Валентин Попов-Катарсин


В родильном доме

Вот они лежат -
легкоранимые поэтические души,
ниспровергатели
законов физики и математики,
создатели синтетических джиннов
                                                                в пробирке.
Их, кажется, спутали б собственные матери,
когда б не картонные бирки.

Но знаю я, 
и не понаслышке, –
даже недельные люди – разные:
одни спокойно сосут пустышки,
пустышки зелёные, белые, красные,
а другие, 
            выплюнув соски, орут -
аж берёт молодых нянечек жуть,-
и ничего не поделаешь тут:
требуют 
настоящую 
грудь!


Отчокал лес...

Отчокал лес,
в зелёные ладоши
отшлёпала болтливая листва,
квитанции за летние дебоши
роняют виновато дерева.

В кустах литья осеннего синица
задумалась, как после кутежа,
и, целого не лучшая частица,
притихла и моя теперь душа.

Высокий ум и малая былинка – 
одно над ними властно естество.
Жука погладив по зелёной спинке,
я ощутил с ним близкое родство.

Почти полвека проведя за партой
и не осилив букваря, заметил я,
что интересней жизни Бонапарта,
быть может, жизнь иного муравья.

…Отстав от стаи, в небе плачет аист,
он ищет в этом связном мире связь.
Иду я, никуда не торопясь
и лишь перед грибами преклоняясь.


Приближение зимы

                1.
Дождь моросит,
Как будто бы по крыше
Синицы семенят,
Сойдя с ума.
Дороги и пути – 
            все перепишет,
Всё перепишет набело
            зима.


И уже разучивают ветры
Певучую февральскую пургу,
Окостенели 
            тоненькие вербы,
И покидают журавли тайгу.


Берёзка машет голыми ветвями,
Всё растеряв –
                          и золото,
                          и медь,
Как будто хочет вместе с журавлями
Куда-то в край далёкий улететь.
Но улететь, озябшая, не может,
Клин журавлей –
                            ушёл за облака…
А дождик всё идёт.
Гусиной кожей
Покрылась почерневшая река.

            2.
Утром,
Морозным утром
Ходил по земле стекольщик,
Большой и добрый стекольщик.

Он совершенно бесплатно
Вставлял тончайшие стёкла
В вёдра с водой,
И в лужи,
И в следы от копыт лосиных.

            3.
Синий воздух,
Голубые тени,
Молока холодного бидон.
Зимний день,
                       а я ещё осенний,
Грустный,
                  как отцепленный вагон.
В даль, татуированную дымом,
В край твой
                     погляжу  последний раз.
Стоит оказаться нелюбимым – 
Громче ржёт
                      некормленый Пегас.


Где-то вдалеке
                          проплачет поезд,
Достаю я новую тетрадь
И сажусь писать
                             смешную повесть,
На полях твой профиль рисовать.

Просветлев,
Как будто время к маю,
Чуть сентиментален и смешон,
Я резинкой медленно стираю,
Что изобразил карандашом.


Монах

Наш век –
век удивительных
контрастов:
полёты в космос,
и народ в церквах…
В эпоху изотопов
и пластмассы
в монастыре
сидит себе монах.
Красивый,
молодой,
широкоплечий.
Ему б кувалдой бить,
любить девчат,
а он катает восковые свечи
и фитили
кромсает для лампад.
А за окошком,
видимо, случайно,
вводя в соблазны
набожный народ,
стоит кирпичный дом
совхозной чайной…
Там жизнь кипит,
кипит невпроворот.
Там шоферня
в спецовках расчумазых
так сладко «беломорами»
чадит,
а у крыльца
их ЗИЛы ждут и МАЗы
с горячими моторами
в груди.
Там ватники кострами
обожжёны,
там соснами пропахшие
плащи,
там спорят о политике,
о жёнах,
наяривая дымные борщи.
Там хвастаются тем,
что за неделю
бригада перевыполнила
план…
А ты
сидишь и слушаешь,
как в келье
шуршит за дымоходом
таракан.
И для какой-то сморщенной
старухи
катаешь свечки
с самого утра.
Икона над тобой,
зимуют мухи
под носом у апостола Петра.
Эх, брось ты
лоботрясничать у бога,
сними хламиду,
бороду намыль
и выскочи из кельи
на дорогу,
где крутит ветер
снеговую пыль.
И – в чайную,
где одногодки-парни
с мороза раскраснелись
от жары.
Тебя окатит
белобрысым паром,
и хохотом,
и запахом махры.
Ты выпей
и отведай студня с хреном,
чтоб кровь
гранатом вызрела у щёк,
потом влюбись
в официантку Лену –
курносая не замужем ещё.
А после в лес,
взвали бревно на плечи,
пожилься,
попотей…
И ты поймёшь:
Тот Бог,
что усадил тебя за свечи, -
какой он жизни совершил
грабёж.


