Ольга Ильницкая


Постижение

Руки распахнуты,
губы сжаты.
Это волна, меня подхватив,
тащит в глубины небесного моря,
словно Иону кит проглотил.
Это моя душа, Господи Боже,
светом летит в глубину бытия.
Где же мы встретимся, мой любимый,
если в глубинах - лишь тайна и я ? 
Тайна , в которой лучом я скольжу ,
словно глагол -  русской речи служу.


,
,



Кто же справится (к 40-летию романа А.Зиновьева «Зияющие высоты»)

О.Зиновьевой

1

Выживает мой друг, выживает.

Он читает и ходит в кино,
во дворе с алкашами базлает
и стучит по мозгам домино.

Он привычке отдался любимой,
он в пикете завис, он бухой,
он вещает в свободном эфире,
и уже не вернется домой.

Говорит, что обрыдла эпоха,
что гейропе пора на погост,
что знаком с предстоящим Мессией,
потому что сгорел в Холокост

его дедушка. Что вертухайкой
зачала его бедная мать,
не до жиру теперь, а что б живу -
бля, не гроб же, простите, ибать.

2
Даже если всё дышит на ладан,
не спеши это вслух рассказать,
потому – доберётся Бен Ладен
радость жизни у всех отобрать.

Хошь узнать, кто есть главный разлучник,
утром бороду сбрей навсегда.
Щурь глаза, поперхнувшийся лучник,
померанчево светит звезда.

Старой площади отсвет кровав.
И слетелись орлы голубые
На рубиновый хищный оскал.
На Отчизны часы заводные.

Всякий раз, выходя на дорогу
и глаза поднимая на Кремль,
звезды ценишь, угодные Богу,
и сбриваешь, как бороду, день.

Сам, служивою синею птицей,
в дверь свою беспощадно стучишь,
чтоб испуганно дрогнули губы,
заскреблася за пазухой мышь.

Для чего это всё? Ты прибудешь
с мышеловкой на правой боке,
и вдове своей впаривать будешь
помидоры в спиртовом саке...

3
Вот приснится такая х*йня,
у святого застыну огня,
над лампадкой рукой поведу,
отгоняя озноб и беду.

И как девочка вспыхнув, проникнусь
и поверю, и страстной прикинусь,
шуганусь от родного крыльца...
Светофору светить до конца

желтым, желтым, пока не сморгнет
и на алый глазок повернет.
... Будет долго стоять надо мной
словно ель, голубой постовой.

Под горючей багровой звездой
кто же справится с этой страной…


Октябрь, 2016



,диалог с прицелом

Луна, круглея непрестанно,
Зиме сказала:
" Подустала
смотреть на то, как все не живы,
и как деревенеют жилы,
как стекленеют на морозе,
стекая, капли,
как людей жестки ладони,
лживы губы о том,
что в небе нет разлуки,
а есть тугое постоянство
и притяженье тучи к туче.
Что холодом сковало руки.
И что всего на свете лучше
опровержение всех смыслов
и утоление печали".
Зима ответила:
"Я знаю.
Уже дожди снегами стали.
Всем будет лучше.
Не бормочи сама с собою,
Луна,
скорей взгляни с небес,
здесь, на земле,
засыпан снегом
бормочущий в ознобе лес.
Листва останется, конечно,
ждать мая,
маяться в сугробе,
чтобы весной подснежник белый
вдруг птицей полыхнул на воле.
Уже никто не остановит,
когда в испуге вязком дети
прижмурятся, уснут навеки.
Схвачу морозом,
блеском слёзным
присыпав ворох палых листьев
с повадкой лисьей.
Заворожу.
Ужмись скорее в месяц острый,
забудь живых до новых вёсен.
Мои снега – мои владенья.
Усни, Луна, без пробуждений.
Ужмись до лезвия вражды"...
Скажи,
любимый мой служивый,
ужели оба заслужили
подмену Дома на работу,
души прекрасные порывы
отчизне сдуру посвятив.
Работоголик заводной –
я на работу – ни ногой.
И ты,
пока мы будем живы,
оставь
служивые порывы,
бери шинель, пошли домой!


Превышение молчания

Чернухино и Дебальцево разрушены войной. Захвачены сепаратистами.
Мой дед, похороненный возле разрушенного Дома Культуры на мемориальном кладбище на площади в парке - повторно убит уже после смерти, в могилу попал осколок мины и разворотил её.
Бабушкин дом, смотрящий окнами квартиры на вокзал - обожжен и иссечен осколками. Моя школа стоит с выбитыми взрывными волнами стеклами, обгоревшая.
Дом Культуры, где лежали в музее документы деда и отца и мой пионерский галстук - взорван и там пожарище...
В 1942 году мой отец был командиром арт.разведки полка. Полк стоял в Чернухино. Мой отец квартировался в доме прадеда.
Мой отец. кадровый офицер советской армии, прошел всю войну,
защищал Донбасс от фашистов.
Интересно, что он думает, глядя с небес, и как понимает происходящее сейчас там безобразие и подвиг украинцев. защищающих свою землю...
В Чернухино война разворотила дом прадеда и сад, где мама с папой впервые поцеловались...
Убит мой брат - из рода Афониных, Андрей Афонин, ему было 23 года и погиб он у города Счастье, освобождая его , был он солдатом украинской армии.
Иссечены осколками памятник Аллеи Славы в Чернухино, где более ста человек похоронено моих родственников по маме и бабушке, они из Афониных (донские казаки) и Грачевых (запорожские казаки) ...
- на Аллее Славы - погибшие в борьбе с фашистскими захватчиками во время Великой отечественной...Я там была за 2 года до военных событий.
И вот новая война.
Жизнь изменилась резко и непоправимо.

1

ПРЕВЫШЕНИЕ МОЛЧАНИЯ.

Никто не играет по правилам
на тонущем корабле.
Всякий свое долдонит.
Каждый галдеть горазд.
Последний корабль утонет,
когда распадётся гроза.
Лезвие оверкиля небо вспорет
и сразу -
рухнет ливень на город,
в море смывая заразу
накипи площадей залитых
керосином.
Знаешь, горит горячей,
если смочить резину
заревом из бутылки,
детской налитой рукой.
Маленькая –
ты видела смертный этот покой
на Куликовом видео?
Нет ничего сплошней
обугленных взглядов родителей
на пустоту полей
города, ставшего пашней
смерти, 2 мая.
Маяться всем убиенным
без покаяния праведного.
Жизнью казнён убийца,
вор,
погоняющий вора?
Не городите сочувственно
кощунственного позора.
Стонет Одесса в горе
над преданными...
Горит.
Снится городу неба
безжалостного
магнит.

05. 2014

***

ОЖИДАНИЕ

... ах, не аукай -
не отзовется тот, чей путь
определён на век разлукой.
Вот поседела голова
и гаснет взгляд из-под десницы -
что там за пыль вдали клубится?
Чьи это танки в гости к нам
по сентябрям?

***
Осенний день последнего прощанья
под шум прибоя и степного ветра,
а за спиной событий километры
и опыт потаённого молчанья,
и слов внезапных ужас откровенный -
всё это в сентябре растворено.
Мы знаем, как молчание прекрасно,
и помним, как беспамятно оно.

5.09.2014

2

ВЕЖЛИВОЕ

Горит Донбасс.
Москва, ты в курсе.
Умеешь знать.
терпеть и ждать.
Бедой вязать умеешь.
Но слышишь ли о чём кричат,
и "не о том" тебе молчат,
"о том" – немеют.
Говори Москва, говори...

- А выбор таков: уезжать... умирать...
Простившись последним поклоном -
всех вежливо будут ( отпев), убивать,
донбасским накрыв терриконом.

***

ПОЖАРИЩЕ

От холода сводит пальцы.
Горит за спиною Дебальцево.
Догорают школа, больница,
и не птицы, а пепел садится
на израненный пулями дом.
Ополченцы, друзья россиянам –
под ногами горит земля.
У окраины города Счастье
украинка застыла, как вкопанная –
перед трупами и окопами,
перед русской речью, в которой
пули бряцают – бля, бля, бля…
И горит восход под ногами,
и гореть всем теперь в аду –
это вы своими руками,
это вы своими словами
ДНР сотворили в бреду
на смертельную всем беду.
Кто плывёт под дождём в никуда,
с неба льется божья вода.
Положив пятаки на веки,
обмывает кого Господь,
говорит, что пребудет вовеки...
Догорает Восток.

***

ОТПУСКНОЕ

О, европейский вариант
недели отпускной -
кораблик, Которский залив,
июльский пряный зной...
А за спиной моя страна
сжимает мир до точки,
сжигает холодом виски,
войною вяжет строчки.
А за спиной беды разлом,
кремлёвский полигон,
где так похож на обелиск
донецкий террикон.
...Моя усталая родня,
здесь прожили уже три дня:
ни взрывов - ни пожара.
И боинги над нами -
как чайки над волнами.
И над горой рассвета тишь.
А под горой кораллы крыш,
и южный веет ветр.
И Воскресенья Свет.


осеннее

1.
Над голым пляжем протянулись
не невода.
И электрические лужи горят,
не ведая стыда.
Здесь совершенно невесомы
коньки морские.
Но чистят перья ледяные
рыбы стальные.

2
Тебе будет трудно обнять меня.
Когда успеешь догнать.

Ты мой рыбак успокоенный ночью.
Свет мой внезапный в кромешном дыму.
Тёмный пожар, разъедающий очи.
Если догонишь – я обману.

Стану русалкой на скалах слепых.
Черной жемчужиной в тайных объятьях.
Ты мне подаришь платок и блесну
и снимешь платье.

Жизнь не прольется из рыбьего брюха.
Жабры не высохнут до октября.
Зло и отчаянно преданный мальчик,
брошенный зря.

3
Если остынут жестокие губы.
Если заучено слово навек.
Выйди навстречу,
как море чужое.
Ты.
Не чужой человек.

Время развеет капризные тучи,
выпростав руку из рукава.

Не разломаем горячие пальцы.
Не оборвём провода…

Мягкий рассвет подкрадется внезапно.
Свет электрический нас не найдет.
Чем ты повяжешь, когда на рассвете
Солнце рассвет разольет?

4
Луж электрический сух прибой.
Все что случилось со мной и тобой
станет слезами русалки.

Слоёной
Солёной
Морскою
Водой.


У времени в долгу

«Мне надо там быть,
ибо молод,
но старость имею в виду».
В. Науменко

1.
Я не велю сбываться снам.
Они зависли. Их съел спам.
Абракадбра наяву! –
А что там было, ровно в полночь?
Если не вспомню, я умру?
Не дешифрую – в юникоде или кириллица?
Скажи, противотан-ковы-Е-жи –– или
вульгарная колючка отгородили поле ржи,
где я лежала с авторучкой наперевес,
когда обвал меня с небес вознес и...
вырос в поле крест.
..............................................................
...В ответ на вежливое: «Здрасьте!»,
ответить – «Боже сохрани!».
И верить – не было войны грузинской,
не было напастей – только унылый
страшный сон со всех сторон.
И я не съедена могилой.
Я рассказала тебе сон.
...Забудь все, милый.

2.
А когда я тебя не увижу –
станешь ближе.
Подбородком упираясь в подоконник,
вижу бабушку, щебечущего внука,
день смотрю, набирающий силу.
Это и есть мое завтра.
А ты заплутал. Перекрестками
суету дорог рассекаешь,
воюешь пространство, людей,
из будущего идешь.
Понимаешь?
Вот ты подходишь к дому,
темноглаз, юн беспросветно,
вот дошел до куста сирени…
Вот набежал дождь,
склюнул твой силуэт.
Я смотрю на тебя –
а тебя уже нет.
Слушаю, как шумит водосток;
слышу звонок.
Открываю, торопясь,
а соседка Нина Васильевна говорит:
«Письмо вам занесла…».
И тут из-за плеча – ты невпопад:
«Как считаешь, я способен к диалогу?»
- Ах, - отвечаю Нине Васильевне, -
опять межгород не оплатила!
«Да, - говорю тебе, -
конечно, - говорю тебе, -
ты способен к диалогу,
но лучше б
в твоем кармане завалялась тыща!»..

3.
Выходя из привычного мира
и входя в мир иных плоскостей –
что ты помнишь, угрюмый мальчик?
Лаковая сумка полна невесомой клади -
письма в купюрах чернильных,
срезанные детские пряди,
метрики и похоронки,
крестик крестильный на суровой нитке,
рубль серебряный неразменный.
Помнишь – встреча произошла?
Отлетела с гудком паромным.


