Ирина Валерина


Квадрат

Меняя формат, избавляешься от обязательств
танцевать в бесталанной массовке основного инстинкта.
Между нами, там, даже выбившись в примы,
вряд ли станцуешь лучше –
сменным партнёрам вечно что-нибудь, да мешает.

Первая грань свободы.

Уходя постепенно, удаляешься из наблюдаемых списков,
из буфера временной памяти – коллективной, короткой, девичьей.
На тебя всё реже выходят бездушные боты-ловцы –
отбиваясь от стаи, становишься незаметной для разноязыкой сети.
Уходя – освободи остающихся.

Грань вторая.

Препарируя эго, иссекаешь гордыню,
генетически родственную гидре.
Скальпель намерения трудится неустанно,
загнав в аутсайдеры бритву Оккама.
Того и гляди, эго доносит последние лохмотья самости
и постигнет окончательный дзэн «Истина в том, что…

…истины нет». Грань третья.

Гравитации давящей вопреки, стаскиваешь себя с кровати.
Вкатываешь в гору дня камень хронического недосыпа,
гадая, что сорвётся первым – сердце или желание уходить за словом.
С наступлением сумерек просыпаются слова,
шумят, нервничают, требуют выхода.
Вечер стареет. Всё ближе…

…Левитация. Грань четвёртая.

Ожидание, что вслед за четвёртой откроется пятая,
которая породит шестую,
создающую предпосылки для появления седьмой,
выходящей, наконец, в «восьмёрку» бесконечности,
не имеет под собой оснований.
Квадрат – самая устойчивая фигура в двухмерном мире.
Закрась его белым. Нет, лучше чёрным. А белым нарисуй на нём звёзды.
Смотри и постигай. Зачинай от иллюзии и рождай иллюзию.
Умножай, наполняй, распространяй себя. Расширяйся.
Когда-нибудь ты поймёшь, где твоё место в этом мире.
Ты войдёшь в него – не заметив, как трещат и разваливаются рамки
нарисованной ойкумены.

И тогда откроется…

                   Первая грань свободы…



Рассмешить бога

То ли спишь, то ли снишься кому-то,
то ли в чьём-то романе живёшь
персонажем разменным...
Укутай,
мой творец, в животворную ложь,
расскажи лабуду о прекрасной
и в веках неразменной любви,
торжество гуманизма отпразднуй
да моих мертвецов оживи
хоть на пару страниц — я успею
досказать, допонять, дообнять.

Ну вот что тебе стоит, кощею,
процарапать в листе благодать!

...Увлеклась, безрассудная буква.
Преклоняюсь, молю, трепещу,
хоть и ты не всесильный как будто,
да и я из прощученных сук, —
помнишь, сколько их было, уползших,
поначалу зубастых зверей? —
но стило твоё давит всё больше
по податливой глине моей.

***

Родишься глиной и станешь горлом
с отнорком тёмным для снов души,
и будешь в радости или в горе
слова несказанные душить —
поскольку жить тебе чьей-то песней,
поскольку чувствовать на излом.
Здесь мир конечен, здесь дышит бездна,
здесь каждый строит непрочный дом,
и всё, что видишь, — туман и морок,
а всё, что слышишь, — обман вдвойне,
и дремлет разум, и носят шоры
все те, кто вечность живут во сне.
А ты им шепчешь помимо воли
(ведь воздух в трубке уже не твой)
слова, в которых в достатке боли, —
и налетает жужжащий рой
на пир эмоций, на праздник страсти,
на горький чувственный беспредел.
В них — жажда крови, их бог — схоластик,
в них память тёртых белковых тел.
И ты поёшь им, и ты им служишь,
поскольку горлу — не выбирать.
Но скоро время раздаст беруши,
чем явит малую благодать.
Тогда поверишь, что всё проходит,
как мимо мира — молчащий бог,
и, прогудев на прощальной ноте,
умолкнешь следом, его манок.

***

Я не флейта твоя, я вообще не твоя, господь.
Я уже не имею формы, не помню рук,
что меня, не спросив, беспристрастно вдавили в плоть
и отправили быть на таком продувном миру.

Отпусти меня, господи, может быть, отойдя
от твоих ожиданий, я что-то ещё пойму.
Я пишу эти письма ушедшим путём дождя,
понимая, что канут камнем в твою суму.

Богоборица, дурочка, язва на языке,
разодетое тело, носимое невпопад...

Если спросишь: "Кем полнишься?", я открещусь: "Никем".
Потому что не верю, что ты пощадишь мой сад,
потому что я помню, боже, как ты ревнив,
потому что я знаю тяжесть твоей любви.
Я впишу тебя, господи, в этот никчёмный миф —
отпусти меня только, а сам в нём — вовек живи.


Из ненайденных глиняных табличек

Самые терпеливые не оставляли Ур
вплоть до последнего выхода Нанны в плаще ярко-алом,
но, всмотревшись в глаза сумасшедшие,
спешно собрали в корзины кур,
скот в стадо согнали, усадили в повозки малых,
а дети постарше сами бежали, не чуя ног, —
и отправились в ночь, в никуда: строить новые города,
плодиться и размножаться.
Один пока что немодный бог
смотрел на них сверху и в то же время —
из каждой пары миндалевидных глаз —
на дорожную грязь, на потёртую кожу сандалий.
Прозревая дали,
затянутые набухшими тучами,
он планировал будущее — полагал, что лучшее.
А люди тащили груз жизни и, как всегда, ничего не знали.
За их спинами, привыкая к забвению, ёжился зиккурат.
В оставленный город вползал голодный Евфрат,
вливался в дома, пожирал остатки тепла и уюта,
испражнялся вонючим илом.
И было утро.
Уту гневался, прятал блистательный лик.
Плакали женщины. Малый хранитель глиняных книг
вздыхал сокрушённо, воскрешая в памяти длинные списки,
отданные на откуп времени.
Сухорукие тамариски
выступали навстречу, захватывали солончаки,
но манна не выпала, лепешки закончились, финики стали горьки,
в небе гремели раскаты — божества делили анклавы,
с раскалённого юго-запада насмешливо скалился Песьеглавый.
Начинались дожди.

...От нас отвернулись боги, мы умерли, но продолжаем идти:
движение через время возможно только при полной самоотдаче.
Повозка скрипит, подпрыгивает на ухабах, плачет новорождённый мальчик,
женщина, расчесав волосы, сгоняет с ребёнка мух,
качает, прикладывает к пустой груди.
Отощавшим голубем витает дух,
взмахивая крыльями раз в столетие, и вечность длится.
Иногда к нам обращается Тот, Кто Един В Трёх Лицах,
но мы видели всё и давно не ищем спасения.

Не нуждаясь в воздухе, потеряв себя между светом и тенью,
между сном и смертью, пустотой и смыслом, немотой и речью,
я тобой дышу, я тебя пою, вечное моё Междуречье...


Весь этот джаз


И ночь придёт, и будет ночь черна,
в саму себя до дна погружена,
и звёзды скроют облачные бельма,
и запоют огни святого Эльма
на низкой и опасной частоте,
танцуя на антеннах дальней связи,
на мёртвых люстрах, на обломках стен,
на яростных сплетеньях бренных тел,
а после нас накроет белой бязью
забвения и мелкого песка.
Да, так мы возвращаемся к истокам.
Вот голос мой, а вот моя рука.
Я буду петь. Держи меня под током.
Весь этот джаз закончится ничем,
и мы никем закончимся, но всё же
пройди меня, как самый главный обжиг,
открой меня так, как другой не сможет,
услышь меня в смешении фонем,
узнай меня за жадным поцелуем.
Весь этот джаз... Я буду. Будешь ты.
И мир потом придёт из пустоты,
и ночь придёт, и будет... Аллилуйя.


О ней

Женщина, стареющая по науке,
бережёт себя, избегает душевной муки,
в глицериновых масках изящные нежит руки,
в сутки спит не меньше восьми часов.

Поутру, выпив огненный кофе и раскрошив рогалик,
надевает духи, улыбку, задумчиво смотрит в дали,
добавляет игривый шарфик и в мир слетает,
и свистит над немеющей жертвой взгляда её лассо.

Впрочем, жертвы напрасны: ведь ей же слегка за тридцать
всю последнюю вечность — желание порезвиться
пересохло давно, так стоит ли из копытца
пить нечистую воду чьей-то чужой души?

Ни к чему, ни за чем, ни о ком — всё закрыто в прошлом,
настоящий момент блазнениям не испошлить.
Подкаблучник-асфальт льнёт покорно к её подошвам,
и не время её торопит — она спешит.

У стеклянных дверей, отразившись, поправит годы.
Козлоногий консьерж, косоглазый и криворотый,
узнавая, кивнёт, улыбнётся. Она у входа
на секунду замрёт, а потом в темноту шагнёт.

И запнётся опять — как всегда! — о сбежавший коврик,
в недра сумки нырнёт и почти преуспеет в ловле
одичавших ключей, откопает арбузный "Орбит",
запасные колготки, помаду и райский плод.

Бросит мелочи жизни на откуп теням ползучим,
на немые вопросы ответит: "Бывало лучше.
Замоталась вконец. Времена навалились сучьи.
Вот...".

Дверь запрёт, сбросит плащ и, губу прикусив, завоет.
Проберётся наощупь к центру, на круглый стол
сумку вытряхнет, лист отыщет, что сложен втрое,
пробормочет что-то о меньшем из вечных зол.

...Выцветает мгновенно, глаза западают, остреют скулы.
В списке чёркает нервно и курит, запойно курит.
Замирает за окнами людный усталый улей.
Ж-ж-ж-дёт.


Здравствуй, старший мой младший

Памяти С. А.



Здравствуй, старший мой младший.
Так глупо — никак не привыкну,
что давно стала старше тебя и теперь углубляюсь
в темноту лабиринта, теряя в его поворотах
с каждым годом всё больше.
Всё глуше твой голос, всё тоньше
нить причастности нашей, но ты отзываешься в детях —
пусть не ставший им дядькой, однако глядящий открыто
их глазами на мир.

Дочь моя (архаично звучит, ты б, конечно, смеялся
и сказал бы: "Балда, ну балбеска, ну что тебе стоит
говорить как нормальные люди: "роднуля", "дочура",
"мой котёнок" хотя бы, ну Ирка, ну что ты за страус,
до сих пор удираешь от жизни по книжной Сахаре?").
Не умею быть нежной. Учусь. Я почти преуспела.
Знаешь, мать крайне редко рождается вместе с ребёнком.
Я потратила годы, пока осознала, как просто
обнимать, целовать, утешать, дуть на свежую ранку,
но слова до сих пор мне даются усилием воли —
и пишу оттого, что немтырь, ты же помнишь...
Конечно, не помнишь.

Ну так вот, моя девочка выросла, но не влюбилась,
потому что умнее меня и талантливей тоже,
и в создании личного мира она преуспеет,
обойдясь без светил привлечённых и ложных кумиров.
Мы с тобой не такие — но правильней все-таки: были.
Ты инклюз в янтаре моей памяти, ты неизменен,
ну, а я так болезненно кожу меняла, что вряд ли
захочу присмотреться к душе проходящего мимо.
Мы горели, мы были сверхновыми, мы обжигали,
обжигались и сами, мы... Правильней все-таки — были.
Ну, и хватит о нас.
А про сына — уже говорила:
он умеет любить и поэтому он под ударом.

Да, они непохожи, но вместе и рядом — похожи,
так похожи на нас, до полночи читавших Хайнлайна —
одного на двоих — и тянувших растрепанный томик
на две стороны света, под сонную старую лампу.

...А твоих — неслучившихся — я никогда не узнаю.

***

Пройдёшь свой старый двор насквозь, навылет,
в нём никого, по счастью, не узнав.
В колясках мелкий люд слюну пузырит.
До хрипоты о том, кто больше прав:
тот, кто по праву, или — кто по силе,
"пикейные жилеты" дребезжат.
Лет тридцать пять назад они басили...
А мы таскали уличных котят
домой и всякий раз с надеждой ждали,
но приговор был краток и суров.
Эх, вспомнить бы, какие мнились дали,
когда за три квартала убегали
от наших продуваемых дворов!

Но помнится: февраль, мороз, сугробы,
сопенье в шарф, вспотевшая спина
и старший брат, тянувший санки, чтобы
из морока детсадовского сна
перевезти меня в покой домашний,
где нет молочных пенок, нянек, зла...
Просила леденцов сквозь приступ кашля —
актрисой драматической была,
но мой талант, к печали, не ценили,
поэтому не в диво был отказ.
Бесился ветер, колкой снежной пылью
сёк по лицу. На кончик языка
садились перелётные снежинки,
и было, в общем, весело, но вот
из тёмной бездны варежкиной дырки
явил брат палец: "Веришь в волшебство?
Лизни, — сказал, — железку: будет вкусно,
конфеток наготовил дед Мороз".
Родная кровь! — доверилась искусу.
Итог известен. Соль горючих слёз
не растопила прочного сцепленья —
прохожие спасали. Брат бледнел,
губа кровила.
Всякий опыт ценен,
особенно преподанный извне.
Да, было больно, но — куда обидней,
что обманул, подставил, не сберёг.
Мир скалился злокозненной ехидной,
не радовал брусковый сахарок,
а брат шептал: "Малая, ну прости мне..."
и гладил по зарёванной щеке:
отчаянно ревнующий, противный,
любимый мой десятилетний шкет.

С тех пор прошло немало колоколен.

Февраль снежок скуднеющий вихрит.
Пройди свой двор и выдохни "не больно"
и слёзы перезревшие утри,
уже давно ничейная "малая":
волшебная, жестокая, смешная —
всё это жизнь, а в ней любовь такая —
солёная и горькая внутри.