Катилась из вечности в вечность река...

* * *

Катилась из вечности в вечность река,
покрытая временным блеском,
и кто-то большой выпекал облака
за дальним и временным лесом.

На девушку в плавках белее, чем мел,
искавшую ракушки в иле,
матросик с буксира влюбленно смотрел,
а где-то и вправду любили.

Смотрел, как волна замещает волну,
старик на соломенном стуле,
и тоненький мальчик смеялся: "Тону!".
А где-то и вправду тонули.

И что-то большое тонуло во мне
в тот день солнцепервый и ясный...
И знаком тревожным завис в вышине
распятый на облаке ястреб.


Как узнаю людей

Сажаю их
в средневековую таверну.
Пусть обнимают
сдобных потаскух,
пусть тянут эль,
пусть распевают скверно,
играют в кости
и поносят вслух
былого кардинала
или Бога…

Я,
сапогами чёрными стуча,
войду туда в костюме палача
и осторожно выкрикну с порога:
- Эй, кто мне спички даст
на полчаса,
иду сжигать Лючилио Ванини…

В таверне
приутихнут голоса,
дрова слышнее затрещат в камине.
Из кружки кто-то
отопьёт глоток,
потушит кто-то
жёлтым пальцем трубку,
опустит кто-то
пьяной девке юбку,
но кто-то
мне протянет
коробок.

Какой он формы?
Что на этикетке? -
Любимые ли папские левретки,
иль звездолёт,
летящий от Луны –
детали эти в общем
не важны.


Трава осенняя

Тела иным телам отдали сок,
на озере, где берег в рыжем дыме,
бежит волна с нажимом посредине,
который век жевать сырой песок.

Я ухожу в осиновый пожар,
туда, где присмирел осенний ветер,
любовь свою не глоткой выражать
к стране берёз и русских междометий.

Я опрокинусь в красную кровать,
глядеть, как медленно по облачному краю
плывёт на юг задумчивая стая,
а листья только учатся летать.

И выпью в одиночестве вина,
в кругу деревьев голых и лохматых,
за то, что ни тверёзый, ни спьяна
не бил я лошадей при жеребятах.

И к женщине, забывшей про меня,
не применял похабного глагола.
И пил свой кофе крупного помола,
не времена, а лишь себя виня.


Кроманьонец

Когда бы чудом в город современный
пещерный кроманьонец угодил,
где всё страшит его:
трамвай обыкновенный,
автомобиль в сто лошадиных сил,
метро,
троллейбус,
свет электросолнца,
телеэкран
и аэровокзал –
тогда, чтоб успокоить кроманьонца,
его бы пригласил я в банный зал…

Тут – древняя вода и пахнет кожей,
на лавках люди равные сидят,
так первобытно голы и похожи
на живших сорок тысяч лет назад.


БАЗАРЫ

В тёплую даль
Не летят ещё аисты,
Но платится дань
Дородному августу.

Дань, налитая
Солнцем и ливнями.
Вишни Валдая
С южными сливами.

Анис на славу
Цыгану хитрому
Дарят павы
С картин Архипова.

Девки, видать, с колхоза,
Не с фабрики:
Не отгадать
Где щёки, где яблоки.

Рыбак бережёт
Плащ чёрнолаковый,
Прилавок прожёг
Варёными раками.

Скользкий судак,
Говорят - плохо чистится,
Бывало, суда
Обгонял с судачихою.

Охотник – дик,
Потолкуй – засветится,
Расскажет – ходил
Один на медведицу.

Зверь был упрям –
Оставил борозду,
Дед спрятал шрам
В ледяную бороду.

Под ней – натюрморт,
Серое с зеленью,
От заячьих морд
Отвернулись селезни.

Масло – пуды,
Похвалишь – недорого.
В кадках – меды,
Сугробы творога.

Томат краснокож,
Ягоды зрячие,
Крыжовник похож
На глаза кошачьи.