4.
Женщина смотрела исподлобья.
Кулак разжимая, сказала резко:

«Посмотрел – сразу и заскучала.
Ведь не вспомнишь конца
неподвижному темному взгляду.
Вот и скучать теперь…
А по кому? Не вспомнить…
Словно знаю, что будущий год
упадет на косое крыло,
как оглохшая чайка.
Утонет в паромном гудке
вдали от понтийской волны.
Вот и сидеть теперь на террасе,
нитку повители покачивать,
граммофончики наблюдать –
фиолетовы они, безголосы…

Твое молчание всматривается в меня.
Твоя юность меня принимает.
Я не отвечу тебе».



стишок для Райки

Спускается ночь на коричневой ниточке
шершавая, словно гудрон.
Играю для Райки на маленькой скрипочке
и вдруг понимаю - влюблён!
Ты так тороплива, как кошка соседская,
так смейся, а не тужи.
Но ты показала, как точишь, застенчива,
кухонные злые ножи.
Еще показала, как варишь свой супчик
из плюшевых медвежат.
Зачем твои ушки топорщатся чутко
и зубками ротик зажат...


дорога ветвится...

дорога ветвится средь гор и равнин
и рвётся ей море навстречу.
Здесь небо прольётся дождями былин
и скажет с улыбкой Предтеча,
что нам собираться в дорогу пора,
и чалиться время, и место...
Так что же печалюсь, как будто опять
не друг я тебе, а невеста?
У кромки прибоя давай посидим,
как в юности не сидели.
Коснулся свет месяца света седин.
И райские птицы взлетели.


Выбор – г

Рита не знала, что спать можно с одним, а думать о другом. Когда обнаружила, что думает о Женьке, а спит с Ником, расстроилась. И пошла объясняться. Женька сказал, что ему в голову не приходило спать с ней. И к тому, что она о нем думает, он никак не относится. Не думай, посоветовал.
Ник сказал, что давай, начинай обо мне думать, мне эта идея нравится. Женька сказал, что если такой напряг – то, может, не надо спать с Ником?
– Не знаю, – честно сказала Рита. – Мне нравится с ним спать. Но, наверное, я хочу с тобой тоже.
– Так ведь ты не знаешь, понравится ли, – сказал Ник.
– А это неважно. Важно думать о тебе, когда я с тобой. И не думать о Женьке. Но не получается.
– Я не хочу с тобой секса. То есть не могу, – сказал Женька.
– Почему? – Рита удивилась. – Если не хочешь, то понятно. А почему «не могу»? Ты что, моралист?
– Нет. Импотент.
Ник дернулся. Рита непонимающе уставилась на Женьку. Ник сказал, что бывает, но не может быть. Если так, надо полечиться. Женька посоветовал или жениться Нику на Ритке, или фигней не мучиться. Какая проблема? Не от любви же страдания, а от несоответствия желаемого и действительности. Либо привести надо к соответствию, либо этой самой фигней не мучиться.
Рита заплакала и сказала, что обоих любит и хочет жить вместе.
– Как мужья и жена? – уточнил Женька.
– Ну, – ответила Рита.
– А мы несогласные, – сказал Женька.
– Я согласный, – Ник хмыкнул.
– Значит, ты не любишь меня, – вздохнула Рита.
– Нет, значит, он полигамный, – сказал Женька.
– А я какая?
– А ты девочка развратная, с романтическим намотом, – сказал Ник.
Тут Женька встал, взял Риту за плечи и ласково сказал:
– Пойди погуляй. Мы тут разберемся.
– Я тоже хочу!
– Ты потом разберешься. Ты погуляй пока.
И Рита ушла. Там, где она оказалась, орал телевизор, отец орал на мать, орал брат на кошку, и кошка тоже орала. Рита думала о Нике и Женьке, ей хотелось к ним.
Пусть они в шахматы играют, я буду слушать, как они препираются, и кофе с яичницей готовить.
– Дурак, – сказал Ник Женьке, – причем тут импотенция?
– При мне, – ответил Женька. – А при тебе глупая Ритка, которую ты не любишь, а трахаешь. Она девочка хорошая, она так не может, ей нужны чувства. Брось ее, перемучается и забудет. Она не может о тебе думать, она быстро забудет.
– Да, – сказал Ник, – да, брошу. А ты подберешь. И будет счастье, она ведь о тебе думает, ты будешь ее, хотя нет, ты не будешь ее…
Женька дал Нику по улыбке. Крепко дал.
Через год Ритка вышла замуж. За Георгия Феликсовича. Георгий Феликсович был коренаст, читал лекции в политехникуме и носил большой рыжий портфель о двух замках.
Что могло лежать в его портфеле, думал иногда Женька. В таком большом и тощем. Однажды не выдержал, спросил у Ритки.
– Не знаю, никогда не думала об этом.
– А посмотреть можешь?
– Ладно.
Обнаружилось, что портфель запирается. Теперь и Ритка ломала голову, что в портфеле.
Ник ржал. Ему все нравилось – и что Ритка замуж вышла, и что Женька врал про импотенцию, и даже что по роже ему, Женьке, съездил – так, что почти год помнилось со злостью, а теперь вот смешно. Ник был добрым малым. Не слишком вдумчивым, это ему помогало быть, что называется, хорошим парнем.
Женька, как выяснилось, парнем был нехорошим, в смысле не компанейским и «с прынцыпами», как говорила Ритка. А Ритка была просто Риткой с курносым носом и хотела любви. Только торопыжкой была и излишне любопытной.
Иногда она задумывалась о жизни и советовалась с Женькой и Ником, скорее, по привычке, чем по необходимости. Они дружили с третьего класса и так привыкли все решать вместе, что естественно было все вместе и решать. Особенно Риткины дела.
И тут этот портфель. Дался он им, Женьке с Риткой. Нику до фонаря, но раз ребятам хочется… Как-то пили они вместе с Георгием Феликсовичем, гулька была в разгаре. Ник курил на кухне. Портфель, тощий и потасканный, лежал в уголочке. За табуреткой. Ник очень просто замки открыл. Штопором. В портфеле звякнуло. В портфеле лежали наручники. Какие-то ремешки кожаные. Чулки женские нейлоновые. Пачка кондомов. Еще лежал учебник по электротехнике. Тонкий и затасканный, как сам портфель. С наполовину вырванными страницами. Задумчиво закрыл Ник портфель Георгия Феликсовича. Зашел в комнату и посмотрел на Ритку. С ней все было в порядке.
Женькина реакция была непонятной.
– Страницы вырваны? – переспросил. – Ритке не говори. Или спросить?
– Спросим, – сказал Ник. – Лучше спросим.
– А – как? – Женька сказал это нерешительно, даже испуганно. – Как это спросить можно? Она же не знает, что там. Может, ей и не нужно знать, а?
– Лучше не знать, – согласился Ник.
– И что?
– И нам, наверное, не нужно. – Ник водки выпил. – Зачем нам знать, что в портфеле лежит у мужика?
– Мудила, – сказал Женька.
– Ритка бедная, – сказал Ник.
– Не знаю, – сказал Женька. – Она и спит с ним, и думает о нем, все как хотела.
– Пусть так и будет, – кивнул Ник. – Не знаем мы, что в портфеле.
И тут к ним подсела Ритка. С открытым ртом, как у придурка. Ник с Женькой ей сразу водочки налили.
– Я знаю, – сказала Ритка, выдохнув, – что в портфеле у Жорика. Знаете что?
Ник и Женька ждали…
Прошел месяц. Ритка исчезла, и где она была, Ник с Женькой не знали.
Георгий Феликсович лежал в травматологии. С разбитой головой. История его травмы удивила Ника и Женьку.
Георгия Феликсовича нашли прикованным к радиатору в собственной спальне. На ноги были ему не до конца натянуты женские черные чулки. Голова разбита. Рядом валялась чугунная сковородка. Георгий Феликсович сначала орал (по крику его и нашли), а когда отстегивали от радиатора, он плакал. Ничего не рассказывал. Когда голова зажила, перевели в психушку. Георгий Феликсович молчал.
Ритку долго искали. Потом перестали. Просто стали ждать – если жива, объявится.
Объявилась она через пару месяцев, когда привыкли уже, что пропала, и все вжились в свои жизни. Но как-то Ник попал в Выборг и увидел на площади медведя. С медвежонком. В лапах большой бетонный медведь держал женщину. Она уютно сидела и пила пепси из банки. Женщина и была Ритка. Ритку фотографировал парень в ковбойке. Ник молча подошел и вынул Ритку из лап медведя. Ритка прижалась, банка наклонилась, пепси потекла, Ник сказал: «Банку брось». Ритка бросила. Парень в ковбойке засмеялся, стал кадры отщелкивать. Ритка пыхтела, боролась, но не победила себя, расплакалась. Парня потеряли по дороге, потом сидели в гостинице, и Ритка сказала, что это не она Феликсовича-то. Но не без нее. Что это ей помогли. Она только попросила, и ей помогли.
– Домой поедем? – спросил Ник.
– Поедем, – согласилась Ритка. Но как-то вяло.
Уже и билеты были куплены, и придуман план внедрения Ритки в жизнь, но – Ритка опять пропала.
Возвращался Ник расстроенный, нелогично было вторичное исчезновение Ритки. А позже пришло письмо. Два письма – и Нику, и Женьке. Совершенно одинаковые: «Дорогой Ник!» – начиналось одно. «Дорогой Женька!» – начиналось другое. Просила помнить. Объясняла проблему жизни своей – выбор. Не умела она выбирать между тем и этим, этим и другим. Руководствовалась интуицией, а не здравым смыслом. Решения принимала мгновенно. Или вовсе не принимала. Уходила, убегала. И все. Ни слова о том, куда. В обратном адресе только и значилось – Выборг.
P.S. Спустя восемнадцать лет к Нику приехали два совершенно одинаковых паренька. Попросили позвать дядю Женю. И когда Женька пришел, рассказали, что родились они в Выборге, что зовут их Ником и Женькой, что жили с мамой до вчерашнего дня. А вечером мама дала этот адрес. И на словах просила дядю Ника и дядю Женю помочь им устроиться для дальнейшей жизни в городе ее юности, в квартире, где жила когда-то с каким-то Георгием Феликсовичем. И что они не знают, кто этот Георгий Феликсович. Что они удивлены, и больше ничего объяснить не могут. Поэтому не спрашивайте ни о чем. Еще мама сказала, что, собственно, вам объяснять ничего и не надо. Вы вроде вообще все сами поймете.
Молча поехали к Георгию Феликсовичу. Застали дома. По квартире гуляли сквозняки. Шевелили на столе фотографию Ритки с близнецами.
– Письмо вот, – растерянно сказал Георгий Феликсович. – Живите, дети. Конечно. О чем речь? Восемнадцать лет… Господи! Дурость какая. Надо же.
Все Ники и все Женьки молча смотрели на бормочущего Георгия Феликсовича. На фотографию. Близнецы на фото улыбались одинаковыми улыбками. Георгий Феликсович смотрел в окно и улыбался такой же…
А еще через час принесли телеграмму: «Рита погибла дорожном происшествии тчк приезжайте тчк выбор – г тчк ваша Рита».


для любви важна удача

Предполагала - для любви важна удача:
командировка, сабантуй, пустая дача...
Уже настиг размах весны - в цветах сорочка!
Уже расфранчены грачи. Размякли почки.
Тревожна нежность, как слюда в карьере брошенном -
слепит, и жжет, и по щеке скользит горошиной.
А мы из прорвы бедолаг, житьем навьючены.
Ты, как злословы говорят, конь невезучий.
И обо мне, как о коне: "Дела взнуздали".
Схитрили - и от языков на день удрали!
Давай подышим на пустяк - пускай засветится.
Давай не будем сочинять, как снова встретимся.
Он станет больше, тяжкий воз
взаимных сложностей.
Поверим в случай. Помолчим.
Из осторожности.


Собеседник для Малевича

— Вот Малевич бегал по Витебску с деревянной кобурой маузером загонял витеблян — рисовать...
Владлен Дозорцев
— Это потому, что у него собеседника хорошего не было.
Ольга Ильницкая.

