1.
Дождь моросит,
Как будто бы по крыше
Синицы семенят,
Сойдя с ума.
Дороги и пути –
все перепишет,
Всё перепишет набело
зима.
И уже разучивают ветры
Певучую февральскую пургу,
Окостенели
тоненькие вербы,
И покидают журавли тайгу.
Берёзка машет голыми ветвями,
Всё растеряв –
и золото,
и медь,
Как будто хочет вместе с журавлями
Куда-то в край далёкий улететь.
Но улететь, озябшая, не может,
Клин журавлей –
ушёл за облака…
А дождик всё идёт.
Гусиной кожей
Покрылась почерневшая река.
2.
Утром,
Морозным утром
Ходил по земле стекольщик,
Большой и добрый стекольщик.
Он совершенно бесплатно
Вставлял тончайшие стёкла
В вёдра с водой,
И в лужи,
И в следы от копыт лосиных.
3.
Синий воздух,
Голубые тени,
Молока холодного бидон.
Зимний день,
а я ещё осенний,
Грустный,
как отцепленный вагон.
В даль, татуированную дымом,
В край твой
погляжу последний раз.
Стоит оказаться нелюбимым –
Громче ржёт
некормленый Пегас.
Где-то вдалеке
проплачет поезд,
Достаю я новую тетрадь
И сажусь писать
смешную повесть,
На полях твой профиль рисовать.
Просветлев,
Как будто время к маю,
Чуть сентиментален и смешон,
Я резинкой медленно стираю,
Что изобразил карандашом.
Наш век –
век удивительных
контрастов:
полёты в космос,
и народ в церквах…
В эпоху изотопов
и пластмассы
в монастыре
сидит себе монах.
Красивый,
молодой,
широкоплечий.
Ему б кувалдой бить,
любить девчат,
а он катает восковые свечи
и фитили
кромсает для лампад.
А за окошком,
видимо, случайно,
вводя в соблазны
набожный народ,
стоит кирпичный дом
совхозной чайной…
Там жизнь кипит,
кипит невпроворот.
Там шоферня
в спецовках расчумазых
так сладко «беломорами»
чадит,
а у крыльца
их ЗИЛы ждут и МАЗы
с горячими моторами
в груди.
Там ватники кострами
обожжёны,
там соснами пропахшие
плащи,
там спорят о политике,
о жёнах,
наяривая дымные борщи.
Там хвастаются тем,
что за неделю
бригада перевыполнила
план…
А ты
сидишь и слушаешь,
как в келье
шуршит за дымоходом
таракан.
И для какой-то сморщенной
старухи
катаешь свечки
с самого утра.
Икона над тобой,
зимуют мухи
под носом у апостола Петра.
Эх, брось ты
лоботрясничать у бога,
сними хламиду,
бороду намыль
и выскочи из кельи
на дорогу,
где крутит ветер
снеговую пыль.
И – в чайную,
где одногодки-парни
с мороза раскраснелись
от жары.
Тебя окатит
белобрысым паром,
и хохотом,
и запахом махры.
Ты выпей
и отведай студня с хреном,
чтоб кровь
гранатом вызрела у щёк,
потом влюбись
в официантку Лену –
курносая не замужем ещё.
А после в лес,
взвали бревно на плечи,
пожилься,
попотей…
И ты поймёшь:
Тот Бог,
что усадил тебя за свечи, -
какой он жизни совершил
грабёж.
* * *
Катилась из вечности в вечность река,
покрытая временным блеском,
и кто-то большой выпекал облака
за дальним и временным лесом.
На девушку в плавках белее, чем мел,
искавшую ракушки в иле,
матросик с буксира влюбленно смотрел,
а где-то и вправду любили.
Смотрел, как волна замещает волну,
старик на соломенном стуле,
и тоненький мальчик смеялся: "Тону!".
А где-то и вправду тонули.
И что-то большое тонуло во мне
в тот день солнцепервый и ясный...
И знаком тревожным завис в вышине
распятый на облаке ястреб.
