как отход и укол фехтовальный, ответ: а мы в лесу живем, там
зверь разная, она слова понимает русские, а наши не знает. Чтобы волки
не услышали – вот зачем!

В доме у старухи тепло. Топится большая печь. Вот вошел я, а друган мой
сидит в лохани, а старуха ухватом подталкивает лохань с голым пацаном с
печку и кричит:
– Очи-то закрой, лешак, а то полопаются вместе с вошками!
У старухи бани давно нет – мужика на войне убили, банька развалилась и
пошла на дрова, так вот печка и выручает.
Что до вошек, то все знают, какая это живучая тварь, потому
ребятам еще предстоит повонять керосином.
Но это уж завтра.

Оба помытые рыжики сидят по лампой и усердно шевелят губами над
книжкой, а над их головами небольшое сияние, такие они рыжие. Бабка
поделала все свои дела, а за занавеску не уходит. Вся – нетерпение и
смятение духа. Это как-то и нам понятно. Старухе надо поговорить, да
начинать первой неловко. Девчонка милосердно выручает ее:
- Ба, а че за кино привезли, не читала на сельпо?» Вопрос шитый белыми
нитками, потому как мимо афиши не пройти дорогой в школу, а и всего
чтения глазам – редкая клубная афиша да «не влезай – убьет». Никого пока
не убило, хотя все лазили, а вот Река по два-три и больше человечков,
малых и больших, что ни год, забирала себе.
Бабка рослая и худая, похожа на товарища Максима Горького, только без
усов.
– Я сегодня в кине была. Любовь Заречная называется.
– Ты ведь говорила, что грех. – Это девчонка рефлексует, что сделала
доброе дело, дав начало разговору, и ставит ее в неловкое положение.
Делать что-либо хорошее, и правда, бывает стыдно.
Но девчонка не врет.
Было дело, и я сам в позапрошлый приход слышал эту ее старухину
инвективу:
– Тино – так она выговаривала – показывают, деньги берут, а за что
берут? Чертей простыней накроют, они там и шебаршатся, пишшат. А вам и
весело. Бога забыли, вот что.
Бабка Бога не забывала, вон он строго поглядывал из угла сквозь огонек
лампадки, горевшей всегда.
Но черт изобретателен и, видно, художественно одарен. Поймал он бабку в
свои сети, и вот уж она переживает сюжет как свое собственное
воспоминание, где мечтательный тракторист с сиренью, воткнутой за
ремешок фуражки, растягивает меха гармони и поет, поет. Чубастый,
голосистый, как петух. В степи, но с березами, хутор, но с
электричеством. Избы по-украински белые, но с крышами, крыты по-русски
тесом. Советская Шамбала-Кубань, золотая сталинская деревня. Большие и
счастливые люди там, собрав с хоровыми песнями большой урожай, вечером
влюбляются друг в дружку, кто молодые. И снова, ежу понятно, под песни.
Старшие – то есть старые – тоже появляются попарно и отпускают шутки.
Любовь и благоденствие согревают страну. Даже на стариков ложатся
лучики этой любви и греют. А молодые и сильные голоса звенят, как
жаворонки, над волнами полей.
Метель шуршит и шебаршится, как бабкин черт под простыней. Длинные
ее руки ощупывают крышу и стены, зрячие бельма смотрят в окна.
Встревоженный кот лазит на подоконник между гераней и глядит на дорогу.
Потом прыг к нам на печку. Зеленые его очи от животной тревоги по случаю
метельных стонов и шорохов горят так ярко, что отсвет падает на рыжие
волосы моего друга и сеструхи его.
Бабка уже забыла про кино и любовь, а рассказы ведет про своего
тятьку и деда. Тятьки нету уж давно, дед же помер, чуть не столетний,
недавно. Бабка говорит – в Севастопольскую войну воевал. Она была в
прошлом веке, и не с немцем, а с туркой. И это тоже старухино
восмоминание. Дед, видно, был речистый. «Особо когда выпьет –
заслушаешься – подтверждала наша хозяйка.
Дед он был - отцов тятя. Жить отрядили его последние свои года в
баньке, которой теперь нету, потому как от старости стал душной.
Выпить любил, но не бражку а самогонку, ибо имел терпение перегнать
рыгаловку в самогон и наполнить им большую бутыль зеленого стекла с
выпуклыми буковками «ведро».
Деревня деда за то особо уважала.
Я еще застал его, сидящего на лавочке у ворот. Дед, как
достопримечательность, собирал порядочную аудиторию. Была там мелочь,
тётки, мужики – те ждали, вместе с рассказом про давнее-былое, угощения
самогонкой – делом подсудным. Но не доносили.
Дед был речистый, наша старуха в него.
- Ты куда, дева? - Спросил дедок бредущую мимо нестарую бабку с
туеском.
- По малину, батюшко, год ноне выдался малинный.
Вопрос бабу поймал – поговорить-то бывает слаще малины. И завернула она
к дедовым словам.
А пращур уже завелся. Держа пузатый стакашек на отлете, он пел свою
песню:
- Атака пешая либо конная дело пустое, если не предваряется антиллериею.
А ежели нашу батарею приглашали пошрапнелить вначале – тогда и пехотное
предприятие увенчивалось решительной викториею. Раз, помню, стоим мы
биваком. Ждем каши солдатской.
Вдруг тут турка сквозь кусты несчетный лезет. Шары у всех бешеные, усы
что твои сабли, а шапки, как ты, дева, изволила заметить, малиновые.
Командир наш, Лёвка Толстой, командует «Заряжай, к бою» и все такое
прочее. Да уж поздно, взялись врукопашную. А Лёвку-то, поручика нашего,
о те поры недавно к нам перевели. Странный был. Выпить был не очень
любитель, а что до девок, так был большой охотник. На охоту так и
шастал. «На лазвк» это у него называлось. Потом отсыпался весь
день.Непонятно, откуда они, бабы, и брались тут, где война. Впрочем
тогдашняя война-то была не такая, как немецкая. Отъедешь от передовой
верст хоть пять – и тишина. Села как во сне, тебе почет, как
государеву человеку. Чарочку завсегда. А кому надо – так и девки и бабы
за милую душу.
А граф наш не тем странный был. Барин настоящий, а стеснялся этого.
Вот если я граф был либо князь, либо генерал, я бы всех во фунт
поставил, а кто перечить – тому в морду, в морду!
Тут хвативший самогонки дед вовсе забыл, что в руках недопитый
стакашек, и размахался кулачком. Сосед подхватил и выпил остатки.
Старца прошлой зимой свезли на кладбище, которое обоч березовой
опушки и на
краю большого оврага росло крестами, сиренью, черемухой посадной.
Если покойник, то вослед еловые лапы бросают. Зачем? Чтобы неопытная
душа не заблудилась, оказавшись вдруг без тела и нашла дорогу домой.

А старуха, еще пока живая в зимней избе вила пряжу воспоминаний,
уже забыв и о нас, и о себе самой.
Метель и кино с любовью и песнями про богатое житье, незабвенный дед со
своей нескончаемой самогонкой, стеснительным графом и Крымской
кампанией, годы и люди и их порядок слились и смешались и совсем уж
потонули с моем сне, да вспомнилось, что мать в прошлый раз
беспокоилась. Вообще-то сильно бояться о детях – не в деревенской
традиции.
Кусок посоленного хлеба в зубы – и гуляй на весь день купаться летом или
по грибы да ягоды в лес, зимой на лыжах гонять по нашим невеликим
горушкам. Это дело детское, которое не должно мешать старшим, у коих
забот полот рот.
Но за войну, когда охотников забрали на фронт, сильно развелись
волки.
И оторвался я в неохотой от теплых кирпичей печи, засобирался домой,
на тот конец села.
Небо было в прожелтях и лазорях после утихшей метели. Дорогу замело,
но не сильно, и сквозь языки твердого снега, положенные ветром наискось,
блестели ножиками следы полозьев да конские какашки, которые интересно
пинать носками пимов.
На половинке пути – страшное. Овраг такой большой, он прорезал
улицу, и был построен субботниками мост через него. Было весело, и нам,
ребятам, разрешили попарно таскать новые, шикарно пахнущие доски. Потом
село в лежку погуляло, тёткам тоже давали бражки, на которую правление
по случаю моста отпустило сколько-то кило сахару.
Субботники бывают не часто – только на Ленина, Октябрьскую да Май. Этот
же был вне хода советской вселенной, особенный. А вот помочь –
та всегда, когда осенесь копают картошку. Тогда зовут теток. Или дом
ставят – тогда собирают немногочисленных, все больше инвалидных дяденек,
у которых красивые медали на гимнастерках смешно брякают вослед ритму
плотницкой работы. Тем полагается не «бражка сладенька», а самогон и
мясо. Ну а если хозяин выставляет «белое вино», то есть казенный напиток
«водка московская» с пробкой, залитой белым сургучом, то ему особый
почет и воспоминание о хорошей помочи. До детских ушей брызги этой
радости долетают, и мы все знаем.
Откуда дети берутся, мы тоже знаем, но не верим – это страшно.
Бутылки из-под покупного редкого вина береглись, разбить или
потерять такую драгоценность – означало получить хорошего ремня, о чем
задница помнила долго.
Субботник же никто особо не запомнил – магазинного вина не дали,
обидели. Но третий год уже как мост новехонько стоит, а внизу
начиналась молодая речка, и было здорово видеть начало чего-то большого
в природе. Сотворение мира. Речка пока малявка совсем, состоит летом из
череды луж, в которых много головастиков и мальков. Вода ищет себе
земной путь и на этом пути размыла черные бревна сруба и пласт
блестящего шлака – взрослые сказали, что и раньше рут была речка и
заводик – плавили медь, еще когда не было советской власти. Медь, нужная
на провода, была, получается, раньше советской власти. Наверное, это
вражеская брехня. Или уж так – медь была, но провода придумала точно
советская власть. Тогда еще куда ни шло. Потом всё оставили, бросили, и
речка перестала быть, а теперь вот снова началась.
А стеклянистый шлак от плавильных печей резал и колол ступни.
Сейчас Новую речку не видно по сугробами.
Почти не видно с дороги и кладбища, но сердце сжимается страхом и –
видит.
В овраге строит столб снежной пыли, как всегда после метели. Наверное,
это какой-то большой мертвец, и машет белыми рукавами, качает длинной
головой.
Мимо надо идти быстро и не оглядываться, тогда ничего и не будет.
Останется только стыд за то, что такой боязливый и веришь в мертвяков.
Вот и плохое место миновано бегом, и скоро я дома. До утра буду
досматривать во сне кино с древним дедом, войнами всеми сразу,
мертвецом, свитым из метели и страхов сердца.
А про любовь ничего не приснится – еще рано.

2007


Молчанье Слова



Одно-два слова, много – три,
и вот уже длинноты, вздор.
Опять пустые газыри,
котурны и декор.

И все же ты,
дитя тщеты,
искус молчанья не наследуй.
Оно – иная, не твоя победа.


Сон о коварной ошибке


Итог трудов, ущербно малый,
спасай – не скатывайся вниз,
как неумелый альпинист,
когда твои зависнут файлы.

Я альпиниста одобряю –
бессмысленный, но чистый риск.
И программиста ободряю:
трудяга ты, аккуратист.

Все обойдется, как бывало,
и новичка подтянут фалом,
пропАсть герою не дадут –
как тюк с поклажей, спустят. Съедут
туда, где пунш и девы ждут.

И пораженье как победу
в проявку и печать сдадут.

Я сплю глуб`око,
но выс`око
устроил лежбище, как фавн.
Пронзает дремлющее око
не светом вертолетных фар,
а даром эллинским прозренья –
со-бытий дней, избытий лет…
Как школьный опыт – изверженье
вулкана: Этна. Дале – свет,
кинжальный взблеск от стекол джипа
из-за барханов, где дождей
в окаменелом лёссе рыба
ждет, как Мишъаха – иудей.

Я вижу войны небольшие
как цепь сигнальную костров.
И у солдатских стойбищ вшивых
салют и праздник, шум пиров.

По обе стороны раздора –
удача. Слава небесам!
гашиш и снедь, трофеев горы.
И молодые голоса.

Привал. Беспечные, как дети,
поют и хворост жгут в ночи.
В лад зурначу врага ответит
своим комузом комузчи.
Тут жизнь и смерть равноедины.
Как жен,
столь страстно любят их,
что и победа неделима,
в смертельной сходке, на двоих.

И в том от красоты и смысла
сквозь грязь мне что-то проблистало.
Люблю в истории – с конца
начавшейся, а не с начала,
не оспу бабьего лица
проспавшего все кражи сфинкса,
а честного, как смерть, бойца
и удалого генерала.

Ваяй же тэги, программист!
По параллелограмму
заснеженному, альпинист
тягай поклажу, чтобы вниз
вернуться. Вам удачи! – бравым
парням в дозоре; завтра бой
пройдет меж вами, как комета –
и снова – кровь, опять – победа.

Лишь человек с самим собой
сражается, пока живой.
__________

Когда проснулся я – уснул
вулкан. Спи, ты и во сне прекрасен.
Я камень взора повернул
ко сфинксу – там, тысячегласен,
тайфун просесся так, что гул
до океана раздавался.

Рабынь пустыни – древних рыб
он пробудил от смерти скучной.
Повстанцы, захвативши джип,
носилиcь по барханным кручам.

Наш программист исправил эс
на cи – и мертвая живой
работа сделалась. И весь
сюжет – с ней вместе – сам собой
исполнился, ведом судьбой.


2002


Почерк Петрарки


Л.М.

Ты не знала? Курсив –
с его почерка слепок.
Не настолько красив,
сколько тверд он и крепок.

О, Лаура! Она
никогда не узнала.
Пусть бы так: холодна;
но кивала, писала.
Вечность прахом предстала.
Жил и умер поэт.
Умирает сонет – а она
ничего, ничего не узнала.

Дрожь смиряла рука
и, твердея в кристалле сонета,
отпечаталась, как
фонограмма кассеты.

Все ушли. Им и памяти нету.
Лишь цветами осыпанный стих,
как и в то ослепленное лето,
жив и молод... И это –
о, Лаура, прости, –
уж не месть ли тебе от поэта!

За все годы твои
без письма и свиданья –
твердость почерка – и
справедливость страданья.

1991


Ворона

Над Москвою мозглое небо
застирало свои бинты.
Просвистал ты лето нелепо.
И осенним кострам кранты.

Прямо с неба обломок сыра
мне упал на рукав.
Пролетевшей вороны сытой
был мне дар свысока.

О, ноябрь-декабрь! –
в римских цифрах бревна
клеть на клеть. И венец еще.
Вечер долог, и ночь огромна.
Это правильно и хорошо.

Хорошо и правильно надо
мне припев приискать успеть
к этой смеси рая и ада
в четверть года – честную треть.

И тетрадь голодная будет
в дерматинном своем пальто,
алча, каркать – и вдруг добудет
от небесных крох кое-что.

2006- 2008



Песочные часы

Или легкомысленное приключение
в одной почтенной лаборатории


Пока вне времени-пространсва
приватно божества резвятся,
нам хоть бы что. Но прут слова
по вольной воле естества,
когда надмирное стило поэта
берется вдруг живописать нам это.

Нет времени, где нет живых!
Но ящеркой неуловимой
оно становится в тот миг,
когда стопы бегущей мимо
богини-лучницы невинной,
как у Овидия, равнину
вдруг оживят событьем грозным –
и до базальтового дна
чреда террас потрясена.
Теперь, с богиней, и равнина
уже не дева, а жена,
что семя взращивать вольна.

…Как ящерка, песок струится
в часах. Им суждено разбиться,
став жертвой брачных игр, когда
в лаборатории лишь двое.
И девственная (так гласит
мой стих) науки некой жрица
в конце погони согласится,
что «жизнь – прекрасна». И разбит
сосуд, задетый локтем, будет.
На спинку деве пасть пришлось –
И – закружилось, понеслось!

С того с науки не убудет,
чей храм, помимо стел и башен,
дивись, Атлантами украшен.

2006-2008


Новые коды

Новые ходы и коды
и гигантских торжищ небосводы,
племени младого кодлы,
незнакомые себе самим.

Втайне упорядоченный дым.

Платы требуют приемов пайки
новых – новые; новейших – веющие
пустотой межатомных пространств.

Как зверей, нас приручают вещи.
В них уже мерцают ум и страсть.

Время паки довернет и паки
точный этот винт. И пайки
в тюрьмах станут смачны и тучны.
И до патины дозреет накипь
временем, окисленным на ны.

Сущее антично, баснословно.
И трава забвения – слоновой
костью отвердеет,
ибо время
древних хроник сор
вдавит слой во слой. Порода в нас
в профиль откровенней, чем анфас
не с того ли, что литограф некий,
фоном сделав облацы и реки,
печатлеет `извека во веки
очерк-профиль –
росчерк новых рас.


Гитара




Неотвязная дума топорщится
о глотке милосердном вина.
Утром морда, как мятая трешница,
на нещадном свету зелена.

Этажа девятисполовинного
лишь холстами полна пустота.
Как гитара, дивана пружинного
звонок зев, только песня не та.

А весна над Москвой простирается
как мираж, как воздушный Париж.
Теплой шерсткою ветра стирается
жалкий снег с тротуаров и крыш.

Эта весть, этот ветер играющий,
долгожданней, кого ни спроси,
чем хозяин, с шампанским нагрянувший
прямо в дверь на бубновом такси.

Хорошо, хоть на струнах не звякают,
не рыдают о русской тоске.
Хорошо — не окончилось дракою,
что вчера шевелилось в башке.

Мне икоты докучнее каянья.
Потому я кричу: «Наливай!»
Мы побудем еще в Белокаменной,
а назавтра — прощай, поминай.

Никуда и назавтра не денемся.
Это так, для гитарной струны...
Смейся ты хоть, раз плакали денежки,
улетая, как дым из трубы.

Промигнул мне за дымом и утварью
томный взор, как сова.
Ты, гитара, скажи, как зовут тебя,—
я как раз подбираю слова.

Величаю забавой, играю,
говорю, что люблю – и люблю.
Ты фальшивишь, но я потерплю,
В три аккорда тебя подбирая.


1989


Сказание о Мальбруке

Мальбрук в поход собирался,
но спутал он как и пук.
И в замке Мальбрук остался
для стирки походных брюк.

Сражалось войско геройски,
но враг оказался сильней.
Побитым вернулось войско
через четырнадцать дней.

С большой заготовленной речью,
весь в перьях и галунах,
Мальбрук стоял на крылечке
в постиранных белых штанах.