* * *
Неизлечимо влюбленная в бессонный час предрассветный, она смотрела, как тьма съедала себя. Сжималась в точку, до сухого остатка, превращающегося в тугую резиновую шайбу. Тогда она брала эту шайбу и утверждала на углу черной крышки пианино. - Черное на черном, - говорила вслух. - Малевич отдыхает!
Приходил в шестом часу Малевич, ворчал на бессонницу, гонял чаи, отдыхал и раздражал необязательными разговорами об искусстве живописи. Или искусстве рисунка. Или искусстве
абстрактном — так, вообще, сам на сам, говорил помаленечку Малевич, поглаживая маузер.
Она сердилась, и однажды пригласила собеседника для Малевича.
Собеседник гонял с Малевичем чаи и говорил об искусстве политики так, как будто искусство живописи, а тем более рисунка, не существовало в принципе.
Билковский, — представлялся регулярно и чопорно Билковский, и толстым молодым плечом разворачивался к Малевичу — руку протягивая.
Малевич удивлялся, что внутри беседы начиналось представление, но стеснялся не принять руку Билковского. В момент рукопожатия начинался полдень.
И солнце сжигало тени. Билковский удивленно следил за растворяющимся рукопожатием. Растерянно стоял с протянутой рукой…
Она говорила Билковскому — я вас ценю. Вы мальчик_подмастерье, а не политик. Вы не подходите Малевичу как собеседник. Что вы можете предъявить мастеру, кроме рукопожатия?
Билковский падал на колени, протягивал перстень… Я не первая, говорила она в ответ, ваше кольцо уже отвергали. Угасните. И Билковский угасал на задворках дня, где уже вереница похудевших билковских гуськом тянулась в сумерки, чтобы наступила ночь непроглядная.
Дурная бесконечность верениц, образующихся из зависающих рукопожатий, — и есть соль политики, говорила она мрачно. И пересаливала винегрет к ужину. По вечерам она всегда ела
винегрет, слушала новости и, дослушав, сразу засыпала. Чтобы влюбленно встретить бессонницу предрассветного часа. Увидеть Малевича, гоняющего чаи с Билковским и услышать
долгожданное. Сегодня это случится, думала она. Не может не произойти.
В этот момент Малевич и произнес: "Уберите, уберите этого человека!".
Рука Билковского застыла протянутой, но не растворилась, как обычно. И полдень завис.
Пришлось заменить собеседника.
Теперь разговоры велись исключительно об искусстве. Чистом. Одно напрягало, что кроме искусства рисунка, кроме искусства живописи появилось искусство слова, и новый собеседник, хоть руку Малевичу и не протягивал, а, подымая ее, бил себя в грудь, приговаривая: "На мне закончился век двадцатый. Я последний постмодернист"... выглядел при этом как последний постмодернист, Пилевин.
Малевич так ему и говорил: "Ты последний фраер, как и последний постмодернист. Пилевин, ты — последний".
Она думала, глядя на сцену грустную, как бы подернутую серебристой пленкой бессонницы, как бы присыпанную рыхлым пеплом сгоревшего в рассветных лучах века двадцатого… Она
думала, при чем здесь постмодерн? Этот собеседник вовсе не пытается изменить реальность. Он просто называет ее. Как ребенок. Вопрос, соответствует ли суть называния определению сути?
Малевич фырсал чаем, сюрпал супом и сообщал сварливо — определения тем и хороши, что претендуют на постоянство. То есть неизменность сути. Что суть и передает определение.
Собственно, передается определением. Собственно, определение и есть формула сути, что песочные часы, как ни переворачивай, если в них на три минуты песка, только три минуты и отсчитывают, что вот взять его "Черный квадрат", к примеру, но тут Пилевин говорил — кой черт квадрат трогать, кой черт вообще что-то брать... делать...
И тогда она говорила, что какой же здесь постмодернист за чаем сидит, если брать ничего не надо. Здесь чистый модернист. А Пилевин — не чистый модернист, а чистый и явный постмодерн, так в литературной энциклопедии написано, значит, собеседник не тот, за кого мы его имеем?
И тогда Малевич, чтобы вывести на чистую воду Пилевина, протягивал ему руку, произнося пронзительно: "Малевич". Но рукопожатия не происходило, потому что в ответ собеседник Малевича протягивал четкую фигу. И не называл имени своего.
Так наступал очередной полдень, и она раздраженно думала, что пора прекратить эти чаепития, не греющие сердце. Или искать нового подходящего собеседника для Малевича.
И наступал неизменно очередной час предрассветный, когда она смотрела, как тьма съедает себя, сжимается в точку до сухого остатка. Тогда она влюблено брала эту тугую черную биту
и снова утверждала ее на черной крышке пианино.
И неизменно приходил Малевич. Тут же. Со своим пистолетом. Со своими чаями, разговарами об искусстве рисунка и искусстве живописи.
Она не спала, думала о вечной проблеме собеседника.
А потом пришли однажды Политик (не Билковский) и Писатель (не Пилевин) — и вынесли нафиг пианино из квартиры.
В полдень обнаружилось, что некуда положить тугую черную шайбу. И она выбросила биту через форточку. В этот день сумерки не сгустились, ночь не наступила, бессонный час предрассветный тоже. Началась новая неизвестная жизнь. И это было хорошо, потому что было светло. Философия пустоты оказалась замкнутой черным квадратом. И, кроме того, Малевич не пришел больше. Со своим маузером. Малевич — отдыхал.
__


И ещё о любви


Не раздвигайте ей колени,
не троньте, не прощайте, не...
Молчите. Нет!
Не прекращайте молчания!
Молчите вновь!
Она уходит не внезапно,
непреходящая любовь,
она хрупка, не осторожна,
не изворотлива, она -
уходит к тем, кто недогадлив,
уходит запросто, одна -
туда, где острые ножи,
где в уголке, пугаясь тени,
чужая девочка дрожит,
где парня ищут перемены,
где взгляды жгут,
где лгут, где мстят,
где ей не место, где измены,
где что ни парень, то мудак,
где что ни девка, то невеста,
где каждый - каждой друг и враг,
она проходит вечной шлюхой
истерзанной гульбой, она
очнется утром злой старухой,
что как девчонка влюблена,
не прерывайте ни мгновенья,
не прекращайте эту связь,
в неподходящем самом месте,
в неподходящем самом дне,
какого черта снова вместе,
о, господи, молчите, не..


Осень

Ты любил меня в осиновом лесу.
Грозовое небо запотело.
И держали сердце на весу
веточки осин, чтоб не болело.
Всё смешалось - гром и сердца стук,
страшные осиновые колья...
Обломился под ладонью сук -
и ладонь пронзило злою болью.
Словно сердце я сжимала в кулаке.
Словно кол осиновый вбит в сердце.
В полдень лес осиновый разделся
и застыл в бесстыдной наготе.
Умирала на закате лета
в солнечные кружева одета
на лесной окраине Москвы -
где осинки вытянувшись в ряд
серыми сиротами стоят...
Там любовь моя, покинув тело,
равнодушно в небо отлетела.
Ливень шел четыре дня подряд.
И никто ни в чем не виноват.


Хозяин

Дом стоял почти на обрыве. Вел к нему переулочек со сладким названием Клубничный. По ночам в форточку залетали шум прибоя и запах йода. Лица редких прохожих разглаживались терапевтической тишиной, и жизнь поворачивалась приятной стороной — места вокруг дома были праздничные. Гулятельные.
За спиной переулка звенели трели трамвая и суетился город. Оттуда приходил хозяин. Он открывал двери, бренча связкой ключей, застенчиво топтался на пороге и глуховато говорил:
— Не помешаю?.. Мне бы снасти взять, ну, удочки и прочее
рыболовецкое хозяйство. Пора готовиться к подледному лову.
Уходил во вторую, не сданную и закрытую от меня комнату, куда молодой его зять свалил лишнее, не нужное жиличке, и долго там копался. Я же ставила чайник и поджидала, когда можно будет заманить его на чашечку и разговор. И начинался чай вприглядку.
Мы были интересны друг другу.
Матерый мужик, за шестьдесят, крепкий, с серебристым сиянием вокруг обширного лба, со странным выражением усталой тоски и привычного напряжения в глазах. Будто думает он о чем-то, о чем никогда думать не перестанет, вся же остальная жизнь, — так, лишь обрывки мыслей, фрагменты событий — идет поверх той глубоко сидящей в его душе думы, о которой он, может, и не помнит уже, она сама в нем живет, отдельно от повседневности, которая лишь на поверхности. А там, в глубине, такой же обрыв, как за домом, и слышен прибой, и тянет йодом, как от раны.
— Я, — говорит, — не встречал женщину, которая бы ушла на квартиру из дома. Не к мужику ушла, а просто так — на квартиру. От собственного жилья, полного жизни и забот. У вас что, радость все-таки случилась или несчастье какое?
— Счастье, — отвечаю грустно, — у меня много разных счастий в жизни...
— Много не бывает, как и денег, — и хмурится. — Значит, роман?