Под тыквой корзина
Прогнулась мостиком,
Тыква – не тыква,
А солнце с хвостиком.

А под капустой
Гнутся прилавки.
Огурчик с хрустом
Весь в бородавках.

Перца пожар,
Груша – вкусная,
Купил - и жаль
Грушу надкусывать.

Сладкое золото,
Сок помидоровый.
Всё это молодо!
Всё это – здорово!



Благодарю

Случалось так, что в доброе не веря,
я сидел зимой в безлюдном сквере…

А вокруг смыкалось тьмы кольцо,
я сидел одетый по-осеннему.
Та,
чьё позабыл давно лицо
неожиданно явилась, как спасение.

Сколько я ей сделал прежде зла,
а она,
одним добром овеянная,
прошлого не помня, повела,
повела меня в горячую кофейню.

Мрачно брёл я у неё на поводу,
но она к моей руке так прикасалась –
встречным всем и самому казалось
будто это я её веду.

Всё окно цветами белыми цвело,
слушая, как кофе мелет мельница,
я неторопливо пил тепло
и её слова «брось, всё изменится».

И простуженно покашливал в кулак,
и смотрел –
её глаза вечерне светятся.
«Да не так уж мрачно всё, не так», -
постепенно начинало вериться.


Потеря

Медальный пёс, иль беспородный тузик –
не всё ль равно – пропал ушастый друг.
Четвёртый день хозяин глухо тужит,
любое дело валится из рук.

Весёлый человек, а как отшельник
угрюмо курит горький табачок,
и поглядеть боится на ошейник,
и на собачий бедный тюфячок.

Жена молчит, как будто в чём виновна,
и искренне сочувствует сосед.
Но искренность людей всегда условна –
неискренних собак на свете нет.

Старинный друг сочувствует сердечно,
откупорив бутылочку винца.
И преданность друзей, увы, не вечна,
лишь предана собака до конца.

Но вот пропала. Стало пусто в мире,
украли, может, спрятав под замок,
уж лучше взяли что-нибудь в квартире,
иль увели с получки кошелёк.

Уже в счастливый случай слабо веря,
смирился он с потерею и всё ж –
вдруг вздрогнет ночью и несётся к двери,
где жалобный почудится скулёж.

В окно посмотрит – на дворе морозец,
чуть светится фонарь в саду пустом,
и, как собака, чей-то «Запорожец»
обнюхивает «Волгу» под хвостом.

И снова сон хозяина охватит,
и снится – будто пёс здоров и жив,
и преданно свернувшись у кровати,
сопит,
на тапки морду положив.



Жаль, в древнем Риме не было кино...

Жаль,
в древнем Риме не было кино.
Вы представляете –
глядят на нас с экрана
державные глаза Октавиана.

Жаль,
не было тогда магнитофона.
Вы представляете –
спустя 2000 лет
мы слышим речь живую Цицирона.

Но очень жаль,
что не дожил до наших дней
какой-нибудь задрипанный плебей.

Тысячелетья, проведя во сне,
он рассказал бы
без оглядки,
без тумана –
какую кашу ели на войне
и что шептали про Октавиана.

Какие были в моде междометья
за тыщи лет
до нашего столетья?


Воскресный день, перрон вокзальный...

Воскресный день, перрон вокзальный,
сновали люди впопыхах.
У фонаря, с лицом печальным,
стояла женщина в слезах.

Нёс проводник матрас бутылок,
турист тащил тугой рюкзак
и, шляпу сдвинув на затылок,
бежал с подсачником рыбак.

Шёл дядя с думою глобальной –
как истребить природу зла,
и дама с шавкою медальной
в авоське персики несла…

И сам я, стихоплёт бумажный,
прошёл и духу не нашлось
в своих заботах очень важных
спросить – что с женщиной стряслось…


Коромысло бытия

У бытия на коромысле
уравновешена вода.
Где плюс, там минус – к этой мысли
придёшь с годами без труда.

В житейском и вселенском быте
сосуществуют свет и тьма:
бог дал талант, но не дал прыти,
дал сердце, но лишил ума.

Как дух лакея – несвободен,
как слух слепого – изощрён.
Универсальный есть в природе
всезамещающий закон.

…Ты не карай меня, супруга,
прими для статики бокал.
Я прокутил получку с другом,
зато метафору сыскал!