***

Жизнь проходит мимо, сторожкая, как слепая,
пока я рифмую пустое, хтонически недосыпая,
а пока я проверяю уроки, лечу мигрени, начиняю блинчики нежным фаршем —
словом, с упорством перепелихи смерть увожу от гнезда своего подальше,
жизнь сокращается, съёживается, как пересохшая кожа.
Прости, Серёжа,
что я всегда о себе, в каждом письме к тебе складываю себя из обрывков,
зная, что там нет меня, тебя, деревьев, помнивших нас детьми, и сумасшедшая Ривка
не кричит на гоняющих мяч мальчишек — точно кукушка, выныривая из окна каждый час.
Прошлого нет в нас, а в будущем нет нас.
Всё, по итогу, иллюзия, и только смерть — предмет определенней некуда,
без права на пересдачу, хотя вряд ли кто-либо прошёл в неё без единого "неуда".
Если бы ты мог рассказать, я бы о многом спросила.
Иногда ты ещё зовёшь меня гаснущим голосом: "...има? ...ина? ...ила?",
но уходишь всё дальше или, вполне возможно, это я безнадежно теряюсь,
нанизывая на паутинную нить смысла слова, холодные как стеклярус.

19.09.1968 - 17.02.1995


И подумаешь

Оглянувшись, увидишь пустыню и солнце над ней.
Суть пустыни — гореть в жаркой муке и не травенеть.
Пустоту перейдя, поприветствуешь жухлую пустошь
и подумаешь: чувство,
оголившись до остова, до саблезубых клыков,
до когтей на костяшках — волнует неумную кровь,
первобытной, безжалостной яростью остро тревожит,
но рассудок ведёт и, ему доверяясь, идёшь,
за спиной оставляешь минутную слабость — горячую дрожь,
как змея, потерявшая кожу.

Всё возможно настолько, насколько ты сможешь принять
мир, меняющий планы, как мимы — рабочие лица,
потому отречёшься от прав поворачивать вспять
и подумаешь: принцип
тяготения тел объясняет и тяжесть, которая — сеть
для спешащего сердца, для глупого жаркого сердца.
Но уже отболев, так легко посидеть у чужого огня,
не боясь зачерстветь
и не мысля согреться.

Темнота лишь тогда и приметна, когда от костра
слепнет тонкое зрение вследствие ярого света,
потому не питаешь огонь даже щепкой, не прячешь от ветра.
Наблюдая, как тает давнишний удушливый страх —
стать незначимой,
лишь усмехнёшься — куда себялюбие делось?
И подумаешь: зрелость.

А когда-то (нескоро? но так ли уж важно, когда?)
доберёшься до тех берегов, где бормочет вода,
покаянно уткнувшись в ладони усталого бога.
И посмотришь назад, и увидишь, как блекнет дорога,
и, как в память закутавшись, жизнь обессиленно дремлет...
И подумаешь: время.


Pulvis et umbra

Мы созданы. Уже обожжены
и выставлены в ряд в тени стены,
к которой жмётся дикий виноград,
и ящерки дремотные сидят
на древней кладке...

Как тебя забыть,
мой белый город, с небом голубым
от века пребывающий в единстве?
Не отпускай, зови меня, тревожь,
врывайся в сны, язвительно латинствуй
в страницах смуты и под тёмный дождь
терзай тоской — всё сущее есть ложь,
лишь ты из камня, памяти и веры.
В твои ворота входят дромадеры,
везут масла, папирусы, и вот
смеётся он светло и глину мнёт,
и вечность продолжается, и длится
прозрачный сон, и ждёт вина кувшин,
и ветер в винограднике шуршит,
и близко осень, и порхают листья,
и гладит горло чуткая рука,
и тёплый шёпот "Будь..." толкает к речи:
беспомощной, неловкой — человечьей —
незнающей, но созданной искать.

...Всё, что дрожит в сухом песочном горле,
стремится к свету и — питает тьму...

Зима ведёт на землю снежных мух,
деревья стынут, поджимают корни
и ёжатся под ветром, и поют
из сил последних мантру вечной жизни:
ааапрееелль, теплооо, бутооонн, пчеллааа, июююннь.

Веди меня, желанная тоска.
Ты — истинна.
...Для тени и песка.

____________________________________________________________

Pulvis et umbra sumus — мы созданы из песка и тени.


Тонок лёд

"Тонок лёд над непознанной областью мира,
погоди, через вечность возьмётся покрепче,
вот тогда и пойдём, взяв и ладан, и мирру,
всякой твари по паре, птиц хищных и певчих,
виноградные лозы и злаков запасы,
и созревшую глину, и спящие души..."

Демиург лепит мир из бушующей плазмы,
и расходится тьма, и сгущается суша,
и стекаются в жёлоб горячие реки —
в первозданном бульоне кипят варианты.
Остаётся каких-нибудь три миллиарда
до следов человека.

Вот подводные твари выходят на берег
и напрасными жабрами воздух тягучий
тянут тягостно — жизнь всё больнее и гуще.
От идейных истерик
отделяет всего лишь пятьсот миллионов
то ли лет, то ли прочих абстрактных понятий,
и начнётся пора оцифрованных клонов
и продажных объятий.

И с каким фонарём ни заглядывай в души,
но везде отражается только сиротство.
Если хочешь — кричи, да ведь некому слушать,
так что лучше — немотствуй.

И когда демиург, подчинившись порыву,
потому что он тоже над главным не властен,
потому что он только талантливый мастер,
выйдет в чат и напишет спешащим курсивом:
"тоноклёднаднепознаннойобластьюмиратоноклёднаднепознаннойобластьюмиратоноклёднаднепознаннойобластьюмира", —
да, вот именно так, без пробелов и знаков
препинания мысли, ты сможешь ответить:
"Потерпи, через вечность...", и следом, заплакав:
"Как ты там, мой хороший? Соскучились дети...".




10.11.2014.


Забить пароль — и плакать

Декабрь. Плюс пять. Вполне уместен дождь —
и он идёт. В фонарном тусклом свете
блестит на сгибах плащ его, а ветер
свистит нетрезво вслед.

Не обойдёшь
иную лужу в наших палестинах,
а челн Харона звать по пустякам,
дружище, ты, конечно, знаешь сам, —
чревато, ибо...

Следствие с причиной
смешались в кучу.
Хаос и разброд,
оратору безмолвствует народ,
но протестует мускулами тела;
курлыкая, валюта улетела,
а с ней и планы выехать вовне...
В отдельно взятой маленькой стране
всё меньше слов, всё больше жирных точек
на месте ссылок, выживших онлайн, —
монополист, хранитель тухлых тайн,
стучит, как дятел, топчет, словно кочет,
любую дерзновенную мечту.
Послать бы разом эту ху@ту —
но злость клокочет.
Растёт настрой "На вилы бы!", но виллы
на дальнем, на заморском берегу
особ не царской крови сберегут —
тому порука в верхних эшелонах.
Включи ТВ: посмотришь в око клона,
услышишь педалированный бред
и плюнешь сгоряча на тех, кто в теме.

У сказочки такой морали нет —
ей нет конца, ведь сказочник — Альцгеймер.

Предновогодье.
Дождь.
Продрогла вмякоть.

Что год несёт?

Забить пароль — и плакать.


К ныряльщику

Напиши мне, как в Пестуме время — всё так же тягуче,
и летит ли с горбатых олив золотая пыльца?
Исписав для тебя килограммы бумаги и тысячи ручек,
учусь созерцать,
потому что обратная связь есть такое же чудо,
как любая взаимность, как общий — понятный — язык.
Новый смысл, как всегда, усечён, подаётся на блюде.
Постигаю азы.
Если горечь и соль сочетаются — вызреет слово,
и когда упадёт оно, треснет под грузом земля.
Не хочу о любви.
Не могу.
Начиная аb ovo,
ограничимся яблоком — пользы сомнительной для.

Напиши мне, как Пестум — всё так же забыт и ничеен,
и шершавые плиты дорог никуда не ведут
толпы жадных до хлеба и зрелищ рабов-ротозеев?
Для оставшихся тут
ничего не меняется — впрочем, не в терминах дело:
что минута, что вечность — едино, раз времени нет.

...Помнишь, солнце к полудню горело, вода зеленела
и летела навстречу бессчётные тысячи лет,
а потом размыкалась, встречая, и снова сходилась,
открывая тепло и безбрежность утробы своей?
Первовкусие каждого — соль.
Причащение.
Милость.

Я стою у дверей
в полутьме между жизнью и смертью — и всё-таки к жизни
обращаются вдох перехода и творческий акт.

Что мне Пестум: три храма, гробница, замшелая пристань,
плиты древних дорог, виноградник, оливковый сад?
Всё прошло и ушло.

Остаётся любовь, да на фресках —
символ поиска и перехода.
В полёте застыв
за секунду до света,
за вечность до резкого всплеска, —
расскажи мне,
кто ты.  


Афродитино

Слаще мёда гиметтских пчёл, любовь моя,
поцелуи твои, не знающие стыда,
но была б так желанна сладость, когда б не яд?
Ведь такие, как мы, и такое, как наше, от всех таят...
Как вода
заполняет сухую глину (поёт сосуд,
осознав, для чего был полым: чтоб полным стать),
так меня заполняет нежность, и я несу:
посмотри, точно гидрию носят — с прямой спиною — любовь несу.
Я в трёх лицах едина: любовница, дочь и мать.
Все во мне.
Всё во мне.
Открывай же, любовник мой, сын, отец,
среди многих — единственный,
мой золотой огонь.
Ты не раз обжигался, воин, твоя ладонь
утверждала на карте мира иной закон —
отпечатком кровавым; и груз опустевших тел
не давил твоих плеч, и проклятия вдов к тебе
не дошли, потому что, мой бог,
ты, конечно же, в праве не слышать вдов.
И не век, и не два, и не десять веков гребец
будет молча возить через Стикс за один обол —
мир меняется туго, пока миром правишь ты.
Я — всего лишь любовь. Как же мало любовь несёт...
Но в поющем сосуде искрится гиметтский мёд —
значит, мир продолжается даже среди беды.

Будет сын — для тебя и ещё один сын — для войн,
будет плач до небес, будет скрежет зубовный, вой,
и устанут стенать, да вот будет молчать невмочь,
но — пусть вечность пройдёт от любовной схватки до родовой —
будет дочь в утешение, дочь — для любви, лишь дочь...


В порядке бреда

... заперли не заперли а тюрьма
за окном не осень и не зима
межсезонье тягота чёрный сон
времени скрипучее колесо
никуда не катится
на оси
крутится бессмысленно гой еси
старый добрый молодец вон пошёл
без
тебя
постылого
хо...
ро...



Шок.
Бормочет полуобморочно — нет края бреду.
Уставившись в точку, собственную вселенную прозревает,
а я боюсь, что скоро следом за ней мозгами съеду —
мало мне будто бы темени личной, наточившего зубы края.

Только вот как же их бросишь, таких хороших,
траченных молью больной любви...
Плачет беззвучно, чешет зажившую кожу.
Дура моя родная, наплюй на него!
Живи.

"... жи ши пиши с буквой и помнишь изабеллу ароновну
её садись деточка пять совершенно верно правильно
тебя все любили а мне так хотелось поровну
хоть бы ты в тартар провалилась меня в покое оставила..."

Обнимаю за плечи одеревенелые,
нет ни ответа, ни отблеска — пустота.
Суббота, три ночи. Что с тобой делать-то,
мне же через семь часов улетать...

"... да и катись ты к чёртовой матери
не бросай меня не бросай меня лиса унесёт
за тёмные леса за высокие горы упрячет в кратере
старый крот
заявится свататься придётся прятаться
в бутоне тюльпана а там жабы жабы брыластые жабы
как мама говорила к нашему берегу не говно так палки
дурная матрица
сплошь полудохлые эти... как их там... ааабыы...
рррр... абырвалги!"

Глажу по голове, целую чуть выше уха.
Волосы пахнут тоской мышиного цвета.
Притихла.

"... в голове жужжит что-то — может, осенняя муха
спряталась на зимовку, а? прикури сигарету,
пожалуйста..."

Похоже, спадает пик.

Вспомни классика: в голове бывает только разруха,
но мы всё отстроим заново, потерпи.

Тянется обнять — живая, сонная, тёплая,
скулы высокие, волосы растрепались...

По краю прошлась. А я вот, с моим-то опытом...
Впрочем, пустое. Чего не помыслишь в запале.

"... слушай, а ты какими судьбами, сто лет не...
сто лет не виделись... слушай, но ты же... как же?
я ж помню, мы все не верили, что тебя больше нет...
да ну нафик, бредни,
вот она ты, жи-ва-я, пусть кто-то хоть слово скажет...

... а он, ты знаешь, он же подтачивал меня, как упырь..."

Подтыкаю казённое одеяло.
Знаю. Знаю, милая.
Он тоже поломан.
Спи.


Эльфа ищи

Эльфа ищи по следам его:
по трепету вспугнутых снов,
по ветке, в окно постучавшей,
по еле слышно скрипнувшей половице
крыльца, на котором полночь
сидит, пересчитывает светлячков
и — обращает в звёзды.

Эльфа ищи по эху его:
по серебристому смеху,
тающему в полях,
по шороху в зарослях любистока,
по птичьему вскрику спросонья:
тревожному, неосторожному,
раскрывающему гнездо.

Эльфа ищи по делам его:
по касаниям беглым,
по горячему шёпоту,
по нечаянно сплетённому спеллу —
впрочем, если эльф это сделал,
то случайности исключаются,
и ты уже приобщён
к текучей речи зачарованного междуречья,
где год — это жизнь, а век — вечен.

Выходи в сад — там времена летят,
распускаются почки,
взрываются тугие облатки бутонов,
полусонные пчёлы жужжат в недоумении:
невозмож-ж-ж-ж-жнооо.
Всё возможно, когда приходит эльф, —
и какая разница, что близок ноябрь?

Но если весенний сад внезапно засыплет снегом,
не ищи логики — эльфы невероятны.


Страшно и хорошо

Воды времени мутны, как река Хуанхэ,
и текут испокон закольцованным руслом.
Бог кричит в землепашце и спит в пастухе,
нож поёт песню смерти в руке заскорузлой,
зреют яблоки, персики — словом, плоды,
обрываются вниз, открывая законы.
Всё, что было, то будет, а выбор твой — дым,
и любой прометей цепью долга прикован
не к скале, так к идее — поди разберись,
кто играет тобой и чьи нити ты держишь.

Всё — от Слова, а значит, случайно, как мысль,
и несётся сознанье — кружащийся дервиш
через вечную тьму, что не помнит себя,
потому и растёт, из себя расширяясь.
Человек многомерный — и грешен, и свят —
в знак вопроса изогнут, как робкий гаммарус;
человек плоскостной, что сомнений лишён,
тем не менее, тоже лишь знак препинанья
в книге мёртвых царей.