– Вот видите, был я провидцем,
что не пошёл в поход.
гласит наблюденье наше,
что всех прозорливее, как говорится,

кто кислыми щами и кашей
набил пред походом живот!
А вы на войну поспешали, как
последний набитый дурак.

Да здравствует народов дружба –
девиз будет мой таков!
А стукаться лбами не нужно,
навроде козлов, дураков.

Заслышав такие речи,
вскричало войско: ура!
Маршал в мешок заплечный
полез – там копилась мура.

Туда запустил он руку,
по самый локоть залез.
И маршал вручил Мальбруку
железный маршальский жезл.

Снимали со спин дромадеров
награбленного тюки
исправившиеся мародёры.
Один даже снял сапоги.

Так стал Мальбрук – голубь мира,
мудрец и генсек ООН.
Но не о том моя лира
скрипит по струнам смычком.

Я славлю с особым чувством,
с каким и принято петь
развесистую капусту
и всякую прочую снедь.

2008


Вольница


У вольницы есть небесной
птицы — жертву в темя бьют
и круги, словно гнезда,
вьют,
там, где звезды,
у края бездны.
Но — не поют.

Молча скорость пьют
и по игле Полярной держат
путь,
косые тени режут.
(На струе восходящей свежей
можно вздремнуть.)

Долго эти живут птицы.
Зигзагами молний бьются мышцы —
на скулах высот желваки.
Стрелы путей своих оперяют
и навылет ими пронзают
свободы своей круги.

Неустанный, далёко-далёко
перелет — и редкий краткий клекот
в пустой вышине.
Так дитя, объятое страхом,
вспоминает пучины мрака
и плачет во сне.


Памяти советской трешки



Неотвязная дума топорщится
о глотке милосердном вина.
Утром морда, как мятая трешница,
на нещадном свету зелена.

Из былого


То есть я полагал, идиот,
что «приметы эпохи» поймет
пьющий друг мой, грядущий читатель,
что бумажку (двухмерность) потратив,
в три трехмерности он разольет
так, как некогда я, - и страна
чутко вычленит звон стакана
троегласьем вакхических нот
в шуме жизни, гремящей вразлет!

Полагалось незыблемым, что
эта денежка вечно зеленой
да пребудет! И бледным бордо
царь-червонец в недвижной вселенной.

Но обрушились вдруг времена,
расцепились аббревиатуры.
Деньги, таючи, плакали на
ясном солнце свободы! Она
поборала снега диктатуры,
каковой наступила хана.

Но пока ни жива, ни мертва
Ты, Поэзия - значит, жива!
И, как следователь на допросе,
властно требуешь точных примет
и мельчайших деталей. Поэт
на свой век и любимых доносит
по законам искусства. Не просит
снисхожденья намучанный бред.

Но! Гвоздем изо всех закавык
рвет фонемы корявый язык
вопрошая: какие детали,
не детали - так глыбы, пласты
печатлеть подписуешься ты?
Тяжесть сущего что за двутавры
держат? Все ли сгорают мосты?

И как древле мудрец с фонарем,
я в ответ только слово роняю:
Чалавэк! - говорю. Обоняю,
как от искор, озон. Обвиняю
правды ищущих со словарем.

Не лучи идеала держу,
а советскую трешку благую,
с грустью жизнь вспоминаю другую,
и худого о ней не скажу.

Что такое «советское» - во трех словах
не расскажешь, как и в трех рублях.

В общем, в некий увесистый том
(где мудрец с фонарем) заложил я
капиталец посильный - зажилил,
да запамятовал потом.

Важной книгой манкировал я,
а прочел бы - и трешка вспорхнула
на свет божий як пташка! Друзья
похмелились бы после загула.

Впрочем, помниться, мы все равно
где-то, как-то, на чьи-то...
Бочкотары дубовое дно
было мигом, по-братски, накрыто,
как положено, чин-чинарем.

Пил четвертым приблудный - с подбитым
глазом: в нашей пивной знаменитый
человек с фонарем.

2000 - 2008


Очередь за хлебом



Река себрится рыбацким соблазном.
В небе смеркаются божьи сады.
И хлебная очередь спорит согласно
о предикатах вина и еды.

Сельпо на горе, на возвышенном бреге -
свет из окна далеконько видать.
Художник в фартовой фуфаечке бредит
это, «родное», любить и писать.

А хлеб завезут, - расточится помалу
с духом махорки усталый народ.
И сразу почувствуешь - холодно стало.
Слышно, как песню поет теплоход.

Луна - светлый путь, соименный колхозу.
В чаше залива - туман-молоко.
Шевелят язи подтоплённые лозы -
ночи белы, и видать далеко...

1988


Мастерица


Н.Т.


Все ниже, ниже, ниже.
Она склонилась низко –
на нитку жемчуг нижет
и заключает снизку
последней каплей – слёзкой,
из раковины взятой
куполовидно-плоской,
ножом ловца разьятой,
терпевшей боли крату.

Страданье бескорыстно,
но дорогого стоит,
когда жемчужин снизка
на мастерицын столик
ложится для подбора
богатого убора.

Работа с пеньем тихим
смиренной мастерице
не тягость и не лихо.
И нитка длится, длится.

Замочком заключает
ее она в кольцо.
Улыбка освещает
склоненное лицо.

Ее смиренье знает

посад мастеровой.
Для требы призывает
таинственной одной –

когда кончает дело
и помирает кто-то,
обмыть потребно тело.
То - женская забота.

Она ее проворит
неспешно и смиренно.
И тихий голоc вторит
улыбке неизменно.


2001


Дыхание



Как я люблю заходящее солнце!
Долгие, легкие, как марафонцы,
тянутся тени к далекой черте.
Вечер приходит с дарами Олонца —
тишью да смолью сосновой. И кольца
сами собой разошлись по воде.

Грустные ведра звенят у колодца.
Ждут ли звезду или званых гостей?
Спросишь — не скажут, а так, улыбнутся.
Птицы ночные в заречье проснутся.
Облако вспыхивает на высоте.


Плоты

Луну как в стогу застигли.
Красна она, смущена.
Горят в омутах, как тигли,
огни у речного дна.
А в запани звонко стихли
колеса лебедок. Вымахала
ночного тумана стена...
У берега плески выхухоля
вблизи моего окна.

И вижу я — лехи на лехи*
квадраты сплошной черноты
и свет в шалашах островерхих.
Это тянут плоты.

Ниже, ниже и ниже
пойдет смолёвая плоть
по Каме да Волге в Камышин
и до Царицына вплоть.

И плотовщики, известно,
почнут за ухой зоревать;
втихую в местах безлесных
бревёнками торговать.

Словарь, как вещая птица,
на подоконнике. И перо в руке.
Не водица речь, не плотвица -
плот на большой реке.




* Лехи на лехи – за рядом ряд.


Матица-потылица

В очередях дикорастущих,
в городских ли наших чудных кущах
ветер ходит — носит шелуху-молву:
матица-потылица будто появилась —
фиксы улыбаются на всю Москву.
Дружков корит, любя, в ответ на подзатыльники.
Но матушку обходит стороной милиция!

Пальцем матерински грозит мальцу-дебилу.
Жестка ее ладонь,
как доска судьбы,
где линии путями вьются маневровыми,
дге холода вмурованы в мозоли, что добыты
за золото веселой Бодайбы.

А что она, откуль — того никто не скажет,
но глаз ее хмельной заулок всякий кажет.
Вон у подъезда, глянь, грозит перстом — кому?
Жизнь прожила — а вся ушла поклажа
в нейлоновую жалкую суму.

Что за потылица? Такого слова нету.
Положим, нету многого чего.
Другой такой страны, кто колесил по свету,
на свете тоже нет. Но не мешает это
нам верить, что не так все страшно и черно.


1988


Похолодало


Темны лесистые отроги.
Темна оврагов череда.
Подмерзла грязь, и на дороге
блестит вечерняя звезда.
Со стуком допотопным дроги
спешат неведомо куда.

Лошадкой правишь ты и едешь
иль только слышишь мерный звук,—
молчишь, закуриваешь, медлишь
да смотришь пристально вокруг.
И хаос умиротворенный
в глубоком шепоте хвои,
и свет таежного кордона,
гудок прощальный у затона —
как думы поздние твои:

«О, как высоки елей кроны,
как много правды у любви...»


1979


Староверы


Эк на отмели ветер свежит!
Рваной сутемью небо строжит,
волны в букли свивает со свистом,
что шумят, как парламент у Свифта.

Глухо ухая, зрят, как сычи,
из заречных болот кедрачи.
Там деревня живет с керосином,
что пятнает желтком негасимым
топь и тьму в староверской ночи.

В допетровскую Русь я ходил
за орехом, с грехом пополам,
да водицы студеной хватил —
и с неделю в горячке пылал.

Вон в избе керосинка горит.
Ветер к ночи все пуще дурит,
и кержацких излучин глаголы
кроет ором хмельным и веселым,
после кается, плачет навзрыд.


Неудачник



Ты понял, что родился неудачником,
а всё ходил в отличниках сперва.
И вот опять над жизненным задачником
седая наклонилась голова.

Грядет ответ, где все решенья сходятся.
А ты куражься: смерть, мол, чушь и ложь.
Духовную отвергни безработицу, —
вдруг эликсир какой изобретешь.

Схватился век в отчаянье за голову —
а тоже был он вундеркиндом, век!
Про короля небось ты помнишь голого,
чудак-ты-право-слово-человек.

1988


Холод


Тут не пташке-голубке пропасть —
пароходы корежит в затонах.
Этот холод как страсть
полыхает в лучах полуденных.

Космос бел и слепящ,
а не темен и безвоздушен.
И гряда цепенеющих чащ
для вселенной — одна из отдушин.

И последний из русских волков
у меня не попросит пощады,
помирая в купели снегов,
не дойдя до оленьего стада.

И последний из пермских богов,
что в вороньем дворце берестяном
правит белой ордой холодов,
похваляясь юродивым станом,—

вот и он нагишом замерзает
и в ладоши пихтовые бьет.
И текут смоляными слезами
щели глаз на немеющий рот.

На столетних скрипучих снегах
следья парные каменной птицы —
из-за мглы ледовитой границы
шла она на гранитных ногах...

Если хочешь согреться, браток,
глубже в штрек полезай —
пота жаркого там холодок,
скрип да скрежет, огни, голоса...

Полурусских кровей паренек,
золотые по-рысьи глаза.


1971


Чужая душа


Александру Аронову

Не все-то притчи хороши,
не все присловья кряду.
Потемками чужой души
меня пугать не надо,
когда м о я забита мглой,
как брошенная штольня.
А в той, в чужой душе — светло
так, что и глянуть больно.

1977


Сон о снежном перроне

На перроне, чуть искривленном,
как пространство само,
на перроне и над перроном
чисто, холодно и бело.

Выпал прошлой ночью лядащей
самый первый, легкий, сухой —
не белесая сырь — настоящий,
и повсюду настал покой.

Златом-серебром копит воздух
одинокость, молчанье, свет.
Токонесущей еди возглас
прозвенел, как женское «Нет!».

Сдвинулся воздух, испивший силы,
и тончайшей рябью пошел.
И ветерком лихим засквозило
так томительно, нехорошо.

Подошел с улыбкой жестокой,
встал так тихо, как тут и был,
блеском чуждым скошенных стекол
пришлых пристально ослепил.

И перрон запестрел скитальцами
всех скитаний земных,
очевидцами, постояльцами —
о, какое множество их...


Стрелец


Когда человека
поражает, как громом, любовь,
он умирает для глади текущего времени,
он прощается с миром обыденной жизни
и уходит дорогой, с которой не будет возврата.

Даль его крови,
холмы и провалы сознанья
становятся тою страной, где огнем пылает война:
наметом погоня летит — но, смиряя дыханье, засада
ждет терпеливо ловитву
и поражает в упор.

Там, где инстинкт
бросает толчками в тесные русла
древнюю ярость,—
пустыня мгновенно цветет.
Поет, как стрела, уйдя с тетивы, в дебрях небесных
чувство победы, но камень досады пор-
скает прямо под ноги, смеясь.

Дремавший не раз с заморским журналом в ночной
стратосфере,
теперь он — дикарь,
и охотничья шкура к нему приросла.
Взор его лазерно остр. Он делает шаг и два шага
и, как кондор, поднимается над
щебнем и терном своей беспредельной
любви.


Возлюбленная далече —
за краем карминной зари предночной;
желаньем томит, становясь
жаркой мглой Индостана.
Девичья волшебная жизнь сияет огнями
хрустального сити внизу:
почти еще школьница,
лежит она там, в озареньях свежей грозы.

На бой со вселенной выходит
тот, на кого поглядела из бездны любовь.
Небо ревниво.
Пространств земноводная хищность
его не страшит. Он скалится дерзко на вызов;

и все поколенья,
которые были, которые будут,
глядят, как жестокие дети, на схватку —

и вечность, всегда побеждая,
чистой кровью звериной
невинной всегда истекает, когда Человека...


Христа пожалел


Как я; ни встану, надвинув шляпу,
все в подветрии будто стою:
тянет костер дымную лапу
тронуть лицо и одежду мою.

Живой ты мой, милый, лохматое пламя!..
Что я о жизни могу рассказать?
Рано стемнелось. Над облаками
осенних небес ослезились глаза.

Каким я тебе в этот миг представляюсь?
Огромным, разумным, добрым, небось:
«Стоит, от меня рукой заслоняясь.
Глаза, улыбаясь, щурит от слез...»

Кончился хворост.
Спирту из фляжки
плеснул я на желтые угли: «Прощай».
И тотчас же руки, мгновенно озябшие,
сунул в карманы плаща.

Холодному ветру открыт я под небом,
идущий с неясною мыслью своей:
как жалко всего, что проходит — и пеплом
становится... если б от жара страстей!

И как одинок Он —
тот, кто видит
жизнь мою — лишь небольшой костерок,
уголь под пеплом, искру событий
у края времен и дорог.

Костер мирозданья пред Ним расточает
вспышки созвездий. А Млечный свод
смутно белеет - будто светает,
и вечность, как ночь, скоро пройдет.

Какая - подумал — бездна печали
Должна обнимать всеобъемлющий Дух;
Как больно бывает...— подумал. Но дале
я,помыслом вспыхнув, потух.


Пожары

Мне с детства нравились пожары.
Когда их свет кровавый,
как божий глас, в ночи взлетит
и в стылый рельс железкой ржавой
блаженный Гриша застучит.

И цвет прокуренного ногтя
приобретают облака,
и ночь вокруг чернее дегтя,
и темная душа легка,
не радуясь беде случайной,
а только счастью своему —
театр глядеть необычайный
в зыбучем, огненном дыму.

Бушуй, веселенькое дельце!
Вперяйся из-под жженых век
в крутой огонь, пожравший снег...
Пожары, кроме погорельцев,
всяк русский любит человек.

Их отсвет видится в осенней
листве, в измене и в любви.
Уж, видно, жажда потрясений
у каждого из нас в крови.

1969


Метафоры ночи



Темнота закрытых помещений,
кубатура пропыленной ночи...
Робкий шорох тараканьей щели,
лязганье стальных зубов замочных.

Но зато смела и безрассудна
темнота заброшенных домов.
Там-то ночь свободна и распутна
среди дряхлых лестниц и углов.

Желтыми зубами вырывает
пробки из бутылок, жадно пьет,
подлые куплеты запевает —
повесть о себе самой поет.

Там по коридорам убегают,
волосы или обои рвут.
Тушат свечку, снова зажигают,
никого на помощь не зовут.

Ночь выходит к ночи яснозвездной,
по шоссе пустынному бредет.
Медленно становится тверезой,
в грудь глухую кулаками бьет.

А потом от слез успокоенья
делается ей совсем легко.
Утро настает. И посветленья
нежное белеет молоко.

1966


Неженка




Кто песни и шутки,
кто перстни и шубки,—
ты любишь и это, и то.
И ласку, и сказку
о сизой голубке
и флирт в полуночном авто.

Там сердце разбилось,
но ты извинилась,
И снова — мила и чиста!
«Скажите на милость —
откуда явилась
к вам в гости сама простота?..

Пластинки,
картинки в английском журнале,
всему —
моментальный восторг.
Сердечко — губной карандашик в пенале.
А вся — чуть помятый цветок.

Московской богемки незнатные лона
взлелеяли этот побег
из грусти и страсти, балета, нейлона,
капризов и эллинских нег.

Вьюнок!
Ты растешь, вкруг чего ни придется,
цветешь, не спросив никого...

Вьюнку вся-то жизнь задарма достается...
Не рвите ж, не рвите его!

Быть может, впервые отпрянув от бездны,
Россия в грядущие дни
вступает не шагом тревоги железным.—
Умолкни, не сглазь, охрани.

Так значит, остыло почти
пепелище,
живое продолжило жизнь.
От крови людской плодотворней и чище
предстала земля, что покою не сыщет.
И ты ей, поэт, поклонись.


Красота




Листок опалый промелькнет
в потемках белой колоннады;
ультрамарин высот кольнет
под гром короткой канонады
сверхзвуковой иглою — вот
сколь розно то, что нам дает
миг восхищенья и отрады.
Младенец к матери прильнет;
а та еще цветет, цветет...
Мысль кроветоком разлита:
весь мир спасает красота.
Но кто ее саму спасет?


Дары

Какой ломбард принять захочет
весну и молодость в залог?
Чтоб черновик бессонной ночи
на подоконник снова лег.

Эй, где вы, люди со смекалкой!
Я за недорого отдам
все, что живым на свете жалко,
то, что любил когда-то сам.

Ни морфий, ни любовь, ни слава —
ничто так не взвивает дух,
как нищенства святое право,
свободы тополиный пух!

А за обсохшую скамейку,
да за тетрадную линейку,
да беспризорных воробьев
готов слезами я давиться
и над иным собой глумиться...
И не желать даров.


Стрела генотипа



В плоть грядущего, в ждущую тьму
устремляя стрелу генотипа,
в светлом гневе, не властном уму,
в ликованье до всхлипа
так и жить бы, и жить бы, и вновь
жить, любить, не считая столетья.
Универсум вселенной — любовь,
сверх рожденья и смерти.
Мы в скафандрах любви — в наготе,
промерцавшей, как слюнка,
в знойной мгле заблудились, как те,
на базальтовой тверди рисунка;
или те, из благого числа
древнегреческих космонавтов,
кто, сиянья роняя с весла,
под эвксинской грозою косматой
плыли, пели, летели во глубь
обнимающей вечности страстной,
размыкая пугливую мглу
истомившегося пространства.
Ничего до сих пор, до сих пор
не сказали о звездах поэты.
Мы с тобою начнем разговор
о причинах и следствиях света.
но для этого надо молчать —
и губами к губам приникая
лишь любовью одной отвечать
зовам неба,
моя дорогая.