Хор

Быть может, я не прав – допустим,
но, как от медленной воды
я сплю от коллективной грусти
людей, построенных в ряды.

Когда я слышу песнопенья
певцов, одетых, как один,
я вспоминаю на мгновенье:
сто одинаковых картин,
сто одинаковых гармоней,
сто лун, взирающих на нас,
сто Джиоконд
и сто ладоней,
вверх поднимающихся враз…

Одно лицо мне нынче снилось
и дождь один стучался в крышу
и, изменить себя не силясь,
созвучней мне, когда услышу
на сцене,
в томике стихов,
иль в поле, где тучнеет колос
сквозь сто согласных голосов
один
неповторимый голос.


Бремя

Да разве это ноша, разве бремя –
самим собою быть в любое время?

Трудней всего
не быть самим собою:
имея тенор, петь пытаться басом,
кроту стремиться в небо голубое
иль травоядному питаться мясом.

Быть сытым, если ближних косит голод,
спокойным – если нет вокруг покоя,
весёлым – если в трауре весь город.
О, господи, мучение какое,
метаться Чацким, но и в то же время
быть благостным Молчалиным
вне сцены…

В подобные не верю перемены,
не быть самим собой –
вот это бремя.


Хохот

Навага с красными боками,
Картофель с мерзлым огурцом,
Блюда с холодными сигами,
Подносы с курным пирогом.

Мои движенья и поступки
Степенны были
И мудры:
Из романтической из трубки
Шли дыма белые шары.
Пусть самый младший из бригады –
В гостях я всем носы утёр:
С красавицей уселся рядом,
Заправский будто ухажёр.

Я предлагал ей хрен и редьку,
Густой наливки наливал…

Куда-то мимо табуретки
Я сел
И с грохотом упал!

Захохотали лесорубы,
Раскрыв, наперченные рты,
Захохотали плечи, зубы,
Крутые груди, животы.
И мельхиоровую ложку,
В могучий ухватив кулак,
Собрав багровый лоб гармошкой,
Матёрый хохотал рыбак.

А рядом
Шкипер узкоскулый,
Столовый нож в руке держа,
Откинувшись на спинку стула,
В беззвучном хохоте дрожал…

Поднялся с пола я спокойно,
Хоть от стыда горел огнём.
И трубка яблонего корня
Валялась где-то под столом.

Но прежде чем опять садиться, -
По табуретке постучал,
Взглянул в хохочущие лица
И громче всех
Захохотал!


Покуривая трубочку

Вот я и вернулся в город юности.
Серый дождик за окном гостиницы.
Я достал, покуривая трубочку,
записную книжку телефонную.

Чтобы услыхать былых товарищей,
стал звонить, покуривая трубочку,
Соколовскому, Храброву, Громову.
Я звонил, но что за наваждение –
попадал к каким-то Тихомировым,
Трусовым, Пузановым и Зайцевым…

Я листал, покуривая трубочку,
записную книжку телефонную:
к Мореву звонил – напал на Лужина,
за Углова мне Круглов ответствовал.
-- Света Чистякова? Нет, не слышали, -
хохотала некая Распутина…

Новую раскуривая трубочку,
долго я звонил былой Любимовой:
-- Не туда попали, уважаемый, -
поясняли мне довольно вежливо
Хрусталёвы, Коврины и Тряпкины…

Записную книжку телефонную
спрятал я в гостиничную тумбочку.
Серый дождик за окном подрагивал
и стучал по крышам нашей юности,
и дымилась преданная трубочка…


Сотворение мира

Сначала
возникла лужайка,
похожая на сарафан нашей дворничихи.
Потом –
нестандартный домик
с крышей набекрень.
Потом –
собачка, привязанная к забору
длинной железной цепочкой.
Потом –
человек.
В руке он держал помидор.
Последним
возникло солнце,
наивное, как проект вечного двигателя…

Я ничего не имел против
такого мира,
сотворённого цветными карандашами,
только заметил сыну, что в следующий
раз лучше нарисовать собачку
без цепочки.


Бедная моя

Моя любимая стала уменьшаться,
с каждым днём – меньше и меньше.
«Бедная моя», - глажу по головке…

Потом и гладить стало нечего –
глажу пустое место, приговаривая:
«Бедная моя…».