Страшно и хорошо,
и молчит назарянин.

Под пальто укрывая четыре крыла,
керувимы гуляют в сквозистой аллее,
и течёт по стволам золотая смола.
Липы в срок зажелтели,
клёны сочный багрянец роняют у ног,
украшая дворы и дворцы человеков,
и листва за машинами кружится, но
тяжела, как любовь, поступь юного века.


Время, которого нет

Время, которого нет, оставляет след,
только я вряд ли готова идти по следу.
"Жить не спеши", — говорил мне покойный дед.
Я доверилась деду.

Время дымило с ним крученый самосад,
вязкой слюной плевало в тени под клёном.
Его вместе с дедом в четыре года сажал мой брат.
Теперь он сломан.

Срезан, вернее будет. Судьба вещей
строго функциональна — людской не краше.
Дед слушал время, худющее, как кощей,
и гулко кашлял.

Время бубнило — да, в общем-то, ни о чём,
верно, и времени нужно порой открыться.
Дед его год за годом держал плечом
и на границе.

Ну, а потом, перейдя девяносто лет,
разом устал и в час ночи собрал котомку.
"Время, которого нет, оставляет след", —
обронил негромко.

Вот я сейчас и думаю, что к чему.
Время пока не ходит на посиделки,
но присылает в десятилетие по письму
и горсть земельки.


Всё ближе

Ощутимо светлее — от листьев созревших ли,
или же по причине того, что приснилась радость,
но иду, улыбаясь.
Каштаны в подол земли
с хрустом сочным спадают.
Снижается жаркий градус
фарингитного ига.
Октябрь отстранён и сух,
но готов разделить ненадолго мою прогулку.
В облаках молодых спят зародыши белых мух.
В парке пусто и ветренно, эхо вздыхает гулко.
Время вязко течёт — так течёт полифлёрный мёд.
Для летейской воды это свойственно, если помнишь.

Принимаю и пью — только это и оторвёт
от тебя, от...
Неважно.

Нетрезвый угрюмый дворник,
отрешённый как будда, над зябкой землёй парит,
позабыв с перепоя, что мир в чудеса не верит.
Гологрудая Сирин, теряясь в лицах, которых три,
собирается к югу, роняя ключи и перья.

... Этой осенью странно — а впрочем, судить не мне,
я давно существую на стыке, мой глаз замылен.

Монохромность всё ближе — табун золотых коней
пролетит новым утром, мир в рыжем сгорит огне,
и трава, умирая, родит иглокожий иней.


Деревенеющим языком

Вот и ходи, руки скрестив, не смотри в глаза,
гнутой сосны ненужней, бездомней ветра.
Полнясь таким тяжёлым, что не сказать,
вряд ли догонишь осень в кричащих гетрах.
Время такое — рыжее, злое, но
дело не в нём, не в ней и ни в ком, по сути.

Падай. Для точки опоры первично дно.
В круге девятом оно, вероятно, будет.

Ритмы рассыпались, есть только ритм ходьбы,
рифмы истлели, остался лишь образ речи.
В левом кармане — жвачка, а в правом — пыль.
Инструментарий скудный, но человечий.

Падай же, в самом деле, к чему тянуть.
В каждом финале скрывается точка роста.
Нужно принять цикутную тишину —
после будет просто.


... Жадно, залпом, как пьют давно желанную женщину
или же чашу мира накануне всеобщей смерти...
Как же много лишнего о себе намерещено,
только сейчас понимаешь. Вертит
чья-то рука волчок, ты — юла, нет — слово "юла",
нет — прообраз слова, уже неважно какого.
Хочешь, будешь пчела?
А хочешь, стрела?
А хочешь...
Словом,
решай сама, куда лететь, о чём звенеть,
кого ублажать, за что умирать.
Пробуй
всё с начала, зная, что рядом всегда не те,
но сложное не даётся просто — хотя бы для того, чтобы...

... застыв от октябрьских объятий прийти в себя в темноте
/чей это мир какой на дворе век как выглядит дом?/
для нового слова на карте нёба дорогу прокладывая
деревенеющим языком.


Рыжь


Листвой каштанов асфальт усыпан,
канадский символ дрейфует в луже.
От недосыпа до недосыпа
просвет всё уже.

Хоть солнца в небе пока что вдоволь,
идёшь по жизни почти наощупь.

Грачи — скандальны, сложны, как вдовы,
но галки — проще.
Ворвавшись с юга, шумит, шалея,
набравший силу — опасный — ветер,
и обнажает себя аллея
в сентябрьском свете.

Всё преходяще и быстротечно —
согласно слову Екклезиаста.

Пробив дорогу к бытийной речи
из клеток бластул,
придёшь в итоге в покой молчанья,
в шуршащий рыжью парк постаревший.

Среди таких же, как ты, случайных
мужчин и женщин
легко теряться.
Став общим фоном,
намного проще смириться с местом.
Мы все, по сути, едва знакомы,
но порознь — тесно.

... В субботний вечер дом пахнет цедрой,
закат дробится в стекле террасы,
а на коленях мурлычет щедро
кот златоглазый.


Нервы, детка, нервы

Под взглядом бездны лучшей из молитв
является созревшее молчанье.
Кипит рассудок, как забытый чайник,
но режет небо яростный болид,
за ним — другой, и это примиряет.
Спросить бы, с чем, но смысла точно нет.
Тепло и свет опять растут в цене.
Приходит осень — терпкая, чужая,
в которой не хватает места мне.

Я мир в себе, и мир давно не мил,
но кем, как не собой, питать надежду?
Все тщательнее мерю, реже — режу,
да как её, больную, ни корми,
она упрямо требует любви,
а я уже привыкла жить без веры.

... Стишок — ни к чёрту.

Нервы, детка.
В стервы
податься впору.
Хочется язвить,
без жалости оттачивая жало
на безответном, но...
Ответа жду?
Сезонный сумрак множит маету.

Осенняя усталость неметалла
тем хороша, что выживешь опять,
но пострадаешь вволю и со вкусом.
От пошлой мелодрамы до искусства
по нашим временам — рукой подать.

Я к вам пишу, но, втайне, к одному
или одной — живой душе и зрячей.
Мне на краю не выстоять иначе...

... Фу, как шаблонно.
Ладно.

Время — мул
вздыхает гулко,
тащит мир к рассвету,
сминая налетевшую листву,
вокруг светила крутится планета,
приходит осень — значит, скоро лето,
и бездна не исчерпана.
Живу.


Взгляд по касательной

Этот сентябрь похож на улиткин след —
тянется так же, сочно блестит на солнце
золотом зрелых листьев. Навеселе
ветер-бродяга. Того и гляди, коснётся
лапой игривой пока обнажённых ног —
после от бабника точно не отобьёшься.

... Взгляд по касательной мир проявляет, но...
Шепчутся липы.
Снега белее, лошадь
фыркает шумно, чешет комолый лоб —
полнятся вены ярым, единорожьим.

Пресно и маетно.
Холодно и светло.

Боги, переодевшись в тела прохожих,
стали как смертные — сроду не отличить.
Впрочем, какая разница, тоже люди.

Время вернуть доверие и ключи.
Время терять нить смысла в чужом абсурде.

...
Как ни смотри, а рванув напоследок ярким,
время закончится, реки иссякнут, но
парка слепая в продрогшем предзимнем парке
будет всё так же вывязывать полотно
толстыми спицами,
зябко сутулить плечи,
полниться вязким ядом ненужных встреч,
петли терять,
бормотать на ничейной речи
что-нибудь горькое — просто чтоб слышать речь.


Паутинное

Сезон уступчивых трав и хищных газонокосилок
почти на исходе...
У августа нет причин
держаться за прошлое:
он отстранённый инок,
и пальцы его, поднаторевшие в плетении паутинок,
легки и умелы, как женщины с опытом — в ловле мужчин.

Он вяжет прозрачные нити, сплетая сети,
а после силки отпускает в свободный лёт
и шепчет чуть слышно: "аз... буки... веди".
"Глаголь" бережёт на особый случай, которым бредит,
но случай особо вредный — чего-то ждёт.

Я снова попалась в его паутинный морок —
считала ворон и читала знаки по облакам,
и мне улыбались собаки, спешащие по делам,
и, робко, герани — рабыни оконных рам,
и даже традиционно серьёзный знакомец-онколог.

Но лёт паутинок открыт, значит, где-то там
мой инок прошёл босиком по стерне пшеничной,
и нити грядущего льнули к его перстам.

Пепином шафранным неяркий закат упал,
и мир, поглощаемый тьмою, стал обезличен.

Сезон шелковистых трав и густых рассветов
подходит к финалу — стучит в мою дверь сентябрь.
Он пахнет анисовым яблоком, мятным ветром,
и взгляд его долог, что свойственно всем брюнетам,
он дерзок и пьёт только Whisky Double...


О пустоте

1. В позу зародыша сворачивается душа,
не хочет мешать, но мешает дышать,
вынуждает тело слоняться без дела,
разглядывать ночь в беспробудных окнах.
Ночь, по-стариковски ссутулившись на скамейке, мокнет
под проливным дождём.
Всё сейчас параллельно, как рядом стоящий дом.
Пусто, поэтому — о пустом.
Поговорим.
Конечно.
Когда-нибудь, после всего,
я расскажу тебе,
кто приходит из тьмы кромешной
и с чего начинается волшебство,
и какие холодные пальцы у чуда
и что оно отбирает для роста.
Но это после.
Сейчас я остров.
Маленький остров.
Коралловый дом.
Атолл.
Обними меня, если можешь.
Час темноты пришёл.

2. Это слово, похоже, из птичьего языка,
нами ухудшенное слегка —
хотя, возможно, и напрочь испорченное
осевой согласной, угрюмой и быковатой.
Сам посуди: начало поёшь, а упрямицу в корчах
выталкиваешь на свет — "б!".
Завершающий слог получается смятым.
Бьются с досады блюдца.
Верят, что к счастью.
Птицы над нами смеются,
заходятся в трели "лю-лю, лю-лю!".
Будем как птицы?
Поздно.
Август идет к нулю
заморозков ночных медленно.
Неуклонно.

3. Сорван двадцатый лист.
Близится листопад.
В кружеве тёмной ржи мелко дрожат каштаны.
Выйдешь не с той ноги, мыслится невпопад,
и на душе пустой — тянет.
В общем, за пустоту.
Все началось с неё,
вот и во мне она — тягостна и законна.
Вьёт к холодам гнездо, вьётся тугой змеёй.
Не воздевай копьё, конник.
Это не тот соблазн — и не соблазн совсем.
Это всего лишь смерть важных когда-то смыслов.
Даже нагорный смысл — если лишить лексем —
падает в пустоту.

... Кружево: свет сквозь листья.


Ещё

Ещё не стынь, ещё тепло и сухо,
ещё прозрачна синь и глубока,
но дребезжит озлобленная муха,
открыв краеугольность потолка.

Ещё сады щедры на многоцветье,
ещё не сняты сочные плоды,
но над землёй отца
разносит ветер
не семена, а горький белый дым.

Ещё нет охры, золота и меди,
ещё не беспределен в парке звук,
но непокойно кружат в танце ведьмы,
одевшись в тополиную листву.

Ещё не боль принявших пораженье,
ещё не страх увидевших черту,
но субъективно близок возраст тени,
умеющий молчать начистоту.


Смотри на небо

Живёшь на нервах,
жрёшь чёрный кофе,
ждёшь не хорошего — хоть бы так,
как есть сегодня.
Чатланский профиль
вещает важно: "Не ссы, пацак,
судьба такая — любой скотине
убой заведомо предрешён".

Смотри на небо,
на пальцы в глине,
лепи мгновение.

... Хорошо
всё начиналось.
Не получилось.
Сочится глина из кулака.
Невыразима невыносимость.
Невыносима неотвратимость.

... А смерть — легка.


В темноте

Звёзды, что яблоки — вынести б веткам яблонь.
Ночь за калиткой, глухая, как бабка Маня,
шепчет невнятное, после, задвижкой звякнув,
тянется дальше морочить, пугать, туманить.
Тишь беспросветная, даже сверчки уснули.
Тьма старой кошкой скалачилась на коленях,
смотрит, зевая, как бьётся в паучьем тюле
бражник разъевшийся.
Капает мерно время
в медной клепсидре неназванной, одинокой
женщины в белом, присевшей на край скамейки.

Повод задуматься, с чем подойду я к сроку.
Чувство?
Любила.
В прошлом.
Стихи?
Римейки.
Песни с чужого голоса, схемы страсти,
пошлые маеты мелких, как жизнь, трагедий.

Нитка как нитка — и стоило столько прясть ли?

Хмурится женщина.
Катарсис беспредметен.

— Кто тебя любит? — Трое... — За них простится:
меньше, чем хочешь, но больше, чем смеешь думать.

Вскрикнув тревожно, растрёпанной белой птицей
круг забирает.

Странная...
Впрочем, всуе
лучше не нужно — сердце нашлось, забилось,
пульс наполняется.

... Резко трещат цикады —
к жаркому времени.
Тянется с речки сырость.
Падают яблоки.
Звёзды плывут над садом.


Честному одиночеству

Вот идёт человек.
Не смотри на него, пусть проносит мимо
семь октильонов своих атомов,
каждый из которых уже вселенная.
Не смотри на него: хватит одной секунды,
чтобы хрустнул лёд защитного панциря
и бездна взгляда открыла себя.
Ты же помнишь, что бывает,
когда в тебя смотрит бездна?
А что почувствует он?
То-то же, повторяй урок неустанно,
сохраняй свои бусинки, пёстрые пёрышки,
камешки с живыми картинками,
обострённое чувство справедливости,
глупую нежность, терпимость и понимание —
умения, непрактичные совершенно.
Что там ещё? — перспективы,
идеализированную картину мира
и почти иссякший талант любить.
Всё это абсолютно бессмысленно,
потому что человек,
состоящий из семи октильонов вселенных,
видит в тебе всего лишь аппетитную оболочку,
по случаю осатаневшей жары
прикрытую почти по-эдемски.

Впрочем, какой с него спрос, он случаен,
как случайна в данной, существующей последовательности
комбинация его атомов, — чем и прощён.
Разумеется, ты случайна ничуть не меньше
и значима ничуть не больше его.