Добыча

Душный морок чреват голосами.
Третий раз настигает меня
жаркой ночью, глухими часами,
бред из плоти, пространства, огня.

Эти воины в светлых одеждах,
неподкупных ножей светизна!
Эти смело раскрытые вежды...
Шум стремительных битв — как весна!

Никакой не упомнят обиды —
но пощады не ждут никогда.
И не ищут живых средь убитых —
смертной сечи густы невода.

Не ковыльные делят ли степи?
Нет, не сизых степей ковыли.
Все стада и невесты на свете
им дарованы волей земли.

Только звезды на небе полночном
гнев ревнивый не хочет делить!
— Не поймать вам, неверные очи,
нашей правды алмазную нить! —

так пред битвой прошепчут — и снова
стук железа, и стоны, и смех.
Не хватает алмазного слова,
света звезд не хватает на всех!

...Что за одурь такая нависла,
предгрозовая тьма наползла...
Это бред и затмение смысла,
воркование сонного зла.

Скоро утро, и надо забыться,
не топорщиться выпью в ночи...
Но чудовищной правды крупица,
как уран, испускает лучи!

Тут себе и сказал я без дрожи:
есть у истин такие огни,
что — забудь, не гляди, если можешь.
А не можешь забыть — прокляни.



Вылет задерживается


Всемирное проклятье недосуга!
Дни скоротечны, как петит газет.
Он лучшего не мог увидеть друга
и пять, и десять, и пятнадцать лет.

И вот, как пули, встретились в полете.
Плыла аэродромная метель.
Они столкнулись на ребристом сходе,
ведущем в нескончаемый тоннель,
и, выпустить забыв из рук портфели,
неловко и поспешно обнялись...
Тут им пришла, гонимая доселе,
кольнув иглой, одна и та же мысль.

Как в зеркало, они глядят друг в друга.
Где молодость? А молодости нет.
По взлетной полосе несется вьюга.
Есть друг седой. А молодости — нет.

В руке билет. Но срок уже просрочен.
Летят снега морзянкой телеграмм.
Подспудно этой встречи, между прочим,
он избегал и сам.


Безнадежно любилось, по-черному...

Безнадежно любилось, по-черному.
Этой тяжкой наукой ученому
все иное уже нипочем.

Отболевший свободен воистину,
словно выпущенный по амнистии.
(Сзади дверь запирают ключом).

Оказалось: на фильмы не ходят.
Оказалось: бездомен, в разводе.
Тот же паспорт, а город другой,
не знакомый и не дорогой.

И в любимой команде футбольной
все другие выходят на поле.

Лишь один поседелый хавбек
шибко бегает, скалясь от боли,
месит бутсами выпавший снег.


Интерпретации (Из Роже Мелика. С французского)

1. К земле пригвождены …

К земле пригвождены неверием своим;
Не злата жаль вам — жаль совсем иной утраты.
Любовь оплакать вам еще дано; и свято-
отступничёства стыд слезит глаза, как дым.

Утехи лет былых вам кажутся смешны.
Покайтесь же, пока открыты двери храма
И светлой Девы взор глядит вам в душу прямо,
Вы плоть свою еще усовестить вольны.

В молитвенную тьму, как в сон, погружены,
Вы знаете уже о голоде и стыни —
О будущем своем с колодцами пустыми,

И только лишь о том, возмездье иль награда
Обрушились на вас из рая или ада,
Не можете вы знать. И ведать не вольны.



2. Сдается масть червей ...


Сдается масть червей — то карты иль сердца?
Листву на мостовых кропит скупая пыль.
Где камень лыс и гол, где неизменный штиль,
Рваньем одеты вы, опавшие с лица

Фанатики огня, собратья-клены, — вы,
Свой мусор золотой принесшие в заклад.
И вот в туннель метро ныряет наугад
Последний влажный лист, последний лист, увы!

И солнечный лоскут, как ярмарочный шут,
Повешен средь афиш, и сирый вечер тут
Вас принимает за своим столом убогим.

Холодный сумрак вам — холодная постель.
И я узнать хочу: далеко ли отсель
Ведут забвения безлюдные дороги?


3. Подобий смерти нет...

Подобий смерти нет. Она от века без-
подобна. В тьму из тьмы сравненье увлекло,
Как лебедей голодных. И опять стекло
Бездонных вод змеит свой узкий блеск

И множит. Смерть — крыло? О нет, лишь только срез,
Обрыв пространства — так, как если бы весло
Над пропастью повисло; иль признанья сло-
во не сказалось там, где юный сад пролез

По берегу реки своей лозой неспелой
В последний день, туда, в стрижиный поздний час,
Где мельница шумит, как и тогда шумела;

Где летний долгий свет — в пространство жизни целой —
Уже для мотылька печального погас...
И сумрак в никуда продлил свои пределы.

1986


Возвратившийся



Осенний ветер зиму вестит,
воду шерстит в прудах,
мотивчик залетный с утра свистит
и теребит провода.

Гуляет ветер, словно матрос,
вернувшийся в дом родной.
Погост на холме и пустой покос
он видит, моряк лихой.

Познавший соблазн чужедальних стран
и тридевяти морей,
нынче он русской равниной пьян,—
где ельник, бурьян, пырей.

И там, вдали, где русло реки
делает поворот,
стоит набекрень сельцо Матерки.
А жил там чудной народ!

Как фильм затертый, осень рябит.
Темно и туманно на берегах.
Лишь чей-то костер в заречье горит,
но ни огня в домах.

А были рощи так хороши,
словно кашмирская шаль,
неделю тому. И вот — ни души.
Но волей дышит душа.

Того и хотелось ему всегда.
Как пуст простор и глубок!
И ветер опять возвратился сюда,
бездомен и одинок.


Врачиха



Перед рассветом крепко спят больные
Стоит, как ангел в белом, тишина.
В конце дежурства помыслы шальные:
в роман Жорж Санд она погружена.
Позванивают пузырьки в стакане,
где с вечера желтеет для красы,
покорно поникая лепестками,
слегка овеществленное «мерси».
Уже апрель. Она уже влюбилась.
Все так сошлось — как след ложится в след —
и первая любовь ее, как милость,
и первая увиденная смерть.


Яблонев возраст


Яблоня еще юная, руки совсем тонкие —
из лета в лето тянутся — медленные полукруги —
чтоб заколоть волосы — развеянные потоки...
И зубками яблоки-первенцы больно кусают соски.

Яблоня станет зрелой, годы пойдут к вечеру,
ветки ее опустятся, иссохшей корой темны.
И с этим возвратным движеньем,
в круге, пак полно очерченном
мы с тобой станем старыми, старыми станем мы.

1985


Весеннее равноденствие



Приходит время —
день и ночь,
как хлебы, поровну деля.
Деревья — слепки бурь и корчь.
И в воздухе разлита горечь.
И отвратительна земля.

Полей наволглые бинты
да городских дворов бурты, —
на всем — потеки льдистой слизи.
И неба госпитальный вид
рождает не печаль, а стыд
за нищенство весны и жизни.

То мир испытывает нас —
всегда ли так его мы любим,
как в праздничные времена...
Дни Равные!
Трудна, как правда,
мучительна и неопрятна
сейчас роженица-весна.


Вина


Звезда царапает стекло,
как воровской алмаз.
Так много ночи натекло,
такой опасный час,
что не узнаешь темноты,
сойдясь к лицу лицом.
Откроешь дверь и спросишь: «Ты?»
И вот заходят в дом,
кого ты звал и думал — вдруг
забудут, не придут...

Был предан мною лучший друг,—
и вот теперь он тут.
Ведет он на веревке пса,
что в детстве задушил.
А вот и враг: живит глаза
ум и избыток сил.

Свидетельствовать мы сошлись,
мучительное рассказать.
Как тихо! Ждет ночная высь,
и нам нельзя молчать.

Никто прощенья не просил.
Пес преданно глядел.
Свет звездный мерно моросил.
И мрак поголубел.

Вдруг выступил холодный пот,
пот на земном челе.
Но прояснился лобный свод —

светало на земле.
И мы в ее дому видны,
собой поглощены.
И в уравнение вины
судьбой приведены.

Ответа нет, ответа — нет.
У правды чисел нет.
Она — лишь вольный звездный свет,
летящий прорву лет.

И он, как след, готов простыть,
уйти в речную плоть.
Вольно ж вам, звезды, правдой быть —
и нам глаза колоть.


Видение о разрухе



Светотени бессонницы вздор наплели,
взор опутали — вот и явилось,
проросло меж каменьев кремлевской земли,
поднялось во весь рост, оветвилось;
толпы сорных берез побежали оплеч
одичавших имперских палаццо.
Угро-финской тайги возрожденная речь
хвойным шумом пошла — и растительный смерч
стал по улицам мертвым шататься.

Третий Рим! Твои кольца похожи на срез
исполинского дуба.
И теперь ты во власти хвощей и древес,
словно в джунглях покинутый Будда.
Как студенты, козлята со смехом бегут
вдоль гранитных твоих парапетов.
Плетья хмеля, как пальцы слепого, текут
ПО колоннам университета.

Ни великой чумы,
Ни вселенской войны —
лишь унынье разрухи народной,
чьи следы под бурьяном все меньше видны,
покрываемы жизнью упорной.
Пусть зеленый огонь возвращенки-земли
согревает простор семихолмный!

Те, кто были здесь, жили, безумны и злы,
вдаль куда-то ушли и пропали вдали...
Город сей, по преданью, верховный,
как кострище, зарос милосердной травой;
и, подобно твердыне Ангкора,
груды серых домов над рекою Москвой
оглашаются ветром и волчьей тоской.
И с землею сровняются скоро.

...Так на кухне, у газовой розы, поэт
пред виденьем распада пасует.
Дикий образ, кентавр из причуд и клевет,
орды хищных растений рисует.

Как радист, что на контур своей УКВ
принимает сигналы крушений,
он сидит до утра в одинокой Москве,
грозовой, беспокойной, весенней.

Это только «поэзия», вольность пера,
дегустация умственных ядов.
Но пора и о будущем думать, пора.
А видений чураться не надо.


Вечерние спектакли


Бессмертной светской черни
тут век за веком бал.
Спектакль — ежевечерний
скандал, скандал, скандал!

Над бездной зала, толщей
слоистой тесноты
герой воздвигся, тощий
от страсти и тщеты.

Вскричав, приник к бумагам:
банкрот! навет! убит!
И лошадиным шагом
просцениум дробит.

Фанерные чертоги
шатаются, скрипят.
Кошмарные итоги
итожит маскарад.

(Но узел криминальный
никто не развязал.
От кухни коммунальной,
Шекспир, ты сколько взял?)

На лица грим налеплен,
и напрокат — лорнет.
И ничего нелепей
на целом свете нет.

Но транспаранты, крыши,
сословья и года
глядят толпой мальчишек,
забыв дышать, сюда.

Когда, как контрабанда,
заблещет россыпь звезд,
изящный и горбатый
толпа заполнит мост,
и жестом театральным
накроет небо тьма,—
сюда, к огням хрустальным,
приходит жизнь сама.

Своих как будто мало
страстей, сюжетов, бед,—
спектакля и романа
ей подавай сюжет!

Неужто — к славе вящей
паяца и лгуна —-
умеет настоящей
быть только так — она?


Весть


Мы в саду засиделись гостями —
наважденье покоя нашло.
Неожиданно стало над нами
сквозь полночные кроны светло.

Промерцавшие лунно-зеленым
вспышки — точка — тире. Интервал.
Словно кто-нибудь за небосклоном
знак условленный подавал.

То была не гроза, не зарница:
небо чисто и воздух не тот!
Но внимающ, как око в глазнице,
ждущий отзыва высвет высот.

И сквозь то световое посланье
между небом и чашей земли
утомленно рокочущий лайнер
шел на Внуково невдали.

Мы подумали розно и вместе
(ты лицо повернула ко мне) :
не начало ли грозных известий
обозначено в этом огне?

Ждем вестей. Ожидаем событий.
И готовы уже ко всему.
Все бесстрашней глядим, все открытей,
с безотчетной надеждой — во тьму.
1987


Мысль как пейзаж

Когда, как дельтаплан,
спокойно мысль парит
сквозь небосвод вечернего сознанья,
еще не спит наш ум, и хаос чувств горит,
роятся изглубИ инстинкты и желанья.

Так город с высоты
открыт и озарен —
как улей огневой, весь виден при подлете.
Не Козерог и Крест, Сатурн и Оберон —
а мегаполис-мозг мерцает в лобном своде.

Нейронными цепями
огни бегут. И сон
неспешно гасит их, как уголья кострища.
Еще чуть-чуть, еще прохладнее песок
В потоке донных вод... прохладнее и чище.

Когда, как дельтаплан,
ночная мысль парит,
Я, человек, распростираю руки,
Пока меня всего восход не озарит,
пока зеленых рек не заблестят излуки.


Буквица


Я раскрыть эту книгу смекнул,
беззаботней Фомы и невежды.
Повесть лет баснословно кромешных
фолиант предо мной распахнул.

Вижу — Буквица важно стоит,
будто стражник в богатом тулупе;
или то на дремучие купы
из окошка узорного вид.

Глянул: белка — летучая мысь —
прометнулася пламенной тенью.
И вдругорядь взглянул — понеслись
чудеса и виденья!

В дебрю Буквицы расписной
засмотрелся я — экие страсти!
Сброд родимый, народец лесной —
девки, лешие, старцы,
птицы в кущах сквозных и зверье
возлежат, и парят, и хлопочут.
Красным солнышком здравствует кочет,
зоревое роняя перо.

Дале в повести — смута, разбой,
убиенье невест и младенцев.
А в царь-букве — лишь свет да любовь
да цветущих мурав полотенца.

Рай славянства, ты где же?
Ты весь
в этой Буквице, даже не в слове.
Но народная тайна любови,
словно ключ, запотеряна здесь.

Тайну знать и разведать нельзя.
Этот дар нам — на милость и муку.
И недаром же чья-то слеза
золотую окапала букву.



Третий Рим




Третий Рим жаждет услад, когда
ветер листву последнюю рвет.
И, как монголы, грядут холода
из мещерских болот.

Трамвайных путей блестят лезвия.
Колеса на стыках стучат взатакт.
Залетные тучи полны воронья.
И, как разрушенный храм, закат.

Как я люблю этот ход вечеров,
которые – в иллюзион билет,
где всё заодно – крушенье миров,
потехи, неона развратный свет.

Гений упадка и гибели – ты,
московское небо из света и тьмы.
Высотные шпили, как стана врага шесты
уже вонзены в холмы.





Буксы горят


Май истаивает. Ночами парят
поля. А поляны — как ряд зеркал.
И ночи светлы, словно женский взгляд,
подернутый дымкой слегка.

Вот ровный, туманный, из глубины
мощной октавой идет по дуге
поезда шум с той стороны,
где Океан приливает к Тайге.

И кто-то там, где рождается шум,
в ночной светлоте запалил костерок —
рыбак иль чудак для бессонных дум;
или какой бродяга продрог...

А шум все растет и дробится на стук,—
и тот превращается в мерный плеск.
И костерок стронулся вдруг —
и по дуге мчится, как бес!

По рельсам хлеща рваной струей,
колеса обвив, брызжет огонь.
Буксы горят! Но незрячий покой
вагоны объял и лесной перегон.

А между тем тяжелая ось
пылает и стонет, словно больной
в тифозном бреду. И в ритме колес —
поспешной морзянке встреч и разлук —
все явственней слышен чуждый, иной,
упорный и гибельный звук.

«Остановитесь!» Напрасно кричать.
Не пересилить грохот колес.
Будет состав перегонами мчать
и сны беспробудных вагонов качать
в мерцанье весенних влюбчивых звезд.

...На полке вагонной, как в люльке, спишь.
Что ж все тревожней транзитные сны?
«Буксы горят!» — вдруг закричишь...
Лампы в вагоне тускло-красны —
вот и приснилось... Тревоги твои —
лишь отраженье весны и любви.

Так я себя всю ночь утешал
и реки считал по звонам мостов.
Глядел в потолок. Никому не мешал.
Ночами молчать — закон поездов.


Чудак человек

На дворе горит луна,
да не видно ни хрена.
Это не хурма, хурма.
Это, брат, тюрьма, тюрьма.

И всего-то неба в клетку —
носовым платком укрыть.
Погулял да пожил крепко —
значит, некого корить.

Морда зелена и мята,
все пропито до рубля.
Чисто-просто: чем не хата
для таких, как я, рванья.

Девки яблоком пуляют
с воли — эх ты, не достать!
Скоро нас переселяют
в заповедные места.

...Бритой головой не бьется
над загадкой бытия.
Всеми фиксами смеется.
Любопытный, как дитя.


Баллада о получке


В наших вавилонах жизнь — разбродом.
Каждый, как в норе бирюк, живет.
А на малых станциях с народом
заодно последний живоглот.
Это для почина, для запева —
вводная, как говорится, часть.
Сдуй слова, как с пива дуют пену,
по утрянке мучась и лечась,
потому что был вчера особый
день, каких бывает только два.
Потому и ты теперь хворобый,
и в тисках лихая голова.
День получки, заполдень зарплаты
отчего-то сроду на Руси
яр и грозен, словно час расплаты,
покачнувший судные весы.

В день получки расширяет очи
ожиданья пламень спиртовой.

Хоть на миг, да раньше обесточит
свой станок в тот день мастеровой.
Как хирург, с особым тщаньем руки
хищной хлоркой до локтей протрет,
в очередь плечо спокойно врубит
и подвинет очередь вперед.

Как с войны, в тревоге и смятенье
бабы ждут: придет ли, не придет.
Он придет, напустит стужи в сени
и с порога взглядом поведет.
Этот взгляд, багровый взор буй-тура
означает роковое: ша.
Не трясись ты, не мечись, как дура:
у меня и так в дыму душа.

Он назавтра будет виноватый,
тихий, точно хворое дитя.
День второй, похмелья день заклятый
в окна смотрит, белизной мутя.
Сам собой окажется в пивной он,
сам собой начнется разговор.
Здесь мы скопом, как в ковчеге Ноя.
А вчера был, точно, перебор.
То, что с потолка глядит Спаситель,
вовсе не мираж на хмельный глаз:
Общепиту Божию обитель
Отвели перед войной как раз.
Кое-что убрали. Остальное
тут и посейчас — для красоты.
Любим мы убежище пивное,
где спасаемся от маеты:
за окном решетчатым, посмотришь,
сизый холод да трехногий пес.
А возьмешь на пару кружки по три —
и живешь, не пьян и не тверез.