Сажаю их
в средневековую таверну.
Пусть обнимают
сдобных потаскух,
пусть тянут эль,
пусть распевают скверно,
играют в кости
и поносят вслух
былого кардинала
или Бога…
Я,
сапогами чёрными стуча,
войду туда в костюме палача
и осторожно выкрикну с порога:
- Эй, кто мне спички даст
на полчаса,
иду сжигать Лючилио Ванини…
В таверне
приутихнут голоса,
дрова слышнее затрещат в камине.
Из кружки кто-то
отопьёт глоток,
потушит кто-то
жёлтым пальцем трубку,
опустит кто-то
пьяной девке юбку,
но кто-то
мне протянет
коробок.
Какой он формы?
Что на этикетке? -
Любимые ли папские левретки,
иль звездолёт,
летящий от Луны –
детали эти в общем
не важны.
Тела иным телам отдали сок,
на озере, где берег в рыжем дыме,
бежит волна с нажимом посредине,
который век жевать сырой песок.
Я ухожу в осиновый пожар,
туда, где присмирел осенний ветер,
любовь свою не глоткой выражать
к стране берёз и русских междометий.
Я опрокинусь в красную кровать,
глядеть, как медленно по облачному краю
плывёт на юг задумчивая стая,
а листья только учатся летать.
И выпью в одиночестве вина,
в кругу деревьев голых и лохматых,
за то, что ни тверёзый, ни спьяна
не бил я лошадей при жеребятах.
И к женщине, забывшей про меня,
не применял похабного глагола.
И пил свой кофе крупного помола,
не времена, а лишь себя виня.
Когда бы чудом в город современный
пещерный кроманьонец угодил,
где всё страшит его:
трамвай обыкновенный,
автомобиль в сто лошадиных сил,
метро,
троллейбус,
свет электросолнца,
телеэкран
и аэровокзал –
тогда, чтоб успокоить кроманьонца,
его бы пригласил я в банный зал…
Тут – древняя вода и пахнет кожей,
на лавках люди равные сидят,
так первобытно голы и похожи
на живших сорок тысяч лет назад.
В тёплую даль
Не летят ещё аисты,
Но платится дань
Дородному августу.
Дань, налитая
Солнцем и ливнями.
Вишни Валдая
С южными сливами.
Анис на славу
Цыгану хитрому
Дарят павы
С картин Архипова.
Девки, видать, с колхоза,
Не с фабрики:
Не отгадать
Где щёки, где яблоки.
Рыбак бережёт
Плащ чёрнолаковый,
Прилавок прожёг
Варёными раками.
Скользкий судак,
Говорят - плохо чистится,
Бывало, суда
Обгонял с судачихою.
Охотник – дик,
Потолкуй – засветится,
Расскажет – ходил
Один на медведицу.
Зверь был упрям –
Оставил борозду,
Дед спрятал шрам
В ледяную бороду.
Под ней – натюрморт,
Серое с зеленью,
От заячьих морд
Отвернулись селезни.
Масло – пуды,
Похвалишь – недорого.
В кадках – меды,
Сугробы творога.
Томат краснокож,
Ягоды зрячие,
Крыжовник похож
На глаза кошачьи.
Под тыквой корзина
Прогнулась мостиком,
Тыква – не тыква,
А солнце с хвостиком.
А под капустой
Гнутся прилавки.
Огурчик с хрустом
Весь в бородавках.
Перца пожар,
Груша – вкусная,
Купил - и жаль
Грушу надкусывать.
Сладкое золото,
Сок помидоровый.
Всё это молодо!
Всё это – здорово!
Случалось так, что в доброе не веря,
я сидел зимой в безлюдном сквере…
А вокруг смыкалось тьмы кольцо,
я сидел одетый по-осеннему.
Та,
чьё позабыл давно лицо
неожиданно явилась, как спасение.
Сколько я ей сделал прежде зла,
а она,
одним добром овеянная,
прошлого не помня, повела,
повела меня в горячую кофейню.