— Значит, — соглашаюсь, — но не с мужчиной. Я роман не кручу, я его пишу.
— Писательница... — тянет с непонятной интонацией. — А дети как же?
— С мужем.
— А муж? — и чаек отхлебнул, посмотрев исподлобья. Какая-то странность в лице, какое-то отсутствие. Вроде бы не весь он здесь, на маленькой кухоньке, сидит, вроде как еще где-то.
— Так вы книжки пишете... Покажите.
Показала.
Он долго рассматривал. И односложно сказал:
— Дадите?
— Возьмите.
— А вы увидели, у нас в доме книг нет.
— А большая энциклопедия? А всемирная история?
— Это не книги. Это полные тома учебников жизни.
...Дом у него образцовый с точки зрения хозяйки. Так все замечательно устроено, что порядок поддерживается сам со¬бою. Не хочется его испортить небрежно брошенным свитер¬ком или невымытой чашкой. Продуманный порядок и чистота дома, как и тишина во¬круг, тоже имели терапевтический эффект. Мне хорошо здесь работалось. И жилось. Он здесь жить не смог.
— Почему?
— Потому что не хозяин. Умерла жена. И я все утратил. И жизнь в доме. И сам дом. И только рыба в море моя. Рыбалка — главное в моей жизни, главное, что осталось.
...Два года тому случилось мне жить в соседней квартире за стенкой, где умирала Татьяна Андреевна. И жена моего нынешнего хозяина, тогдашняя соседка, пригласила в гости:
— Заходи, — приветливо говорила она, — посмотришь, чего я такого напридумывала, улучшила и кухню, и душевую. Видишь, я встроила ванну! Она ногами в кухню вынырнула, а
я сверху ее шкафчиком прикрыла, и раковину рядом поместила. Ты видишь, какая гармония?
Она гордилась инженерной смекалкой и тем, что теперь у нее ванна есть. Ни у кого в доме нет, а у нее вот — сверкает!
... — Она лежала в этой ванне, — сказал хозяин бесцветным голосом. — Я пришел с работы, а она в этой белой ванне лежит. Смуглая, и руки плавают... Меня, наверное, осуждают. Я ведь вскоре к другой женщине ушел, после того как Варя утонула. Я таким стал — ветром сносило. Меня женщина и при¬метила, жалостливая, ухаживать стала. А я ведь уважителен к женскому полу. Варя была... второй у меня была. Мы хорошо жили. Шесть годов было прожито... А первая жена от рака умерла. Дочку оставила. Не люблю я женщин, — вдруг ска¬зал тихо. — Они ведь как скажут? Руки-ноги остыть не успе¬ли, а уже другую подгреб... Но ведь в жизни все сложнее, чем это прямолинейное бабское понимание. Вернее, непонимание.
— Но если не любите женщин, то зачем... зачем с ними
живете?
— А человек не должен один жить. С детьми я жить не стану, у меня характер тяжелый, чего им жизнь путать? Но к женщинам я со всем своим уважением... Очень. Они это чувствуют. Принимают. А любить... Нет, никогда не получалось. Вот разве внучку. Пока хорошенькая, как кукла.
— У вас, наверное, матери не было?
— Как это не было? А родил меня кто?
— Но растила не мать?
— Не мать. Полтора года было, как умерла она. И мы с братишкой остались. Он годка на три постарше. Но точно не знаем, с какого года; метрики, другие какие бумаги — все сгорело. Мы из раскулаченных. А отец пьяница был. ...А откуда вы узнали, что без матери рос?
— Многие мужчины, у которых не получается женщину любить, ищут в ней не то, что она дать им может. Не жену, не любовницу. Ищут свою маму. Хотят добрать недоданное жизнью. И к детям собственных жен ревнуют, потому что себе хотят такого же — такой же самозабвенной отдачи. А женщина не может соответствовать их... потерям. Ей нельзя половинить материнское чувство. Вот вы, мужчины, и обижаетесь, страдаете, что вроде как покинутые. Жалеете себя. А жалеть
детей надо. Им-то, малым, вас, мужиков, недостает. Как правило. А если мама в потере, совсем погибельно для будущего — любовные дела наперекосяк могут пойти. Сами вот прочувствовали... Дальше-то что было?
— Бабушка в дом взяла, она жила пять километров се¬вернее нашей деревни. Но, к несчастью, у нее была корова. И бабушку тоже раскулачили. А нас на улицу. Подобрали люди, передали отцу. А у него уже другая семья. И мы лишние рты.
Отец пил сильно. И мачеха тоже. Дрались смертно, она все кричала: «Да я твоих щенков удушу!» Мне тогда семь годков было уже. Я слышу, боюсь. Что-то с тех пор во мне оборвалось, пуганым я рос. До сих пор боюсь. Что задушат. Она-то, мачеха, своего первого мужа задушила. Так что по ночам я не спал. Ожидал, когда начнет. Мы с братишкой по очереди спали.
Отец страдал из-за нас. Но потом ему люди помогли со¬брать мешок зерна, ржи, на приданое нам. И мы с тем мешком попали к дядьке. А отец отправился в Ташкент, тогда считалось, что Ташкент — город хлебный.
Но пришли в третий раз раскулачники. За иконами иска¬ли, перерыли все в доме. Что смогли — забрали, и наш мешок тоже. Им говорили — сиротский мешок, ни мамки, ни папки нет у мальцов, ничего, кроме этой ржи, — ну а кому мы без мешка нашего нужны?
И пошли мы по дорогам с братом Бога искать. Ночевали, пока снег не выпал, в поле: умнем сено, в ямку заляжем и согреваем друг дружку.
Я тогда узнал про людей главное, и вся моя жизнь это подтвердила: просить нужно в бедном доме. Подадут картофелину, корочку. Тряпку какую от своих детей отдадут. Они, бедняки, и собаке отломят. А чем зажиточнее дом, тем сильнее в нем от нужды отворачиваются, вроде как сглазить уже нажитое боятся. Добро-то от жадности прибывает, к загребущим рукам липнет...
Но я ухватил истину: то, что отдал, — то и твое. И вернется рано или поздно. Иногда — как чудо — вовремя! Да вы и сами это не раз ощущали небось?..
Разговоры с Варей у нас были — ну, возрастные, если кто помрет первым... Обещались похоронить друг друга. Дом дочери отписать.
А с зятем моим вы уже пообщались? Это ведь он у нас домашняя администрация. Он с вами переговоры вел. Не обидел? Вот, вижу, замок пытался в дверь врезать. Что, так и не вышло? Только дырку расколупал? Вы скажите мне, может, что из той комнаты, куда он лишнее-то сволок, вам для жизни необходимо? Чтоб для удобства вашего...
— Да вроде всего достаточно.
— А что же полы-то? — и хмыкнул непонятно.
— А что полы? Вымыла.
— Вижу.
И молчит. А потом говорит:
— Брат вырос — летчиком стал. Он храбрым был, потому что старший. Мы с ним Христа ради просить — просили. Но без спросу не брали. Хотя... в отчаянии большом грабили как-то: за¬перли хозяев в доме, а из подвала картошку взяли. Поели и от¬перли... От большого голода и тоски такое получилось.
Работать рано начали. Он строг был, брат-то. Баловства не допускал. А я тоже, как подрос, по следу его подался — в армию. Хорошо служил. Исправно. Награды имею. И, поднимаясь из-за стола, мягко вдруг произнес:
— Спасибо, что посидели, поговорили... Так я книжку вашу почитаю. Это странно, что вы себе такое дело выбрали.
— А если бы самолетом управляла, было бы менее странно?
Он оглядел меня с сомнением и ответил:
— Не люблю женщин, ну не получается! Но уважителен, ей-Богу, уважителен. Ко всему вашему племени. Другие вы, чем мы, мужики. Как инопланетянки. Уважителен к вам, но — безжалостен.
И потопал в закрытую от меня комнату за удочками и застрял там надолго — большой, замешкивающийся на каждом слове. С въевшимся в душу страхом, напряженный от недолюбленности, уже пожилой мужчина. Недосмотренный полуторагодовалый сиротка. Семилетний мальчуган с убежавшим под лоб взглядом, с никому не нужной птичьей лапкой, протянутой к людям. Лишний рот, который оттолкнули от бабушкиной коровы, от мешка с отцовским хлебом...
И ни одна женщина, ни в одной теплой и ласковой постели не сумела отогреть, оттаять сердце этому мужику, ставшему хорошим воином. Потому что невозможно вернуть мужчине то, что недодано мальчишке женщиной. Невозможно вернуть маму.
...Я уходила в город, а хозяин все копался с лесками и крючками, и даже дверь не вышел закрыть, пришлось запереть его.
А когда я вернулась... Он ушел, конечно же. Но на голый, вымытый мною пол, с которого хозяйственный зять бережливо скатал ковры, был постелен веселый шерстяной палас, и в прихожей растянулась серая домотканая дорожка, а на краю ванны — той самой, белой, где Варины смуглые руки плавали, — лежали новенький брусочек мыла и рулончик туалетной бумаги.


Над тайнами побед и поражений

В мерцании бессонного Беслана
все стрелки сдвинулись.
Планеты застыли в ожидании конца.
События, как солнечные знаки,
блестят на оперении птенца,
созревшего гнездо Земли покинуть.

Когда споёшь на грани междуречий
горы, долины, сердца половины,
и половины разума,
то чья очнулась речь?

В ней шорох кипарисов,
и штрих пера свободного писца,
подковы взлёт,
предсмертный вздох отца.

Я знаю голос времени в разбеге.
И чую смрад, растущий из глубин.
То говорит со мною третий Рим
окраиной моей больной отчизны:

Молдова, Украина, Беларусь,
и Казахстан, и Грузия,
и дале – Союз, исчезнувший
со всех сторон медали.

Я – был птенец:
был ужасом томим.
Молчу с рассветом гор,
морей, равнин.

В горячей точке Крым набухнет жаром:
здесь точка сборки. Здесь лежу распятым
размахом крыл.

И в чем я виноват о, Боже правый,
я оказался хрупкой переправой
из Мiра - в мир. Я чучело орла?

Смердит четвертый Рим.
Европа, глядя в небеса России,
Америку откроет и умрет.
Жизнь только «соль-до-ля»,
жизнь лишь напоминанье,
что сила птицы в умерших птенцах.
О, вот они взлетают, вот поют –
над тайнами побед и поражений.

Пока Америка с Европою бранятся,
пока Восток травою вышивает
свои знамена,
Россия поминает наше завтра.
Крым греет горы, чтоб упали
шапки седых веков,
и головы склонились
над мертвыми парадами планет
Кавказии, Днестровии, Сибири.

Я взмахом крыл соединила
смерть с рожденьем,
дань красному лучу.
Вдыхаю небо.
В детских снах лечу.
Беслан и Кремль,
как смертью смерть –
лечу.

Ливадия, Форум украинских русистов.
2005


Крымская память

***
Море знобит. Небо давит на горы и годы.
Дышит земля застоявшимся воздухом злым.
Холодом ночь подгорчила целебные воды.
Их, как микстуру, глотает простуженный Крым.
Белого света достанет на всех, кто устал.
Всех, кто в пути отходил и желанья и ноги.
С каждой петлей симеизской летящей дороги
каменной Кошки* пугающий вижу оскал.
В хищном разломе застыла татарская мышь.
Крымская память как стены без окон и крыш.

* * *
Там, в бухте Херсонеса, туман веков клубится.
В нем память парусов, и пепельные лица,
и колокол глухой, как страж без языка.
В нем обезглавлен храм, но служба вечно длится...
Чтоб греческий туман горча густел и лился
на чернь чеканных волн, на желтый сахар скал,
и чтоб усталый пульс опять, как прежде, бился,
а город, словно путник, раскинув руки спал,
там вечность смотрит в нас. И молча ждут века.
А мы копаем вглубь. И смотрим в облака.
----------------------------------------------------------------
*Кошка - гора у Симеиза

1986, Херсонес.


Вот и всё

1
Вот и всё.
Тамбур. Окна. Колёса.
Взгляд цепляется за дымки.
И звенят звонки,
и вагон трясётся,
и ругаются проводники.
Все вокзалы ступенькой кончаются.
Поезда несутся, качаются,
и качаются вслед мосты.
Я увижу кусты и деревья,
и поля, и опять кусты.
Побегут позёмки к деревням,
словно псы, поджимая хвосты.

2
Я никого не поминаю,
когда меня сопровождает
моя угрюмая любовь -
из жизни в жизнь,
из дома в дом.
И ты не спрашивай, не надо,
где я была и чья ограда
меня задерживает вновь...

3
Осенний день последнего прощанья
под шум прибоя и степного ветра,
а за спиной событий километры
и опыт потаённого молчанья,
и слов внезапных ужас откровенный -
всё это в сентябре растворено.
Мы знаем, как молчание прекрасно,
и помним, как беспамятно оно.


песенка для детей и просто разных граждан и гражданочек

Спи, мой старший, мед и горечь
трав степных, измятых в полночь.
Спи, мой младший, море в зыбке,
нотка пятая в октаве.
За далекими садами,
где дороги бесконечны,
где на каждого солдата
каждый первый - генерал,
полигонов нет в помине,
и убитых нет в помине,
да, никто их не видал!
Там для мальчиков стрекозы -
реактивные, конечно.
Там для мальчиков машины -
вездеходы все подряд.
Там придумаю я песню,
мы споем ее все вместе,
будет в ней не понарошку
добрый мир, в котором есть
каша с мясом, булка с маслом,
мама с папой, сказка с бабой,
баба с дедом в орденах.


Вечно зябнуть под взглядами пристальными

Вечно зябнуть под взглядами пристальными,
вечно мыкаться в поисках пристани,
и всегда иметь уйму гаваней,
но всего один якорь маленький.

Что мне мир ваш - живите в крепости.
Много ль видится сквозь бойницы?
От упрямой моей нелепости
трудно скрыться.

Я не верю в ближайшее лучшее,
полагаюсь на волю случая:
мир любя - прикасаться сердцем -
и стихи оставлять в наследство.


Осенний день последнего прощанья

Осенний день последнего прощанья
под шум прибоя и степного ветра,
а за спиной событий километры
и опыт потаённого молчанья,
и слов внезапных ужас откровенный -
всё это в сентябре растворено.
Мы знаем, как молчание прекрасно,
и помним, как беспамятно оно.

***
ОЖИДАНИЕ

... ах, не аукай -
не отзовется тот, чей путь
определён на век разлукой.
Вот поседела голова
и гаснет взгляд из-под десницы -
что там за пыль вдали клубится?
Чьи это танки в гости к нам
по сентябрям?

5.09.2014

***


Вам будет страшно умирать?

1
Кому не страшно умирать в краю, где дышат анемоны,
и воздух празднично лимонный распространяет благодать...
Я просто лягу у ручья, чтоб выпить капли никотина.
Жизнь, словно вечер, станет длинной,
и сумрак сигаретки дымной ее поможет скоротать.
Присядь! Мы станем повторять круговорот всего в природе.
Нам славно вместе понимать и благость тихого ручья,
и это счастье бытия в лесу, где жить могли б, как боги.
Давай решимся потерять долги на бренной той дороге,
где танки, пули, круговерть людей и смыслов их убогих.
Нам будет страшно умирать в кювете у такой дороги?

2
А я выбираю Россию –
из тысячи тысяч побед.
Поражений вехи косые.
Ожиданье разлуки и бед.
Огромна. Больная, как совесть.
Святая, как отчий дом.
Зачем домовиной в полмира
окружила со всех сторон
собратьев по вере и боли?
И песням, не спетым уже...
Какою неправедной долей
одаришь на вираже
своих скоростей невозможных,
возможных обвалов и бед?
Какую напишешь вновь повесть,
«ВременнЫх» или врЕменных лет?
И вскроешь какие пороки?
А тайны засветишь потом,
когда обещаньем надежды
пройдешься, как острым серпом.
Но я выбираю Россию.
Беспутство её дорог.
По ним прошли люди лихие.
И ушёл удивленный Бог.