К вечеру народ густеет. Волны
дыма накрывают с головой.
Стук стаканов и дележка воблы.
Глаз соседа смутно-голубой.
Медленно, как дым, клубится вечер.
Пена оседает не спеша.

То завгар помянется, то Черчилль
с прочим, между прочим, сообща.
Замечаю: спорим мы все реже —
истина-то, стало быть, проста,—
здешний ты философ
иль заезжий
в эти достославные места.


Карлик



Не мальчик и не старичок.
Изморщен весь, как перчик,
как перца тощего стручок
или сверчок запечный.

Его как будто отсекли
остатком и довеском.
Провисли руки до земли
в бессилии недетском.

Я дверь помог открыть — и он
благодарил спокойно,
столь полно в мысли погружен,
своим несходством огражден
и столь не слит с толпою,

что весь проспект, как высший свет
стоп-кадром на минуту
застыл; и ощутил я вслед
не сострадание, о нет,
а зависть почему-то.


Тихо Браге




В шумном споре, в застольной ватаге,
услыхал, вперемежку с другими,
до того не видав на бумаге,
это странно звучащее имя.

В нем и хмель, и благая усталость,
одиночество, грусть и дремота —
все согласно сошлось и смешалось
и означило славное что-то.

Может, скалы, а может быть, скальды
(время к полночи шло) поминались,
Мы весенним дыханьем асфальта,
восклицая стихи, упивались.

Я вернулся к себе, И под утро
снились мне в скандинавском тумане
то подробно до яви, то смутно —
то ли шведы, а то ли датчане.

Был тот город портовым, наверно, —
морем, холода полным, сквозило.
И дубовые двери таверны
часто хлопали с дьявольской силой.

С доброй пинтою пенистой влаги
в волосатой руке, средь бедлама
королем восседал Тихо Браге;
я узнал его сразу: тот самый!

Ликом тяжек и рыж. Но поэта
в нем признает последний тупица.
Знаменит на все стороны света.
И поэтом весь город гордится.

По дороге к корчме — из баклаги
предлагал отхлебнуть он любому.
Матросня, проститутки, бродяги
провожали поэта до дому.

И поэтовы толстые ноги
так размеренно-важно ступали,
крупно меря брусчатку дороги,
словно ритм стиховой отбивали...

Много позже узнал я подробно:
был астроном такой — Тихо Браге,
зреньем — сокол, но робкий и злобный,
живший в Дании, умерший в Праге.

Он в скалистом Ураниенборге,
сей твердыне тогдашней науки,
в вычисленьях подробных и строгих
русел звездных промерил излуки.

На пиру королевском, однако,
не посмев по нужде отлучиться,
от разрыва нутра, вот бедняга,
он, стеная, скончался в больнице.

Стало быть, я ошибся. Ну, что же,
я еще и не так ошибался,
ошибался так страшно, о Боже...
А сказать о другом собирался.

И скажу: мы живем и не знаем,
что за жизнью единой, одною,
есть и жизнь, и судьба запасная,
наше существованье иное.

Та судьба, словно тень на закате,
простирается вдаль, за пределы,
да, за круг, где мы, дни свои тратя,
мирим недругов — душу и тело.

И не то чтобы лучшая доля —
эта наша судьба теневая.
Может, худшая, полная боли,
или нет ее вовсе — не знаю.

Взять хоть Браге. Прославленный вроде
среди сонма придворных — персона.
И, напротив, кто есть Густав Фрёдинг,
сочинитель пейзанских просодий?

То-то! Будь он, как Фрёдинг, поэтом,
при дворе был бы принят навряд ли.
Или б стал там шутом, дармоедом
и для дам развлеченьем приятным.

Сядь в таверне он датской иль шведской,
бормоча в скандинавскую сырость:
финский нож саданут мне, мол, в сердце, —
в пьяной драке бы так и случилось.

Только все-таки не от разрыва,
о, пардон, пузыря мочевого,
среди чванных вельмож, где он пива
перебрал, извините мне снова, —

дни б окончил поэт Браге Тихо,
как заранее вычислил это
сам — хмельной похвальбою куплета
сам — стилетной наточкой сонета!
Черт возьми, и подходит как лихо
даже имя его для поэта!




Волки ревности


ЗасыпAл, просыпался — и помнил
все недели, какой золотой
был в тот день березняк на кордоне.
И что сам он еще молодой.

Ничего, что ее, золотую,
молодую жену, ничего,
он оставил — пускай потоскует,
пусть сильнее полюбит его.

Он вернулся, когда свечерело.
Первым снегом светлело крыльцо.
А на нем ни следа! Побелело
пуще снега от страха лицо.

Дверь наотмашь. К столешнице чистой
он шагнул, будто загодя знал.
В три спокойные слова записку
долго, целую вечность, читал.

Никогда, никогда не любила —
ни куниц, ни тяжелых серег!
Даже нежную, жадную силу!
И — что пуще зеницы берег!

Не берег, а стерег бы, как коршун,—
может, было б и ладно теперь?
Нет! Сильнее любови и больше
нелюбви истомившийся зверь.

Вспомнил он прошлогоднего гостя,
смелый взгляд, что поймал на лету:
«Как в раю вы живете!» — И после
в ней тоску, маету, немоту.

Никакие кордоны лесные
не преграды для бед и страстей.
Отмыкай же засовы стальные,
ожидай светлоглазых гостей!

...Он не помнил, как вышел.
И в темень,
стиснув горло, по-волчьи завыл.
И, завидев скользящие тени,
понял: волки! И взглядом спросил:

«Что мне делать, скажите хоть вы мне,—
горе мыкать и крови желать?
Все забыть и проклясть, даже имя?
Жизнь, как мясо горячее, рвать?»

Волчьи очи так близко блуждали...
Стал снежок от луны голубей.
И вожак, отливающий сталью,
взглядом взгляду ответил: «Убей».

И с презрительной беглой оглядкой
повернулся — и мигом за ним
стая скрылась во мраке распадка,
словно лунный изменчивый дым.

«Вот! — шептал он.— Я понял, я знаю,
волчье слово я знаю теперь!»
Он прислушался... замер
и, оскалившись, глянул на дверь.

Там кружит у порога сознанья
волчья несыть. «Вернулся опять
из чащобы позора? Но сам я,
сам я знаю, кому умирать!

Коль теперь двуедины с тобою
мы, как эти — ты чуешь? — стволы,
то и с жизнью сквитаемся двое,—
ты, мне слово подавший из мглы!»

Дыбом шерсть. Только руки без дрожи
посылали в патронник патрон.
Ленты света сияли на ложе —
с волчьей зоркостью высмотрел он.

Лунный свет обставал и искрился.
Дух от холода оцепенел.
Вой рванулся из горла. А выстрел
он услышать уже не успел.




Губной карандашик




Что там губной карандашик пишет? -
он поверил всему, как во сне.
Задыхаясь, друг друга не слышат -
он, как будто виновный, склонившись,
и она, трезва не вполне.

Стала кровь вертикальна, как кобра.
Захотелось боли, стыда.
А она поникала покорно
и сказала тихое «да».

Что там алый писал карандашик?
Губы стерли, как слово волны с песка.
Полночь, пот, ослепленье и кража,
тишины завиток у виска.

Он совсем не отвык изумляться
и от нежности плакать готов.
Ей по виду лишь восемнадцать
да утаенных сколь-то годков.

Выводил карандашик алый
с лиловатым таким холодком,
что отпущено радости мало,
и обида будет потом.

Но и ей, обиде, недолог
срок - потухнет жегший огонь.
Встретясь вдруг, на продаже елок,
вскрикнет женщина: «Мой дорогой...»

Он подумает, в памяти роясь -
ничего-то он лучше не знал,
чем блаженная, глупая повесть,
что губной карандашик писал.


Ода на монтаж крана800 или Русская Литература как Стиль

Не в сатурналиях резвились
Кентавр и козлоногий Пан –
Демидов, Стргоганов потщились
Сибирь с Европой съединить.
Они бы, верно, умилились,
когда им тут случилось быть
И чудо зрить –
Двутавровый козловый кран.

В Зоологический Музеум
ступайте – есть там Динозавр.
Уподоблений ждет везде ум:
Он, ящер сей, – как наш двутавр.

Здесь во краю горнорабочем,
где угль присыпал снег, и очень
черны бараки,
где паки в штрек спешит и паки

во глубину сибирских руд
труда до смертной сени данник, –
Пиит, надмирных сфер посланник,
не счел за труд

достойным слогом начертать
не местной власти оду,
и чаемых наград в угоду,

у конкурентов скрав, как тать,
в потомках отдаленных славу,
он кран возвышенный – по праву
взялсЯ живописать.

МузЫкой дхнули жерла медные.
Тем часом шла поодаль бедная
вдова. Литавры бьют трикрат.
Старушка та перекрестилась,
и дальше тихо в путь пустилась:
– Видать, кого-то хоронЯт.


2007


Полнолуние




Гуляки выходят из домов
с подругами –и замолкают враз.
Темные купы, навершья московских холмов
облила полнолуния страсть.

Овцы в горах дрожат во сне –
в полные луны они виднее волкам.
Золото греков мерцает на дне
перед женитьбой мечте рыбака.

Затмевает рубин московских стожар
Луна, от исчадий кривей и красней.
И воет мой друг алабай – овчар
древних кровей.


Авг. 2007


Окраины

Привет вам, окраины городские!
Вы и ночью промозглой – баскИе.
Здесь, как любовников сигаретки,
трубы пыхают заводские.
Сер, словно старые простыни, спальный район,
открытый ветрам с четырех сторон.

Здесь даже мимо не ездят туристы.
Здесь по утрам принимают по триста.
Здесь о гастролях певичек мечтают,
книжек совсем, почитай, не читают,
(правильно делают, смею заметить).
Здесь все как было, но есть и приметы столетья:

Уже не выводит колхоз «Коммунар»
на травный покров своих пестрых коров
по взлобкам окрестных холмов,
зато там именья растут будь здоров.
Пророчит молва им мор и пожар.

Ночь. Окна тасуют себя. Молодежь
решает проблему: нам быть иль не быти.
Окраина, ты окариной поешь
и плещешь, как парус
на судне, готовом к отплытью.
Метель же имеет сугубую плотность и ярость.

К Рязани тою я лицом. Ошуюю
Архангельск, и Астрахань – одесную.
Окраина – (или начало) Европы. Россия.

Номер трехзначный, урча и гремя
С Центру доставит замерзшего мя.
Сверил по старым записям: ба!
Не колхоз «Коммунар»,
а совхоз «Партизан»
пас там свои стада и хлеба.

Вспомнил! – сельпо, где мы не «пармезан»
брали, а «Дружбу», чтоб, выпив за дружбу,
чем-нито закусить – а закусывать нужно,
чтобы не сделался пьян.

Читатель, заметив дотошность мою,
скажет: «излишне» - и будет неправ.
я же на том стоял и стою,
что мелкие факты собрав и вобрав,
запомним мы жизнь большую свою.

С окраин столетья минувшего на
окраины новой эпохи,
Емелями на самоходной печи,
перемесившиеся, мы еще не понимаем почти,
чего и почто, и какого рожна.
Новое всё – даже плети.

Неужели забудут и наше столетье?


август 2007


Преломление



Белее, чем водка, снотворное и стихи,
ползет от озер туман
огромный, медленный, как долги,
курчавый, как баран.

Луч, процеженный хвоей, порскнет – тогда
пронзит его радуги зыбкий круг.
Так старика обнимают года
воспоминанием вдруг.

Необычайна, словно любовь,
радуга эта,
словно – хлебов
преломление – света.

Так время, наскучив себе само,
делается мгновеньем, читай: лучом.
Даже бессмертье претерпит оно,
ему и путь луча – нипочем.

август 2007


Москва туманная




Почти завершена работа
лаборатории тумана.
Ступить и шагу неохота –
собъется оптика обмана.

Едва читается гекзаметр
мостов. Темнеют баржи хмуро.
И смотрят желтыми газами
автомобомили, как лемуры
туда, где перспектив лекалами
дана слегка, сгущеньем света,
подалее Кремля – и Каменного
моста – Васильевская стрелка.

И Лондоном с речной коммерцией,
как табачком, слегка повеет.
А ты, в зубцах Кремля, Венеция,
в дни ясные еще виднее.

Заветным чтоб себя порадовать,
ты, атлас «Пять морей» листая,
Москва, глядишь ревниво: правда ведь, –
ведь я приморская, морская?


2007


Синай

1.Синай

Супруге моей Людмиле,
по библейским местам странствующей



Остались последние былья бурьяна
далёко внизу. На тропе ни следа,
хотя еженощные толпы к рассвету
трудили стезю каменистую эту,
и шла бедуинкой за ними звезда.

И в час, когда «поздно» становится «рано»,
паломники разом взглянули туда,
где русла сухие вились, как туманы,
и высились горных теней города.

Бледнели, как немочь, дорожные лампы,
И молкли беседы попутчиков: им
вершины, как цепь освещаемой рампы,
одна за другой, в розовеющий дым
полуобращенные, смутно сияли,
так, будто бы камни бесплотными стали,
пророча, что мертвое станет живым.

А холод, меж тем, как неверье, парил.
И суморок был, как проломы перил.
Но луч, из-за пика, истоком событий,
как посох, ударивший темень: «внемлите!»
из раны мгновенья рассвет отворил.

Возвратным путем подувало метелью,
и зноем полдённая шла сторона.
А вот и Святой Катарины стена.
Монахи уже ворота отпирали.

В снегу, как в цветах, не спаленных ветрами,
ждала их, смиренно достигнутой целью,
исполнена свежей листвы, купина.



2.Одиннадцатая заповедь

Моисей возвращался, взволнованный встречей.
Щелкали камни, жевал дромадер удила.
Молозивом света обрызгано море далече.
Отроги Синая объяла глубокая мгла.

На полупути горбатилась крыша привала.
Там отдых. Там можно, зажегши огонь
Скрижаль перечесть от конца и с начала.
Народ его ждет. Подождет за запретной дугой.

Он спешился. Дверь отворилася. «Кто здесь?» Молчанье.
Но сердцем услышал: не надо огня зажигать.
Пророк, как слепец, побежал по законам перстами.
Светились каменья. Как ладан, текла благодать.

Тут в узком оконце, имевшем значенье бойницы,
верблюжая морда, осклабясь улыбкой своей,
как грех, показалась. Слюна в его зеве клубится.
И спрятал скрижали, скотину прогнал Моисей.

Кровавят ступни, но прошел он остаток дороги
позади верблюда, урчавшего, как унитаз.
Кромешная мгла обставала Синая отроги.
«Вот так же пороки и беды великие нас
цепляют, как терние, алчут, язвят повсеместно» –
шептал Моисей. Захотелось к законам ему
хотя бы вот это добавить: « Не смейся,
поскольку боишься верблюду сподобиться ты своему.»

Увидел народ, – и исторг помышление вон.
А звезды, как росы, на небе смиренно блестели.
Еще не смущал их крадущийся спутник-шпион,
посланный, чтобы по утренним тЕням
засечь продвиженье военных колонн.

3.Бедуины

Не добавлю ни слова к тому, как всё было.
Русия, Италья и Кения у костра
сидели, готовясь с неблизкой дороге.
Италия вИски свое разлила
в арабские плошки,
Русия же мясо и хлеб разделила,
А Кения с длинной ладошки
кормила, смеясь, желтоглазую кошку.
Ты – Бастет? – Русия у кошки спросила.
И та, оставаясь себе на уме
исчезла во тьме.

Тогда бедуин, что стоял в темноте
сказал им с учтивым поклоном:
– Пора, христианки. Лист на кусте
уже не глядится зеленым.

И пани, верблюжьей страшась высоты,
кой-как оседлав жировые хребты,
пустились в дорогу
навстречу Вершине и Богу.

И выдал славянке погонщик младой,
работой и скукой измаянный, тайну:
– Мы все здесь заклятием, нашей бедой,
и нашим избранничеством неслучайным
в когорту погонциков сведены.
И каждую ночь вас водить мы должны,
топча, как ослы и верблюды, дорогу
пути Моисеева к Богу.

А мы – фараоны или жрецы
веков иудейского плена.
Зачинщик их, Мойша, возьми и прорцы
такое заклятие: – ваши колена

из смерти изхищу на вечную жизнь,
и вы на дороге, – синайской, кажись,
пребудете из века в век – бедуины,
жить в тени от Божей вершины.

Русия спросила: Абу, ты – Рамзес?
– Апепи я звался, пока не воскрес.
Льстецами причислен при жизни к богам,
был смертен и прост я, и счастья алкал,
и всяких чудес:
рабыни, к примеру, прохлады, вина…
Не знал, что такая планида дана
и в ы с ш а я м е р а.

Ивот уж какое столетье подряд…
И все,
кто о вечности как о награде, твердят,
не знают, о чем говорят.

На полупути долгожаднный привал.
Апепка-философ нам чай подавал,
обильному баксу так радый,
как будто бы наш фараон не знавал
щедрее награды.


2007


Пара

Два сапога – пара,
два костыля – тем более.
Молодость отыгрыв, в патриции мы из парий
произведены: нам поручили исполнить старость –
это в спектакле жизни
самые главные роли.

Оказалось враньем про почет и славу
волосьям сивым, морщинам, клюкам.
Но 2 костыля – пара,
скрипят они, как уключины.
Туманно прошлое по берегам –
стелется и плывет клоками пара.

В последнем акте надо, по тексту,
Хроноса кликнуть – эй, где ты, едрена мать,
Тебя лишь за смертью и посылать.
Старик, Deus ex machina, веслом
работает как теслом.


10 июня 2007


Басня о скорости мысли




Мы смотрим со скоростью света
и слышим со скоростью звука.
А мыслим, когда не бла-бла,
не брзо, а как надо, -- со скоро—
стию не спещащего в гору,
к примеру, трудяги осла.

Со стратстью глумленья и муки
«Импхо» он осторгнет, как блоггер.
сомненья несносные мухи
(итаем: искусы) язвят.
Плодятся проворные блохи.
Однако, однако, однако
Не сокол, не змий, не собака,-
задумчивый этот животный,
для сей аллегории взят.

Одра баснословного рода
рассмотрим. Увидим – свобода
в ухмылке, в повадках. Тягло
не тяжко, хотя и огромной,
поклажей, на вид неподъемной,
осляти бока облегло.

Он станет, где хочет, омочит
бутоны-купоны. Клекочет
на вдохе утроба – и рев
долину ослицей покроет.
Но тащит, навьюченный втрое
своих тяжелее мослов.