Мрачно брёл я у неё на поводу,
но она к моей руке так прикасалась –
встречным всем и самому казалось
будто это я её веду.
Всё окно цветами белыми цвело,
слушая, как кофе мелет мельница,
я неторопливо пил тепло
и её слова «брось, всё изменится».
И простуженно покашливал в кулак,
и смотрел –
её глаза вечерне светятся.
«Да не так уж мрачно всё, не так», -
постепенно начинало вериться.
Медальный пёс, иль беспородный тузик –
не всё ль равно – пропал ушастый друг.
Четвёртый день хозяин глухо тужит,
любое дело валится из рук.
Весёлый человек, а как отшельник
угрюмо курит горький табачок,
и поглядеть боится на ошейник,
и на собачий бедный тюфячок.
Жена молчит, как будто в чём виновна,
и искренне сочувствует сосед.
Но искренность людей всегда условна –
неискренних собак на свете нет.
Старинный друг сочувствует сердечно,
откупорив бутылочку винца.
И преданность друзей, увы, не вечна,
лишь предана собака до конца.
Но вот пропала. Стало пусто в мире,
украли, может, спрятав под замок,
уж лучше взяли что-нибудь в квартире,
иль увели с получки кошелёк.
Уже в счастливый случай слабо веря,
смирился он с потерею и всё ж –
вдруг вздрогнет ночью и несётся к двери,
где жалобный почудится скулёж.
В окно посмотрит – на дворе морозец,
чуть светится фонарь в саду пустом,
и, как собака, чей-то «Запорожец»
обнюхивает «Волгу» под хвостом.
И снова сон хозяина охватит,
и снится – будто пёс здоров и жив,
и преданно свернувшись у кровати,
сопит,
на тапки морду положив.
Жаль,
в древнем Риме не было кино.
Вы представляете –
глядят на нас с экрана
державные глаза Октавиана.
Жаль,
не было тогда магнитофона.
Вы представляете –
спустя 2000 лет
мы слышим речь живую Цицирона.
Но очень жаль,
что не дожил до наших дней
какой-нибудь задрипанный плебей.
Тысячелетья, проведя во сне,
он рассказал бы
без оглядки,
без тумана –
какую кашу ели на войне
и что шептали про Октавиана.
Какие были в моде междометья
за тыщи лет
до нашего столетья?
Воскресный день, перрон вокзальный,
сновали люди впопыхах.
У фонаря, с лицом печальным,
стояла женщина в слезах.
Нёс проводник матрас бутылок,
турист тащил тугой рюкзак
и, шляпу сдвинув на затылок,
бежал с подсачником рыбак.
Шёл дядя с думою глобальной –
как истребить природу зла,
и дама с шавкою медальной
в авоське персики несла…
И сам я, стихоплёт бумажный,
прошёл и духу не нашлось
в своих заботах очень важных
спросить – что с женщиной стряслось…
У бытия на коромысле
уравновешена вода.
Где плюс, там минус – к этой мысли
придёшь с годами без труда.
В житейском и вселенском быте
сосуществуют свет и тьма:
бог дал талант, но не дал прыти,
дал сердце, но лишил ума.
Как дух лакея – несвободен,
как слух слепого – изощрён.
Универсальный есть в природе
всезамещающий закон.
…Ты не карай меня, супруга,
прими для статики бокал.
Я прокутил получку с другом,
зато метафору сыскал!
Быть может, я не прав – допустим,
но, как от медленной воды
я сплю от коллективной грусти
людей, построенных в ряды.
Когда я слышу песнопенья
певцов, одетых, как один,
я вспоминаю на мгновенье:
сто одинаковых картин,
сто одинаковых гармоней,
сто лун, взирающих на нас,
сто Джиоконд
и сто ладоней,
вверх поднимающихся враз…
Одно лицо мне нынче снилось
и дождь один стучался в крышу
и, изменить себя не силясь,
созвучней мне, когда услышу
на сцене,
в томике стихов,
иль в поле, где тучнеет колос
сквозь сто согласных голосов
один
неповторимый голос.