3
Столица

У Москвы душа расщеплена.
У столицы жизнь на износ.
Где Блаженный пел - тишина.
А где царский трон - там погост.
Колокольный озноб от Кремля плывёт.
На окраинах бьют набат.
И на всякий град глад и мор идёт.
И на брата поднялся брат.

4
ПРЕВЫШЕНИЕ МОЛЧАНИЯ

Никто не играет по правилам
на тонущем корабле.
Всякий свое долдонит.
Каждый галдеть горазд.
Последний корабль утонет,
когда распадётся гроза.
Лезвие оверкиля небо вспорет
и сразу -
рухнет ливень на город,
в море смывая заразу
накипи площадей залитых
керосином.
Знаешь, горит горячей,
если смочить резину
заревом из бутылки,
детской налитой рукой.
Маленькая –
ты видела смертный этот покой
на Куликовом видео?
Нет ничего сплошней
обугленных взглядов родителей
на пустоту полей
города, ставшего пашней
смерти, 2 мая.
Маяться всем убиенным
без покаяния праведного.
Жизнью казнён убийца,
вор,
погоняющий вора?
Не городите сочувственно
кощунственного позора.
Стонет Одесса в горе
над преданными...
Горит.
Снится городу неба
безжалостного
магнит.

5
КОЛЫБЕЛЬНАЯ

За дружиною дружина
и за ратью рать,
мы идем на вражину,
мы идем воевать.

У нас крепкие щиты,
у нас острые мечи,
ну а наши кони
чудо как горячи.

Во престольном городе во Киеве,
на высоком крыльце
восседает князь
Ясно - Солнышко Володимир,
голова в серебре.

Созывает он бояр
и так говорит:
"То не коршун летит,
то не волк бежит,

по степи по широкой
вражье войско спешит.
Созывайте вы народ,
выдвигайте воевод,

и в поход, на врага,
нам свобода дорога".
За дружиною дружина
и за ратью рать,

мы идем на вражину.
Мы идем воевать.
У нас крепкие щиты,
у нас острые мечи,

ну а наши кони
чудо как горячи.
Во престольном городе
во Киеве
на высокой горе...

6
ОТПУСКНОЕ

О, европейский вариант
недели отпускной -
кораблик, Которский залив,
июльский пряный зной...
А за спиной моя страна
сжимает мир до точки,
сжигает холодом виски,
войною вяжет строчки.
А за спиной беды разлом,
кремлёвский полигон,
где так похож на обелиск
донецкий террикон.

...Моя усталая родня,
здесь прожили уже три дня:
ни взрывов - ни пожара.
И боинги над нами -
как чайки над волнами.

И над горой рассвета тишь.
А под горой кораллы крыш,
и южный веет ветр.
И Воскресенья Свет...


Где завихрили свирели запах моря в акварелях

1
Листает ветер простыни и платья,
меняет декорации дворов,
где дети, наши маленькие братья,
играют в лес, рассыпав кладку дров.
И мы опять затопим печь, как в детстве,
и будем вспоминать с тобой и греться.
О, непорядки нашего двора,
благословенны будьте и связуйте
нить, прерванную в прошлые года
минутами, в которых бился ветер,
рвал простыни, проказничал, как дети,
и обещал не лгать нам никогда.

2
Я знаю сад над гибкою рекой,
а в шапке сада вишни под рукой.
Две радуги - от солнца до воды,
от наших губ до будущей беды.
И радуга распалась на цвета.
Светлея, угасала красота.
Но смерти нет! И в солнечном огне
душа моя, за вечный грех расплата,
пошла по горизонту до заката,
чтоб в шапке сада угореть на дне.
И чтобы горизонта полоса
с осенней кротостью взошла на небеса.
Когда же августа усталая громада
вдруг полыхнула из жаровен сада,
день будущий накрыла тень небес -
и горизонт, как радуга, исчез.
Вся жизнь не отойдет за поворот,
где радуги и вишни холодеют.
За поворотом сад. И август греет.
И дети с удивленною душой
над летнею рекою молодеют.

3
Где завихрили свирели запах моря в акварелях,
и где ветры налетели, утюгом прошлись горячим -
тихо - тихо тлели угли, деревянней настоящих.
На окрашенной скамейке восседал главврач больницы,
с канарейкой кроткой в клетке на хрустящем поводке.
Колли, умная собака, проходя, сказала глухо:
- Где пичуга - где намордник, зацепить не вижу уха!
Ремешок из кожи свежей терпко пахнущий ребёнком
даром брошен, возле лавки, у неловкого врача...
Так, ворча, сказала колли. Пожалела канарейку.
А меня не пожалеет так никто и никогда.

4
ПЕСЕНКА

Спи, мой старший, мед и горечь
трав степных, измятых в полночь.
Спи, мой младший, море в горе,
нотка пятая в октаве.

За далекими садами,
где дороги бесконечны,
где на каждого солдата
каждый первый - генерал,
полигонов нет в помине,
и убитых нет в помине,
да, никто их не видал!

Там для мальчиков стрекозы -
реактивные, конечно.
Там для мальчиков машины -
вездеходы все подряд.

Там придумаю я песню,
мы споем ее все вместе,
будет в ней не понарошку
добрый мир, в котором есть
каша с мясом, булка с маслом,
мама с папой, сказка с бабой,
баба с дедом в орденах.


И Крым нам головы морочил

И покачнулась чаша дома,
когда вошёл.
Пёс на цепи скулил. Татарский
фонарь маячил за окном.
И Крым нам головы морочил,
но мы опомнились потом.

...Трезвели мы. Сгущалась тьма.
Я выскочила за порог...

Но улица, глотая эхо,
меня хватала за подол.
И я с испугом узнавала,
как перекрёстков ветряки
под взглядом тут же распадались
на пустыри и тупики.


превышение молчания


Никто не играет по правилам
на тонущем корабле.
Всякий свое долдонит.
Каждый галдеть горазд.
Последний корабль утонет,
когда распадётся гроза.
Лезвие оверкиля небо вспорет
и сразу -
рухнет ливень на город,
в море смывая заразу
накипи
площадей залитых керосином.
Знаешь, горит горячей,
если смочить резину
заревом из бутылки,
детской налитой рукой.
Маленькая –
ты видела смертный этот покой
на Куликовом видео?
Нет ничего сплошней
обугленных взглядов родителей
на пустоту полей города,
ставшего пашней смерти,
2 мая.
Маяться всем убиенным
без покаяния праведного.
Жизнью казнён убийца,
вор,
погоняющий вора?
Не городите сочувственно
кощунственного позора.
Стонет Одесса в горе
над преданными...
Горит.
Снится городу неба
безжалостного
магнит.

май 2014.


О тебе весна соврамши

У кого терпелка лопнула
для того дожди идут.
Я давно тебя не видела.
О тебе в газетах врут.
О тебе апрель соврамши.
И соврамши город твой,
человек, меня доставший
безнадёги суетой.
Лексус, толстая машина –
запотевшее стекло…
Мне включили печку, чтобы
высушило-отошло,
чтобы видеть пешеходов
прущих прям под колесо,
чтобы мне, когда вступило,
помогло и пронесло…
Отогревшись, как очнувшись -
я водителю скажу:
"У трамвайной остановки
тормозните. Выхожу".


Еднiсть

СВОБОДНЫЙ КИЕВ

"...Склоняли долго мы главы
Под покровительством Варшавы,
Под самовластием Москвы.
Но независимой державой
Украйне быть уже пора...".

А.С. Пушкин "Полтава".

Как в чешуе горячей Киев
в лучах рассветов и закатов
плывёт, чтобы уплыть однажды
на юго-запад.

В Днепра обжитых, тёплых чашах,
в обугленных его глубинах
неравномерно бьется сердце
Владимира.

С востока свет идёт неверный
походкой торопливой девы,
ведёт дорогу за рубеж,
чтобы, преодолев пределы
Отечества, познав покой
Литвы лукавой и Варшавы,
вновь повернув домой, к востоку,
младенца выплеснуть в Подол.

Свободный Киев, полюби
прекрасную, как жизнь, Европу!

Но в чешуе горящий Киев,
как воин гордый, с кровью рыбьей,
не принял дара - дочки русой.
Он вдруг заголосил по-русски.

И вот над Киевом заклятье -
с мечом, в блестящем рыбьем платье,
застыла баба над рекой
с литою поднятой рукой.

И под пятой застыл Владимир,
и княжий город под пятой.

Пам'ять наче дощ та сонце,
я то плачу, то смеюсь,
бо пiд серцем моїм б'ється
моя Киевская Русь!

1985

ЕДНIСТЬ

Ладонь у долоню,
долоню в ладонь.
Переклик чистых "до".
Единство дум, братерство мов
скрiзь соль и сiль - в одно.
Мiй тато родом из-под Брянска,
а ненька - з степу, з-понад моря.
Я росiянка. Я нiколи
там не була, откуда корнем
меня питает мой язык.
Мiй голос сызмальства привык
звучать среди дерев других,
де не берези - де каштани
бiля днiпровських сивих круч.
Я дочь краіни вiльной, мамо?
Я русским именем зовусь.
Яке це щастя - раздвоившись,
помножитись серед своіх:
пicнi чарiвнi Украіни,
Возвышенный России стих.

1985 г.


Кто знает, что может быть

1
Они хотят умирать слепыми.
Зрачки зеркальны.
Им стать золотыми.
Запах тайны,
Кусты тамариска.
Встреча близко.
Они пришли.
И они уйдут.

Который туман
Ревуны ревут.
О тёмных пучинах.
О водах высоких.
И тянет испугом
От криков далёких.
И слёзы над книгами
Юноши льют.
Вопросы себе задают.

2
Кто ходит по водам,
Кто дышит в саду,
Кто просит о чем-то
У всех на виду,
Кто падает замертво
И безмятежно…
Тому нарисуют
Голубку на лбу
Гашеной извёсткою
Нежно.

3
Не думай о тех,
Кто стоит в изголовье,
Пускай они скажут
Слова о любви.
Пускай вопрошают
Тебя о забвении.
Покойно и холодно
их отмени.

4
Кто знает, что может быть,
Пока спит китайский дракон.
Он будет её любить.
Гора пойдет на поклон.
А ночь обернётся вспять
Смеяться, сиять, не спать.
Кто знает, что может быть.
Он может её забыть.
И, Господи Боже мой,
Она повернёт домой,
Чтоб лодкой без паруса плыть
По голубым волнам
Морей, неподвластных снам.
Он может её забыть.
Она о нём не забудет.
И будет звенеть её смех.
И, кутаясь в белый мех,
Она колдовать будет.
Полка спит китайский дракон
За её слюдяным окном.


Моя душа опять отчуждена

Моя душа опять отчуждена
от вечных бед
и повседневных плачей.
Здесь, где жива,
меж горем и удачей,
шумит река.
Всё так, а не иначе -
когда плывут
вдоль линии руки
то перистые облака,
то кучевые.
Мне не лениво берегом реки
скользить и видеть -
домики растут
среди долин.
Окошки кружевные.
Но каждый двор постыл.
И нелюдим.
Чужая музыка звучит
по вечерам.
Я замираю до утра
и выше взгляд поднимаю.
Там разлом иной,
и свет иной -
растут другие крыши.
Они, похоже,
вовсе не для тех,
кто чтит родню.
Но празднует разлуки.
И верует,
что любит отчий край,
в котором дом и смерть -
библейский рай.
С налётом скуки.


и белое перышко

1
…ненавижу все что вижу:
крышу,
выше глубину
ночи страшной
непроглядной.
Там, в безмолвии греховном
путаница прядей темных,
парикмахер остро бреет
головы созревшим.
Зло.

2
Сунул нос, чтобы смотреть,
убедиться в праве?
И тебя подправят.
Вот четыре крыла
парикмахерских плащей.
Щелкнут ножницами –
чей неподстриженный?
Ничей.
Так зачем тогда глазеешь
в черную дыру?
Срежут голову и тоже
станешь на дыру похожим.