Если вдуматься: эту планету топчут ногами
семь миллиардов случайностей,
помноженных на семь октильонов вселенных.
Как только выносит, бедная, и зачем?

Вот идёт человек.
Пронеси мимо, творец неприкаянных, чашу сию,
и мою не предлагай никому, — горечь во мне, горечь.

Одиночеству славу пою, честному одиночеству
случайного человека.


Изнанка

Рыжий карлик с глазами оттенка кипящего олова
гуляет по городу, ведя жару на строгом ошейнике.
Жара скалит зубы, демонстрируя норов свой,
натягивает поводок, хрипит, намекая на удушение,
припадает на задние — сука та ещё.
Карлик невозмутим:
ничего, повизжи, не таких, душа моя, окорачивал.
Улыбка его жестока, зрачки пусты, жесты вкрадчивы.
Время, черепашью природу вспомнив, ползёт за ним.

Потея и охая, по тенистым аллеям слоняются горожане,
надеясь укрыться от высокотемпературного взгляда.
Карлик хмыкает, щёлкает зажигалкой — полдень вспыхивает жаром.
Имярек, ссылаясь на гемикранию, жалобно просит яду —
пожимая плечами, киваю на утверждённый свыше мартиролог
и протягиваю дежурную таблетку пряного валидола.

Спрятав глаза бездонные под шляпой широкополой,
гетера в белом хитоне от Calliope берёт карлика под локоток.
Пара — нелепее не придумаешь, но моё дело — протоколировать,
сидя на покосившейся лавке под помнящей демиурга липой,
где эдемствуют птахи, разбавляющие зелень хвостами-лирами.

... Начиная снизу, мир сворачивается в свиток с протезным скрипом...


Сказочка про мыло и мочало

Старый город от частых стирок совсем поблёк,
а в предместье душнее, чем в прачечной Дома быта,
и, куда ни смотри, утыкаешься в потолок.
Дальше по нисходящей: посуда, зола, корыто.
Здесь, у лужи бездонной, каких бы ни ждал погод,
получаешь дожди в распакованной бандероли.
Приплывает карась золотой, разевает рот —
отвечаешь бесстрастно: "Mein Fuhrer, земли и воли".
И сидишь себе дальше, под рокот железных птиц
постигая премудрость отказа от всех желаний.
Но когда выйдет месяц, ущербен и остролиц,
простучат еле слышно копытца небесной лани
по мощёной камнями заброшенной мостовой,
что ведёт то ли в Рим, то ли к краю обетованной,
ты легко променяешь загаженный кайнозой
на бутон тюльпана.

... И сидеть тебе, девочка, в этом бутоне век,
изменяться от клетки — к рыбе, от рыбы — к птице,
и, от мира таясь под защитой незрелых век,
больше смерти привычной бояться осуществиться,
потому что из новой сказки едва ль сбежишь:
вон, уже уготовили платье, корону, плаху.
Но поманит рассветом лукавая ведьма-жизнь,
и ты снова доверишься, дурочка, полетишь,
как пчела — на сахар.


Муравьиное

Наш мир был юн и жесток — мы были юны и жестоки.
На лекциях ты рисовал тела обнажённых дев,
а я на песке вела замки, мосты, дороги,
и в жерле львиного зева жил муравьиный лев.

Он пожирал живьём зашедших за край букашек,
а я всерьёз опасалась, что лев очень много ест,
но взгляд фасеточных глаз надменен был и вальяжен,
и я покорно несла по жизни свой тяжкий крест.

Мой жертвенный коробок был ужасом мух наполнен.
Я жрица была, он — бог, дарующий в жвалах смерть.

Нуждался ли он во мне?
Вопрос, безусловно, спорный,
но стоит ли смысл искать, когда тебе только шесть?

Я поклонялась тогда прозрачным ячейкам крыльев,
и сердце срывалось вниз, когда прикасалась к ним,
и я умащала их отборной цветочной пылью,
и бог принимал мой дар, воистину терпелив.

А в мире, таком большом, мололись зерно и будни,
в набросках корявых "ню" читалась в грядущем я.
Но ты-то пока не знал — свободен ещё и блуден,
а мне муравьиный лев был центром всего бытия.

Я выросла, ты созрел, пришёл к пониманью сути,
а я приняла давно, что каждый из нас — термит.

... С учётом моих заслуг и скормленных мушьих судеб,
когда забредём за край — как думаешь, пощадит?


Всем нам

Всех нас, зашедших далеко
за край мифического счастья,
вскормили тёплым молоком
с добавкой нежного участья.

И были мы тогда малы,
носили майки и колготки,
ломали механизм юлы,
лупили в днище сковородки.

Мир был огромен и открыт
и для познания доступен,
и не был вычерпан лимит
чудес и макаронин в супе,
а гормональный дикий шквал
дремал тихонечко под спудом,
и ты в семь вечера зевал,
и я спала лохматым чудом.

А нынче — что-то не до сна,
гнетёт избыток кофеина.

Моя волшебная страна,
ты вечно пролетаешь мимо,
и мне, ушедшей далеко
за призраком пустой надежды,
сейчас не видно маяков —
хотя их не было и прежде.

Нам всем, потерянным в себе,
уже не светит,
и не греет
алмазный блеск седьмых небес
под песни ветреных апрелей.


И жизнь была

Тогда, примерно лет с полста
тому назад, был дед мой в силе,
сады в свой срок плодоносили,
и жизнь была, как боль, проста
и глубока, как воды Леты.

Укрыв в шкафу войны приметы,
пахали землю, в чернозём
сажали яблони и сливы
и из дубовой перспективы
растили дом —
для сыновей, что мал мала,
для дочек с яркими глазами.

... Молюсь, чтоб выдержать экзамен,
что на черте добра и зла.

Иное время — несть щедрот,
нет лишь войны духовно нищим,
но и она уже идёт
пропагандистским токовищем.
И что потом?

А что — потом?
Молчат премудрые фантасты —
всё сказано давно, и...

Здравствуй,
мой старый-старый дедов дом.
Здесь всё по-прежнему: вода
в колодце отражает звёзды,
каштан скрипуч, прозрачен воздух
и, не спешащий никуда,
сад ждёт. Пузатеет фасоль.
Всё ту же соль — людскую боль
везёт чумак дорогой млечной,
дымит малинный терпкий чай,
и смерть приходит на крылечко
поговорить про урожай.


Тёмное время

трижды отрёкся но был прощён
поцеловавший однажды проклят
листья осины дрожат и мокнут
дождь зарядил до конца времён

всякий кто в силе себе ковчег
прочим велели не волноваться
мир победившего потреблядства
что в тебе истинно человек?

тёмное время чужие сны
в смайлах убитые алфавиты
речь возвращённая к неолиту
просит почтительной тишины

ночь загоняет стада машин
в душных загонах теснятся агнцы
всхлипнув уснуло за стенкой чадце
выплакал страхи Мариин сын


Девять месяцев плюс бесконечность

В ночь, когда одичавший ветер срывается с поводка,
дом прячет глаза за ставнями и слушает голос моря.
Волна, разбиваясь в брызги у острых скал, сипит: "Тос-с-кааа...",
но стон её сразу же тонет во многоголосом хоре.

Луна опускается низко — так низко, что лунные зайцы
скачут, страх позабыв, на галечный тёмный берег.
Раки-отшельники под шумок меняют панцирь на панцирь.
Ветер воет и мечется, воет и мечется — законченный неврастеник.

И — подумать только! — скорее, чем выведешь "альфа-бета",
море стучится в дверь: сила его — в приливе, а пальцы — в йоде.
Тороплюсь, вымарываю — пишу, покамест хватает света.
Свеча, оплывая, утрачивает символичность.

Так всё проходи.........................................................................................

чтобы снова начаться чёрт знает где
тягостно как любое деление
если вдуматься а почему не думать
когда впереди пропасть времени
до того как солёные воды образуют течения
вокруг моей полупрозрачной тверди
так вот если вдуматься то можно заметить
что мысли возникая из импульсов пробегая по синапсам
вспыхивая молниями на перекрёстках нервных сплетений
рассыпаясь искрами понимания
не представляют собой ничего интересного
поскольку вторичны изначально
чудо лишь в самом механизме производства мыслей
потому что он даёт хоть призрачный но шанс
на настоящий промысел
так и жизнь круг за кругом прилив за приливом
возникает пробегает вспыхивает рассыпается
ровным счётом ничем не являясь
но оставаясь чудом
таящим в себе невиданный потенциал

... Никто не ждал
Посчитай про себя до ста.
Успокойся.
Не убило, правда же? Значит, пользу
извлечёшь, как только наскучит выть.
От цинизма, детка, никто не умер.
Боль зудит настойчиво, точно зуммер
комариный.
Пошло.
Имеем в сумме:
две полоски теста, семь дней задержки,
три недели моря, вагон проблем.
Маскируем слёзы прищуром дерзким.
Чешет бес затылок, хранитель — нем.
Пусть молчит, не то заведёт о чуде.
И без этой ваты — не задышать.
Как решишь, так будет.
Да что там будет?!
Тридцать семь.
Похоже, последний шанс.

Руку тяну — а вокруг, несомненно, открытый космос.
Одиночества столько, что пальцы сворачивает в кулак.
Подпираю им лоб, постигая мудрёный осмос:
сюда продавило с лёгкостью, а назад не уйти никак.
Впрочем, химику — опыты, физику — атом, поэту — поэтово.
Я никто, я нигде, я начало отсчёта — но кем?
Время вязкое здесь — вероятно, еще и поэтому
я давлюсь пресной кашей почти позабытых лексем.
Темноводье качает меня, растворяя отличия,
(засыпай, моя радость, за печкой запели сверчки).
Вьёт гнездо новый день, подчиняясь инстинктам птичьим, и
я предчувствую скорое...
Пальцы свело в кулаки.

Пальчики... пяточка. Крохотка.
Близко слёзы.
Кто бы сказал, что и дуры из стали плачут?
Маленький, лапочка...
Господи, пусть бы мальчик.
Что Тебе стоит, отче?
... Опять заёрзал —
крутится.
Тесно, малышкин?
И мне непросто —
но потерпи, не спеши, подрасти ещё:
месяц какой — и завьётся густым плющом
маленький дом, Персефона придёт на остров,
кончится тьма.
Отдыхай, мой хороший.
Скоро.

В город везут. Для чего мне дурацкий город?
Горло моё обвивает петля судьбы —
"быть иль не быть" не вопрос, а постылый быт.
Раз пуповинной веревкой взатяг обвит,
в гордиев узел стянут, как суть брахмана,
вряд ли разумно строить пустые планы.
Свет то багров, то слегка отливает в сливу —
можно считать условно альтернативой,
равно как развлечением — тень от рук.
Сине-зелёный режущий ультразззззвуук
входит в меня, точно дух, потерявший тело.
"Мальчик! Красавчик... А мама кого хотела?"
Я, обрываясь, как брошенный алфавит,
падаю в пропасть.
Море вокруг штормит...

"В родах? Часов пятнадцать... Раскрылась? Шесть".

Госс-сподиии, если Ты... Верю, что... Если есть,
сына не трогай, пожалуйста. Что угодно:
силу, способности, будущие полотна —
пусть никогда этюда не напишу,
только его, п-пожа-а-алуйс-сста...

Белый шум.

К свету лечу?
Нет, изгибаюсь штольней,
плавлюсь в реторте жизни на "да" и "нет".
Как же ты жгуч и яростен, белый свет!
Я на тебе, как огненный яд, настоен.
Руки огромные.
Страх.
Человек-гора.
Губы дрожат, но лучатся глаза всё ярче.
— Здравствуй, любимый... Мой долгожданный мальчик...
Воздух кинжалит.
Больно, но надо.
... Здра... а-а-а-а!!!


Театр теней

Театр теней: стена, источник света,
ладонь, пять незаполненных минут —
и вот уже страдают и зовут,
и тот влюблён, а этот оклеветан,
а кто иной — далече и не с теми.

Всё как везде. Проекция.
Пассаж.
И тень монеты ломаной не дашь
за право оставаться в этой теме.

Играйте, пальцы, — свет пока за вас,
а если поточнее, то за вами.
Недолог век у вечной мелодрамы:
один сухой щелчок — и свет погас-
нет, и наступит темнота,
из века в век равняющая тени
себе, сиречь, нулю.

... Рычащий демон;
"всё есть одно"*, начавшийся с хвоста
и неспособный смыслом разрешиться;
дрожащий пёс;
мяукающий кот;
и — смена сцены — пропасть тёмных вод,
и над волной растрёпанные птицы —
иллюзия, обман, игра теней,
но если присмотреться, то на дне
есть ты, есть я, реальные не боле,
чем чёрный сфинкс, летящий краем моря.

___________________________________
* уроборос, ороборо


Над бездной

Скольжу по тонкой плёнке бытия,
рифмую быт, и множатся фантомы.

Но где-то там неспешная ладья
того, с кем я пока что не знакома,
идёт, неотвратима, как процесс
горенья вещества в короне Солнца.

Мой слабый дух нуждается в лице,
но всё никак ко мне не обернётся
лицом летучим, пепельным лицом
усталый и бессмертный перевозчик.

А в лодке, открывая ряд сосцов,
спит сука, и дрожит облезший хвостик
трёхглавого, последнего в помёте,
от вечности несытого на треть.

... Доносится глухое: "... не поймёте...
сначала вам придётся умереть..."

Скольжу по тонкой плёнке бытия,
а там, под ней, как чёртик в табакерке,
ждёт бездна, для которой ты и я
всего лишь тень бегущей водомерки.


Все, кого я любила

Все, кого я любила, стали солью земли —
потому-то вокруг солончаки да степи.
Ни тебе палисада, ни малин разлюли.
...
Детский лепет.
Всюду жизнь.
Где нет роз — галофиты растут,
тамарисковый сок манной сыплется с ветки;
харит дочь патриарх, закрывая на блуд
многотонные веки.
...
Если цель далека, оправдается всё —
вон, и масок не счесть у доступной морали.
Тот, кто верит бездумно, от правды спасён.
А иных — забросают.
...
Ничего не меняется. Времени нет.
Собирается жизнь из бэушных молекул,
но, сколь пристально ты не смотрел бы — извне
не узнать человека.
Тонет в плаче цикадном короткий закат,
драматический пыл затянулся, как праздник.
...
Трепеща, саранчовые стаи летят
из египетских казней.