Да разве это ноша, разве бремя –
самим собою быть в любое время?
Трудней всего
не быть самим собою:
имея тенор, петь пытаться басом,
кроту стремиться в небо голубое
иль травоядному питаться мясом.
Быть сытым, если ближних косит голод,
спокойным – если нет вокруг покоя,
весёлым – если в трауре весь город.
О, господи, мучение какое,
метаться Чацким, но и в то же время
быть благостным Молчалиным
вне сцены…
В подобные не верю перемены,
не быть самим собой –
вот это бремя.
Навага с красными боками,
Картофель с мерзлым огурцом,
Блюда с холодными сигами,
Подносы с курным пирогом.
Мои движенья и поступки
Степенны были
И мудры:
Из романтической из трубки
Шли дыма белые шары.
Пусть самый младший из бригады –
В гостях я всем носы утёр:
С красавицей уселся рядом,
Заправский будто ухажёр.
Я предлагал ей хрен и редьку,
Густой наливки наливал…
Куда-то мимо табуретки
Я сел
И с грохотом упал!
Захохотали лесорубы,
Раскрыв, наперченные рты,
Захохотали плечи, зубы,
Крутые груди, животы.
И мельхиоровую ложку,
В могучий ухватив кулак,
Собрав багровый лоб гармошкой,
Матёрый хохотал рыбак.
А рядом
Шкипер узкоскулый,
Столовый нож в руке держа,
Откинувшись на спинку стула,
В беззвучном хохоте дрожал…
Поднялся с пола я спокойно,
Хоть от стыда горел огнём.
И трубка яблонего корня
Валялась где-то под столом.
Но прежде чем опять садиться, -
По табуретке постучал,
Взглянул в хохочущие лица
И громче всех
Захохотал!
Вот я и вернулся в город юности.
Серый дождик за окном гостиницы.
Я достал, покуривая трубочку,
записную книжку телефонную.
Чтобы услыхать былых товарищей,
стал звонить, покуривая трубочку,
Соколовскому, Храброву, Громову.
Я звонил, но что за наваждение –
попадал к каким-то Тихомировым,
Трусовым, Пузановым и Зайцевым…
Я листал, покуривая трубочку,
записную книжку телефонную:
к Мореву звонил – напал на Лужина,
за Углова мне Круглов ответствовал.
-- Света Чистякова? Нет, не слышали, -
хохотала некая Распутина…
Новую раскуривая трубочку,
долго я звонил былой Любимовой:
-- Не туда попали, уважаемый, -
поясняли мне довольно вежливо
Хрусталёвы, Коврины и Тряпкины…
Записную книжку телефонную
спрятал я в гостиничную тумбочку.
Серый дождик за окном подрагивал
и стучал по крышам нашей юности,
и дымилась преданная трубочка…
Сначала
возникла лужайка,
похожая на сарафан нашей дворничихи.
Потом –
нестандартный домик
с крышей набекрень.
Потом –
собачка, привязанная к забору
длинной железной цепочкой.
Потом –
человек.
В руке он держал помидор.
Последним
возникло солнце,
наивное, как проект вечного двигателя…
Я ничего не имел против
такого мира,
сотворённого цветными карандашами,
только заметил сыну, что в следующий
раз лучше нарисовать собачку
без цепочки.
Моя любимая стала уменьшаться,
с каждым днём – меньше и меньше.
«Бедная моя», - глажу по головке…
Потом и гладить стало нечего –
глажу пустое место, приговаривая:
«Бедная моя…».
Двигаюсь осторожно,
боюсь прищемить, раздавить, наступить.
Купил лупу.
Потом микроскоп.
Потом она стала совсем невидимой. Исчезла.
«Бедная моя», - думаю в одиночестве,
натушив латку кабачков в сметане…
Вскоре дошли слухи,
что она сошлась с каким-то невидимкой
и они на собственном автомобиле
укатили куда-то в Цхалтубо.