Та вижу тебя я с испода,
а впрочем, и ликом, свобода
и слова, и деланья. Ты
спешишь, пролетарий вселенной
со котостию неизменной --
три, много – четыре версты.

28.04.07


Из Писем к Л.

Пишу, как и писал – лети с приветом, возвернись…В пути ответ позатерялся где-то. И вот я оказался взаперти твоих молчаний. И я жду ответа.

Закат играет как оркестр. Тайга
впивает сумрак в жабры хвой. Снега,
как Рим в поре упадка. Дряхлы
каррары их пластов. Слегка
подтаивает, и весной запахло.

Еще река не сдвинулась, как плот.
Вода в верховьях подпирает лед
потеющий, как в ожиданьи боли.
И если разъярится Саваоф,
порезавшись о бритву Кряжа, что ли,
потоп ударит из подледных штолен.
Поселки в ожиданьи катастроф.

Закат умолк. Отыграно вступленье.
На ближнем плане – сушится белье
между бараком и футбольной плешью,
вместив существование свое
в промежность между пустотой и вещью.
Двухмерность жалких стираных холстин –
как снимков на прищепках, шевеленье,
и каждая их них – даггеротип
душ и телес, как в день шестый творения.

Там простыни – в свидетельствах грехов,
рубахи, как на окрик «хенде хох»
горE вздымают рукава. Порты
свои штанины шевелят устало.
Все, что белелось, в створы темноты
уходит, и ворота заперты
согласно распорядка и устава.

«Уходят» – написал. Как жизнь и свет,
как – все. Но школьная еще удары мела
доска на грифеле хранит как след
слов и всего, что, смутное – белело
и, жалкое, свои права имело.
Всему, что было, мир не вправе «нет»
сказать. (Меж тем уже закат сгорает,
мигают звезды и вороны грают).

На подоконник ставлю лампу. Так
подельнику или подруге знак
даем «атас» либо «иди». Стемнело
тем шибче, что окна слюда
слепит от лампы. Ночь глядит сюда –
роящаяся страхами система.

Подумал: так художество свои
двояковыпуклые линзы – и
светильник на классической треноге…
(типа: «луч света в царстве тьмы?» – ну, типа)
…спешит уставить супротив темнот
непониманья; фокус задает.
Но свет – он тьма на пленке негатива.
Костер зажги – лишь гуще ночь встает.
И мир еще загадочней в итоге.

Закат ушел за холм, где кедрачи,
но кажется – стоит и ждет за шторой.
Попробуй, свет в жилище отключи,
и он вернется – чуешь? – звякнул шпорой.
Нервишки. Вздор. И все-таки ключи
дверные повернул я до упора.

Пора уже признаться – я поэт,
что не секрет для здешних дам и власти.
Я даже автор тутошних газет –
и достопримечательность отчасти.
Я и в столице пару раз бывал,
мед-пиво пил… держал сухим запал.
И был я – бомж. Чердак, подъезд, вокзал,
море иллюзий, соль и фосфор страсти.
На этом месте вдруг я поперхнул-
ся – и смущен немного.
Чердак я помянул. Прилгнул,
единственно, для украшенья слога:
поставлен в строку он напрасно, каюсь.
Хороший, обустроенный чердак
для этой публики, примерно, как,
по-новорусски говоря, пентхауз.
А я и там был лишний и чужак.

Я по журналам шлялся. Редактрис
египетские профили надменны.
Был даже шанс. Потом и он прокис.
Как на бильярде, приключился кикс.

В тьме женских лиц, взгляд обжигающих мгновенно,
однажды видел и тебя. Тебя.
Откуда знаю? Это – как судьба.
«Что это было?» – стали без наркоза
и свежих яблок, что внесли с мороза
вкус, запах, цвет в одно соединить,
получишь впечатленье, может быть.


Сробел. Сам на на себя я зол.
Но если кто-то бы меня подвел
и – к ручке, то да се, представил,
то… нет! картинку я себе представил –
я бы заупирался, как осел!
Есть ты. А музы нет. Она,
конечно, есть, другому отдана
как сказано. И хладна, хоть жена.
И ты такая ж? Не узнать про это.
Вот милосердье, что дано поэту.
В любимцах у Эвтерпы,
Каллиопы
галерником мечтал я быть, дабы
стать вроде похитителя Европы.
Меня же все просодии и тропы
приводят в топь – не вытянуть стопы.
Что ни размер – любой не впору мне.
Не пляшет и от печки мысль. И не
аукаются рифмы как подружки
в малинниках ли, на грибной опушке.
Но от начальной и до сей поры
зудят зато тщеславья комары.

Стихов моих ты так и не узнаешь.
Надеюсь - ты их вовсе не читаешь.

Честнее проза. Далее – она.
Нам все равно – «шия» или «сунна»,
так различать «урманы» и «туманы»
не приглашаю. Как монетки в дальних странах,
ты «лещадь» путать с «лошадью» вольна.
И если б ты экзотики алкала,
здесь жизнь идет неспешно, вполнакала,
совсем негероично для нахала.
Да я, к тому ж, не слишком и нахал.
Растает снег – тем с большей прямизной
и кривизной, правдивой красотой
явится все, что вообще и в целом,
нахваливая Русланд между делом,
соседка-немка именует «кало».

Вот мой портрет с закатом и весной.
Народный жанр. Простая обстановка,
где самым важным будет не письмо,
а холст. Верней сказать – грунтовка:
Общага. Жизнь в трехсменку. И завод
как Оссиан, весь в космах дыма.
Каких узлов дорожка не завьет,
всех к проходной ведет неотвратимо.

Но вот, но вдруг… бездомные щенки
так появляются, теплы и слепы…
Пошли в тетради первые стихи
милы и жалки, мнози и нелепы.

С тех пор среди скитаний без угла
и штатных расписаний без исхода
Цвела и жгла, дарила и была
зияюще-огромная свобода.

Вот почему никто ни оскорбить
возвысить иль ограбить и унизить
меня не может.
Даже и убить,
быть может.

Меня здесь нет –
как нет меня и там,
куда воображеньем достигаю.
Скитаюсь я по мировым углам,
и как закат или рассвет,
закатываюсь и светаю.

Я, как с погоста, с почты близ вокзала
вернулся, и устал смертельно,
однако же, пространств гекзаметр
преодолев, конверт достигнет цели,
как будто имя ты свое назвала,
как будто адрес мне тогда сказала,
как будто существуешь в самом деле.


06.05.07. Переделкино

































Возраст

Ты в себя погружаешься, как подлодка,
зарываешься, как сапер.

Перо – не лопата или топор,
но локти в мозолях – ты, как пехота, пропер,
жуками плюясь, до безымянной своей высотки,
где краcОты – бурьян да кусты
у порубежной версты.
И отводишь затвор.

Сделалось тише. Это возраст такой.
Кровь свою слышишь, словно шум за рекой,
осыпь звуков неясных. И чужбиной лежит
даль, откуда вернуться карта не ворожит,
не сгадает цыганка и за тыщу рублей.
И с того отчего-то,
обормот обормотом,
ты глядишь веселей.


16 апреля 07


Происхождение слова




Романисту Ю. Малецкому,
написавшему «Любью»


Любить – это что же – глагол?
Наречие? – толп, блеющих подле голгоф?
Причастие кающихся? Просто предлог? Место-
имение нищих, не имущих даже долгов?

Несовершенного вида глагол.
И в сердце твое сокрушенного вида,
как в колокол, бухает кровью обида –
дева несветлая, а обняла, как невеста.

Глаголающий «люблю» делается гол.

Слово такое, себя сознавая само,
кость и мышцу свою из мыка и пены творит.
Иглами соли морской крепит чешую и земно-
родными складками ход свой по слизи каменьев торит.

Любить – читаем: терпеть, ждать – до порушения хорд.
А место сращения – месть власти твоей, земля!

Свободы круги, словно хлебы деля
последний восход встречать как исход.

Первым – его же, из крови восстав,
рожениц лепят уста.
Последним – с креста.

«Любить» - слова такого нет,
если оно – не ответ.

14 апреля 07


Прилив

Я с пери здравствовал. Она
шелк покрывал неторопливо
к грудям тянула, как Луна
волну полночного прилива.

Спи, ненасытная. Я встал
и вышел, праздно-утомленный.
Свод ночи, как отель, блистал
и к морю звал тропой наклонной.

«Прилив. Луна.» - я думал. Так
«Жизнь. Жажда» полагают звери.
Любой из них мудрец, простак
в незыблемой и цельной вере.

Залив как небеса плашмя.
И в небо лунного залива
саженками манила мя
даль полуночного заплыва.

Морские звезды на устах
прибоя, как следы порока.
Я выплыл, кажется, - устав
так, что не дам себе зарока

понять, какого бы.Ты пьян,
мир, что Пророком мечен трезво.
Пальм, олеандров и лиан
кишит и искушает бездна.

Спит женщина. Манит Луна
вдохнуть исчадья роз, и с нею
схлеснуться, изнемочь до дна,
как море, и еще больнее.

Спи всё. Усните. Пери, спи.
Спи, ка волчица спит, поята.
Как ток в цепи, ковыль в степи.
Как снег в тайге, как спят волчата.

9 апр. 07


Реестр «Ветер»



Краем зренья он видит себя в витринах,
куда рикошетит небо, прицениваясь к развратам,
и где над тотемами шпилей, как викинги, их ветрила -
тучи, тучи в своей боевой оснастке,
и блещут рогатые каски
где-то за час до ночи, за полчаса до заката.

На всех углах митингует, на площадях матросит,
аллеи ему рукоплещут, листовки листвы бросают.
Потемки, как чернь, их ловят, пощады уже не просят.
Ветер хватает прохожих, неистовствует, комиссарит.

Вихор студента – не вихрь ли
бессмысленный? – беспощадный!
Дворы повторять охрипли,
стреляя дверьми: «Без паники!»
Спешат, в отвороты кутаясь, стать безымянными памятники –
конный и безлошадный.

Ветер влетает в карсты камней лепоты старинной,
в плащ продувной девчонки, турниры play-off навылет,
в пустую бутылку дует – и та поет окариной.
Холодный абсент заката его кураж пересилит.

И вот уж он в декадентах – и составляет букеты,
вьет икебану из пыли, гондонов, цитат, вздохов.
Змеиные шкурки лета, пакеты, фуфло и газеты
слагает он, как куплеты – и, согласитесь, неплохо.

Афишу, наглея, треплет шепчет «пока, до встречи»
играя летучей бровью с ухватками инородца.
И примадонна томно слушает эти речи,
ало смеется, зная, что он не вернется.


Ветер не отлетает, словно горох, от стен
вержущихся. И поэты поют ветра перемен.

Драконом летит биржевая строка –
это ветер.
«Буря в пустыне», но эскадрилья прикроет войска –
это ветер.
Просы`палась дурь, не дал забить косяка
ветер,
зато, обжрамшись, всякий пускал
ветер.

А, впрочем, он ветреник, душка, душа он яхт-клуба;
кубы и квадраты манкирует, тучек игривых клубы
ему (он старинного рода) волнительно любы.
Наследство фу-фу, но он фалды опять на дыбы!

Когда же из парка, из мая, когда, галантер,
в окно, а не в двери влетая, то с каждой из штор,
как с той гувернанткой, ей рюши помяв впопыхах,
он все ж повальсирует – раз-два-три, раз-два-три, ах!

Регата – кастинг для яхт. Как лифчик,
трепещет вздутая парусина на дугах гонки.
Кому быть в дамках, а кто – об рифы, он безразличен –
им всем – любовник, все знает прежде удара гонга.

Все это «чувства», стишки, романы, читай: пустое.
Возьмем устои
природы: скажем, Земшар, на что уж – а чешет репу:
сил притяженья никто не волен изведать свойства
(хотя и сам он, как всё и всякий подвержен слепо.)
Мы полагаем, что это – ветер с обратным действом
магнит, - и шире: душа вселенной, летучий слепок
вещей, событий, мер и весов, пустот и плотей,
страстей, смирения, зла и блага, лада просодий.
И в са`мом ветре есть ветер- соль в нарицаньи соли.

Он – это мы. Видимо, больше, лучше,
Точно – вольней. Ворох случайных
мыслей, скупо изложенных здесь необычайно
скуп на богатство живых излучин,
порывов, чем козыряют бореи, заливы, фазы Луны либо комли
деревьев, пункты контрактов, кроме
тех, кто жизнь со смертью между собой заключают.

И голос был мне еще до света,
и так прорек:
«Всё – Ветер, ничто вне и помимо Ветра.
и ты – его пророк.
Рцы, коли мыслех ...» Рек, ибо дерзок. Тако.
Ветер. А что Он думает обо мне? Знака
Ждут былья остатних волос – злаков,
мучицею перхоти токмо и щедрых, однако.

Есть ветер во всякой вещи, в каждой из плотей тварных.
Паче – в явленьях миру из лежбищ, укрывищ, гнезд ли,
смыслов – из толщ сословных или статей словарных –
нам с вами вряд ли важно – сызрану или поздно.

Дует он, подувает, веючи воет или
строит бархан, сугроб, вал № 9, валит
ду`бы империй - в силе
в опись разрухи вставить сухо, в конце «invalid»
Русь же курнет на лавке, окурком пульнет: «Бывает».

Апрель 2007


Баллада о Казанском вокзале






Катакомбы родные – вокзал!
Своды в желтых наплывах олифы.
Спят скитальцы вприсест и вповал,
как в годину вселенского тифа.
Безбилетные дни вспомянуть
я пришел - просвистевшие годы,
в лица многих людей заглянуть,
как в бездонные воды.
Не отыщется здесь ни один,
кто бы в помощи не нуждался-
даже сытый вон тот нелюдим,
что лоснится щекою наждачной;
свой казенный проезд офицер
променял бы на горсть золотого
с волжских плесов песку, например,
или женское слово.
Здесь теряют покой, кошельки,
и любовь, и детей, и билеты,
обретая дорожной тоски
номерные транзитные меты.
Чем смогу я помочь и кому,
сам за жизнь потерявший немало;
кто поможет мне здесь самому
в полуночной пустыне вокзала?
Чем помочь... Попытаться опять
трезвым словом и взором совиным
разглядеть, докумекать, понять
то, что кажется столь очевидным.
Эти люди... Лет десять назад
не тех самых ли видывал здесь я:
рты, разъятые дремой, глаза
и цыганское вечное детство!
Как мне нужно понять, почему
столь едины концы и начала;
почему никуда, никому
никогда не уехать с вокзала.
Как мне важно, чтоб эти черты
из наполненных светом потемок
видел в безднах иной пустоты
отдаленный потомок;
чтобы понял он, чтобы постиг
сквозь нагар исторической фальши
наши лица и наши пути,
перепутья великие наши.


1984


Романс "Счастливчик"

Ничейный, давно без прописки
ложится монетой на дно.
Опять молодые актриски
с ним пьют молодое вино.

Он даже зимой загорелый.
К нему все изящное льнет.
И взгляд его, праздный и смелый, -
зеленый с подталинкой лед.

Как бы замыканьем коротким,
улыбкой умеет сверкнуть.
И девочка в мареве сходки
в лицо его, с вызовом кротким
не сможет уже не взглянуть.

Хозяину, авангардисту,
опять не достанется приз.
Пока! - и звенят, как монисто
газельи копытца актрис.

В колодце двора он увидит
счастливчика плащ продувной.
Восторженно возненавидит,
но с радостью встретит в пивной.

Счастливчик мигнет на прощанье -
его, как ребенка, везут
на море... он дал обещанье,
и вскоре такси подадут.

А осенью в узком конверте
известье летучим листком
о самой загадочной смерти
на всем побережьи морском.

Пирушки, ночные купания.
Счастливей счастливчика нет.
Приблудная юная пани.
Приколы. Промискуитет.

Улыбку припомнили - искру,
Счастливчика мету и масть,
Когда, наконец-то, записка,
прикрытая камнем, нашлась.

Остались компании милой
спокойные, злые слова
да перстень - его подарила
одна золотая вдова.

1990


Песнь о банкротстве



Входит похоронная команда
кредиторов с описью прорух.
Никуда тебе звонить не надо,
да и трубку вырвали из рук.

Обступила тишина мертвецкая.
Стал лицом ты что-то нехорош.
В логово налоговой инспекции
ты без страха в первый раз пойдешь.

Эх, нули, кружки продолговатые.
Пуля много правильней, круглей.
Впрочем, неквадратны и квадраты
из-под унесенных мебелей.

Денег нет. Спокуха, без истерики.
Есть и в этих нетях благодать:
можно взять билет на «Пан Америкэн»*
и вперед - в Сухуми отдыхать!

Там после великого куража
нынче денег нет ни у кого.
На неразминированном пляже
голова работает - ого!

Ты еще надыбать схемку сможешь,
что делилось прежде, перемножишь.
Ведь банкрот - он тот же банкомат,
у кого залипла кнопка,
но полна, как баксами, коробка
черепа - ты все вернешь трикрат.

Все, привет. Мне не до разговоров.
Я сегодня занят, извини.
Завтра? Завтра вылет мой. В 7.40.
Если деньги будут, позвони.

1997


________________________________________________________________
* - Хоть и «пан», а обанкротилась в конце 90-х прошлого века.






Financial times

Н.В. Зайцевой

Загустевает декабрь, слой на слой.
Времени 7 тире 7 с минутами. Злой
солью крыты огни и камни Москвы.
Еще не время объезда по точкам братвы,
но пора медной сволочи для дорожных жетонов,
скользоты ступеней, но все увереннее и степенней
снег-первоклассник пишет в косую линейку.
И строят, к премьере трагедии, прожекторы росскую Мекку,
стапели и столпы. Тебя, город-империя.

Москва во облацы, словно в овраги, сваливает
отходы лазерных ватт, иллюмината остатки и бой.
И в ту виртуальную почву бия световые сваи,
на дымных она полотнищах профиль рисует свой.

Таков интерьер. А теме (деталями слог украсим!)
назначено: быть и умереть в получасе.

Прошу обратить внимание: сквозь тростник снегопада
Вы видите что? - банков сияющие зиккураты.
Давно неприемное время -
ни дать, ни взять, так сказать - тем не мене
горят бифокальные окна, нам ни хрена не видно,
но мы им видны, и это даже обидно.

Вы знаете, что там творится, в эти мгновенья?
Идет, во имя Баланса, уничтожение денег!
Должна лишь нули дать на экраны ежевечерняя опись,
все - замереть, и задержать на вдохе дыханье бэк-офис.
(Я не знаю, что он такое, и вам ведать не надо.
Храни нас, Боже, от тайны не наших банковских кладов.)