В эту тьму не в гости ходят,
волосы в клубок смотав -
эта пряжа не для «кухни».
Для чего и кто нарисует
профиль мелом,
разотрёт по лбу сурьму,
мерку снимет срочно…
Захотел не знамо что
разглядеть воочью?
А не суйся
в прорезь тайны,
там ни зги…
Не тебя позвали.
Не тебя везли
в зыбкой
колеснице,
и не над тобой
цирюльники работали -
как голуби ойкали...

Срежут с головой
прическу
не тому сейчас…

3
То-то, спи -
уже погас
свет в (пока)
чужом окошке.

Брови насурмили,
покрасили рот.
Вот какие сны я вижу
сутки через сутки.

Но теперь
ко мне вломились
и всучили поутру
посох в руку
и суму –
звана.

4
… Это странно
алый рот
насурмлёны брови,
и комок волос
вроде доброй волей
отданных во сне
парикмахерам безумным
с полной урной прядей,
прядок, прядочек...

Это кто рядком затих
на лавочках струганных,
балуясь чайком...
Волоски из чашечек
выберут потом…

Прочь покудова прошу,
а не то с рассветом
всех незваных приглашу
выпить чашу эту –
где заваркой перышки
голубиные.

…Так узнала, что у ангелов
пряди длинные.


Церковь моя белая


Церковь моя белая
в облаке купол купает,
теплым крестом в корыте
Пену взбивает.
А с колокольни хлопьями
звон облетает
Звон отлетает.
Галок пугает.


сверчок и молчок (алаверды Боре Херсонскому)

Борис Херсонский:

Страшен сверчок, забывший про свой шесток.
Он становится непоседлив, велеречив, жесток.
Дудит в трубу заводскую. Свистит в милицейский свисток.
Пялится на девиц. Молится на Восток.

Блажен сверчок, который всю жизнь просидел
за печкою, здесь возмужал, сгорбился, поседел,
сверчок, который не слышал песен - кроме одной,
про теплую печку, про тонкий шесток родной.


Ольга Ильницкая

На каждого сверчка не найдется своего шестка
обязательно случится кто-то
подсунет подмену
швабру на зоне биту в хазе
зубную щетку для чистки очка
сиди сверчок сверкай свою песню
свисти в милицейский свисток
и чтоб обозначить место в жизни пой
пой сверчок о своей мечте
хате с краю
теплой печке
тонком шестке
и еще о том родном с чего начинается кодло
и будет счастье тебе
впрочем об этом молчок


За частоколом папоротников

За частоколом папоротников, там, где речка начинает свой разбег,
мне встретился смешливый человек, и мы с ним пели.
Наши голоса опередили все, что дальше было.
А было счастье, было воскресенье,
не календарное, вообще-то был четверг.
Нам есть хотелось.
Человек робел, когда я признаваться ему стала,
что аппетит проснулся.
Он меня в дом свой привел.
А на закате дня я от смешливости его устала.
Мы попрощались.
Ночью я спала и сон смотрела. Было много счастья и музыки.
Но наши голоса звучали вразнобой.
Я просыпалась и вновь спала.
Во сне мне показалось, что я любима.
Вновь проснулась.
Странно светили звезды — в каждое окно.
Смотрю, а он сидит. Темно и страшно смеется.
Говорит, но словно не со мной. Я окликаю. Как в немом кино.
А больше – ничего.
Опять всё сон. Во сне вновь засыпаю.
Дурная бесконечность до утра меня томила.
Впрочем, всё пропало, лишь в лес вошла.
За частоколом папоротников тёмных,
там, где рекой становится ручей,
мне встретился смешливый человек, и мы с ним пели.
Солнце рисовало на бересте сначала мой портрет, потом его.
Всё повторилось снова —
был дом его, и счастье, и любовь,
и долго-долго ночь не наступала.


Городской романс



Дождливый город съежившийся, грешный.
И взгляд спешащий. И стыд кромешный.
И сброшенное второпях пальто.
И взмах руки с растерянным: «Не то!»

Открыли дом чужим заветным кодом.
И погрузились в праздничный обман.
Откуда тянет холодом и йодом?
Роняет – кто? – дочитанный роман…

Они помедлят в промежутке этом,
и нищий ангел их подарит светом.
О, пропади, кто утверждал «поверь» –
в ту, что за всеми закрывает дверь.

Забыли город, съеденный быльем…
За книгой наклоняемся вдвоем.


Погромы. Как это делалось в Одессе (по событиям 1905 года).

Говорят, у нас мирная революция. Но почему то в одном, то в другом месте льется кровь? Почему люди одной национальности ненавидят людей другой национальности и доходят в своей ненависти до озверения?

Причин много. Но среди главных – это необходимо силам, теряющим власть и делающим все возможное для того, чтобы обострить ситуацию в стране, регионе и под лозунгом «Даешь порядок!» вернуть утраченное.

И нового здесь ничего нет. Taк происходило всегда и везде в революционные времена, в том числе и в Одессе.

Узнавая сегодня жуткие подробности резни в Фергане или Оше, задаваясь вопросом, а может ли подобный ужас постигнуть и нас, одесситы не могут не вспоминать еврейские погромы 1905 года. Тогда тоже была революция, тоже трещала и разваливалась система власти. 17 октября 1905 года своим Манифестом Николай II «даровал» народу политические свободы. «Ура!» – возликовали демократы, а 18 октября в Одессе пролилась кровь. Кто виноват? Давайте заглянем в газеты того времени.

Газета «Русское слово» 26 марта 1906 года опубликовала материал «Одесские погромы и Нейдгардт» (Дмитрий Нейдгардт – тогдашний градоначальник Одессы и отец жены премьер-министра Столыпина – В. С.), в котором были сгруппированы показания свидетелей. Показания эти, рисуя различные стороны печальных событий, ведут к одному заключению: погромы были кем-то предварительно организованы, умышленно вызваны и четыре дня – с 19 по 22 октября – не встречали противодействия со стороны местной администрации.

Столь необычное поведение одесских властей побуждает правительство назначить сенаторскую ревизию. Проводивший расследование сенатор А. М. Кузьминский в своем докладе – крайне осторожном в выводах, местами даже носящем юдофобский характер – тем не менее, сохраняет объективность настолько, чтобы констатировать «бездействие власти», повлекшее за собой «особо важные последствия» – огромное число жертв убитыми и ранеными и расхищение массы имущества. Он обвиняет Нейдгардта в том, что 18 октября, в самом начале демонстрации по случаю Манифеста, тот без всяких оснований распорядился снять городовых с наружных постов и не передал военному начальству полномочий подавления беспорядков...

Первый департамент правительственного Сената с выводами Кузьминского не согласится и оправдает градоначальника. Нейдгардту будет предложено на выбор несколько постов с генерал-губернаторскими полномочиями – в Нижнем Новгороде, в Королевстве Польском. Поговаривали, что Нейдгардт собирается в Ниццу, отдохнуть от волнений, чтобы затем приступить к выполнению своих обязанностей...

«Известие об оправдании Нейдгардта произвело в Одессе ошеломляющее впечатление. Никто из свидетелей октябрьских дней 1905 года подобного исхода не ожидал... Друзья г. Нейдгардта от оправдательного приговора в восторге. Все они, конечно, принадлежат к московскому монархическому союзу, и потому в последнем собрании постановили послать ему следующую телеграмму: «От всей души поздравляем Вас с торжеством вашего правого русского дела. Желаем Вам дальнейшей доблестной службы Царю и Отечеству».

Что же происходило в Одессе с 19 по 22 октября? Реальную картину событий воссоздают свидетельства одесситов, переживших погром. Вот что показал очевидец Каменский:

«Живу я на Дерибасовской улице и 19 октября с утра наблюдал из окна и с балкона манифестантов, проходивших с национальными флагами и портретами Государя. На углу Гаванской они сделали в воздух несколько залпов из револьверов, по сторонам их мальчишки разбивали фонари.

В ночь этого дня, под 20 октября, толпа разгромила магазин часов и золотых изделий Баржанского. С 12 часов ночи по улице проходили исключительно солдаты, которые несли от магазина Баржанского в руках, под мышками и на плечах свертки и тюки награбленного.

В первом или втором часу ночи разбили в том же доме галантерейный магазин Бейма – и мимо моих окон проходили солдаты, нагруженные галантерейным товаром... Нередко проходили разъезды или патрули, но не останавливали грабителей.

Мы ясно видели, что грабили солдаты пехотные и карантинной стражи. Я в ту же ночь телеграфировал в управление градоначальника и полицмейстеру, приставу и в канцелярию генерала Глаголева.

Мне отвечали: «Будет послан патруль, и все будет сделано». Но никого не прислали, и до 5 часов утра солдаты продолжали уносить награбленное. Утром 20 октября против моей квартиры группы людей с национальными флагами и портретами Государя разбивали магазин часов и золотых изделий Зильбергера...

Весь день 21 октября раздавались ружейныя залпы, беспрепятственно бродили шайки убийц и грабителей, а войска стреляли по домам мирных жителей... 21 октября около 3 часов дня против моей квартиры проезжавший солдат убил трехлетнюю девочку Елену Вайнгурт, сидевшую у закрытого окна на руках отца: та же пуля пробила и руку отцу».

А вот показания начальника Одесского училища торгового мореплавания действительного статского советника Л. Л. Гавришева:

«18 октября, проходя по главным улицам и тщательно присматриваясь, уже с девяти с половиной часов утра я не видел городовых на постах. В этот день с утра проходила «патриотическая манифестация», на Дерибасовской она грабила еврейские магазины, а на Гулевой имела столкновение с отрядом самообороны из учеников и тоже грабила.

20 октября Нейдгардт вызвал меня к телефону и сказал: «... Я 18 октября снял городовых с постов, а они (учащиеся) выдумали какую-то «милицию», и вот видите, что вышло. Выборные из матросской регистрации предлагают мне взять к городовым охрану из матросов с пароходов по 10 человек к каждому городовому, но вы у них начальник».

Я ответил, что по числу постов нужно бы 3 – 4 тысячи матросов, но их найдется не более 100 – 300, притом безоружных. Если желаете совета, то следовало бы поставить патрули по 5 солдат с ружьями на каждом посту при городовых. Это восстановило бы порядок.

Нейдгардт ответил: «Военное начальство не дает мне солдат для патрулей, гарнизон мал, и опасно ставить солдат малыми группами».

Я опросил всех выборных матросских регистраций, но они даже не слыхали ни о каком предложении Нейдгардта...».

Анализируя факты, излагавшиеся Нейдгардтом в официальных сообщениях, Гавришев находит и другие фальсификации. В частности, он опровергает Нейдгардтовскую версию избиения полицией учащихся у гимназии Березиной 1 октября, ссылаясь на протокол заседания педагогического комитета училища.

Толпа, вопреки утверждению Нейдгардта, не бросала камней в полицию, не было красных флагов, но внезапно с Троицкой улицы из-за угла выбежали около десятка городовых с обнаженными шашками и трое околоточных с револьверами в руках и без всякого предупреждения начали избивать учащихся. Падающих топтали. Убегающих на Успенской встретили другие городовые и тоже избивали...

18 октября, в первый день после выхода Манифеста, вспоминает Гавришев, общее настроение было миролюбивым и радостным. На Херсонской улице он видел взвод солдат, с солдатами шли студенты и штатские, обнявшись, кричали «Ура!» и «Да здравствует свобода!» Солдатам нацепили на штыки красные ленточки и обрывки красной материи. Это имело вид братания.

Вечером того же дня, когда на улице Дальницкой уже начался еврейский погром, студенты упрашивали на улицах людей расходиться по домам.

В следующие три погромных дня от простого люда можно было услышать, что к двадцать второму все само успокоится, а на три дня – можно, дано разрешение...

Слухи слухами, но ведь действительно лишь утром 22 октября было расклеено объявление командующего войсками генерала Каульбарса о том, что войска будут стрелять и по самообороне, противодействующей погрому, и по погромщикам. И погромы кончились.

По свидетельствам многих очевидцев, войска к погромам относились пассивно, чтобы не сказать больше. Из полицейского участка выходила процессия с царскими портретами и иконами в сопровождении городовых и в присутствии последних начинали рядом с участком погром лавок, а войска безучастно стояли вблизи.

Присяжный поверенный Д. В. Данишевский показал:

«16 октября, накануне Манифеста я видел, как на улицах толпы подростков и учащихся устроили демонстрацию, опрокидывали вагоны трамвая, строили баррикады. Появились войска, которые стреляли по манифестантам.