«Бедная моя», - повторяю, глядя на фото,
где она была человеческого размера…
* * *
Сегодня малостью счастливый,
а завтра – тем же удручён.
Закон прилива и отлива –
математический закон.
Закон материи и духа –
из тишины родится крик…
И стала девочкой старуха,
и вырос в юношу старик.
И смолк сосед мой дядя Ваня,
а был он некогда болтлив.
В душе, в стакане, в океане –
в приливе заключён отлив.
Цель жизни – жизнь. И вот с улыбкой
поймёшь, поглядывая вдаль:
начало мудрости – ошибка,
начало радости – печаль.
Вдова без слёз,
без причитания
пришла, чтоб все ж хозяйкой быть…
Сперва никто не мог молчания
нарушить или зашутить.
Но кто-то встал и начал с горечью:
-Покойник не любил тоски,
давайте выпьем за Егорыча…
И разогнулись старики,
переглянулись со старухами,
подняли стопки не спеша
и, крякнув, долго сало нюхали,
и кто-то молвил:
-Хороша!
А стопка вроде кружки маленькой,
да в стопке тоже не вода:
огонь прошёл по телу в валенки,
и меньше сделалась беда.
Потом налили всем повторную
испив за всех мастеровых…
И стало в комнате просторнее,
заговорили о живых.
Сыны про посевную вспомнили,
а деды –
те про старину,
и стопки крепкие наполнили
за то, что выжили в войну.
Отдельно за победы выпили,
за наши русские штыки.
Потом из трубок пепел выбили,
потом достали табаки.
Уж стали разливать не поровну,
завфермой встал из-за стола:
-Слыхали, наша Никаноровна
сегодня сына родила…
И складку выправил на кителе,
и стопок звякнуло стекло…
-Мы пьем за то,
что новым жителем
опять пополнилось село!
Здесь явно жарче, чем в Сахаре.
Здесь ноги с выпуклыми венами,
здесь, сухо обжигая паром,
свистят отмоченные веники.
По шраму,
по кривому якорю,
по крыльям синего орла
нещадно бьют себя и крякают
багрово-красные тела.
Одни – пониже место заняли,
другие – в потолочном паре…
И вдруг все стихли,
вдруг – все замерли,
когда вошел в парную парень.
С фигурой сильною и статною
стоял он в свете лампы тусклой.
Я раньше думал: только статуям
положены такие мускулы.
Ему бы в руки только палицу
и не бетон, а мрамор под ноги,
как будто бы
пришел попариться
Геракл, все завершивший подвиги.
Когда ж он, словно ради вызова,
сказал, что здесь собачий холод,
нагнал из печки пара сизого –
всех потянуло ближе к полу!
А он,
воссев на полок узкий
и веник взяв
железной хваткою,
пошел по-нашему,
по русски
хлестать античные лопатки!
Смотрю,
задрав повыше голову:
тускнеет фреска на стене,
а там –
святые полуголые
сидят в небесной вышине.
Смотрю
на спины здоровенные,
на полушарья плеч крутых –
откуда
эти руки с венами
у этих неземных святых?
Не от молитв,
и не от постного,
не от говенья в облаках,
как камни бицепсы апостолов
и сила в жёстких кулаках.
Им сбрить бы
бородищи чёрные,
и волосы постричь
под бокс,
и выдать кепки прокопчённые,
по пачке крепких папирос –
и я б узнал
сегежских плотников
с широкой, глыбистой спиной,
когда они –
под солнцем потные –
тесали сочное бревно.
Но вижу я
и в этом облике,
что не святые,
не отцы,
а сели покурить
на облаке
с делянки нашей кузнецы.
Бубнят старухи бестолковые,
Судачат шёпотом сухим:
«Тот парень, кем была целована,
он мужем станет не твоим».
Но ты не злая
и не жалкая,
А лишь красивая
пришла
В знакомый дом, где свадьба жаркая
Собрала нынче полсела.
Где парни с буйным поведением
Сидят степенно до поры,
Где деды с видом академиков
Красны от водки и жары.