Двигаюсь осторожно,
боюсь прищемить, раздавить, наступить.
Купил лупу.
Потом микроскоп.
Потом она стала совсем невидимой. Исчезла.
«Бедная моя», - думаю в одиночестве,
натушив латку кабачков в сметане…

Вскоре дошли слухи,
что она сошлась с каким-то невидимкой
и они на собственном автомобиле
укатили куда-то в Цхалтубо.
«Бедная моя», - повторяю, глядя на фото,
где она была человеческого размера…


Сегодня малостью счастливый...

* * *
Сегодня малостью счастливый,
а завтра – тем же удручён.
Закон прилива и отлива –
математический закон.

Закон материи и духа –
из тишины родится крик…
И стала девочкой старуха,
и вырос в юношу старик.

И смолк сосед мой дядя Ваня,
а был он некогда болтлив.
В душе, в стакане, в океане –
в приливе заключён отлив.

Цель жизни – жизнь. И вот с улыбкой
поймёшь, поглядывая вдаль:
начало мудрости – ошибка,
начало радости – печаль.


На поминках

Вдова без слёз,
без причитания
пришла, чтоб все ж хозяйкой быть…

Сперва никто не мог молчания
нарушить или зашутить.

Но кто-то встал и начал с горечью:
-Покойник не любил тоски,
давайте выпьем за Егорыча…

И разогнулись старики,
переглянулись со старухами,
подняли стопки не спеша
и, крякнув, долго сало нюхали,
и кто-то молвил:
-Хороша!

А стопка вроде кружки маленькой,
да в стопке тоже не вода:
огонь прошёл по телу в валенки,
и меньше сделалась беда.

Потом налили всем повторную
испив за всех мастеровых…

И стало в комнате просторнее,
заговорили о живых.

Сыны про посевную вспомнили,
а деды –
те про старину,
и стопки крепкие наполнили
за то, что выжили в войну.

Отдельно за победы выпили,
за наши русские штыки.
Потом из трубок пепел выбили,
потом достали табаки.

Уж стали разливать не поровну,
завфермой встал из-за стола:
-Слыхали, наша Никаноровна
сегодня сына родила…

И складку выправил на кителе,
и стопок звякнуло стекло…
-Мы пьем за то,
что новым жителем
опять пополнилось село!


В парной

Здесь явно жарче, чем в Сахаре.
Здесь ноги с выпуклыми венами,
здесь, сухо обжигая паром,
свистят отмоченные веники.
По шраму,
по кривому якорю,
по крыльям синего орла
нещадно бьют себя и крякают
багрово-красные тела.
Одни – пониже место заняли,
другие – в потолочном паре…

И вдруг все стихли,
вдруг – все замерли,
когда вошел в парную парень.
С фигурой сильною и статною
стоял он в свете лампы тусклой.
Я раньше думал: только статуям
положены такие мускулы.

Ему бы в руки только палицу
и не бетон, а мрамор под ноги,
как будто бы
пришел попариться
Геракл, все завершивший подвиги.
Когда ж он, словно ради вызова,
сказал, что здесь собачий холод,
нагнал из печки пара сизого –
всех потянуло ближе к полу!

А он,
воссев на полок узкий
и веник взяв
железной хваткою,
пошел по-нашему,
по русски
хлестать античные лопатки!


В церкви

Смотрю,
задрав повыше голову:
тускнеет фреска на стене,
а там –
святые полуголые
сидят в небесной вышине.

Смотрю
на спины здоровенные,
на полушарья плеч крутых –
откуда
эти руки с венами
у этих неземных святых?

Не от молитв,
и не от постного,
не от говенья в облаках,
как камни бицепсы апостолов
и сила в жёстких кулаках.

Им сбрить бы
бородищи чёрные,
и волосы постричь
под бокс,
и выдать кепки прокопчённые,
по пачке крепких папирос –
и я б узнал
сегежских плотников
с широкой, глыбистой спиной,
когда они –
под солнцем потные –
тесали сочное бревно.

Но вижу я
и в этом облике,
что не святые,
не отцы,
а сели покурить
на облаке
с делянки нашей кузнецы.


СВАДЬБА

Бубнят старухи бестолковые,
Судачат шёпотом сухим:
«Тот парень, кем была целована,
он мужем станет не твоим».

Но ты не злая
и не жалкая,
А лишь красивая
пришла
В знакомый дом, где свадьба жаркая
Собрала нынче полсела.