На краю

В блуждании по городу без цели
нет смысла, но во многом ли он есть?

Июль встряхнул туманистую взвесь,
и тучи, что вконец осточертели,
пусть нехотя, но с неба уползли.
Вольно теперь идти на край земли —
туда, где ночь рождается из пепла,
где в моде стих Гомера, пёстрый пеплос,
герои, трёхголовые собачки,
война и вера хоть во что-нибудь.

Хождение по кругу — тоже путь,
но и на нём исход неоднозначен.

Поёт сиринга — яростный манок —
из века страсти к веку киберпыли,
но человек всё так же одинок.
И те, что будут, как и те, что были,
стоят и смотрят в чёрное ничто,
которое предельно безразлично.

Подводим предварительный итог.
Написанному — верить?
... Драматично,
как в сериалах.
Пошлости боюсь.

Нудит над ухом мелочная гнусь:
то крови ей, то — снова свежей крови.
Вздыхает город скорбно, по-коровьи,
и пахнет подогретым молоком —
вот мамы моют рамы, варят каши,
домой зовут антошек и наташек,
и просто всё в пространстве обжитом.

А ты смотри, смотри из темноты,
родившейся от самоосознанья,
которое не раз ещё обманет,
как мир несут усталые киты,
как тонок панцирь старой черепахи...

... Щенок трёхглавый ластится без страха.
И он — один, но есть на свете ты.


След

Закрой глаза.
Не двигайся.
Не думай.

Под веками проступят океаны,
и времена, вопящие как гунны
в ущельях узких улиц Орлеана,
уйдут на дно, где всякому аттиле
найдутся и сражение, и место,
чтоб обрести не деву, так могилу.

Смирение — одна из форм протеста,
и раз до крика не хватило звука
из ряда гласных робкой середины,
молчи.

Молчи.
Молчание — не мука,
молчание — созревшая лавина,
готовая от шороха сорваться,
поэтому не двигайся.

Доверься
бездонной тишине и чутким пальцам,
уже узнавшим профиль на аверсе
монеты из времен, расцветших ало
кипучей жаждой, яростью и страхом
народов тех, не сбывшихся за малым.

Но к праху прах.
Умеет вечный пахарь
укрыть в земле и кости, и победы:
идеи, плоть — для времени едино.

Не двигайся.
Молчи.
Идёт по следу
тот самый звук из робкой середины...


Я пишу тебе отсюда

Мелкодождие грибное перепутало сезоны
и укрыло день неспешный монохромной пеленой,
но дожди давно привычны — как болота, автохтонны,
и сшивают воедино первый день и день седьмой.

Здесь не то, чтобы уныло, и не то, чтоб одиноко, —
иногда бывают сути с той, забытой, стороны.
И живёшь, хоть в междумирье, но по-прежнему у бога,
то ли снишься тут кому-то, то ли просто видишь сны.

Я пишу тебе на листьях облетающего клёна
непутёвые заметки и бездарные стишки,
и кипит в котле идея первозданного бульона,
и летят по небу рыбы, по-стрижиному легки.

Здесь не то, чтоб всё возможно, но, пожалуй, допустимо,
если ты, не передумав, не придумаешь закон,
а потом не загордишься, заблудившись в эпонимах,
и опять не повторишься, как завзятый эпигон.

Я пишу тебе отсюда, из предельно малой точки,
до Начала и до Слова, или там Большого Взрыва.
И со мной читают вечность неотправленные строчки
все, кто умерли когда-то, но уверены, что живы.


От женщины

"Ибо я — первая и я же — последняя.
Я — почитаемая и презираемая.
Я — блудница и святая.
Я — та, кто производит на свет,
и та, кто вовек не даст потомства.

Поклоняйтесь мне вечно.
Ибо я — злонравна и великодушна."

Из гимна Изиде, обнаруженного в Наг-Хаммади, III или IV век (?) до н. э.




***
Я — женщина.
Привыкшим презирать
меня за бремя собственных пороков
под тусклым светом вздёрнутого бра
пусть будет пусто.

Синь кровоподтёков
мои запястья отроду несут,
но я, не покорённая от века,
рожаю миру богочеловека
и снова отдаю на страшный суд,
укутав в покрова любви и веры.

И я, во всём способная быть первой
на этом нескончаемом пути,
и в юный зной, и в стылость зрелозимья
иду всегда немного позади,
чтоб ты, мой сильный, оставался сильным
и был бы и оплотом, и стеной —
пока твоя спина прикрыта мной.

Я — женщина.
Во мне и жизнь, и смерть.
Тобой же и наученная блуду,
храню свой свет и помню суть сосуда —
поэтому любви во мне гореть,
пока есть я — а я уйду последней —
и, значит, ты в бессветье не уйдёшь.

Я загодя прощаю гнев и ложь
и скользкий взгляд, ласкающий соседних,
не потому, что так боюсь утратить
случайность ласк и краткий жар объятий
и молчаливость длинных вечеров —
и не такое смелет время-мельник —
но вспомни сам, кто выложил ребро
за право стать законченным и цельным?

Да, я щедра, как зрелая земля,
растившая свой гумус от придонья, —
так почитай те дни, в которых я
бужу тебя, касаясь лба ладонью.


Смотри, сестра

Смотри, сестра: вот мир на волоске,
вот ручка Паркер в пляшущей руке
(пусть не десница — но боготворят)
вот росчерк, как полёт нетопыря,
вот смятый лист под гербовой печатью,
вот кабинет, в котором не заплачут
над миром, что повис на волоске.

Смотри, сестра, у шахматной доски
свиваются клубками червяки.
Фигуры вот, что вскорости сожрут.
Смерть некрасива даже на миру,
но им опять про то сказать забыли,
и потому лежат под слоем пыли
те пешки, что уже снесли с доски.

Смотри, сестра, вот мышь, а вот гора.
Мышь голодна, её кормить пора,
но скоро у горы щедрот не станет
кормить всю тьмищу ртов мышиной стаи,
и, чтоб отсрочить страшный приговор,
играют мыши с миром с давних пор,
и верит до последнего гора.

Смотри, сестра, она уже идёт.
Горька её усмешка, скошен рот,
и лязгают полоски стылой стали —
они по тёплой нити заскучали,
но кто же точно скажет, по какой?
Растут слова под нервною рукой,
и нить дрожит, и Атропос идёт...


Сказочка

Если старая выпь пропадёт на замшелом болоте,
если стихнет её надоевший утробный "у-тру-умб",
если дождик грибной убежит по лесам непогодить,
назвенев напоследок продрогшему за ночь ведру
едкий спич о пустом, что стремится наполниться сутью,
а ведро, что лудилось не трижды, опять промолчит;
если станут часы — неподкупные страшные судьи,
и ничейная тень под истёршийся коврик положит ключи
от вчерашнего дня (словно здесь ещё символы в помощь,
словно тот, кто свободен, способен хоть что-то принять),
то прольётся в фарфор кровь арабики — вязкая горечь,
и грядущее, с прошлым сливаясь, отправится вспять:
слушать слёзы дождя, греть за пазухой стылые чувства,
замыкать новый круг, что по сути — всего лишь черта,
возводить пустоту в откровенную степень искусства
и по выпьим следам клинописные сказки читать.

Очуравшись три раза и сплюнув для верности влево,
пей свой огненный кофе и аз-буки-веди нижи.
Присмотрись к мелочам, дорогая моя королева, —
под пером не чернила подсохли, а целая жизнь.
Так твори же мой мир, сдвинув набок корону из фетра.
Посули мне всего — пусть банально, но я оценю.

.... Плачет бедная выпь,
дождь, как рыцарь, сражается с ветром,
но слетает измятая сказка в ладони к огню...


Река

Как умирают реки?
Высыхают.
А ты жива, хотя и стала лишней,
и прочный панцирь скрадывает голос,
и тьма поёт смирительные песни.
Но всякий раз, когда снежит вдогонку
пух тополей
пурге цветущих вишен,
и зреют в тучах градовые грозы,
и гневно гром грохочет в поднебесье,
ты вспоминаешь время, день и место,
ты вспоминаешь истинное имя —
охранная, неспящая река.

И вот уже кружат водовороты,
и рвутся в центр взбесившиеся воды,
бегут и заливают городские
проспекты, враз утратившие строгость,
и прячутся, дрожа, в высотных сотах
недавние хозяева земель.
И ты дрожишь,
яришься,
рвёшься,
бьёшься
в округлые и тесные пределы,
но снова от истока и до устья
ползти тебе, тоскуя по простору,
по тучной рыбе,
по сосновой ошве,
что пряно пахнет солнечной смолой.

Не выйдя из себя — не сменишь русла,
и, не рискнув отдать, найдёшь едва ли,
но...

Вечер пахнет рыбой, вязким илом,
в течении его не ждут подвоха, поэтому готовят лёгкий ужин,
любимых нежат и детей целуют, и гонят спать: быстрей, быстрей!
Не вчуже
жизнь наблюдая, а в кругу — увидишь суть.
Доверься без оглядки — станешь нужным.

... Стоокая, усталая, седая тьма шепчет заговорное вполсилы,
и кажется — взъярённая Немига вот-вот взорвёт бетонную могилу.


Ночь из жизни несуществующих людей

Разогнав облака, ветер заполночь стих. Луна,
величавая, полная, точно матрона, вышла
будоражить бессонных, а спящих — до света гнать
лабиринтом кошмаров.
Обрушенное затишье
поначалу пугало, как всякая глубина,
но потом постепенно вернулись ручные звуки:
рокот сонной машины, ползущей по ямам дна,
запоздалого поезда мерные перестуки,
шёпот выросших сосен, далёкий ворчливый гром,
осторожные шорохи в дерзких кустах сирени.

... Что бы ты ни услышал, я всё-таки о другом,
но готова признать: никуда от себя не денешь
неудобную правду, с которой светлее жить.

Тёмный мир затихал, звёзды множились, ночь густела.
Навь, эскиз за эскизом, ломая карандаши,
рисовала грядущее.
Нити плела омела,
прорастая в кленовую ветку.
Суббота шла
третий час от начала, не строя банальных планов.

... Что бы ты ни увидел, всё это уже зола.
Перемены большие всегда начинают с малых.

В частном секторе выл Азраила узнавший пёс,
соловей, карауля рассвет, волновался бурно —
от любви заходилась сладчайшая Алконост,
зацепившись когтями за бортик чугунной урны.
Я теряла себя в том глубоком и чёрном сне,
что ровняет глухих и любивших, слепых и зрячих.

.... Что бы ты ни почувствовал, я отражу втройне —
не дано иначе.


Сказки смутного времени

Глянешь в окно и вздрогнешь — что это, снег пошёл?
После смешком коротким враз отметёшь сомненья:
плюс восемнадцать, солнце — жить всё же хорошо!

На парашютах белых в небо уходит семя.
Верно, над ним не властна физика твёрдых тел,
и потому возможны вместо падений взлёты.

... Режуще, резко (страшно!) — Зевс ли так прогремел
или стальные гуси выдали круг почёта?
Пусть не всегда похмелье, что во чужом пиру,
но от кисельных сказок муторно тянет совесть.
Если оскалят зубы — жди, что вот-вот соврут.
Нет ни столпов, ни веры.
Цвет перспектив свинцовист.

Разум под седуксеном.
Новый ревёт дракон.
Отданы все орала в срочную перековку.
Верилось: рядом люди.
Смотришь — со всех сторон,
маски теряя, лезут гоблины, гномы, орки.

Так и живешь, покуда не ободрала кысь:
крепишь кору, трясёшься за годовые кольца.

... Семя поймало ветер, семя открыло высь,
корни пустило в небо и — прорастает солнцем.


Минутный сон

И ясень в дедовом дворе,
и муравейник суетливый,
и паданцы под старой сливой,
и август в дождевом ведре,
настоянный на спелых звёздах;
и липовый тягучий воздух;
и колосок незрелой ржи,
засушенный в пространствах книги;
и подкрыльцовые ежи —
несуетливы, темнолики;
и песни, свитые дроздом,
и яблоневый сад,
и дом,
и полумрак пустых сеней,
и страх,
и бег густых теней,
и взгляд взыскательный с икон,
и вздох лампадного огня —
всего лишь миг, минутный сон
того, кто сроду отрешён,
того, кто выдумал меня
на склоне дня...


Ева печёт лепёшки

Ева печёт лепёшки.

День тих и светел,
падают глухо яблоки в сонный сад.

В мире, познавшем грех, подрастают дети.
Лепит из глины Авелю старший брат
птиц легкокрылых, бегущих единорогов.
Дует малыш, надеясь, но прах есть прах.

Тесто сминает Ева, вверяясь Богу,
губы сухие шепчут: "... в Твоих руках..."

Время-река — глубоки и неспешны воды.
Ева стирает детское, трёт песком
пятна от винных ягод, а вот разводы
тёмного времени будут потом, потом.

Вечер спускается многоголосым хором,
пахнет молочным, пыльным и травяным.
Солнце уходит, его принимают горы.

Ева целует мужа, сливаясь с ним
в жаркое целое, чтобы зачался третий.

Мерно Господь вращает небесный свод.

Еве семнадцать.
В ближайшем своём столетье
примет нелёгкую ношу и понесёт.
Ну, а пока ей мирно в руках Адама,
смерть далека, не просыпан песок минут.

... Страшное видится — кровь на ноже и саван.
Ева зовёт чуть слышно: "Господь...
Ты тут?"




__________________________________________________
по этой ссылке можно прослушать авторское чтение:
https://soundcloud.com/irina-valerina/c7sk9ltuvxwu?in=irina-valerina/sets/ao2dvdxjfam2


Наедине

В доме твоём последнем выросла земляника,
птицы вернулись в гнёзда, лес перешёл овраг.
Май наступает — впрочем, в мире ином, где мигом
можно считать столетье, я попаду впросак,
а потому, родной мой, будем не о погоде,
да и совсем не будем, вышли в расход слова.

Кто ты сейчас, в каком ты сочном зелёном всходе:
хрупкий тюльпан, пионы, яростная трава?