Когда ж гармонь руками верными
Рванул умело гармонист,
Оставив стол,
ты вышла первая
И кто-то крикнул:
«Разойдись!».
Не усидел жених,
не выдержал
И чуб отбросил на висок,
Когда ты, в круг широкий выбежав,
Сняла свой шёлковый платок.
И вот плечо плеча касается,
И в такт дрожит рубахи шёлк,
И кто-то вслух шепнул:
«Красавица!».
А кто-то слова не нашёл.
Потом тебя опять заставили
Пуститься в дробный перепляс…
А за окном луна растаяла,
Кричали
«горько» в сотый раз.
И дедам,
выпившим старательно
За подвиги и за грехи,
Казалось:
с вышивки на скатерти
Заголосили петухи.
Заголосили хрипло, тоненько…
А на дворе светлым-светло.
И ты под перебор гармоники
Ушла в дремотное село.
Пришла домой,
засовом звякнула,
Никто не слышал, не видал,
Как ты, упав в подушки, плакала,
Как шёлковый платок дрожал.
Бросая в окна дождевые капли,
он ходит
по притихшему селу.
И, может, он
в две костяные сабли
согнул рога бодливому козлу.
То сломит сук,
то с ели шишку скинет,
поставит в небе тучу
на попа.
И вслед ему
берёзы,
как рабыни,
сгибаются в подобии серпа.
Мы ночь не спим.
Мы слушаем, как ветер
раскачивает сосны за окном,
в трубе зевает
и на крыше метит
листы железа громким кулаком.
И лишь кузнец
могучего закваса,
кузнец,
что в пальцах враз согнёт пятак,
мнёт сталь кувалдой
и хохочет басом,
как запорожский репинский казак,
затылком бритым
придавив ладони,
привыкшие приподымать пуды,
храпит,
как будто на губной гармони
берёт густые,
низкие лады.
С него сползает одеяло на пол,
и грудь с курчавым волосом видна…
И вовсе не от ветра,
а от храпа
в бараке содрогается стена!
1. Идиллия
В твоём зрачке я вижу хвост павлина,
а над губою, смуглой от черники,
я вижу солнечный пушок.
Кукушка плачет,
и пахнет земляникой и корнями.
Серебряными ножницами, травы
кузнечик энергично подстригает,
качает ель своей небритой лапой,
и, свесив ноги с лепестка ромашки,
краснобородый гномик наблюдает,
как я смотрю на солнечный пушок…
2.
Сильная боль –
недолгая боль.
Твой рот,
твой алый ноль,
твою страну
с придуманными мною чудесами,
где заблудился я
в одной сосне,
твои черты лица –
забыл,
как плащ в такси забыл…
3.
Захватывает дух,
как на качелях,
от мысли, что сейчас тебя увижу,
и деревья в Летнем саду
закружатся
хороводом берёзовым,
как в фильме у Калатозова.
4.
Не пришла.
Вечереет.
Тают длинные тени.
Зажглись заместители солнца.
Грустней,
чем пляжный грибок в снегопад,
сижу один,
и в сердце пусто,
как ночью в кинозале.
5.
А мог бы к тебе привыкнуть,
как ко всему,
что рядом:
людям,
вещам,
обоям.
Но этого не случилось,
лицо твое не погасло,
и незачем мне стучаться
в твои горячие двери.
Чтобы тебя услышать,
чтобы тебя увидеть,
чтобы тебя коснуться –
нужно закрыть глаза.
6.
Ты в моем несгораемом сердце,
и в снах небывалых,
и в строфах,
непонятных столбам телеграфным.
Берегу тебя,
как космонавта
в ночь берегут
перед полетом…
Седина моя –
белое эхо
не проходящей тоски по тебе.
7.
Желаю снов тебе цветных…
Бессонный мост
разинул в небо пасть.
Хожу по комнате,
и, как морозный снег,
скрипят под сапогами половицы.
Июль открыл окно,
лишь слышно в тишине,
как дворник в люк старается загнать метлой
луну.
Немая ночь.