Где парни с буйным поведением
Сидят степенно до поры,
Где деды с видом академиков
Красны от водки и жары.

Когда ж гармонь руками верными
Рванул умело гармонист,
Оставив стол,
ты вышла первая
И кто-то крикнул:
«Разойдись!».

Не усидел жених,
не выдержал
И чуб отбросил на висок,
Когда ты, в круг широкий выбежав,
Сняла свой шёлковый платок.

И вот плечо плеча касается,
И в такт дрожит рубахи шёлк,
И кто-то вслух шепнул:
«Красавица!».
А кто-то слова не нашёл.

Потом тебя опять заставили
Пуститься в дробный перепляс…

А за окном луна растаяла,
Кричали
«горько» в сотый раз.

И дедам,
выпившим старательно
За подвиги и за грехи,
Казалось:
с вышивки на скатерти
Заголосили петухи.

Заголосили хрипло, тоненько…
А на дворе светлым-светло.
И ты под перебор гармоники
Ушла в дремотное село.

Пришла домой,
засовом звякнула,
Никто не слышал, не видал,
Как ты, упав в подушки, плакала,
Как шёлковый платок дрожал.


ветер

Бросая в окна дождевые капли,
он ходит
по притихшему селу.
И, может, он
в две костяные сабли
согнул рога бодливому козлу.

То сломит сук,
то с ели шишку скинет,
поставит в небе тучу
на попа.
И вслед ему
берёзы,
как рабыни,
сгибаются в подобии серпа.

Мы ночь не спим.
Мы слушаем, как ветер
раскачивает сосны за окном,
в трубе зевает
и на крыше метит
листы железа громким кулаком.

И лишь кузнец
могучего закваса,
кузнец,
что в пальцах враз согнёт пятак,
мнёт сталь кувалдой
и хохочет басом,
как запорожский репинский казак,
затылком бритым
придавив ладони,
привыкшие приподымать пуды,
храпит,
как будто на губной гармони
берёт густые,
низкие лады.
С него сползает одеяло на пол,
и грудь с курчавым волосом видна…

И вовсе не от ветра,
а от храпа
в бараке содрогается стена!


Ночь твоего рождения

1. Идиллия

В твоём зрачке я вижу хвост павлина,
а над губою, смуглой от черники,
я вижу солнечный пушок.
Кукушка плачет,
и пахнет земляникой и корнями.
Серебряными ножницами, травы
кузнечик энергично подстригает,
качает ель своей небритой лапой,
и, свесив ноги с лепестка ромашки,
краснобородый гномик наблюдает,
как я смотрю на солнечный пушок…

2.

Сильная боль –
недолгая боль.
Твой рот,
твой алый ноль,
твою страну
с придуманными мною чудесами,
где заблудился я
в одной сосне,
твои черты лица –
забыл,
как плащ в такси забыл…

3.

Захватывает дух,
как на качелях,
от мысли, что сейчас тебя увижу,
и деревья в Летнем саду
закружатся
хороводом берёзовым,
как в фильме у Калатозова.

4.

Не пришла.
Вечереет.
Тают длинные тени.
Зажглись заместители солнца.
Грустней,
чем пляжный грибок в снегопад,
сижу один,
и в сердце пусто,
как ночью в кинозале.

5.

А мог бы к тебе привыкнуть,
как ко всему,
что рядом:
людям,
вещам,
обоям.

Но этого не случилось,
лицо твое не погасло,
и незачем мне стучаться
в твои горячие двери.

Чтобы тебя услышать,
чтобы тебя увидеть,
чтобы тебя коснуться –
нужно закрыть глаза.

6.

Ты в моем несгораемом сердце,
и в снах небывалых,
и в строфах,
непонятных столбам телеграфным.

Берегу тебя,
как космонавта
в ночь берегут
перед полетом…

Седина моя –
белое эхо
не проходящей тоски по тебе.

7.

Желаю снов тебе цветных…
Бессонный мост
разинул в небо пасть.

Хожу по комнате,
и, как морозный снег,
скрипят под сапогами половицы.

Июль открыл окно,
лишь слышно в тишине,
как дворник в люк старается загнать метлой
луну.
Немая ночь.
И душное её дыханье
как теплый ветер
метрополитена.


Иван Иваныч, я приеду отдохнуть...