Ветер сегодня ласков, неба сегодня много,
и с высоты бездонной мир муравьиный мил,
и потому не видно, Гог ли ведёт магогов
или магоги сами в пыль обращают мир.

Я посижу недолго, ты не успеешь вспомнить,
кто я, зачем, откуда, кем назвалась тебе.

... Время течёт медово, нежится семя в комьях.
Ангел играет вечность на золотой трубе...


Один из вечных дней

В тихом сквере, вдали от машин, устремлённых в ближайшее,
голубь, горло раздув и перо на спине распушив,
убеждая себя одного, бьёт поклоны нижайшие
перед птахой невзрачной, в которой скрывается жизнь.

Говорю: "Все самцы так нелепы в сезон обострения".
Дочь беспечно смеётся, ещё не задета никем.
... Пусть не сманят волчцы, пусть зачахнет в зародыше терние...

Воробьи собирают шумливый взъерошенный сейм.
Свет, сквозь кроны пройдя, рассыпается щедрыми бликами,
зависает на ветках, сбегает по мощным стволам.

Ходит с белым мешком и заточенной тонкою пикою
паладин чистоты, собирает окурочный хлам.

Позади темнота, пустота, боли лобно-височные.
На исходе апрель чист и сладок, как в жажду вода,
и, возможно, поэтому день этот вечен и, значит, не кончится
никогда.


В петле

Гонишь новости в дверь, сочиняешь на завтра историю,
где, конечно же, всё непременно всегда хорошо,
но сквозняк мировой шелестит за тяжёлыми шторами.

Растревожены царства: диктатор уже Рубикон перешёл
или стоит ещё подождать до второго пришествия —
там, глядишь, всех и вся уравняет священный напалм?

Истаскав себя в хлам, лживым словом жонглируют бестии,
улыбаясь на фоне причалов и ношенных пальм.
Загустевшую кровь пожирают имперские вирусы,
в пожелтевших табличках — война, а потом — хоть кроссворд.

Что тебе написать в вязкой глине затупленным стилусом,
у меня нет надежды, что кто-нибудь веру спасёт.

Я рисую цветы — ведь они унаследуют царствие,
я рисую зверей, у которых нет мёртвой души.
Пусть им будет просторно — а после и гиперпространственно,
пусть плетут пауки на орбитах свои шалаши.

Отлистай хоть две тысячи лет,
хоть добавь ещё чёртову дюжину —
неизменен сюжет, ненасытен, неостановим:
воют вдовы;
в соседнем дворе ждут наёмника к стылому ужину,
и выходит лже-цезарь из лужи запретов сухим.

Утром выйдешь на улицу: лаются горькие пьяницы,
небеса безразличны, деревья нежны и свежи.
Что ж, какая ни есть, но, похоже, пока продолжается,
заблудившись в петле временной, бестолковая жизнь.


О сущности вещей

Твой дом — картонная коробка,
что в мнимой прочности своей
непознаваема, мой робкий,
согласно сущности вещей.

Твой нос, держащийся по ветру,
так нежен, влажен, говорящ,
что разбавляет беспросветность
твою куриный сочный хрящ,
хребтинка золочёной рыбы,
в салат не стертый пармезан.
Грызи, нечаянная прибыль,
за эти бусины-глаза
тебе, конечно же, простится
ордынский дерзостный набег.

Пусть где-то есть лесная птица,
и флейту чёрный человек
уже поднёс к губам, целуя
как женщину, чья жажда жжёт, —
ты вытащил судьбу незлую
и, может быть, поймёшь вот-вот,
что благо в этой синекуре
нисходит строго по часам
рукой того, кто диктатурит
и кто живёт в диктате сам.

Терпи, душа размером с мошку,
все боги — образ одного:
найдут, возлюбят понарошку,
устанут от и выйдут вон —
туда, где маетные лужи
качают тонкий лунный рог
и где стоит на зыбкой суше
оплот — бетонный коробок.


Такое время

И как не потерять в себе весну,
когда твой бог ушёл, а мой — уснул,
и потому бряцающим железом
нам переход к беспечному отрезан?

Такое время: возят ржавый хлам,
да слухи по нахмуренным дворам
таскают электронные сороки —
из тех, что "дам, не дам и дам не вам".
Не высмотрев ответы в свежей луже,
вольёшься в пассажирские потоки,
и свалится нежданно благодать —
с утра уже недужный недозять,
от недотёщи едущий к ненужной
жене, возьмется рьяно просвещать —
мол, мир славян стоит на трёх китах,
и имя им...
О них опасно всуе.
Глаза закроешь — спорят, голосуют,
клянут на всяк предателей Христа.
И голосят, и снова голосят.
Засилье грабель...

В небе белый след,
да только бог не смотрит, он ослеп,
и я его, пожалуй, понимаю —
такое время.

... Книжка будет к маю —
как водится, о личном, о пустом:
лямур тужур, сомнений терпкий сок
и зёрна непроросшие отточий.

Ну, что ещё?
Да всё.
Хотя постой.
Есть маленький секрет, совсем простой:
я видела, как лопнувшая почка
открыла робкий бархатный листок...


По праву ветки

Когда пряла Ева, и пело веретено,
и Адам целину поднимал за иссохший гребень,
может, подспудно, но зрело уже зерно,
из которого много позже пробился стебель,
ставший деревом о семи миллиардах ветвей.

Впрочем, не в цифрах дело, да и не в ветках,
а в чём-то главном, заложенном в естестве,
низведшем до ручек плуга библейского предка.

По праву одной из веток я расскажу тебе,
ветке, растущей к свету немного дольше,
но сохранившей свойство не огрубеть,
всё, что я знаю о главном, а ты продолжи.

Если я чувствую, как животворный сок
полнит мои сосуды теплом и светом,
значит ли это, что ветки коснулся Бог,
тот, что непознаваем и мне неведом?

Нет, это значит, что я для тебя полна,
нет, это значит, что я преломить готова
свет и тепло на две равные доли.
Нам
для воплощения замысла тоже дается слово.

Я говорю его.
Слушай.

Мое "люблю"
вряд ли изменит историю, но в том отрезке
ценность истории разом идёт к нулю,
где хэппи-энды малые так же редки,
как зёрна солнца, просыпанные в февраль,
как неубитые агнцы — в Завете Ветхом.

Нет здесь финала и вряд ли нужна мораль...

Соприкасаюсь с тобой летяще — по праву ветки.


Нет ничего

Нет времени, пространства, пустоты,
в полях на всё способных переменных
горят неопалимые кусты,
а в почве, неразбуженной, как евнух,
растут на свет земные языки,
соприкасаясь тонкими корнями,
как пальцы неразъятые руки.
Различия потом вобьются в память
пращой гудящей, бронзою, железом...

Но, если долго всматриваться в бездну
она в тебя посмотрит — и поймёт.

Нет ничего — но мёд течёт из сот,
но молоко спит в глиняном кувшине,
но жаркий хлеб вот-вот уже остынет,
и будет свет, а после ночь придёт.

Нет ничего.
Есть всё и сжато в точку,
и зреет слово в тесных складках почек,
и мир в себе несёт орочский лось,
и фыркает в траве бессонный ёжик,
и всё ещё никем не началось —
и потому закончиться не может.


Письма древоточца

1
Ходов твоих причудливая сеть
всего лишь продвижение по кругу:
яйцо покинув, в зиму умереть,
ожить, когда земля поддастся плугу,
и вгрызться в плоть, и пить древесный сок
в беспечности слепого паразита,
окуклиться, оставив узкий выход,
и, изменившись, выпорхнуть в свой срок
в огромный мир, на яблоко похожий.

Не мне судить тебя — под тёплой кожей
я тоже червь, грызущий вечный смысл
от яблока познания до мрака,
но, зряшность превращения оплакав,
бессмысленность свою мне вряд ли смыть.

2
Клинопись, первичный иероглиф —
не с твоей ли азбуки, червяк,
человек, горилльский лоб нахохлив,
принципом подобия набряк
и родил однажды строй убогий
разномастных, свернутых, кривых
линий, означающих дорогу,
зверя, что, замученный, затих,
племя остающихся зверями,
но уже принявших беглый ген...

Бег по кругу...
Жажда перемен
да пребудет, древоточец, с нами.

3
В бессонный час любой сторонний звук
составит не компанию, так дело.
И вот он — начинается несмело,
как шепот неприкаянных теней,
но прирастая, как зеленый лук
на светлом подоконнике в апреле,
становится назойливей, больней,
захватывает мысленные мели,
и я уже не думаю о нём —
не звуке, в смысле, а о человеке —
я слушаю, как тяжко дышит дом.
Размеренно хрустит древесный крекер,
и счастлив шашель жрать немой покой,
поскольку счастье всякое имеет
продление в лишённости чужой.
И это ест меня, а шашель — двери.

4
Я не знаю, что пишешь ты, бык, пожирающий дерево,
на коре, что утратила связь с обнажённым стволом.
Я в печатное слово до этого месяца верила,
а теперь не читаю, не вижу, не слышу.
С очищенным злом
перемешано вечное — хмель от такого смешения
уравняет с богами, но позже похмельная муть
низведёт до зверей.
Ни к чему...
Не в готовом решении
открывается путь.
Я б хотела уснуть,
но ста лет будет мало...

Так тягостно, тошно мне.
Круг замкнулся, и к точке исходной съезжается рать.

... Улетай, убегай, уползай в своё тёмное прошлое,
фессалийские дети тобой пожелали играть.


Зло и сладко

Всякий циклон — циклоп: одноглаз, свиреп,
скор на расправу, голоден, зол, всеяден,
только вот этот, верно, вконец ослеп
и потому так чутко и долго гладит
город по обезлюдевшим площадям.
Ветер звереет — вырвавшись на свободу,
пёс вспоминает волчью свою природу,
лает и воет, срываясь в античный ямб,
бьётся широкой грудью в слепые окна —
те, дребезжа, пытаются урезонить.
Свет покрывается старым, линялым, блёклым.
Выше и выше летит одичавший зонтик —
может, сгодится воздушным элементалям,
может быть, свалится знаком судьбы на темя?
Я, как всегда, так пристрастно хищна к деталям
лишь потому, что не вижу картины в целом.
Улица пахнет влагой пустой грибницы,
спят молодые листья в тугих облатках —
хоть бы одним глазком посмотреть, что снится...

... Долго печалится, плачется зло и сладко.


Сателлитное

И не стой у окна, не смотри в закат,
не любуйся буйством воскресшей жизни —
остроклювые птицы на свет летят,
в позабытые гнёзда свои летят,
разрывая воздух и тишь, летят.
Заверни в налистник
с творогом тревогу — получишь боль;
улыбнись беспечно — возьмёшь отсрочку,
но придёт чуть позже просыпать соль
на виски и раны хозяин точек.

... У весны незрелой горчащий вкус,
громогласен ночью ее глашатай —
бог кошачий — друг ходоков и муз...

Спи, страна, что хатой,
простояла с краю,
тебя хранит
до поры, в которой откроют карты,
статус-кво, что смерти души сродни.
Спи, давно прикормленный сателлит,
отвернись от правды.


Смотри

Как ни смотри, но взгляд со стороны
всегда условен даже в объективе.

Отпущенные мартовские сны,
найдя приют на ветках старой сливы,
упрямо превращаются в грачей,
созревшие слова — в бездарный мусор.

Ничто не заменяется ничем.

Знакомым курсом
обходишь сад — пока ещё чужой,
пока ещё не вспомнивший ладони,
пока ещё очерченный межой.
Апрель прогонит
досыта не наевшуюся смерть
из корешков, из стеблей, из бутонов —
и сад взорвётся жаждою успеть,
и станет лоном.

Пока же — жди: броди, дыши, смотри,
как муравьи ползут в свой стылый Рим,
хтонические камеры покинув,
как, выбравшись из лиственной перины,
с ожесточеньем тянутся ежи,
зевают, щеря зубы,
щурят очи
в прощённый мир,
где маленькая жизнь
шевелится в раздутых чревах почек
и ангелы до блеска моют высь.


Не апокриф

Когда время ещё дремало в плотном коконе небытия,
и твердь претерпевала терраформические процессы,
у Создателя уже были любимые люди — не ты и не я,
а взлелеянные из жёлтой глины единственного замеса.

Не знаю, зачем Он, слепив их по образу и подобию своему,
дал чуткие пальцы, большие глаза, но слепые души —
признаться, я в древности этой многого не пойму,
но речь не о ней, конечно.

Он ждал.
Он слушал,
как медленно в них прорастает поющий звук —
предвестник неловкого, как всё, что впервые, слова.
Плод созревал, но до его рождения им вполне хватало и рук
для познания мира, положенного в основу.

Ладони текли по округлостям — обретали устойчивость горы;
пропадали во впадинах — те наливались теплом и влагой.
Люди творили так, как это делают дети, ещё не открывшие горя:
не зная боли, стыда не ведая, а также страха первого шага.

Женщина воспаряла, лицом сияя — тяжелели глаза мужчины.
Тянулась Вселенная, раздвигая начертанные границы,
у элементарных частиц обнаружились полуцелые спины —
и мир содрогнулся, и звук не замедлил родиться.

И был он таким: вместившимся в один-единственный слог,
тесным, как грех, и тяжёлым, как урановый атом —
"йа-а-а...". И слово — "я". И после — "бо-о-ог..."
И время проснулось, и смерть проснулась, а Бог — заплакал.


Трудно быть

Трудно быть богом.
Бога возводят в степень,
чтобы потом низвергнуть в пучину страсти.
Слаб человек, но гибок, как сочный стебель:
пастырем будь мне, отче, и к ране пластырь
вовремя дай с отборным насущным хлебом,
дом дай и в дом, и малым, и домочадцам.

... Если стоять вне стен Твоего вертепа,
где невозможно жизнью не измельчаться
в фарш человеческий, Ты предстаёшь иначе:
деревом, светом, свободным июльским ветром.

Господи Боже, Ты всё ещё хрупкий мальчик,
Бог мой уставший, ты старше любых бессмертных.

В правой Твоей ладони ключи и правда,
в левой — вспотела жажда держать за горло.

Всё, что я вижу, верно, делить бы на два,
но Ты умножишь втрое, поскольку форма
есть и гарант, и формула для повтора:
цепи, спирали — по образу, но без права.