И душное её дыханье
как теплый ветер
метрополитена.
* * *
Ивану Ивановичу Петрову
Иван Иваныч,
Я приеду отдохнуть,
В лесах плутать,
Побыть немного праздным…
Мы ловим рыбку,
Но не в рыбке суть.
А в том,
чтоб помолчать с тобой о разном.
Курить и думать
Над качаньем поплавка,
Перебирая прожитые годы.
Сама с собой беседует река
На непонятном языке природы.
Безлюдье –
Все ушли на сенокос,
На синем небе
облачная вата.
И старый ворон
чистит старый нос,
Сев на валун,
Крутой,
как лоб Сократа.
Ни спешки,
Ни сердечной маеты,
Не волноваться учит берег волны.
Землею стать готовятся листы,
И мне с тобой
Так хорошо и вольно.
Мы котелок поставим на костер,
Плотвы наварим
С молодой картошкой,
И ты разговоришься понемножку:
Про заработки,
Про худой забор.
Про внуков городских
И про сноху,
И всё мне интересно, как ни странно.
Блаженно нюхая
душистую уху,
Я разливаю водку по стаканам.
И синий дым
ползёт тебе в усы,
В костре шипит по-доброму осина,
Молчат леса,
Вдали шумит плотина
И мы сидим,
Не глядя на часы.
Взойдёт луна -
на сеновал залягу…
По крыше ходит
осторожный кот,
И будто режут ножницы бумагу, -
Корова сонно клевера жуёт.
До свиданья, мама…
С тихим клёкотом
журавли – над зеленью берёз.
Четвёртый день
промасленные локти
над шпалами качает паровоз.
Дорожные, заученные знаки,
я еду в край,
где можно подтвердить,
что я мастак не только на бумаге
махать кувалдой
и дрова рубить.
Что топором владею и лопатой,
что знаю крепко,
что такое пот…
Охваченный невиданным закатом,
влетает поезд
в солнечный пролёт.
На древнем небе
загустела темень,
луна скуластая
созрела за стеклом,
и облако,
как врубелевский демон,
расправило лиловое крыло.
Я утром выйду,
сяду в мшистом кресле,
из рюкзака достану варенец,
и в честь меня
восторженную песню
талантливо отщёлкает скворец.
И ястреб проплывёт,
крылом разрезав
седую накипь
облачных громад,
и прогрохочут листовым железом
всю зиму промолчавшие грома.
Не ведая
про уголовный кодекс,
средь белого,
средь тихого утра
меня обыщут
на большой дороге
бездомные, бродячие ветра.
Ищите!
Распахну пиджак без страха –
весёлый в жизни выпал мне удел,
ведь кроме сердца да простой рубахи
я никогда богатства не имел.
Вернусь я, мама, -
что со мной стрясётся,
вернусь я, мама,
заревой порой
чуть погрубевший,
чуть пропахший солнцем,
лесной смолой
и усьманской махрой.
Всё реже вспоминающий,
всё реже
ту, от которой
так сходил с ума…
А в остальном
останусь парнем прежним,
влюблённым в ветры,
грозы
и грома,
в людей,
в цветы,
в строку стихотворенья,
в кричащие тревожно поезда,
счастливый тем,
что чуть ли не с рожденья
я только сердца слушался всегда.
На решётке
висела табличка:
где пойман,
что ест,
и кличка.
Но он
ничего не ел.
Лежал
и печально глядел
красивым
цыганским глазом
на сено,
сухие веники
(вспоминалась, наверно, туманно –
саванна…).
Совещались
мудрые медики:
чего ему не хватает –
белков,
жиров,
углеводов?
При вскрытии
обнаружилось,
Что ему не хватало
свободы.
Впрочем,
врачи назвали это иначе –
каким-то латинским словом.
Я ходил по разным дорогам
босиком,
в сапогах
и в валенках.
Вольно шагал в ногу,
полушубки носил
и ватники.
Слышал выдохи шуйской гармони,
влюблялся
в шленские шали,
лесорубов большие ладони
руку мою пожимали.