* * *

Ивану Ивановичу Петрову

Иван Иваныч,
Я приеду отдохнуть,
В лесах плутать,
Побыть немного праздным…

Мы ловим рыбку,
Но не в рыбке суть.
А в том,
чтоб помолчать с тобой о разном.

Курить и думать
Над качаньем поплавка,
Перебирая прожитые годы.
Сама с собой беседует река
На непонятном языке природы.

Безлюдье –
Все ушли на сенокос,
На синем небе
облачная вата.
И старый ворон
чистит старый нос,
Сев на валун,
Крутой,
как лоб Сократа.

Ни спешки,
Ни сердечной маеты,
Не волноваться учит берег волны.
Землею стать готовятся листы,
И мне с тобой
Так хорошо и вольно.

Мы котелок поставим на костер,
Плотвы наварим
С молодой картошкой,
И ты разговоришься понемножку:
Про заработки,
Про худой забор.

Про внуков городских
И про сноху,
И всё мне интересно, как ни странно.
Блаженно нюхая
душистую уху,
Я разливаю водку по стаканам.

И синий дым
ползёт тебе в усы,
В костре шипит по-доброму осина,
Молчат леса,
Вдали шумит плотина
И мы сидим,
Не глядя на часы.

Взойдёт луна -
на сеновал залягу…
По крыше ходит
осторожный кот,
И будто режут ножницы бумагу, -
Корова сонно клевера жуёт.



    до свиданья, мама...

    До свиданья, мама…
    С тихим клёкотом
    журавли – над зеленью берёз.
    Четвёртый день
    промасленные локти
    над шпалами качает паровоз.

    Дорожные, заученные знаки,
    я еду в край,
    где можно подтвердить,
    что я мастак не только на бумаге
    махать кувалдой
    и дрова рубить.

    Что топором владею и лопатой,
    что знаю крепко,
    что такое пот…
    Охваченный невиданным закатом,
    влетает поезд
    в солнечный пролёт.
    На древнем небе
    загустела темень,
    луна скуластая
    созрела за стеклом,
    и облако,
    как врубелевский демон,
    расправило лиловое крыло.

    Я утром выйду,
    сяду в мшистом кресле,
    из рюкзака достану варенец,
    и в честь меня
    восторженную песню
    талантливо отщёлкает скворец.

    И ястреб проплывёт,
    крылом разрезав
    седую накипь
    облачных громад,
    и прогрохочут листовым железом
    всю зиму промолчавшие грома.

    Не ведая
    про уголовный кодекс,
    средь белого,
    средь тихого утра
    меня обыщут
    на большой дороге
    бездомные, бродячие ветра.

    Ищите!
    Распахну пиджак без страха –
    весёлый в жизни выпал мне удел,
    ведь кроме сердца да простой рубахи
    я никогда богатства не имел.

    Вернусь я, мама, -
    что со мной стрясётся,
    вернусь я, мама,
    заревой порой
    чуть погрубевший,
    чуть пропахший солнцем,
    лесной смолой
    и усьманской махрой.

    Всё реже вспоминающий,
    всё реже
    ту, от которой
    так сходил с ума…
    А в остальном
    останусь парнем прежним,
    влюблённым в ветры,
    грозы
    и грома,
    в людей,
    в цветы,
    в строку стихотворенья,
    в кричащие тревожно поезда,
    счастливый тем,
    что чуть ли не с рожденья
    я только сердца слушался всегда.



    Смерть жирафа

    На решётке
    висела табличка:
    где пойман,
    что ест,
    и кличка.

    Но он
    ничего не ел.
    Лежал
    и печально глядел
    красивым
    цыганским глазом
    на сено,
    сухие веники
    (вспоминалась, наверно, туманно –
    саванна…).
    Совещались
    мудрые медики:
    чего ему не хватает –
    белков,
    жиров,
    углеводов?

    При вскрытии
    обнаружилось,
    Что ему не хватало
    свободы.
    Впрочем,
    врачи назвали это иначе –
    каким-то латинским словом.


    Я ходил по разным дорогам...

    Я ходил по разным дорогам
    босиком,
    в сапогах
    и в валенках.
    Вольно шагал в ногу,
    полушубки носил
    и ватники.

    Слышал выдохи шуйской гармони,
    влюблялся
    в шленские шали,
    лесорубов большие ладони
    руку мою пожимали.

    Были праздники,
    чаще –
    будни,
    были беды,
    но радости –
    чаще.
    Я грустил на застолье буйном,
    веселился
    в безлюдной чаще.