Господи Боже, ты зыбок, как сонный морок,
Бог мой ужасный, ты полон гоморрской лавы.

Да, это ересь — так скажет любой крутящий
ручку шарманки по производству буден,
но я свободна, как всякий, кто видел ящик,
где прирастают агнцы и слепнут люди.


Позднеэдемское

Вот так бы сидеть в облетающем вечном саду,
из глиняной кружки пить звёзды, упавшие в воду,
на пальце держать мотылька, а под крыльями — воздух
и слушать, как в почве бессонной деревья растут:
из света — во тьму, от означенных — к ненаречённым,
корнями голодными — к чистым источникам вод,
чтоб горечью горнего знания полнился плод
и дерево к небу тянулось макушкой зелёной.

Однако, всё в плане...
Блаженство уходит.
Тревожится сад.

Упругий живот согревается тёплой ладонью,
и зреют овальные клетки для будущей двойни,
и яблоко зреет,
и время...

Наивные спят.


Глагол

На сиром пальто не хватает пуговиц —
и пальцы не те, и глаза повыцвели.
Иные приличней оденут пугало.
Но если ты видишь небесных рыцарей,
которые свет, что не всякий выдержит,
и если в руках твоих мир поместится,
то что тебе город, как вечный жид,
идущий навстречу самаррской сверстнице?

За облачным краем горит заря —
закат затянулся, закат зовёт.
А люди безглазые говорят,
что к ветру.

Ты таешь, как в чае мёд.
Прозрачными пальцами сделав знак
молчания — ужасу вопреки,
мне шепчешь чуть слышно: "Последний шаг
похож на начало большой реки,
стремящейся к морю.
Куда б ни шёл,
тебя не обманет твоя вода.
Не бойся.
Запомни: жизнь есть глагол —
и, значит, не кончится никогда".


На бесснежье

В глазах у неба зреет серый лёд —
опять в разладе ангелы и черти —
но снег несмело в сонный двор идёт,
родившись из вчерашней круговерти.
Он лёгок, словно мальчик лет семи,
целующий ещё не вожделея,
и нежно обнимает хмурый мир,
и превращает в белые аллеи
усталый чёрный парк,
и старый куст
шиповника украдкой ловит хлопья —
гордец и к смерти ласковости чужд,
но жаждет и природа мизантропья
подобия заботы.
Снег умрёт,
поскольку жертва малая не может
умилостивить грозный серый лёд,
но снег идёт — случайный, как прохожий.


Veni vidi vici

1.
Читай.
Читай — всё скажет глубина,
которая не всякому видна,
поскольку суть укрыта в междустрочьях.

Поймёшь намёк?
Услышишь ли?

А впрочем,
история не ведает стыда
и скуки сослагательного "если б".


2.
Он видел смерть, стоял у края бездны,
и кровью напоённая вода
бурлила, принимая щедрость жертвы
безжалостным хтоническим богам.

Он здесь за малым не погиб и сам,
но провело сквозь гибельные жерла
предчувствие великих перемен.

Дробился мир в убийственном дурмане,
цветы алели в страшных рваных ранах,
и уносил к другим пределам Граник
тела всех тех, кому открылся тлен.

Но звал живых клич боевого горна,
летели дни под мерный скрип седла,
и он, не отступавший никогда,
без боя брал чужие города —
и, подчинившись, Персия легла,
открыв живот и трепетное горло.

3.
Богатым краем прирастает карта,
и мысль завоевателя дерзка,
хоть впереди — неведомое завтра
и тёмный час, когда наверняка
всё унесёт подземная река,
но это после,
позже,
а пока
ночь заливает окна чёрным дёгтем,
идут дожди над царством македонян,
и мир простёртый влажен и покорен,
как женщина, припавшая на локти.



***
по поводу названия: автор в курсе
всех возможных претензий.


Крамола

Как звали осла, что доставил Марию и плод
её благодатного чрева в укромный покой пещеры,
забыто за временем — время всегда идёт
лишь только вперёд, без оглядки, и новой эре,
по сути, неважно не только, что был осёл,
но также и то, что в густеющей мгле свершилось.

... Поскольку всегда выбираешь, из меньших зол
всё то, что в остатке, собой и являет милость:
отсрочить ли день неизбежный, вложив в уста
копейщика слово, достигшее уха труса,
сойти ль вертикалью тау (читай, креста)
в обмершую плоть назаретского Иисуса,
но лучше бы заново миру писать скрижаль
и быть самому пусть смертней, но человечней —
однако, не время.

Двойная ведёт спираль,
и данное слово, давно обрамлённое речью,
растёт, как растут деревья — от корня вверх,
и ширится ропот, как буря в открытом море.
Я дал им огонь и агонию, свет и грех,
я дал и любовь, что не стала для них опорой.

Но это — история.
Время идёт вперёд,
и в каждом своём движении безучастно —
бесспорно, как то, что рождённый любой умрёт,
и стоит спешить.
Возвратимся же к нашим яслям.

Там хрупает сено усталый седой осёл,
и шумно вздыхает, и в срок выдаёт лепёшки —
а всякий, кто этот пассаж неприличным счёл,
не стоит ни в зной воды, ни к обеду ложки.

Всё значимо.
Всё записано.
Всё сошлось.

Вот груди Марии полны, и едок, насупясь,
пьёт тёплую жизнь,
и дороги густых волос
спускаются долу.

Бесплодна сухая супесь,
но в эту минуту и в ней проросло зерно,
чтоб стать через годы оливой ли, смоквой — древом.
Всё близко, всё въяве — и равно удалено
в линейном пространстве от года, что станет первым
в исчисленной эре, где время пойдёт назад.

Но здесь и сейчас ночь черна, как глаза налима,
и спит Вифлеем, и шумит Гефсиманский сад
к востоку от стен золотого Ершалаима.


Лямбис хирагра

"Лямбис хирагра" звучит как проклятие старого боцмана
или же заклинание, способное вызвать демона разрушения,
поэтому я шепчу эти слова ночью в ладони,
сведённые словно ракушка,
а после подношу к розовеющей ушной раковине
и слушаю потаённую жизнь океанского дна.

Резвый краб — поверхностный ум — завзятый сплетник
сообщает последние новости из пучин подсознательного:
автохтонная рыба почти не клюёт на упавшие звёзды —
редко теперь доходит до опасной черты, разделяющей среды.
Осознав значимость, она раздувается от важности
и вот-вот лопнет, завершив свою эволюцию
демонстрацией невзрачных внутренностей.

Не ново.
Звёзды продолжают заглядывать в глубину,
несмотря на рыбью глупость.

Гребешок, таящий ранимую влажную суть
в известковой крепости нарощенной гордости,
плотно свёл перламутровые створки и затаился —
так уходят в себя, вынашивая дитя, жемчужину или слово.
Поскольку я знаю, на что способен раскрывшийся гребешок,
то советую ему ограничиться жемчугом,
да разве суть, ждущая заполнения, меня услышит?

Осьминог упрямо плетёт интриги,
используя гибкость всех восьми щупалец,
но всё, что ему до сих пор хорошо удавалось,
это напустить чернильной мути
и запутаться в собственных ловушках.

Мелкая рыбёшка сиюминутных желаний
беспечно носится у самой поверхности воды,
сверкает радужной чешуёй,
не замечая,
как внимательно
наблюдает за пёстрой стайкой рыбак —
всеядное время.

Помни о глупой рыбе,
думай о затаившемся гребешке,
смейся над самонадеянным осьминогом
и легко отпускай никчемную серебристую мелочь —
только не говори трижды "лямбис хирагра",
если не знаешь поимённо обитателей собственного дна.

Лямбис хирагра,
лямбис хирагра,
лямбис хираг...


Плотник

В детстве, бывало, приходишь к плотнику.
Ты — сосуд,
не греха пока ещё;
комочком ёжишься.
А он улыбается:
— Здравствуй-здравствуй.
Ты снова тут?
Всё никак не привыкнешь к непрочной кожице?

И мурлычет негромко себе под нос,
обтёсывая кору с отжившего человека.
Человек был щедрый — липовый медонос
и прожил без малого три четверти века.

На вопрос "зачем" отмахнётся ласково:
— Молчи. Смотри.
Вот человек-дерево —
у него есть корни и ветки.
Ветки — дети его,
а корни — предки,
но самую суть я надёжно спрятал внутри,
и тело хранило её, покуда не стало ветхим.

Сидишь, поджав ноги, думаешь.
Потреплет по волосам:
— Веришь, многое я не сразу понял и сам,
не огорчайся, ещё дозреешь, пока же — слушай.

Погружает чуткие пальцы — ну, кто у нас там? —
и принимает душу.

А с вхождением в русло ювенильных смут
забываешь о плотнике, привыкая к плоти,
но его мастерская вспоминается в тихой дремоте,
и хочется верить — тебя там, как прежде, ждут.


Даже тогда

... И тогда, когда взгляды,
соприкоснувшись, на миг отпрянут,
а после снова сойдутся в маленьком поединке,
и тогда, когда воздух станет густым и пряным,
но ускользающим,
словно чья-то жизнь на дагерротипном снимке.

И тогда, когда губы твои
коснутся дыханьем моих ключиц,
а тяготение тел станет острым и обоюдным,
и ты не поймёшь,
чего хочешь больше —
смять меня или упасть ниц,
объявляя новоявленным чудом.

И тогда, когда мир сомкнётся,
образуя остров,
и пальцы твои войдут в реки моих волос,
и время разделится
на ушедшее "до"
и неизвестное "после",
а то и вовсе, с цепи сорвавшись,
пойдёт вразнос:
закончится разом
и тут же начнётся снова —

даже тогда, слышишь,
я
не скажу
ни слова...


О, Саломея, не сбрасывай покрывал

О, Саломея, не сбрасывай покрывал,
не открывай чужим протяжённых линий
юного тела
возраста первых лилий...
Но подчинённой бронзой звучит кимвал —
дзан-н-нг! — и спадает первое покрывало.

Не отводи глаза, я тебя узнала,
древняя сила, тёмная злая Мать.
Не отвечай мне — некому отвечать,
я потерялась, я лишена опоры.

Кружится дева.
Плоть засевают споры
запаха: персики, жажда, жемчужный пот,
влажная нега, мускус, ответный трепет.
Миг зависает точно летящий стрепет.
Тянется взглядом к юности жаркой тот,
ради кого стекает второй покров.

Слушай меня, хоть во мне и не много слов
нынче найдётся, но всё-таки слушай, слушай!
То, что меня тревожит, ночами душит,
то, что меняет свет на густую тьму,
то, что ведёт к униженному письму —
всё это ты, темноглазая нелюбовь.

Узнана — изгнана.

Третьи летят вуали.
Здесь я открою сущность свою?

Едва ли,
но неизбежность яростней камнепада,
и потому без жалости мнётся шёлк
тонкой четвёртой и столь дорогой преграды.
Память касания...

Тяжко, как всякий долг,
падает пятое шитое покрывало,
но вожделенные смоквы укрыты алым.

Ярость телесная, не затмевай меня!
Боль узнавания силой взрывной огня
полнится,
ширится,
бьётся в височной вене.

Светом восторга проявлены люди-тени,
но не открыто последнее.
Нет спасенья.
Голос тетрарха полон, силён, рокочущ.
Падает слово-камень: "Проси что хочешь!"

Зрелая женщина прячет в ресницах мрак,
финики ест;
укрощая пожар предсердий,
кровь виноградную пьёт, наблюдая, как
юность танцует жизнь, отдаваясь смерти.

О, Саломея, не сбрасывай покрывал...


И говорил он

"... и нашел я, что горче смерти женщина,
потому что она — сеть,
и сердце её — силки,
руки её — оковы..."

"... и время обнимать"


Книга Екклесиаста




Дом твой стоит на семи продувных ветрах,
семя пробилось — лютик да молочай.

Всё суета сует.

Отряхни же прах
с пальцев холодных,
словом не множь печаль.

Всё, что построилось — жадный пожрёт песок.
Время — холоднокровный несытый змей,
в линьку сменивший шкуру прошедших дней,
вскорости облюбует и твой порог.

Кольца совьёт — силки, раздвоит язык,
станет рассказывать, чем так блажен покой.
Если поверишь — державший доселе стык
враз разойдётся под бледной твоей рукой.

Что ты увидишь, усталая ловчья сеть,
что ты услышишь, лишённая всех оков?
Помнишь ли, женщина, как появилась смерть?
Вместе с тобой, хорошая, — как любовь.

Все суета, песок и земная пыль.
Вечно лишь то, что выросло на песке
силой твоей любви.

Вспоминай, он был —
нежен он был.

... Он говорил: "Цветок..."
Он говорил: "Полынный, горчащий сок,
пью тебя, яд мой, а кажется, майский мёд
нёбо ласкает и тает на языке.
Столько не вынести, сколько тебя во мне..."
Божья коровка ползла по его щеке —
божьего было много,
и солонец
злаки растил — на невиданный урожай,
и неприкрыто алым манил кизил,
и приходило время, чтоб обретать,
и говорил он: "Счастье...",
и говорил...


Про дауна и бога

Аллилуйя, люди, свершилось, возносите к небу хвалу,
ломайте тонкие пальцы за зиму настывшей вербе,
накрывайте столы, шинкуйте к селёдке горчащий лук —
Ваня-даун проснулся рано и бога увидел первым.

Тот шёл, опустив голову, но горел золотистый нимб
(Ваню любила бабушка и часто читала книжки),
и Ваня всё сразу понял и очень хотел за ним,
но не пустило тело, к тридцати обрюзгшее слишком.
Да и окно с решёткой (пятый, поди, этаж)
он не открыл, понятно, только ладонь поранил.

Мир ничего не видел — где значим объём продаж,
не пробудиться страху, не прозвучать осанне.
Бог уходил всё дальше, плакал навзрыд дебил,
трясся, сморкаясь трубно в мятый подол рубашки.
Он же как мог, так верил, он же за всех просил:
маме — конфет и платье, пчёлам — цветущей кашки.

День наступал, как гунны;
жарила плоть плита,
плыл по квартире запах: спонсоры, пища, милость.
Ваня смотрел в окошко и бормотал:
"Бо-бо-о-х...", а старая мама чадца тихо, привычно злилась:
— Горе моё, ну что ты, где у тебя болит,
хоть бы тебя прибрали к стае господней птицей...