Были праздники,
чаще –
будни,
были беды,
но радости –
чаще.
Я грустил на застолье буйном,
веселился
в безлюдной чаще.
И неслись на гранитные глыбы
синих волн
белопенные груды…
Мне везло:
где б я только ни был –
всюду жили
добрые люди.
С ними шёл я
в туман предрассветный,
лес валил
и вытаскивал сети.
Эти люди –
народ незаметный,
оттого,
что их больше на свете.
Здесь леса стоят в седом тумане
И шумят, как сотни лет назад.
Здесь не раз в охотничьем капкане
Потухали беличьи глаза.
Здесь душе твоей не быть спокойной –
Нараспев, как скальд, поёт метель.
Где-то здесь рыбачил Вайнемейнен
И весной точила слезы ель.
Я дружу с прокуренным карелом
Старым, как карельская тайга,
Так красив он с бородою белой,
Повторившей мягкие снега!
Допоздна сижу в табачной дымке,
Слушая рассказы старика:
О житье-бытье и о поимке
Редкой рыбы, редкого зверька.
Из-за двери выглянет несмело,
Промелькнет, качнув, льняной косой,
Внучка поседевшего карела
С незаметной северной красой.
Тихо.
И сижу я в сказке вроде,
Попивая сказочный чаёк.
И старик из сказки спать уходит,
Выколотив трубку о сапог.
Тишина.
Лишь шарит кот за печью,
Закрывает полночь мне глаза…
Снится дед с его певучей речью
И льняная девичья коса.
* * *
Листья в предутреннем лепете…
Не таясь,
на виду у земли,
Два свободных,
два белых лебедя
Величаво в рассвет ушли.
Мы с тобой
Так не схожи с птицами:
В полушалок, пряча лицо,
Скрипнуть, боясь половицами,
Ты выводишь меня на крыльцо.
А деревья
В предутреннем лепете.
Ты мне долго глядишь вослед…
Два свободных,
Два белых лебедя
Величаво ушли в рассвет.
Главное в том –
как
отдать тепло,
прежде чем стать холодным…
«Молод ещё
воскрешать человека», -
за глаза замечали маститые
в халатах и шапочках
цвета седых висков.
Но хирургу доверили
человеческое сердце.
В первоснежном нимбе
склонился он
над душой нараспашку
буквально.
Какое оно?
Может,
и не умеет
от волненья сбиваться с толку,
если на сцене
бьют по щеке Идиота,
если в жизни
объявят, что к Марсу
улетел космонавт 28.
…На лбу дневная роса,
третий час
дневная роса.
И когда он вышел,
воскресив человека,
закурил «Беломор»
и одним волоском на виске
стал похож на маститых –
медсестра сказала:
«Какие у вас
холодные пальцы…».
1.
Там,
где Большой Медведицы берлога,
зрачки сияют чёрных медвежат.
В музее спит автопортрет Ван-Гога,
храпит сосед,
дома и страсти
спят.
К тебе
сквозь все людские пересуды
я мчусь,
пришпорив красного коня,
ведь ты,
моё единственное чудо,
тоскуешь и не спишь из-за меня.
Я забываю старые печали,
касаясь твоего плеча виском,
а рядом ветер,
шторами качая,
по комнате проходит босиком…
Но я один.
Размеренно и мудро
стучат часы,
линяет чёрный мрак.
Простая и жестокая,
как утро,
приходит мысль,
что всё совсем
не так:
и красный конь,
и выдох твой горячий,
и названная образно звезда,
и для тебя
я ничего не значу,
да, впрочем,
и не значил
никогда.
2.
Нет, словом мне не обозначить,
как без тебя
тоскую я…
В лесу ночная птица плачет,
пасутся кони у ручья.
И травы коням по колено.
Спит у костра дремучий дед.
Луна с улыбкой манекена
бессонно смотрит на рассвет.
А звёзды
щурятся спросонок,
плывя по синему ручью,
где тонконогий жеребёнок
целует в губы тень свою.