19 октября я видел на улицах толпы оборванцев и детей с национальными флагами и портретами Государя. К такой толпе Нейдгардт крикнул, выйдя на свой балкон: «Спасибо вам, братцы! Идите помолиться! Толпа в ответ закричала: «Бей жидов! Смерть жидам!» – и двинулась, сопровождаемая отрядами солдат. Весь этот день и ночью были слышны повсюду выстрелы.

... Итог этих дней сам Нейдгардт лицемерно оценил так: «Одесская революция унесла с собой две с половиной тысяч жертв и десять тысяч разоренных семейств».


Хочу вернуться в Эльсинор

Хочу вернуться в Эльсинор, войти в его ворота.
Меня снедает с давних пор неловкая забота -
бродя по улочкам Москвы, грустя в её предместьях
не думать, Господи прости, не слушать её песен...
А там, где за полночь звучит Офелии молчанье,
прижавшись к холоду стены осеннего вокзала
спросить - Офелия, сестра, ты Гамлету сказала
о том, что хочешь умереть? И, взяв её за руку ,
махнуть в промерзшую Москву - как в омута разлуку.


о други мои, ужель не узнаю...

Ночной пассажиркой, вмещающей суть
событий, на веру свою уповая,
о други мои, ужель не узнаю
ни вашей любви, ни свободы вздохнуть...

Зима. Заплутали в снегах поезда.
Откуда? Оттуда.
Куда? В холода.
Состав мой, по-рыбьи плыви в снегопад,
пусть в тамбурах двери стучат невпопад.

Уже семафор, словно птица снегирь,
клюёт бестолково пространство ночное
и землю сдвигает качанием гирь
на вечной, как цепь волкодава, основе.

В бутылочно-карем, быть может лесу,
в бормотном, вагонном, рождественском лесе
расспросит о всех, кому путь интересен,
ручной проводник, что похож на лису.

В нём страх и надежда со случаем бьются,
но смертно кричат на заре поезда:
то сыпятся бисером, струями рвутся,
то медленно тянутся, словно года.

Попробуй вмещающим суть намекнуть
о тайнах маршрута: что им остановки!
Им с рельсов сойти - как уста разомкнуть.
Пустое - соблазны. Пустое - уловки.

Куда пассажирок везут поезда,
куда вдоль перронов поземка сбежала,
спущусь по ступенькам к чужому вокзалу.
Прощай, мой попутчик! Судьба не беда.

В глубины глазниц, где с горчинкой вода,
звезда путеводная, падай сюда!
Сюда, где придонные мысли замрут,
во взгляд, искаженный хрусталиком льда.


Чувство Родины



Когда с заработанного рубля отдают работнику тридцать четыре копейки, то средний заработок, не превышающий семидесяти пяти рублей, рано или поздно определит сознание работника — каким бы высокоразвитым этот работник ни был. И уровень притязаний, определяемый двадцатью копейками на карманные расходы, не выйдет за рамки малогабаритки в хрущобе где-нибудь в Новых Черемушках.
Марксисты научили меня простой истине: все, что со мной происходит, обусловлено моим материальным положением. Поэтому и не существует абсолютной морали, а только мораль времени, места и класса. Эти три фактора определяют тот неписаный закон человеческого поведения, которым мы руководствуемся.
Правильность моих рассуждений подтверждена семьюдесятью годами советской власти. Это она разжевывала моих со¬граждан острыми зубками, переварила дедушек и бабушек, слопала маму и папу и принялась есть меня, мужа и наших детей. Результатом ее пищеварения стал воплощающийся на моих глазах в жизнь позитивный миф прогресса.
Марксистская мораль ничего общего с законом жизни порядочных людей не имеет — это наработанная традиция использования человеческой жизни с единственной целью — заставить человека работать сильнее отпущенных на это сил. Традиция новых рабовладельческих отношений. Зубки этой традиции в далеком прошлом — ну если не от совсем уж древних деспотий, то совершенно очевиден прикус, появившийся в славные времена испанской инквизиции.
Объединяет эти и те времена уверенность, что люди, у которых отобрана вера в силу Духа Святого или навязана мораль, определяемая бытием, — всего лишь шея, для которой есть хомут, всего лишь тело под кнут, всего лишь руки для кайла, ружья, пера или наручников. Предмет в ряду предметов, которым распоряжается сила без совести и чести. Клыки у нее хорошо сформированные, они и сейчас готовы цапнуть и вернуть человека к тридцати четырем копейкам с заработанного рубля.
Так думала я, глядя на взлетевший в небеса купол Айя-Софии. Душа моя парила далеко-далеко, где гурии в прозрач¬ных шальварах, маленькими ножками переступая, танцуют воздушные танцы, а щекастые ангелы в алых фесках протяги¬вают очумелым моим спутникам кофе по-турецки в прозрач¬ных стаканах тюльпанчиками, не похожих на наши граненые, наполненные отнюдь не напитком знойного юга, но горькой слезой наивного человека, верящего, что эти горькие слезы и есть путь к радости неземной.
В высоком небе, подпираемом столбиками минаретов, весь день летает дирижабль. Доброе неповоротливое животное с арабской вязью на боку. Может быть, это небесный кит, пото¬му что постоянно рассыпает фонтанчики искр, не долетающие до земли. На земле, задрав голову, стою я и примериваю к себе новую жизнь, в которой все не так, как было. В ней Айя-София, огромная и страшная в своей красоте, и дирижабль, и феска, которую я придерживаю обеими руками, чтобы не сва¬лилась, и тюльпанчик с кофе, и куча лир — миллионы! Я миллионерша, я могу все, что хочу, — вот пойду сейчас и посмотрю на бриллиант, второй в мире после лондонского, посмотрю — и вернусь назад, туда, где больше нет родины, нет рублей, нет марксистской морали, а есть простая истина: чтобы жить, нужно выжить. Можно остаться в Стамбуле и быть счастливой и свободной, можно уехать куда угодно. Но я возвращаюсь — потому что я все знаю о себе. Я человек советского роду и племени, и пусть нет теперь ни роду ни племени, но осталась марксистская истина, вошедшая в меня с молоком матери: бытие определяет сознание, и, значит, мое место там, где больше нет родины, но есть такие, как я. А там, где есть мы, родина никуда не денется.
Я вернулась домой и поняла, что сознание больше не подчиняется мне. Что все не так. Родина не вокруг, а в голове. Вокруг плохо. В голове тоже плохо. Везде плохо. Не знаю, что делать с этим «плохо». Жить не хочется. Не получается. Умирать тоже не хочется.
Сижу на кухне и смотрю на чистый лист блокнота. Беру карандаш и пишу: «Собаки».

Собаки

Город заселили собаки. Они разговаривают по ночам хриплыми лающими голосами. С подвыванием. Заглушают шум прибоя, шепот разбуженных весной деревьев. Разрушают ночную тишину. Собираются в стаи. Ведут активную ночную жизнь.
Днем молча снуют между людьми. Раз на заднем дворе больницы скорой помощи, возле мусорных контейнеров, напали на санитарку. Загрызли... Но это случай исключительный. Первыми они не нападают. Как правило.
Когда-то по городу ездили страшные машины с гицеля-ми-собаколовами. В чреве машин барахтались отловленные огромными сачками собаки. Из них делали деньги или мыло. Я ненавидела гицелей, жалея собак.
Сегодня ночью мне захотелось, чтобы по городу, наполненному лаем и дерьмом (ногу поставить негде!), проехали гицели.
В городе невозможно жить, пора готовить большую облаву. Если облава не поможет, я решусь на крайнюю меру — отстрел. Пришло время войны.
Не знаю, как собаки узнают о моих мыслях. При встрече они взглядом дают понять: знаем. Агрессии не проявляют. Вероятно, помнят о моей прежней любви.
Но вчера болонка укусила мою спутницу. Просто подошла и укусила за ногу. И посмотрела на меня.
Может случиться, что людям придется покинуть город. Жить в нем становится небезопасно. Каждой ночью мы теряем своих, — обязательно кто-то просыпается с рыщущим по-собачьи взглядом... Ночной вой усилился. В домашних собаках я заметила молчаливую готовность к сговору.
Дворняги уже пользуются общественным транспортом, поглядывая свысока на породистых псов в «девятках», «тойотах» и «фордах».

Город в опасности. Он перестал спать, содрогаясь от воя и скрежета зубовного. По переулкам, сбегающим к морю, собаки и хозяева прогуливают друг друга. Псы из стаи хмуро оглядывают их, брезгливо дергают губами, обнажая клыки.
Скоро власть окончательно перейдет к собакам.
Пора подумать о местах, где можно жить не опасаясь. Пора спасаться.
Боюсь, что большой охоты уже не случится, — мало осталось людей. Куда ни посмотри — хвосты, клыки, пасти.
Собачьи стаи делят город на контролируемые секторы. У них свои дела, свои разборки.
Многим кажется, что собакам нет до людей дела. Это не так! Необходимый процент обслуживающих они сохранят.
Я знаю, что собаки не любят района мыловаренного завода. Будь моя воля, я бы весь город превратила в мыловарню. И обустроила кафешками, специализирующимися на хот-догах.
Иначе псы сожрут нас.
Скорее всего, так и будет.
Вчера на встречной суке шерсть вздыбилась, когда мы глянули друг другу в глаза.
Как они все-таки узнают мои мысли?..
Я живу среди псов, не выдерживающих человеческого взгляда и норовящих вцепиться в горло.
...Я решила купить себе пистолет.



Выздоровление


В то время во мне было много боли, и меня долго и упорно лечили друзья. Они меня выкрали из Одессы, перевезли в свой санаторий на побережье и никого ко мне не подпускали. На то были свои причины.
Какие? Время было странное, наше время, когда все делалось как не надо, а как надо — ничего не делалось. Меня разыскивала милиция, меня нужно было прятать, нужно было лечить. Но лечить так, как принято, было нельзя. Так вот, одни разыскивали меня, а другие прятали и лечили.
Друзья увезли меня с согласия моего мужа. Он и она, оба врачи. Лечили и молились о своем и обо мне.

Помню, был штормовой ветер. Я решила, что больше мне жить не нужно. Поднялась с раскладушки, с которой почти не вставала, и, надев пальто, вышла, подумав — уйду в шторм. И пошла уходить.
Долго шла по километровому мосту над лиманом. Вел он на песчаную косу шириной в двести метров, вбитую шестнадцатикилометровым клином между лиманом и морем. Мост свистел, выл, верещал, вибрируя, и раскачивал меня все сильнее. Так что, когда я вышла на узкую косу, показалось счастьем ступать по твердому. Ветер норовил сбить с ног, с моря летели брызги, перемешанные с песком. Секло и обжигало лицо и руки. Больно, холодно, мокро.

Страха не было. Было много красоты вокруг, во всем этом грохоте.
Волны вдруг вздыбили воздух над морем, и с воздушной волной морская, схлестнувшись, перекатились через косу, через меня в лиман. И еще... Не было верха и низа, все сплошь стало колючее, обжигающее, серо-сине-желтое. Где ноги от песка не отрывались, там и был низ. Но могло бы и оторвать от... И тогда — не знаю, как бы я тогда разобралась.

Потом отпустило, затихло. Красоты не меньше стало, но она спокойно теперь вокруг меня размещена была, и я шла, думая, чем кончится последний, шестнадцатый километр — морем или небом? А руки жадно поднимали то, на что жадно смотрели глаза: какие-то корни, длинные ветви песчаных орехов, похожих на чернолаковых чертиков о четырех рогах, раковины — все это я к груди обеими руками прижимала. Потом рук не хватило, пришлось в подоле нести. Куда же я красоту такую?
Так они меня и спасли, раковины и корни, — очень захотелось показать кому-то.

Не дошла я до конца и, когда уже вновь шла по мосту, где лужи были синими от неба, опустилась на колени, и плакала, и говорила к Богу словами, какими умела, о том, чего не ведала, но чувствовала уже.
И в меня говорило небо, а слова были не нужны — я просто сидела посреди моста над лиманом с тихой усталой водой, и разговор во мне без слов продолжался. Когда же впереди показались люди, я поднялась, чтобы вернуться.