... Шёл над землёй и слушал эхо таких обид,
что и хотел бы — света, но понимал — лучиться
поздно, пускай скорее кончится гиблый век,
миг — и помчатся кони Судного дня.

... Но чем
так зацепил тот сирый, маленький человек,
что до сих пор он полон им и преступно нем?
Время открыться Слову, время звучать трубе,
время камням летящим серу нести и пламя.
Время!

Но шепчет голос, даже начав слабеть,
что-то о пчёлах, кошках и престарелой маме.


От Каина

Рем бормочет чуть слышно: "Ты это... пиши-пиши".
Забивается в угол, считает свои ножевые.
У бессмертной души бесконечно бесцельна жизнь.

... Правда — в силе.
Ты на собственной шкуре проверил сей тезис, брат,
или всё же исполнил долг, уступая воле,
что не знает сомнений, поскольку витает над,
словно гриф — над болью?

Впрочем, вышло что вышло, и гуси спасали Рим,
а не там, предположим, нелепо звучащий Ремул.
Шесть к двенадцати — брат в анналах, и Марс бы с ним.
Ты что мог — то сделал.

Но толкнулось под рёбрами (бог ли какой качнул?),
и сошлись на холме зелёном не братья — звери.
И порезалось солнце об острую кромку скул,
и — по вере тебе, а брату, прости, померий.

Всякий вышний — игрок, хоть античный, хоть иудей,
это я говорю — ну, а я-то родился первым
от того, кто был глиной, а после — провел людей
через бездну Евы.

Ты нарушил границу, а я преступил черту —
подтолкнуло червивое.

Авель гуляет садом.

Не отмыть мне от крови ни права вовек, ни рук.
Обними же меня — чужого, как прежде, брата.


Перспектива



На коленях держать доверительный груз,
целовать охламона в мохнатую морду,
ритм мурчания встраивать в собственный пульс,
отдыхая от форте
бестолкового сердца, живущего тем,
что заведомо ложно, как всякое чувство.
На паучьей слезе повисать в пустоте.

... Много лучше, что пусто.

Слушать дождь, пить горячий, на ягодах, чай,
вспоминая: язык — для познания.
Вкуса.
Пассифлора, малина, изюм, алыча —
и ни грамма искуса.

В плед укутавшись, думать о новом панно,
сочетая дары разноморья и просек,
и, прищурясь, смотреть, как в оконном кино
начинается осень.

Это время, в котором нет места, но всё ж
есть круг света над вечно спешащим курсивом.

А пока в заоконье бесчинствует дождь,
ни к чему перспектива.



Сезон рефлексий

РЕФЛЕКСИВНОЕ

Сезон рефлексий накроет резко —
по осени сходят с ума внезапно.
И всё, что недавно казалось веским,
вдруг станет ватным.

Но ты, упрямее печенега,
пока склоняешься к истукану,
а мир отходит к эпохе снега.

Отнюдь не странно:
созрели клёны для голой правды,
и откровенны плоды рябины.

Вот-вот навалятся брудершафты
с осенним сплином.

С полудня время несёт неспешно
в неприкасании суверенном,
и день с тобою пока что смежен.

Но пахнет тленом.

Сезон рефлексий накроет резко —
да, в осень сходят с ума, как в пропасть.
И мир рассыплется на отрезки,
попав под лопасть.


***

Немногое, что истинно — твоё,
но этого немногого довольно,
чтоб свет был светом...

Тонкое литьё ограды парка,
запах влажной хвои,
дорожки, занесённые песком,
и жёлуди, набрякшие томленьем;
кот, дышащий пушистым животом;
скамеечные волглые колени;
прописанные бледно облака,
прозрачный холодок седьмого неба;
и четвертинка мятого листка,
и буквами удержанная небыль;
и "сад камней",
и бледно-жёлтый мох,
и вечер, наливающийся синью;
и сын, в глазах которого ты — бог,
верней, богиня.



ЕСЛИ

Если долго стоять у могилы брата,
то с гранита тусклого сходят даты,
и портрет, давно не хранящий сути,
обретает едкий характер ртути —
вот черты плывут с дождевой водою,
обнажая главное.
Подо мною —
как черта, что держит метаний сумму —
глинозёмный слой, благодатный гумус,
где лежат без жизни сухие зёрна.

Можно верить в то, что от века спорно:
в беспримерный суд, в воскресенье плоти,
но меня сомнение вновь приводит
на сыпучий край безразличной ямы.

На ладонях почвы — бугры да шрамы,
что таят эпохи ещё до homo.
Среди них и горе моё фантомно,
и сама я — тень.
Да простится тени,
что ведут не к свету её ступени.

День ещё один  не пройдён, так прожит.
Вязнет в глине мысль, и сегодня ноша
тяжела, как тёмное время суток,
но люблю без веры,  вразрез рассудку,
и держусь за память, за тень возврата,
за пригоршню праха с могилы брата.


***

ветер холод зимний сад
ад взрослеющего тела
тёмные мазки на белом
снег рябина пубертат

пропасть звёзды тишина
безразличие вселенной
тау-крест иноплеменной
смута слёзы омут сна

тьма уроненная внутрь
тьме равняется снаружи
боль растёт причастность душит
поднимает слово кнут

пробуждение души
мир пустой и молчаливый
утро небо перспектива
бесконечная как жизнь

зрелость смута близость дна
тьма с которой примирилась
слово бросовая милость
полночь
тучи

тишина.


Истоки

СЕМЕЙНОЕ


В лице взрослеющей дочери проступают черты и лики
тех, давно ушедших, но пока остающихся на выцветших фото.

Она, сидящая ко мне вполоборота,
сейчас похожа на юную рысь — глаза её полудики,
насторожены и миндалевидны,
высоки скулы.
Только что была рядом, но опять ускользнула
в собственный суверенный лес
жизни идущая наперерез.
Там нехоженных троп не счесть,
по какой она бродит теперь — Бог весть,
да разве ещё фамильный ясень.

А я остаюсь в сегодняшней ипостаси:
мать взрослеющей дочери — это почти приговор.
Всё труднее жизнь принимать без шор.
Конформистка по сути,
но зачем-то мечтаю о чуде
очередного прорыва за грань.
Подавленные слова оцарапывают гортань,
но я молчу, хоть молчать невмочь.

Наблюдаю дочь,
несущую в себе прежних, давно ушедших,
молчаливых мужчин, терпеливых женщин,
и в её лице нежданно-негаданно улыбается мне
длинная цепь поколений с исходными звеньями,
утерянными в немыслимой глубине.



ВРЕМЯ, КОТОРОГО НЕТ


Время, которого нет, оставляет след,
только я вряд ли готова идти по следу.
"Жить не спеши", — говорил мне покойный дед.
Я доверилась деду.

Время дымило с ним крученый самосад,
вязкой слюной плевало в тени под клёном.
Его вместе с дедом в четыре года сажал мой брат.
Теперь он сломан.

Срезан, вернее будет. Судьба вещей
строго функциональна — людской не краше.
Дед слушал время, худющее, как кощей,
и гулко кашлял.

Время бубнило — да, в общем-то, ни о чём,
верно, и времени нужно порой открыться.
Дед его год за годом держал плечом
и на границе.

Ну, а потом, перейдя девяносто лет,
разом устал и в час ночи собрал котомку.
"Время, которого нет, оставляет след",—
обронил негромко.

Вот я сейчас и думаю, что к чему.
Время пока не ходит на посиделки,
но присылает в десятилетие по письму
и горсть земельки.


ЮЗЕФ, ИОСИФ, ЮЗИК


Мой дед, которого я боялась
(почти не знала из-за болезней),
ругмя ругал за любую шалость,
но вскоре миловал.

Ветх и тесен
пиджак был,
мелко дрожали пальцы,
в петлю тугую «дурніцын гузік»,
четвёртый сверху, не шёл сдаваться.

Юзеф, Иосиф, по-свойски — Юзик,
был грузен, грозен, неразговорчив,
страдал закрытым туберкулёзом,
хрипучей астмой
и мог пророчить —
когда не рвался входящий воздух
в его измученных альвеолах.

В песке царапал засохшей веткой
начало мира — овал.
«Аb ovo»
узнала позже, тогда же в клетке
гортани билось другое слово —
просилось в люди, чтоб стать вопросом,
но дед был жизнью почти доломан.
Он добывал из кармана просо
и сыпал птицам, сипя натужно,
а я пугалась и замолкала
на робком слоге «де...».

Поздний ужин
был данью времени вне страданий —
не знавший голода не оценит,
да и не всякой закрыться ране.

За час до сна, где дневные цели
уже утратили притяженье,
хотелось чуда — и чудо было.
Моргала свечка, сгущались тени,
сгибалась плоскость листа, и следом
шуршало тихо и шестикрыло
всегда правее и сзади деда.

Взмывали птицы, бежали звери —
так оживала в руках бумага,
и пусть он знал, кто за чёрной дверью,
но я не помню светлее мага.



И ЦВЕЛ КАШТАН

И цвёл каштан, и белый дождь цветков
к утру, в котором в теле было тесно,
кончался, оставляя старый стол
застеленным,
и не хватало места
для всей приезжей, свойской ли родни —
меня опять сажали на коленки.

Недели три он был со мной, моим —
любимый дядька.

После: свадьба, Ленка —
красивая заносчивая тварь,
что через год свинтила с лучшим другом,
ничейный сын и жизненная хмарь,
и времена, идущие упруго
по битым в хлам надеждам и мечтам,
и зрелость с долговой распиской смерти.
Всё после.
Обо всём узнает сам.
Я промолчу.

Пусть он опять начертит
на влажной к ночи дедовой земле
мне карту звёзд и скажет: «Видишь, Ирча,
вот здесь твой дом»,
и подмигнёт: «Секрет!»,
и кто-то вышний этот час не вычтет,
а нам отдаст,
и будет дождь идти
до самого утра — цветочный, звёздный,
и всё у Юрки будет впереди,
хотя я знаю — глупо верить.

Поздно.



ЕДИНСТВЕННЫЙ, КТО

Он был единственным, кто знал меня без купюр,
и лишь ему удавалось вот это протяжное "Ир-р-ка-а",
и он иногда называл меня дурой,
но чаще сравнивал с Деми Мур
и при этом учил не выглядеть "под копирку".

У моего сына его характер, его глаза,
и хоть они разминулись на десять лет и ещё два дня,
но ребёнок уже настолько мужчина, что умеет сказать
"я люблю тебя" — так, что слова звенят
совершенно в его манере — больших мужчин,
от которых исходит сила и множит свет.
Их всё меньше в мире несостоявшихся величин,
их всё больше там, в разлившейся синеве.

Я любила его, люблю и буду любить всегда —
и пусть эта любовь не преумножит небо,
но пока не обнимет меня густая, как мёд, вода,
брат во мне укрыт, как мякиш под коркой хлеба.

Да, я пишу каждый год эти письма в тёмное никуда,
и слова плывут по вязкой, как сон затяжной, реке
в непрочном кораблике сложенного листа,
чтоб прикоснуться к тающим пальцам его, губам, щеке...






О музыке, мире, тутовом дереве и не только

Если бы звук был доступен для осязания, то
эта музыка в чутких ладонях текла бы иранским шёлком,
где тревожащий алый и лаковый золотой,
обретя змеиные сути, струились бы по основе тонкой —
чёрной, словно изнанка заласканного солнцем дня,
чёрной, точно зрачок вставшего на дыбы кохейлана,
чёрной, будто зерно, узнавшее поцелуи огня,
и сменившее юную зелень на горечь кофейной тайны.

Если бы музыка стала шёлковой тканью, то
я укрылась бы в её возрождающей чувственной неге,
растворилась бы,
сплетаясь с текучими змеями
и царственной чернотой,
в мире, пахнущем пряным соблазном,
где никто не знает о снеге,
толкающемся в раздутом брюхе неба,
нависшего над
городом, перенасыщенным числами,
мной,
людьми
и серыми мыслями,
придавленными к головам
вязаной шерстью
и потускневшим фетром.

Если бы мир принял меня,
я проросла бы в нём тутой,
в чьих листьях когда-нибудь свил кокон
начинающий шелкопряд,
и после стала бы тонкой нитью
эха серебристых трубчатых колокольчиков,
разучивших мелодию ветра.

Если бы я стала
тенью,
частью,
тутовым деревом,
и после — серебряной нитью,
я могла бы вернуться сюда
медленно тающим звуком
и замереть у твоих ладоней —
только стоит ли ловить
то, что живет не дольше рассыпающейся секунды?

Руки,
музыкальные руки твои знают об этом:
губы шепчут «вернись»,
но пальцы уже обрывают нить
одним прикасанием к полому серебру — «р-р-румм!».

Если бы...
Но ткань ускользает,
но рвётся тончайший шёлк волнующего Востока,
чёрного, точно зрачок вставшего на дыбы кохейлана,
золотого и алого, словно змеи,
охраняющие покой забытого бога,
и пряно-горчащего, как встреча перца
и смолотого кофейного зерна,
соединившихся тайно.


Пчёлы

У прадеда были дети. Сначала их было много,
но к возрасту патриарха остались лишь дочь и сын.
У прадеда были пчёлы — он был для них добрым богом,
и часто терялись пчёлы в пространствах его седин.

Младенец, без года ангел, мой брат, вызволял их смело
из дебрей колючих прядей окладистой бороды,
и мама — почти девчонка — тревожилась и немела,
не зная ещё касаний прожорливой пустоты.

А прадед смеялся басом и целовал ладошку,
и пах молоком и мёдом день старшего из мужчин,
но время брело к закату, серело ничейной кошкой
и вышло совсем в итоге к полудню сороковин.

Я видела бы всё это, когда родилась бы прежде,
чем прадед мой лёг на лавку и сделал последний вдох,
но, выждав четыре года, поймал меня частой мрежей
в бездонной пучине света уже не пчелиный бог.

Нет брата, а я осталась — не лучший хранитель рода,
во мне много слов и хлама и мало родной земли,
но видела — шёл мой прадед по мостику над Смородой.
... А может, не шёл он вовсе, а пчёлы его несли?...