Таинственно повеленье Верховного Казначея:
Нули в 20.00! Так на пятницу иудею
перед субботой стать надлежит неимущим,
до воскресенья не обладая вещным и сущим.

Иначе сказать - мы, входящие на эскалатор, означимся «вх.»
Вечером «исх.» встречная лента исторгнет, еле живых;
а к ночи до`лжно пустому остаться метро, -
так же и в банке, в монстроподобной утробе его.

Если верно, что время - деньги, то это
значит, что каждый вечер времени как бы и нету.
И великие бессребренники с охраной в свои лимузины
рассаживаются, усмехаясь. Дежурные их муэдзины
в верховные сферы возносят хвалу нищете богоданной.
Когда же среди их когорты окажется бесталанный,
и у него будет найден талер хотя бы един,
тот в свою хижину входит печален и нелюдим.

Но в ту половину часа, когда уравняет чаши
весов баланс Центробанка, мы хлоп о карманы наши,
и звонкая грянет весть -
есть наше время! И к вящей радости деньги есть.

Кличьте лоточницу! Снедь подчистую сметайте.
Время мышам веселиться, пока убрались коты.
Все денежки - наши. И сами собою, смекайте,
народные осуществились мечты.

Зимою Москва - как Фивы. Ночами сама история
что-то в себе меняет, с концами концы сводя.
Праздник. Пестро. Но зевы метро
драконов морозного пара исторгли,
словно ораторы исступленные
на похоронах вождя.


1998


Над океаном



Она получает задание,
выписывает командировку,
обретает цивильную плоть
и садится в такси.

Кущи - кубы и шары
вдоль хайвея. Поташнивает слегка
от свежести лета и тела.
Но - терпи: «такая работа».

Боинг, Боинг, небесный дельфин!
Ты прекрасен, (нежно шепчет она)
Мне искренне жаль...
И улыбается стюардессе,
протягивая билет.

Смерть оглядывает с девическим ин-
тересом сквозь легкие веки
негра, индусов, евроамерику, кого-то –
А между тем
лунные зеркала океана внизу
медленно проплывают,
анфиладами венецианских дворцов.
И она понимает: пора!.. Как дым сигареты,
ныряя, уходит в узкую щель,
рука ее долго вытягивается,
проницает обшивку крыла,
на котором пульсирует
сукровица топ-сигнала.

Губу закусив,
нашаривает в кровеносных дебрях турбин
нечто важное и - упс! -
отворачивает до упора.
Гул вдвое тише становится,
следует легкий толчок споткновенья. Полет
плавен и ровен по-прежнему. Но
пространство обметывает, словно стекла - внезапная изморозь,
радиограмма тревоги.

Смерть проходит между рядами,
ласково будит ребенка,
отражается страхом в молодых материнских глазах.
«Смерти нет» - вспоминает злорадно
заклинания праведников и поэтов
и возвращается в кресло,
чтобы со всеми быть и как все, когда совершится.

Удар о твердь океана
страшен даже и ей. Переход
полон ужаса и отвращенья к себе.
Это длится недолго, но времена и несчетные жизни
разом ее окружают, всплывая из плотных глубин,
как те существа,
что глядят внутрь салона
с любопытством ленивым
на мертвых.

Рассвет - как тропический плод
зелен и розов.
Она ощущает озноб,
грусть, небольшую усталость,
словно студентка
после ночи случайной любви.


1995


Учитель

За слогом слог, за корнем суффикс
отщелкивает соловей
в кусты сиреней, мрак и супесь,
в сад, что все больше, лиловей,
и детям боязно и сладко,
но соловьенку не до них –
он, слезы проглотив украдкой,
опять зубрит мудреный стих –
урок двенадцатиколенный,
не выученный до сих пор.
И с неприязнью откровенной
над ним раденье и укор.

Учитель снова недоволен.
Ферула ментора крепка.
До сей поры загривок болен
от строгого его клевка.

Счастливец, кто любому пенью
восторгов отдает рубли,
кого до полного уменья
ученья розги не вели.

Старик потешил память – рано
он стал искусен и матер.
И тайны птичьего корана
ему открыты с этих пор.

Осьмнадцатую вёсну, что ли,
он тут наставник и ключарь.
Но школяров все меньше в школе,
не те, что важивались встарь.

Что нам, спроста, – отрада, мелос,
ему досада и тоска:
опять в седьмом колене спелось,
как из-под каблука доска.

Теплынь. Гулянья. В эти сроки
шушуканье берез вверху
и звонкогорлые попреки
любимому ученику.


Список бессонницы

Бессонница – список. Проходит конвой,
тебя поверяет, слепя фонарем.
Потом разберутся – живой, не живой.
Бессонница – трюм, эшелон и паром.

Глядишь и глядишь сквозь решета ветвей,
сквозь тучи, игру их летучих лекал.
И вот, беспощадная к муке твоей,
луна засияет, как зэку – Байкал.

Бессонница – тьма белизны. Белена
сладимая, до тошноты. Изразцы
подвала – и бельма окон. Тишина,
чье тело грызут часовые зубцы.

А полночь уперлась, как в отмель весло,
и всё-то неймется – накапай, налей.
Разъятое время поврозь поползло
слепым червиём от лопат копалей.

Бессонница, панночка, любишь меня.
(Бессоннице всякое чтиво – псалтирь).
Белянка! Да нешто осудишь меня,
что на кол сгублю я осинку, прости.

Светает – как будто считают белье.
К стене отвернусь, коли видеть нельзя.
Но слышу, как шепчет «усни» забытье,
по жиле яремной губами скользя.

Февр.07


Баллада о дикой пшенице





Здесь были деревни. От них ничего не осталось.
Осотом зарос понемногу погост.
Земля от людей накопила такую усталость,
что тут же забылась, не чуя метелей и гроз.


Не надо жалеть ни поля, ни поклонные поймы.
О их одиночестве нам ли скорбеть?
Здесь были деревни. О них еще кое-кто помнит.
Запомнят ли нас? Не спеши и по чести ответь!


Встревожит березы порыв ледяной с океана -
и град по заречью пройдет, как варяг.
А в ясную полночь мерцающим зельем тумана
всклубится глубокий, глотающий эхо овраг.


И то, то звалось яровым ли, озимым ли клином,
не стало, как древле, названья иметь.
Я здесь как пришелец - в пространстве безмерно тоскливом.
А вечность спустя здесь хозяином хаживал кметь.


Я в лес углубился, где гул одиночества глуше.
К поляне, что светом, как линза, полна.
я вышел, блуждая, и в ярких цветах обнаружил
былинку одну - ту, что взгляду не сразу видна.



Средь жадных и праздных, и тянущих млечную влагу,
и зевы разъявших, нарядных, хмельных
стоял этот злак - его стебель был тверд, как отвага, -
не принял он ласки изнеженных пальцев моих.



И вот мне открылось - то колосом дикой пшеницы
в глуши нелюдимой и втайне от всех и всего
земля отдохнувшая стала в работу проситься,
как просится глина на круг гончара своего.




Да будет!- пойдут облака волоокие цугом
над полем, где встанет грядущего хлеб.
И дали великие стронутся - медленным кругом -
и в поте замесится глина трудов и судеб.



Так будет опять. Предназначенное - неизменно.
И колосу дикой пшеницы расти,
как будто еще не одрябла пята Карфагена
и через века совершится Крещенье Руси.

1984


Образ



Он - Зеркало.
И подходит к нему всяк -
Век, Семья, Город, Закат;
и глядятся, и честно видят -
Дурнушка - Золушкой оказывается
Храбрость -Червем оказывается,
А Простак Огнем опоясывается.

Между Луной и Солнцем
Зеркала эти висят.

1984


Номерные бараки

рассказ


В Новый год, господа и товарищи, не пожар был у нас, а пожарище. Я, свидетель, составил для вас пусть сухой, но правдивый рассказ.

Был огонь громогласен и зрящ,
в наши лица глядящий, гудящий,
заурчал он все гуще и слаще,
аки пес, погрызающий хрящ.

Гоготало и лаяло пламя,
и, стрекая оконным стеклом,
дальше шло, словно стрелы на плане,
где обходом, а где – напролом.

На посаде козырными были
Первый, Третий, Четвертый барак,
где творились народные были
самых красочных свадеб и драк.

Тут водилось со щедрым излишком
бражки, песен, цветов на окне.
Не срокґа получавших, а вышку,
посчитай – выходило вдвойне.

Где играли гармошка да финка,
где творились совет да любовь,
засверкал, как фартовые фиксы,
с мелким треском палимых клопов,

царь-пожар, как Москва, высоченный,
встал до неба и тучи подпер.
Все берешь ты, эфир забубенный,
что верстали отвес и топор.

Только что-то не слышно истерик
средь пожитков в узлах одеял.
И в сугробе обоссанном – телек
торжествующе линзой сиял.

Отражался, ширяясь и тычась,
как дикарь, весь тату и нагой,
не потеха «Columbia Pictures»,
без туфты настоящий огонь.

Между тем, рассветало. От власти
пятиокий пожаловал джип.
Мы – вздыхать: «Во, какие напасти»,
бабы – самое то же, навсхлип.

Усмехнулись – «Приемка спектакля», –
две чиновные шляпы тишком.
«Помнишь, прежде в театре не так ли
нас морочил с тобой репертком?

« Что за черт!», Дай спрошу погорельца.–
Не комедия тут, а беда,
и к чему про спектакль господа,
если «буйство стихии» имеется? –
Он, гуляя глазами: «Ну, да.

Просто дяденька намекает
что случилось оно в аккурат,
как последний этаж замыкают
точки сварки, вон видишь – искрят.

Дом сдается, хороший на зависть.
Тут в пол-первого вдруг и случись.
Вот и странное им показалось.
Это жизнь, москвичок, это жизнь»

Он помялся и сызнова начал,
раз к беседе взыграл аппетит:
«Я куфайку солярой посмачил,
чтоб – пускай уж петух полетит.

Но – ни-ни. Коротнуло проводку
эх, с наветренной стороны.
Ты, писатель, займи нам на водку.
Я сейчас поищу стаканы».

Мы сгоняли и приняли: «Будем!».
Кержаки, однословый народ;
нам дивятся заезжие люди:
чмо, но их даже спирт не берет.

Мрачны рожами, брали цидули
к расселению – как приговор.
Вякнул только единый: «А хули…»
И поныне молчок с этих пор.

Лишь глядела девчонка в лукошко,
где полдюжине слґепых котят
по-сиротски мяукала кошка.
Я поймал ее жалостный взгляд.

А вернулся к родимым пенатам –
всё чужое, бараков нема.
На панелях декор: «Мирный атом»,
серп и млат, от большого ума.

Дґомы новые стали не нґовы,
стали снова дома не новы.
Наш поселок гляделся хреново,
он и ноне – увы и увы.

Силикатно-цементно-рабочий,
номерной, безымянный, ничей.
Ночь нагрянет – хоть выколи очи.
Лишь бригада заезжих хачей,

глянь, опять оплеухи раствора
накидала в раззявины швов.
И гортанные их разговоры
подвигают к понтам пацанов.

Редкий гость, я далече витаю,
чаю дива заморских стожар.
Но на сайт городка – забредаю:
не случился ли, часом, пожар.

14.10.2006





ПИСЬМО В ПРОВИНЦИЮ



Москва бунтует, господа!
Вольтера не читая даже,
люд в карнавал либертинажа
стремится толпами, когда
букеты празденств мечут власти
стоглавой фронде прямо в пасти,
чтоб бунт – бессмысленный? о да! –
понизил бы температуру страсти.

Вожак расчислил потаенно
с врагом – куда свои колонны,
с которой площади вести.
И шлет Париж революцьонный,
опять с булыжником в горсти,
«привьет» Москве неугомонной.

А я… с своим дружу халатом!
и чашку чаю мне несут.
Слежу с балкона за накатом –
в последний бой, на правый суд
прет молодежь со знаменґами
многоразличными. TiVi
шлет репортажи о Сорбонне.
Весь Интернет в Ru.Обороне.
А я не с ними и не с нами.
Я – свыше, Господи, прости.

Вот и бинокль. Что? Театральный?
Пусть. Я лорнирую окрест.
Девизов слог сакраментальный
читаю по слогам. Кто ест
поп-корн, глотает пиво,
тот не работает, счастливо
на зычный зов с трибун орет,
шепча подружке егозливой:
«Красиво врет!»

Ну, и так далее. О прочем
в порядке общем и рабочем,
как соберусь, так напишу.
О том, что нам чутье пророчит,
что занимает дни и ночи,
пока молчок – и ни шу-шу.

Май 2006


ГЛОССА!






Молодой, красивый переводчик
на один из русских языков.
(Из ненаписанного)

Напишешь «мы ехали на козле» – и вскоре тебя не поймут. Текстолог – в сноску: «Будучи выше рогов во зле, двигались некие, падших, словно гнилые плоды, подбирая». А мы лишь ехали на «козле» – это машина такая – райкомовском по пустыне (впрочем, подобью ада) тряслись от рая до рая – т.е. от сада и до другого сада.
Мы – это… Я торможу рывком – снова коммент надо: что такое райком. А то я и сам забываю.
Ныне сделалось камнепадом то, что речью текло. Не млеком, но – языком.

Пиит, берегись аппетита
Времени! Этот циклоп глотает
аршинные слоганы, зернь петита;
вечно несыто, ибо – летает.

(Писали: «щелкнуть мышкой,
чтобы открыть окно».
Так наши предки, давно,
работали на компґах. Делали – что? Кто скажет?
Еще до Вторженья.
Путь к разгадке укажет
только воображенье.)


…ибо летает. И чем
бедней твой словарь, тем больше
шанс – уберечь и утаить ловчей
слова свои, как детей.
А их терять больно.

Глосса всегда галдит.
Время, паря, следит.

И если кто далеко от гнезд
своих удаляется – тот
выродится до глосс.
И Время его пожрет.

Но если пропахнут потом ермолок
у будущих толмачей
даже любовь, семья,
шутка, пикник, земля,
труд, смерть, долг, –

пока Оно их не возьмет,
будьте добры, забейте мне рот
замесом для кирпичей.


Май 2006, Переделкино


НОВЕЙШАЯ ЛИТЕРАТУРА



Кто, паче прочих, умен и ушл?
Странный вопрос – разумеется, я,
я, избегший, словно семейных уз,
читательства! Мне дорога моя
свобода – не ведать, не знать,
КАК загибается та труба,
и куда это все течет.

Теперь не свисает моя губа
над листьями книг, и глаз не течет
от света лампы косого. И чутче
чем Тютчев я сделался к «новым кодам».
Теперь я, как тот дальновидный чукча,
ославленный анекдотом.

В вокзальном сортире ночь коротать
лучше, чем эти тексты читать.

Не пожелаю сала и кала,
чтобы утроба во сне не икала.

Я обязан всем лучшим во мне
книгам, прочитанным не.

май 2006



ДЕНЬГИ ВПЕРЕД (цыганская повесть)



Цыганская повесть



Ай, у цыгана дочка больна.
Лекарь пощупал ¬ – точно, больна.
Ведьму позвал – испугалась она.
Шепчут ромалэ – сглаз, белена.
Ай, твоя старшая стала бледна!

Юная грудь каменеет, болит.
Катя себя обнимать не велит.
Катенька денег шибать не идет,
русые косы свои не плетет.

Волосом светлая – в бабку пошла:
воля цыганская чадо нашла
или украла – бабка была,
ой, на-на, ликом бела.

Да и отец не темен лицом,
век не ходил с серьгой да кольцом,
шляпы, однако, снимать не привык.
Крепок рукой, еще не старик.

Ребе в Одессах он деньги давал,
золота много монахам совал.
Свечи заказывал – в толщу руки.
Богу велел передать: «Помоги».

Екатерина тонкой свечой
тает и гаснет, укрыта парчой.
Пышных подушек жар истомил.
Милых подружек гомон немил.

Вот он пошел в полуночный раздол,
В поле костер искроглазый развел,
бросил угрюмо: «Со мной не ходить.
Время пришло кое с кем говорить».

К небу, как волк, запрокинул кадык
и захрипел: «Ты могуч и велик.
Кто я? Я вор, и таков мой народ.
Но – я давал Тебе деньги вперед!»

Падают звезды с небес на холмы.
Оцепенели волы, как волхвы.
Плеткой хлестнут он землю в сердцах.
Брызнули к небу искры и прах.

– Только красивые деньги давал.
Мятых лавэ я не брал у менял.
Слуги Твои принимали бакшиш.
Где же Ты сам? Почему Ты молчишь?


Слышал – Ты благ к простоте, нищете.
С вором висел на римском гвозде!
Вижу, меня искупленье не ждет.
Но я давал Тебе деньги вперед».

Злыми слезами слова погасил.
В табор вернулся, горилки спросил.
Пил до рассвета, думу гадал.
Утром все деньги народу раздал.

В полдень коней и повозки раздал.
Седла парням безлошадным раздал.
Золото в ярости все раскидал.
И в пыль-дороге ковры раскатал.

Третьго дня в домовину легла
Катенька, л`юбая дочь, и была,
словно невеста, в гробу хороша,
так, что в куски разрывалась душа.

Вскорости табор ушел и забыл.
Новую степь, как жену, раздобыл.
Стал близ могилы жить он один,
сам себе раб и господин.

Ходом светил возвратился когда
через три осени табор сюда,
весть разносили майдан и шинок –
странную быль среди здешних дорог:

где ни бахчи, ни отар, ни жилья,
видят ночами, подобьем копья,
пламя костра – подойдешь: ни души.
Только два голоса слышно в тиши.

Спорят? Пожалуй. Но так, как прибой
горькой волной с побережной дугой.
Камень о камень – возглас, ответ.
Этому спору скончания нет.

А подойти, и понять хоть словцо –
только огонь опаляет лицо.



Март 2006



ТИГЕЛЬ


Если можно бы стало когда-то,
пусть не год, лишь течение дня
обратить – и в проеме заката
повернуть от лавины огня.

Жизнь, иди, как идешь! Но в редчайших
ты схождениях столь хороша,
что тоской по недопитой чаше
иссушается наша душа.

Cоль и щелочь забвенья
не выест
этот сбывшийся сущий пустяк,
но прекрасный, как свадебный выезд –
ставший золотом медный пятак.

То письмо, что ты помнил сожженным
после встречи, ненужной двоим,
возвращается преображенным,
неразменным богатством твоим.

По дороге заросшей не зыркай,
там следов не сыскать все равно.
Миновавшее – не копирка,
не копилка, а тигель оно.

Словно детские денежки, снова
перечесть, ошибиться, опять
счет начать дорогого, былого.
И над временем торжествовать.