    И неслись на гранитные глыбы
    синих волн
    белопенные груды…
    Мне везло:
    где б я только ни был –
    всюду жили
    добрые люди.

    С ними шёл я
    в туман предрассветный,
    лес валил
    и вытаскивал сети.
    Эти люди –
    народ незаметный,
    оттого,
    что их больше на свете.




    Сортавала

    Здесь леса стоят в седом тумане
    И шумят, как сотни лет назад.
    Здесь не раз в охотничьем капкане
    Потухали беличьи глаза.

    Здесь душе твоей не быть спокойной –
    Нараспев, как скальд, поёт метель.
    Где-то здесь рыбачил Вайнемейнен
    И весной точила слезы ель.

    Я дружу с прокуренным карелом
    Старым, как карельская тайга,
    Так красив он с бородою белой,
    Повторившей мягкие снега!

    Допоздна сижу в табачной дымке,
    Слушая рассказы старика:
    О житье-бытье и о поимке
    Редкой рыбы, редкого зверька.

    Из-за двери выглянет несмело,
    Промелькнет, качнув, льняной косой,
    Внучка поседевшего карела
    С незаметной северной красой.

    Тихо.
    И сижу я в сказке вроде,
    Попивая сказочный чаёк.
    И старик из сказки спать уходит,
    Выколотив трубку о сапог.

    Тишина.
    Лишь шарит кот за печью,
    Закрывает полночь мне глаза…

    Снится дед с его певучей речью
    И льняная девичья коса.





    Листья в предутреннем лепете...

    * * *

    Листья в предутреннем лепете…
    Не таясь,
    на виду у земли,
    Два свободных,
    два белых лебедя
    Величаво в рассвет ушли.

    Мы с тобой
    Так не схожи с птицами:
    В полушалок, пряча лицо,
    Скрипнуть, боясь половицами,
    Ты выводишь меня на крыльцо.

    А деревья
    В предутреннем лепете.
    Ты мне долго глядишь вослед…

    Два свободных,
    Два белых лебедя
    Величаво ушли в рассвет.


    Тепло

    Главное в том –
    как
    отдать тепло,
    прежде чем стать холодным…

    «Молод ещё
    воскрешать человека», -
    за глаза замечали маститые
    в халатах и шапочках
    цвета седых висков.

    Но хирургу доверили
    человеческое сердце.

    В первоснежном нимбе
    склонился он
    над душой нараспашку
    буквально.
    Какое оно?
    Может,
    и не умеет
    от волненья сбиваться с толку,
    если на сцене
    бьют по щеке Идиота,
    если в жизни
    объявят, что к Марсу
    улетел космонавт 28.
    …На лбу дневная роса,
    третий час
    дневная роса.

    И когда он вышел,
    воскресив человека,
    закурил «Беломор»
    и одним волоском на виске
    стал похож на маститых –
    медсестра сказала:
    «Какие у вас
    холодные пальцы…».


    Ночь

    1.

    Там,
    где Большой Медведицы берлога,
    зрачки сияют чёрных медвежат.
    В музее спит автопортрет Ван-Гога,
    храпит сосед,
    дома и страсти
    спят.

    К тебе
    сквозь все людские пересуды
    я мчусь,
    пришпорив красного коня,
    ведь ты,
    моё единственное чудо,
    тоскуешь и не спишь из-за меня.

    Я забываю старые печали,
    касаясь твоего плеча виском,
    а рядом ветер,
    шторами качая,
    по комнате проходит босиком…

    Но я один.
    Размеренно и мудро
    стучат часы,
    линяет чёрный мрак.

    Простая и жестокая,
    как утро,
    приходит мысль,
    что всё совсем
    не так:
    и красный конь,
    и выдох твой горячий,
    и названная образно звезда,
    и для тебя
    я ничего не значу,
    да, впрочем,
    и не значил
    никогда.

    2.

    Нет, словом мне не обозначить,
    как без тебя
    тоскую я…
    В лесу ночная птица плачет,
    пасутся кони у ручья.

    И травы коням по колено.
    Спит у костра дремучий дед.
    Луна с улыбкой манекена
    бессонно смотрит на рассвет.
    А звёзды
    щурятся спросонок,
    плывя по синему ручью,
    где тонконогий жеребёнок
    целует в губы тень свою.