Март 2006


ЛЕДОХОД




У клуба драка просто так
под музыку из окон настежь.
Наш, охрой крашеный, барак
Поддат и счастлив.

Вовсю весенние дела.
Подросток, пасынок соседа,
вдыхает запах от седла
девичьего велосипеда.

Тут и река пошла.



2006, февраль


ИРОНИК

Твое словцо мне, златоуст,
как хруст разгрызенного ореха:
– Мир только потому не пуст,
и выделки с того и стоит –
что подает уму искус –
навыворот овчинкой смеха
вещь вывернуть – ради историй,
изложенных не без успеха.

И то! – война завалась потеха.
Дуэли – следствия острот.
Да вся История – центот,
пастиж, монарших реплик эхо!

«Ну-ну» – скажу говоруну,
вернее, промолчу. Лизну
железо на морозе, чтобы
язык слюной брехливой злобы
примерз – но не болтал, не б`отал.
Кровит? Ну, то-то.


Январь 2006


Страшно начать



Страшно начать –
снова слова по слогам мычать.
Но немому охота петь!
Вот раскроет свой рот тетрадь –
и станет скрипеть,
как дверца сарайки, где жизнь жила,
геранями куры цвели
и розовели козьи сосцы.

А ну как теперь там – мерзость, зола,
окурки, огарки, шприцы?

2005, декабрь


ПЕСОЧНЫЕ ЧАСЫ

Изъят из бездн каменоломни
быкаст Атлант, взамен колонне.
Но тяжелей твердынь – закон.

И камень делается песком.

Течет песок часов проточных.
Шуршание сухих и точных,
из рода кремния, частиц,
как шорох платьев – непорочных
дев (или платьев?) в час урочный,
равно – полуденный, полночный,
да, тех, что упадают,
точно
ниц – лепестки;
о, не нарочно
сронив рукой часы с доски!

Когда б не пластика живая,
еще бы вечность ждать тебе,
Вселенной новой новый идол,
чтоб в тектонической борьбе
ты новый звездный свод увидел:
как приступ тошноты, вулканов
конвульсии ужасны. Но
тьма универсума, нирвана
глухонемая все равно.

Нет времени, где нет живых!
Но ящеркой неуловимой
оно становится в тот миг,
когда стопы бегущей мимо
богини-лучницы невинной,
как у Овидия, равнину
вдруг оживят событьем грозным –
и до базальтового дна
чреда террасс потрясена.
Теперь с беглянкой и равнина
уже не дева, а жена.

…Как ящерка, песок струится
в часах. Им суждено разбиться,
став жертвой брачных игр, когда
в лаборатории лишь двое.
И девственная (так гласит
мой стих) науки некой жрица
в конце погони согласится,
что жизнь – прекрасна. И разбит
сосуд, подобный персям, будет.
С того с науки не убудет,
чей храм, помимо стел и башен,
дивись, Атлантами украшен.

9 января 2006



ОСТАНОВКА






Читатель, ты устал. И стала
поэзия – вдова.
А прежде нравилась, блистала,
была – вино, а не вода.

Сегодня андеграунд всюду
повылез, наглый, словно бомж.
Из-под того вина посуду
несет, чтоб сдать ее за грош.

Мой друг, ты раскрываешь книгу,
как занавески на окне
вагонном. Не испортить мига,
поверь, так бы хотелось мне.

Миг оторопи, узнавания,
что там за станция, какой
вид в раннеутреннем тумане
распахивается под рукой?

А там – разор. Словечко гнусное
орет заборная доска.
Тропинка меж путей залузганная.
И безымянная тоска.

Тебе ж на д`евицу угодно
глядеть. Целуй ее, солдат!
Ты не прощаешься сегодня,
а возвращаешься назад.

И я, глядясь в окошко то же,
ладонью б заслонил блокнот,
занес, взволнованный до дрожи
сюжет невыдуманный тот.

Центоны – геть! Концепт уродливый –
метлою – вон, ни крылся где б!
Хочу, чтоб стих – товар народного
был потребления, как хлеб.

Насущного хочу, простецкого,
да и банального порой,
девического, молодецкого,
с веселой дурью и игрой.

Чтоб долетал до слуха шалый
гармошки выпившей пассаж.
И даже Ленин обветшалый
почти не портил бы пейзаж.

Декабрь 2005


АЛБЕНА






Последним, как солдат микадо
из джунглей – в возраст выхожу.
Вот я. Сдаюсь. Банзай! Так надо.

Как бы в истлевший парашют,
одетый в старую футболку,
всем поколениям не свой.
Но все же тайно, втихомолку
пацан я сам перед собой.

Гляжу дикарскими глазами.
Не избежать. Не убежать.
И слух, язвимый голосами,
Не сметь в ладони зажимать.

Ступаю твердо. Пожимаю
какие-то дверные руки.
Улыбкой скалясь, пожинаю
плоды незнамой прежде муки.

Передо мной легла чужая
планета. Есть приказ – понять,
в ее состав себя вживая,
долг самому себе вменять –

спокойно отвечать на вызов.
Какой и чей? Любой и всех,
пока задерживается виза
туда, где слиты низ и верх.

Опасны «подойди поближе».
Прочь утекай, себе назло,
но красоту увидь, увидь же
хотя бы как через стекло.

Соблазн уже не переплавит,
тот, что и дразнит, и плывет,
беззвучный, как на параплане
курортной грешницы полет.

2005



Хрематистика или Наука обогащения. (история одного студента)

1.

Профессор, hebrew, с походкой цапли
клювом указки целит в грифель,
и термин уловлен, роняя капли,
его надлежит усвоить, как трюфель.
Все лучше однако, чем в топком иле петита
оный отыскивать, портя зренье. Приятного аппетита.

Я перестарок среди студентов.
с нашего Бычьего Брода,
попавший в Оксфорд, как пьяный матрос в воду
упавший. И стал плавать
в смысле – тонуть, хлебая всю эту нудь.
Но! – ослов спасает упрямство и память.


2.
Семейным пренебрег советом
отец, – как старый вереск, тверд,
я жидковат, но весь наш род
из века в век стоит на этом.

Он молча взял мое лицо
в бугристо-каменные руки.
«Ты завтра едешь». Вот и все
о просвещенье и науке.

Папашиной рукой, как кролик,
я был запихнут в этот колледж –
неволи каменный мешок,
об чем, как мог, сложил стишок:

«Папаша, Ваш прожект не пляшет ,
хоть Вы глубокий эконом
на мелком месте хлябей наших,
но даже самым страшным сном,
после четвертой пинты даже,
Вам не привидится, чему
в издевку здравому уму
здесь учат нас профессора
асс`истэнты, ets.

Что композиция – искусство
любой батрак нам скажет, так?
Нещадным слепнем весь искусан,
компост он смешивать мастак –
(за что и держим)
– коровяк:
часть благородную, чей запах
весной приятней душных роз –
и низменный свиной навоз,
плюс индюшиное гуано.
Оплесневелых отрубей,
где копошится скарабей,
подсыплет, чтоб добро пропавшее
ан впрок пошло как все, пропахшее
дерьмом скотов и п`отом нашим.
Все это, помолясь, запашем
в плепорциях самой земли,
чтобы избытки не ожгли
корней, сосущих сей суглинок
и в супесь, щедрый краснозем
что составляют триедино
чашеобразную долину,
где мы десятый век живем.

(Ах, грезы! Хоть я не Уильям,
сэр Вордсворд, бард-лауреат,
чьи тучки тенью дол накрыли
как думы, что чело мрачат
балбеса празного – но были
мне в радость – сердца колотье,
щекотка рифм, что вдруг избыли
косноязычие мое).

Однако, к делу. Здесь наукам
такие заданы пути:
игре на бирже, всем кунштюкам,
что сходны с шулерством почти,
нас обучают под ферулой
наставников профессоров
с утра до одури сутулой,
как в Сохо маленких воров.

Здесь композиции иные
и музыка совсем не та!
Все откупные, отступные,
купоны, вексели, счета
сперва неясны ни черта,
но вдруг одолена черта,
и в стройное пришли движенье
понятья, термины! Чт`о ум? –
он поле вечного сраженья
с самим собой. И я, как маршал,
почувствовал победы вкус,
за той чертой – моим Ла-Маншем,
я полон силы становлюсь.

Ваш отпрыск (стало быть, наследник
усадьбы, пашни и быков)
признаться, тут не из последних
считается учеников. –

Пока, гиней заместо, на кон
мы фишки ставим. Но с игрой
кипящей в Сити, одинаков
маневр ходов, потешный бой.

Потом у нас разбор занятий,
а к ночи в паб гип-гип – за счет,
того, кто прибыльней, занятней
скрал будто б вексель, как бы лот.

Имей деньжат, я на Цейлоне
скупил бы весь запас руды.
Да и в отечественном лоне
нащупал, так сказать, плоды.

Уже неверно различаю –
не наяву ли я магнат.–
Стригу купоны, разлучаю,
как с шерстью овнов и ягнят,
с наследством, копленным веками,
да на балах под каблуками
раздробленном. Люблю заклад
в перезаклад переходящий,
как туры вальса на балу,
где я, учтивый и изящный,
скучаю где-нибудь в углу.

Согласно биржевым известьям,
мой дядя, брат Ваш, в пух и прах?..
Так вот, его последний вексель –
он был бы у меня в руках!

Увы. Не ход условных фишек
делам и судьбам ворожит.
И та рука, что ими движет,
не нам – кому? – принадлежит.

Не столь уж набожный, не скрою,
я стал задумываться вдруг,
кому б я стал– Игрок – игрою,
ключарь и грум, один из слуг?

Предпочитая бренди элю,
осыпав пеплом башмаки,
и в стол уставясь, что обсели
завидующие дружки,

спросив еще хмельного пойла,
в дыму не видя ни аза,
я замычал, как бык из стойла,
да смолк. Я встретил взгляд. Глаза –
не бездна, нет, но острый разум,
как бы наточенный, прямой.
Я протрезвел, хоть и не сразу,
но долго путь искал домой.

«Домой!» – вскричал, как пробудился,
сну, книгам, покрывавшим стол,
тому, кто мне вчера явился,
сквозь чад усмешкой взгляд колол.

Рывком я увидал, что будет
по эту строну судьбы –
мой блеск и мощь, что мне добудет
на рингах биржевой борьбы
талант предчувствовать паденья
и взлеты игроков-врагов,
блюдя закон – от преступленья
в бодрящей малости шагов.

Пора кончать. О прочем, впрочем
я Вам отвечу в свой черед.

Произошедшее не очень
рассказом отдалю от правды.
Еще кой-что мне сделать надо –
отставку взять, свести расчет,
избыть тончайший привкус ада.»

3.
На Север путь уныл и долог.
Однообразные холмы
воспели лучшие умы
и перья Англии. На этом
во славу прежних лет поэтам
покончим с фоном. Путник наш
скводь дрему наблюдал пейзаж,
до носу надвигая полог.

Студенческой поклажи – что там!
Вся уместилась в саквояж.
И вот отпущен экипаж
перед заветным поворотом.
Уже со взгорка в полумиле
контрфорсы, медный флюгер шпиля
открылись. Вязы, дом, сарай –
оградой окруженный рай.

Пока докуривал он трубку,
долину охватил закат.
Гримасой странной смяв улыбку,
он твердо повернул назад.

2003 – 8.1.2005


Персик





Распахивала створки взгляда,
и был твой день – цветущий сад.
Тебе и утром ночи надо,
безумств, всего и всех подряд.

Ты никому не изменяла –
ты страсть бала собой.
Ни из кого не изымала
занозы ревности слепой.

Любила нагость и усталость,
неугомонна, как сверчок,
и мне со смехом отдавалась,
кусая персика бочок.

Ах, эти ахи, гон и стоны,
побитый дачной молью полог!
Старинным диском телефона
ты колдовала, как астролог.

Со встречей заплетая встечу,
как поясок хламиды алой,
рыдала, если кто перечил,
но за минуту забывала.

Когда тебя убили страшно,
нам подписать бумагу дали.
Следы помады карандашной
и кровь на испитом овале.
И сыщик, завершив работу,
не знал – что дальше? А всего-то,
когда накрыли тело, было –
ты со студенческого фото
звала, лукавила, любила.

Жжет и саднит, как пчелки жалко,
в саду, где ты, твой чистый взгляд.
Всех, кто ни есть, до смерти жалко.
Красивых жальче во сто крат.

05


ПАМЯТИ ЛЕНИНГРАДА






Зимами был он неряшлив, промозгл.
Но лихорадочней мозг,
бился, как сердце, вернее – кресало.
Шприц Петропавловки время держало –
дозу десятого часа втыкать.
Поздно. Никак
утро из комы не воскресало.

Высь, как огромная баня, пуста
в инее кафлей и плит лепота.
Печь не топили вдова с бобылем –
Петр! Полон холода твой вавилон.

Шаткий, трамвай из депо, как бухой,
плыл. Над дугою – пустою башкой –
думка искрила уже о другой
станции, там, далеко-далеко за Рекой,
на Охте, окраине точно такой,
как эта. Мне в оба конца – не домой,
а к будке студеной
да койке казенной
дорога над Стиксом (он, кажется, звался Невой).

Цитаты нас всех залистали до дыр,
из Достоевского, Блока и др.,
что призрак – Санкт-Питер, болотный измор.
Но фатум, вернувшийся, как Командор,
отмерил шагов громовые кубы –
и встал – у чухонской гранитной Губы!

Прощай Ленинград, тебя нет, тебя нет.
но вспомню – и выхлипну в волчью дуду –
что был ты – и сплыл, будто не было даже,
да кашлем зайдусь, как тогда. Парапет
ладонью в метели забвенья найду
и поглажу.

9 января 2005


Что бы, когда бы с тобой ни случилось...


* * *

Что бы, когда бы с тобой ни случилось,
белое утро придет врачевать.
Памяти склонность и времени милость
все превозмогут опять и опять.
Чаши весов преисполнены снами,
болью и небылью, нашей судьбой.
Все учтено – мотылек и цунами.
Что б ни случилось однажды с тобой,
правда вернется, земля возликует,
зла не держа, не виня никого.
Лишь справедливость одна торжествует.
Страшным бывает ее торжество.

1968


ПОЭТЫ



Одно-два слова, много – три,
и вот уже длинноты, вздор.
Опять пустые газыри,
котурны и декор.

В Начале – Слово. Но какое?
Быть может, было речено: молчанье
в пустынноте Начала?
Так вечной немоты не стало,
и стронулось ничто, родило свет,
он – смысл, родивший речь,
а та – народы,
пошедшие по странам течь
двуострой волей рабства и свободы.

Твое пустое слово – грех.
Ни смысла в нем, ни света и ни тьмы.
Молчанье – жест, подвижнический пост.
Оно – гнездо, где ныне птицы звезд.
Суть птахи сирые в гнезде погибшего орла…
Но твой словесный вздор – он не из их числа.

И все же ты,
дитя тщеты
искус молчанья не наследуй.
Оно – иная, не твоя победа.

2001


Тихоня

Александр МЕДВЕДЕВ




ТИХОНЯ





«Ты зачем с тарелок брала,»
«Ты к чему,- колотили,- врала,
будто с мамкой на воле жила?»
Есть хотела, до краю дошла.
А что мама... так вправду была.
Я не все ведь в детдоме росла.
Мать пропала. Сестра померла.


И махнула устало рукой.
Путь далек от одной до другой
заметенной метелями станции.
Нам друг с дружкой
молчать иностранцами
хорошо ль? Слово за слово. Тянется
нить беседы какой-никакой!


- А и правильно били: не тронь.
Я тихоня была из тихонь.
Да и после-то все поучали...-
И вздохнула как будто в печали.


В темень-вюгу смотрю до утра.
Что сказать, дорогая сестра?
Редко-редко попутчики спорят.
Если горе - так истинно - горе.
Правда - вся как с ладони видна.
А дорога в ночном разговоре
уж не столь бесконечно длинна.

1987



Он уже из субъекта...

Александр МЕДВЕДЕВ


***


Он уже из субъекта
превратился в объект.
Лишь последки, объедки
от измыканных лет.

Лазарь в бедной одежде
постарел и устал.
Стал аскет. Да и прежде
на пирах не блистал.

И в анкетах он, где бы
ни случалось, писал
неизменное: не был,
не имел, не снискал.

Но приязнью щемящей
к жизни полон, живет
он, как баловень,- к вящей
славе данных щедрот.

Реже, лучше, богаче
этот дар меж людьми -
безответной - а значит.
бескорыстной любви.





Темный дом






Когда, уже в конце трактата,
открытого мной в поздний час,
роскошно цвел сюжет эсхато-
логический – вдруг свет погас.

В окошке – свету место свято.
Свеча! сироткой ты одна
стоишь, бледна и чуть горбата,
и все же светишь изтемна.

Как соли, просим у соседа
известья верного – когда,
когда же от властей приедут
и нам исправят провода.

Свет городских жилищ – как свыше
дается: нет – и мы полны
предчувствием неизбродившим –
войны? Пожалуй, и войны.

Оставь,– сказал себе – в тетради
вслепую не скреби пером
из тьмы пришедшей мысли ради –
она не кончится добром.

Всяк человек – свой дом, в котором
единственное окно,
где в предназначенную пору
вдруг делается темно.

Когда не этот свет – небесный
из глаз моих, по тьме причин,
уйдет – шепну, прощанья вместо:
где стол был яств, там дыр бул щил.


5 мая 2003


Анекдот о мерности мира







- Наш мир трехмерен.
-Очень мило.
И при царь-батюшке так было?

Однако, побужденьем чертовым
об измерении четвертом,
в котором все нам нипочем,
от дырки бублик спорит с тертым
ученым калачом.

А там и пятое, шестое…
Считать ли далее? Пустое.

Спор этот крепок, как табак.
Мы разумеем дело так,
что мир написан как трехдольник.
Сюжет? Любовный треугольник!
Воль и страстей рисунок сложный,
в двухмерном мире невозможный.

Любовью мир творим. И, значит,
как бы троим. Втройне, тем паче,
он от таких перипетий
как молодой доцент – горячий
к студентке, господи прости.

(Но чуть оплошка на мгновенье –
и с прибавленьем поздравленье
извольте слать.
А там, как знать,
явится спонсор, или первого
с отсидки мужа принесет.
Сам бог от свары не спасет,
и – ну, пошла писать губерния!)

И пишет – мелом доски аспидные
в три этажа покрыты сплошь.
Знать бы – за деньги государственные
чему там учат молодежь?

Всех измерений в грешном мире
исчислено 24 –
как видно, по числу часов
ученых бдений
трудоголивых молодцов
из академий.

Все это как-то слишком странно.
Чтоб в схолиях не заплутать,
Я заклинаю вас – Корана
хоть горстку сур перечитать.

О рай для правоверных! Гурий
не счесть (вниманье: несть числа)
и всех неудовольствий бури
изринуты, как предикаты зла.

Итак, услады бесконечно,
как зеркала против зеркал,
играют гранями беспечно!
Пророк нам не бордель, конечно,
а универсум показал.

Я б в мусульмане записался –
и, как в столовку взяв талон,
там, в кущах, посоприкасался,
да мир двухвесельный, семейный,
двуспальный, иначе – двухмерный,
увы, забрал меня в полон.

Трудя в усердности чрезмерной
толику сущих медяков,
я отношусь к науке скверно
и выражаюсь некошерно
на адрес этих чудаков.

2002


Вечерние спектакли

Александр МЕДВЕДЕВ





ВЕЧЕРНИЕ СПЕКТАКЛИ





Бессмертной светской черни
тут век за веком бал.
Спектакль - ежевечерний
скандал, скандал, скандал!

Над бездной зала, толщей
слоистой тесноты
герой воздвигся - тощий
от страсти и тщеты.

Вскричав, приник к бумагам:
банкрот! навет! убит!
И лошадиным шагом
просцениум дробит.

Фанерные чертоги
шатаются, скрипят.
Кошмарные итоги
итожит маскарад.

(Но узел криминальный
никто не развязал.
От кухни коммунальной,
Шекспир, ты сколько взял?)

На лица грим налеплен,
вельможно глуп лорнет.
И ничего нелепей
на целом свете нет.

Но фонари и крыши
сословья и года
глядят толпой мальчишек,
забыв дышать, сюда.

Когда, как контрабанда,
заблещет россыпь звезд,
изящный и горбатый
толпа заполнит мост,
и жестом театральным
накроет небо тьма,-
сюда, к огням хрустальным,
приходит жизнь сама.

Свих как будто мало
страстей, сюжетов, бед –
спектакля и романа
ей подавай сюжет.

Неужто, к славе вящей
паяца и лгуна
умет настоящей
быть только так – она?








Золото бедных















Юность бывала - не Баден-Баден.
Старость будет - не Карлсбад.
Если прожил ты беден-беден,
будешь хлебным ломтям рад.

Только не унывай, не забывай, камрад -

Беден, безроден, был ты свободен.
Лучшего дара не промотал.
В тигле огонь, когда остывает,
не знает, какой там загустевает
слезившийся капля за каплей металл.

Февраль 2000







СНЫ ГОСПИТАЛЬНЫЕ


Александр МЕДВЕДЕВ



СНЫ ГОСПИТАЛЬНЫЕ


У паровоза, памятника предкам,
и на перроне, в сквере, на путях
носилки, койки, коих ножки крепко
вжились помалу в станционный прах.

Три парня вдруг затопали, запели.
Старик им: «Замолчать! На той неделе
вот так же пацаны мои свистели -
и - как на знак, со свистом, в два звена...»
И культей показал с своей постели
туда, где рельсы рваные блестели,
зияла небом шаткая стена.

Усни, отец. Чего тебе не спится?
Того, что было, больше не случится.
Все самые произошли дела.
И вот мы, бля, лишь тля из психбольницы,
А прежде были - звездные тела...

Эвакуационная эпоха.
Полны тумана минные поля.
Прогиб эпилептический, апока-
липтического виража петля,
столицы нашей Родины - Моздока
врагом не покоренная земля.

Февраль 2000


Бриз



Александр МЕДВЕДЕВ

БРИЗ


Вы напрасны - тень, легковейный бриз,
опахало, спелая гроздь винограда.
Дышат зноем пинии и барбарис.
И под оливами нет прохлады .

Небо нагрузло июлем, и свет чрезмерен,
избыточен как и роскошь империи.
И набуханье простаты тебе, римскому лауреату
грозит иссушением стиля,
опалой матрон - о, тогда ты
станешь зиждителем школы аскезы и простоты.
Недугами обезоружен, станешь ненужен ты.

А хоть бы и в ссылку –
в глушь, где горные взлобки
курчавятся, как... и легкие тропки
полны эолова смеха козлят,
вьются, как пояс той эфиопки,
которую, кажется, завтра казнят.

Мозги от жарыни бродят, как сок.
К ротонде, очи слепящей,
он движется наискосок,
Где колышутся в такт декламации
щеки его друзей.
Поэмы набиты героями, как в сатурналии Колизей.

Мэтра Овидия вспомнили.
Тот вечный Дуная лед
скорбно поет ныне - и томная горечь унынья
делает, право, только изысканней его поэзии мед!
Уделом навеки его станут отныне
сказанья о снеге,
несомом от самых краев Ойкумены,
о людах, образующих скалоподобные стены
с дельфинами, вмерзшими
в их кристальные стелы.

Вы не поверите - но в эту самую пору
(ибо так предрешили благоприятные Фасты)
как Deus ex machine посреди разговора,
свиток приносят -
упругий, словно он выполз из факса.
Что это? - Это письмо от Овидия.
Тайным каналом
В Рим переправлено неким отчаянным малым.

День театрально гаснет.
В центре вселенной поэты,
циркуль воображенья разъяв, очертили круг
мира, подвластного Августу -
где боги, моря, планеты,
а далее - только Хаос, тьма, враждебная свету...
Здесь мыслям предел полагает
разума здравый испуг.

Февраль 2000






















Сварка металла





Штиль, вослед непогоде, таков,
что сплошной экран облаков
мне сравнить с плащаницей легко.

Как вы знаете, с наших холмов
враз три города видно. Река
с оком зрящим издалека
речь заводит – то лунной рядниной,
то блистательным ультрамарином
зачерпнувшего зелень мазка.

Тихо так, что вахт`овый биплан
возвращается с поздней работы
как хозяин, в объятый дремотой
дом, чтоб не пробудился углан.

Град
строит
мост.
Террикон и трубу заводскую
крыловидный превысит пролет –
долгой, долгой дугою возьмет
он, стеная, тугу всеземную.
И металл, как метель, запоет.

Там работает сварщик. Поймал
он четыре своих миллиметра
между сталью и сталью. И стал
строить тень человека металл
искипающим плазменным светом.

Сварщик, варщик тех яствий суровых,
что алкает несытая твердь.
На огонь его действа ночного
слишком близко не надо смотреть.

Шлем защитный и плечи его
вижу в небе, на плане вселенной
я. Вергилий мгновенья сего.
Третья стража. Последняя смена.

2001


Суждение о свойствах времени







1.

Сколь впору человеческому глазу
окрестностей излет и кривизна –
путейных струн блестящие рассказы,
схожденье их, где даль опоена
сивухой дымки – той, что через поры
пород стекает, нефтью становясь…

А время иночествует неспоро,
в онучи да опоры обрядясь.
оно не отстает, не обгоняет,
не тянется и не летит.
Оно не мстит, равно – не обвиняет,
самим собой свои пути мостит.

Его личины – лишь преображенья
мембран сердечных, лингвы, измов, призм.
Оно течет, не приходя в движенье –
и разуму бросает вызов!

О кривизне пространства – на пределе
сил постиженья – разумеем: так!
Но Время в нелинейные модели
не залучить, не заблеснить никак.

…У костерка
бродяге и служаке
так на бахче внимает караул
о тропиках и каннибаллах враки,
модель Земли кромсая – «во загнул!»

Другой ученый с данной аксиомой
на кафедру взойдет – и разогнет
на свой салтык,- от истины искомой
дабы добыть налитый сладью плод.

О Времени ж новейшая наука
растерянно и глухо прорекла,
академических не совлекая буколь,
что суть оно – летящая стрела.

- Стрела, стал быть? Ну это вот так штука!
Спознать об ней докука велика,
но, так сказав, поэт наш, пьянь и бука,
остался б без арбузного куска!

Который час? – дают
рука и башня,
петух и склянки, диктор, тень, песок,
табло и стрелки, повод к легким шашням
ответ – греша едва на волосок.

Мы близко к абсолюту исчисляем
то, что почти непостижимо нам.
Как «мыслящий тростник» мы выбываем,
понять не в силах: Время – что’: волна?
частица, часть всецелого? десница,
ведущая, как за руку детей?..
Молчание. Бессилье слов. Граница,
где света нет. Нет тьмы. Нет их теней.

Но. Прямизна, двухмерность временна’я
сомнительна. Ты, Время, не клюка
прямая, а дуга спинная
бредущего до Бога старика,-

Или дуга заплыва молодого,
секущего стремнину махом рук
к костру заречья – смыслу диалога
двух сил живых, как тетива и лук.

Что’ Время? Если б так, за гранью жизни
мне был вопрос, как голос за рекой,
я бы сказал:
-оно – теченье мысли,
когда бы знал: чьей? И какой? Какой?


Май 2001


2.

Что накопал мосье Пригожин
(нобелиат, из русаков) –
Закон на Хаос перемножен,
и ход случайностей таков,
что отвергаем быть не должен.

Вослед порывам озарений
- блаженный Августин (Аврелий) –
холодный опыт суверенный
берет атомные весы
и… взвешивает жменю времени
не для словесныя красы!

Н.Козырев, жилец Вселенной
Минковского – о том же; и
другие многие
отменой
грозятся истине эйнштейновой,-
кумиры новые мои.

Воображенье – друг науки
так, как собака людям друг.
Познанья вольты и кунштюки,
в вас слышу ток любовных мук!

Одна беда – свежа недолго
науки милой новина.
Как под сачком у энтомолога,
такая хрупкая она.

Что` физика? Суть рой метафор,
а темных формул нотный строй,-
чтоб музыка из их металла
к нам долетала бы порой.

Я прав – и, стало быть, неправ.
Журнал старинный раскопав,
читатель скажет отдаленный:
- Он был свидетель умиленный
ее младенческих забав!

Март 2002


Дерево это великое




Дерево это великое.
И в кроне всегда ветер,
чья суета тревожит
его, как спящую птицу.

Одну оно ветвь под другую
заводит – клювом в подкрылье,
скрипнет как вскрикнет: ветер
и холод.

Когти корней крепко
на прахе родном держат
его поджарое тело,
чтобы оно не упало.
но и не улетело.

Перед большой стужей
снится большой птице,
что – взмах, взмах, - снимется
и полетит. Прощайте.

В порах грибов – пора
сбора и листолета.
Дни осенние, ветры северные,
ночи воронова пера.

Неужли взлететь не выйдет?-
Ибо тяги земные –
злые, как псы цепные…

Но люди тогда видят
летящие клином листья –
сны деревьев цветные.

2001


Rent a car

Александр МЕДВЕДЕВ



RENT A CAR

Мирн`ому вайнаху мы долго довольно
авто подбирали. Никто на пляж не спешил.
Там был, что твой катер, огромный «Вольво».
«Вах!» молвил вайнах – и сомненья решил.

Зачем тебе, брат, цилиндров такая обойма?
А лошадей в них поболе, чем твой нищий совхоз
и прежде имел. Ты как дитя, ей богу,
дитя гор, хотя бакалавр и собкор.

- Надо, - он отвечал, - и поднял могучий перст,
на коем две грядки волос произрастали,-
чтобы их красномырдин еще за свистком только полез,
а мы уже пару миль мимо него просвистали!

Вспоминайте героев нации на португальских эскудо.
Примерно такие же рожи украсили наш сюжет.
Палитру разнообразили две роскошных паскуды,
помянутые для рифмы – ей же табу нет.

Выпили на посошок. Он тоже принял неслабо
и шепнул на прощанье, рукопожатьем мне кисть круша:
«Волка кони кормьятъ!» И улыбнулся злато.
Хорошее слово. Да и улыбка его была – хороша.

2001



Шторм

Александр МЕДВЕДЕВ

ШТОРМ

Ветер с полночи влагой окапал
крап листвы; обезлунела мгла.
К утру шторма тяжелая лапа
пляж накрыла и мол потрясла.

Дыбясь, волны, как пифии, нервно
поднимались - и крылья плащей
ввысь летели стремительно-мерно
в гроздьях брызг и ошметках лучей.

А когда из лазурного ада
шла девятая счетом - была
вся подобьем весеннего сада,
возрастала, взмывала, цвела.

Малахитовой лавой кипящей
было море вблизи - а вдали
темно-хвойной тайгой, уходящей
за другие пределы земли.

Потемнело - и вдруг посветлело -
и за дымкой залива дома
засмеялись - и вновь налетела,
как по ходу трагедии, тьма.

Свет порывами несся; на ком бы
ни сиял - погасал - и ни зги.
Шли валы чередой гекатомбы,
нежной пены роняя клоки.

Мы, стоящие на галерее,
обогнувшей уступы кряжа,
на развитье событий смотрели,
солью ветра с волненьем дыша.

Пел, как хор, этот ветер крепчавший
гул ударов роняя к ногам:
мир,- он все еще полная чаша,
подносимая к вашим губам.
1988


Воля к мысли


















Мысль человека – будь ты частица либо волна,
метеоритный очерк прозренья,- ты, тем не менее, на
подозрении. Спутница (сверстница?) света,
ты, словно волчья богиня – Луна,
тьму оборотную прячешь. А я домогаюсь ответа.

Диакосм Демокрита. Мир как идея – Платона.
И – чрез прорву столетий разгонный тоннель фазатрона
пулей в десятку влепит свои подтвержденья!
Что-то здесь важное – может быть, страшное, скрыто:
не слишком ли точно схожденье
древних догадок – и выпотов опыта? Это
не ось ли моделей Платона
и миров Демокрита?

Странностью сей, грубо очерченной здесь, обуреваем,-
мысль человека! – волю творенья в тебе подозреваю,
Анаксагора из Клазомен в помощь себе призывая.

Волящей мысли очень немногое надо –
долька свободы, стадий тенистой прохлады,
хищный инстинкт да случай возгнаться до плазмы творенья
острой догадке, язвящей сознанье, как терние!

Сказано: складки хитона подобны морщинам в час размышленья;
лобные ж борозды – с замысла слепок…

Тождественны оным – ш а г и п я т и л е т о к !
Шаг верховных сапог диктовал их столь мерно и точно
от брусчатки Кремля до возгорбий дальневосточных.

Диктатора воля хребты содвигает, как роги кавказского пира.
Но даже и в этом – осмысленность тварного мира.

Подозреваю: в миг, как надумаешь цепь разомкнуть,
уже фарадеева искра готова порскнуть.
Воля и мысль, словно поле и поле, стремятся в одно.
В хаосе стройном с улыбкой проходит кажимость.
В дверь ее прогоняю – она пролезает в окно,
как эта цветущая жимолость.

2001 - 2002


Пиво на двоих



Светоносная жилка,
иссияв, пргорает,
не пружинит пружинка,
в чуть за тридцать танцорка
кассы не собирает.
Этта старость, девчонка.
И за двадцать совместных
не брыкает женилка.
Если сердце – трехтонка –
возит пять, на машинку
ты надейся не шибко.

Так меж пивом и пивом
в сквере тихом и пыльном
сигарета воскресных
мнений частных витает
сивым дымом дешевым.
И, двоим, хорошо им,
хорошо, интересно.

В данной точке покоя,
всем волнам когерентной,
есть блаженство такое,
универсум момента,
что стоят эти двое,
как на пике Победы.
И течет метанойя
беседы.


июль 2003



Я русский, но, пожалуй, новый...







* * *


Я русский, но, пожалуй, новый,
в ранжире патриотов – не рысист.
Их шумный спор давно в гудок и свист
кипящим паром изошел – иного
хочу! Короче, патриот хреновый
аз грешный, но зато расист.

Люблю, что дамы делаются мамы,
и будущее катит неспеша
в колясках – или топает упрямо,
осколки луж попутные круша.

Люблю взглянуть мельком на малыша,
героя предстоящей драмы.

Кой-что сегодня занесу в дневник
о корне древа губленного, целых
живящих жилах, силах наторелых.
Я радуюсь, как истовый грибник,
нашедший вдоволь рыжиков и белых.


август2003

























НАТАЛКА (стихи из романа «Нулевые годы)

Наталку в молочке купали
и башмачки ей купували.
Лелеяла Украйна Наталку в Подол`е ,
да, видно, принесла нечайно в подоле.

А тильки ей семнадцать стало,
она перед Москвой предстала.
Расчет и страсть – ее глаза.
Тут столько теток с пуделями –
у этих хату можно снять;
тут столько баксов с кобелями,
кавказских тьма со шнобелями –
они Наталку хочут снять.

Они с того не обеднела.
Сердечком лишь оледенела,
но стала модная така,
шоб вид иметь для мужика.
Один в нее влюбился смертно,
хотя и знал про таксу-смету.
Ждал у подъезда стерву эту,
чтобы убить – торчал с букетом!
Наталья с ним шо твой наждак
была споперву – будто мстила.
Но дело сладилось ништяк,
и свой позор ему простила,
влюбилась, под венец пошла,
когда счастливо родила.

Московский двор - как сотня жал -
и вдруг ее зауважал:
шаг на пружинке; будто маршем
идет, не видя никого,
собой, одновременно, маршал
и лошадь белая его!

…Я, спьяну, поздно спать ложился –
и этот образ мне приснился,–
осколок виденного – где ж?
Припас для ней жестокий штрих
(ревнивый нож? заразный шприц?)
Искусство мало чтит падеж
винительный, –
зато балдеж ему – губительный,
особо героинь, падёж.

Раёк – в подарок вам, на память.
Пруд с лодочкой и лебедями.
Узн`аете в нарядной даме –
прошу не падать –
бочком, картинно, на краю
сидящую, чуть располневшую,
вновь кавалера заимевшую
Наталью милую мою.




ЦВЕТУЩАЯ

Л.М.


Чт`о день? – он только покрывало.
Когда ты больше не могла,
смеясь, его рывком срывала –
и мгла была.

В живородящих облаках
и ждущих бури берегах
изнемогали наши схватки.
Подутреннего сна облатки
истаивали на губах.

Следов и шторму не стереть.
За то вино, за все, что было,
за то, что мы с такою силой…
нам и в раю – гореть.

Июль 2003


АВТОПОРТРЕТ



Спать в доме легли - и лежат, как снег.
Поздно пришед, никого не бужу.
В зеркало гляну, не зажигая свет,
будто не возвращаюсь, а ухожу.

Землистый, словно лицо земли.
С укором глядит в старом халате мгла.
Морщины мои рябью легли
на гладь ночного стекла.

Был я волк, утекал как волк,
и, как вол, тянул ярма обода.
Жесткий, как шлак, стал как шелк -
неужели уже навсегда.

Не времени и не себе. - так, никому
говорю: что я? кто я такой?
Устало руками по лицу своему
шарю, как слепой.

00