Сколько времени после этого я лежала на раскладушке, не знаю.
Лечили меня страшно. Я сидела на стуле, на спинку стула она укладывала мою руку (в которую, проткнув вену, впустили десять кубиков хлористого кальция, и теперь некроз раздул ее от локтя до плеча нарывом) и обкалывала опухоль новокаином. По правилам это надо было сделать в первые четыре часа, а потом уже бессмысленно, если не сделали сразу, — но она обкалывала. Тридцать три укола под твердую багровую подушку, подцепляя ее иглой. На первых шести уколах я внятно ругалась, а она плакала...

Так мы делали восемь дней. Врачи-коллеги ей говорили: без толку, руку надо резать, что ты мучаешь ее и себя, посмотри, уже лимфаденит, куда тянуть... А она пекла лук и прикладывала, и капустный лист, и грязь лиманскую. И молились, и молились они с мужем над моей головой, о моей руке. О душе...

Опухоль все плотнее к локтю прижималась. Потом как-то враз боль утихла, краснота отдала перламутром, температура установилась на тридцати девяти и семи и уже не прыгала.
Повезли они меня в Белгород-Днестровский, в хирургию.

Удивились хирурги способу лечения, но свое дело сделали — прооперировали. И друзья опять увезли меня к себе — долечивать.

Постепенно разрабатывалась рука, постепенно возвращалось любопытство к жизни. Постепенно жизнь брала и отбирала свое.

И вот я лежу однажды на своей раскладушке и наблюдаю, как стягивается надо мной свечение белое, прорисовываются перья вроде орлиных, вроде крыла огромного, и все это струится в воздухе. Поднимаю глаза выше — а выше не получается: все сплошное свечение и струение крыл...


Я даже струсила немного. Явная физика, никакой мистики. Солнце, полдень — самое такое время для миражей. Смотреть смотрю, соображаю... и вдруг отшибло соображение — счастливо и радостно стало.
Свечение до полуночи мерцало, затухая постепенно. Это мы уже втроем наблюдали. Молча.

...А рука — рука очень быстро после этого пошла на поправку. И жизнь — тоже.

1980г. Сергеевка.


когда замирает душа

Замирая, душа прислушивается:
эта ночь хороша дыханием покоя.
Ангелы к рассвету распилили небо на две части,
первый заморозок опилки просыпал на землю.
Мне не вспомнить твоей улыбки...
Ты меня не узнаешь при встрече.
В эту зиму мы разминемся.
Спи до утра спокойно -
завтра проснёмся в иное.
Надо ли объяснять,
что именно мы поняли,
замолчав.


я сегодня печалюсь

Я сегодня печалюсь вдали
от заботы твоей и любви.
Голос тих и рука холодна,
но огнем пригрозила простуда.
Плачет ангела флейта, покуда
я стою, замерев, у окна.
Вспомни, мама, как мы были вместе,
когда думала ты, что одна:
я дышала с тобой наравне,
ты не знала еще обо мне.
Шар светящийся в золоте сада –
поздней осени знак. Значит, надо
отлететь, затеряться с листвой...
Спой мне песню, усталая мама,
спой мне песню, прощаясь со мной.
Молча с ангелом рядом стоим,
как мне быть, мы давно знаем с ним.


Меня у меня украли

Меня у меня украли.
Меня как коня взнуздали.
И что теперь мои слёзы,
и что теперь мои боли,
когда по другому полю,
совсем по другому полю
бегу, находя прекрасным
и ветер его, и краски...
Страшась неизбежной встречи,
тень бега от взгляда скрывая,
струится свет строгий лунный,
скрывает мой грех, срывает
подкову себе на память.
И вдруг, нарушая сроки,
сминая привычные краски,
Луна раскрыла объятья
и грех предала огласке.
Глотнув колдовской отравы,
конь бег оборвал на вдохе,
и тёплые сладкие травы
застыли, смуглы и строги.
Меня у меня украли.
Меня, как коня, взнуздали.
И что теперь мои слёзы.
и что теперь мои боли,
когда по другому полю,
совсем по другому полю...


Постмодернизм, как я его представляю

"Зелёное, зелёное, земное"
останется на взлетной полосе
в холодной отрезвляющей росе.
Потом полет сквозь тихий перезвон,
и в ноздри бьет пронзительный озон.
И ты паришь в далёких небесах,
а мир лежит в строительных лесах.
Все это позади. Внизу. Во тьме.
Теперь иное: "...не рыдай по мне".
...
Покоится созвездие родное,
рычащее, огромное, ручное.
Да, это лев! И рыбы две. На дне -
оранжевое солнце разливное.
В пронзительных и пристальных лучах
Рак, Лебедь, Бык, Стрелец и Волопас,
Медведица с детёнышем, и Дева...
Покачивая сына на Весах
смотрю в иллюминатор.
Неумело
ты поднимаешься в дюралевой броне
туда, где Млечный путь лежит на дне
небесном,
и Козерог с русалочьим хвостом,
и Водолей
с огромным решетом.
Всё непонятно.
Но зачем тебе задумываться.
Тишиной объят
ты только выдох божий,
божий брат.
Отныне мир твой здесь, на этом небе,
где всякий жив, беспечен и богат.
...
Когда ляжешь лицом в смерть.
(Это надо ещё суметь).
Опрокинется свод голубой
над тобой.
И откроется старый свод
золотых небесных высот.
Там лилии белы и холодны.
И вечный мир, в котором нет войны.
И голуби, и чистые пруды,
и голубой орел с руки клюёт,
и белый вол на цыпочках идет,
и эскимосский маленький тюлень
с глазами ясными, как божий день...


Ночь и день рождения

…Это был последний рейс доктора. И предпоследний - «Нахимова».

Она родила в полночь. Принявший их, роды и младенца, сказал: «Другой бы завязал культю бантиком, умыл руки и забыл бы об этой истории на веки вечные. Просто вышел бы за дверь – в свою жизнь. А этот, - и он грустно мотнул слишком крупной головой, - станет теперь досматривать жизнь свою, будто и не знает, что можно жить другую. Жить полноценно и счастливо. Нет, этот станет досматривать…». Он вымыл руки.

Родившая была ему близка. Молодая сельская деваха с крупным бюстом и детским разумом, непосредственным и чистым. Она будет делать всё, чтобы «хорошо было». Дура. А сможет она немало. Но бороться - он обречёно потряс головой, но бороться за всё хорошее, - додумал,- она станет до конца. Конец ему ведом. Ой, как ему ведом конец.
«Господи, - думал он, - что я Тебе не сделал? За что Ты наказываешь меня этим? А её? – он покосился на молодую мать. – За что?».

Младенец лежал аккуратненький. Промытый в семижды – семи потах, как в водах. Чистенький. Душемот. Пузыри пускает… Розовые.
Доктор глубоко задумался. Пузыри напомнили будущее…
Он вытер младенцу рыбий ротик ладонью. Ладонь покрылась розовыми пузырьками. Отёр руку о халат и вышел прочь, не выдержал и вышел прочь, на палубу. В ночь. В бездевахи и младенца. В начавшееся уже новое и вечное теперь отчаяние.
Родильница была ему близка, так близка, что он обречён отныне на отчаяние. И одиночество.
СПУСТЯ ШЕСТЬ ЛЕТ

Красивая пара отдыхала, и весь пароход наблюдал за ней. Было что наблюдать. Крупные. Счастливые. Семейство! Был с ними ребёнок. Таких любят описывать в литературе.
Ну, такой ребёнок… Почемучка. Лезет во всё. Надоедает.
Малый спросил, ткнув пальцем за борт: «Богатее город будет?».
- Не понимаю, - отмахнулся отец.
- Город богатее будет, чем Евпатория?
- Какой? – тупо переспросил крупноголовый папа.
Мальчик внимательно на него посмотрел, с искоркой посмотрел.
- Новороссийский. В нём будет больше будок? Мороженых? И вообще киосков?
- А, богаче. Да, богаче. В нём людей больше живёт, - забежал вперёд следующего вопроса отец.
Когда через сорок минут причалили и уже шли по набережной, мальчик подумал вслух:
- Почему здесь улицы не как Советской Армии, а как в парке аллея? Цветы и деревья. Почему? Ни машин, ни трамвая. Ни будок с мороженым. Где всё? Люди? Много где людей? И мороженое?
Отец ответил, что здесь ещё порт, город будет дальше, а люди пока спят, ещё рано. Мальчик сказал:
- Каюта это хорошо. Это комната уюта. И жить в другом месте, дома, - он покосился на мать, - жить в другом месте, чем каюта, вовсе – подчёркнуто опять на мать, посмотрев, - не хочется.
А улица, как Советская Армия, могла бы уже быть, начаться, - последовательно закончил он мысль, посмотрев по сторонам. – Назвали бы её какой – нибудь Татаро-Монгольской Армии.

…Деваха была хороша. Акварелью писаная. С улыбкой, текущей по лицу безостановочно, стекающей в радостный смех крепкой груди, не упакованной в лиф, а выпущенной на свободу. Смех голубями ходил, под желтеньким коттоновым сарафанчиком гулькал, переливался дальше, в тонкую усмешку талии, ироничные развороты бёдер, стекал в скорлупки английских лодочек на антично завершённом штрихе русалочьих прелестей…

О, как хорошо, что всё когда-то уже сказано, и большеголовый заулыбался так же акварельно. Вот Андерсен в «Русалочке», какие ножки описывал, как они у него там, у неё, запутался отец мальчика, раздваивались, и брызги радужные разлетались…о!… Он потёр глаза и не понял, что произошло. Что это они щиплют и режут, и слёзы текут, - а в голове пронеслось – ведь мыла нет давно, и порошков, и даже талонов на них.… И тут же поверил в невозможность случившегося, что мыла нет, а мыльные пузыри - вот они, в глазах и вокруг. Есть, значит.
Проснувшаяся набережная начала тереть глаза и ловить мыльные пузыри. Отец посмотрел отчаянными глазами, остановился на одном из переливающихся в утреннем солнце, отмахнул ладонью от лица и обмер.
Пузырь прилип к ладони, разбился, и розовая пена запузырилась мелко, напомнив…

Большеголовый повернулся к жене и сказал:
- Милая!
Женщина посмотрела на мальчика, выдувавшего мыльные пузыри и по-рыбьи округлявшего капризный рот.
- Милая, - повторил мужчина, - надо подарить живоглоту что – нибудь завлекательное.
Чтобы - он покрутил головой в поисках точного слова. Не подыскав, продолжил старательно: - чтобы он увлёкся и не помнил ни о чём, кроме своего дня рождения. Чтобы хватило надолго, он замучил меня вконец!

- Давай пистолет с присосками, - сказала женщина, улыбаясь, и голуби под желтеньким хлопком загулькали, затрепыхались. – Пока присоски не улетят за борт, он будет занят.
- Да, - крупноголовый согласно закивал и, забывшись, потрогал голубёнка. Отдёрнул руку и, убедившись, что на ладони нет пузырей, заулыбался радостно. Женщина засмеялась:
- Конечно! Пистолет с присосками! И на палубе посоветуем не стрелять.
- Запретим! Чтобы сразу не улетели... - подмигнул мужчина голубям. – Пусть в каюте стреляет! Пусть там сидит, - закончил ожесточаясь.
И в это же время мальчик заканючил:
- Пистолет хочу, с присосками, и выстрелить на палубе, на палубе можно, потому что у меня сегодня день рождения!

…Женщина была при нём. Вот уже семь лет, как была при нём. Он, по прежнему, наблюдал её и себя – с отстранённым интересом. С момента рождения сына, неожиданного и нежеланного, в нём хрупнуло и сломалось главное – способность чего - то ждать от жизни.
Раньше он всё чего – то ждал: вот – встреча случится! Событие произойдёт! Судовым врачом стал сразу после интернатуры, повезло! И загранрейсы, страны – города, жизнь такая, что на вопрос – ну, как тебе живётся? – Отвечал односложно:
- Этого у меня уже не отнимут.
Девочку привадил нетронутую. Официанточку со своего «Нахимова». В первом же рейсе и привадил. А потом – роды принял. Своего мальчика. Собственного. Первые роды в своей жизни. И – всё. Больше ничего от жизни не ждал. Ни-че-го. Стало всё ясно надолго и вперёд. Ясно и пресно.
На берег сошли вместе – втроём. Всем на удивление. Зажили спокойно. Счастливо. Как все живут. Тоже – всем на удивление.
Но он - то знал, что всё кончилось. И осталось только досмотреть жизнь свою.


праздничное

восьмерка - бесконечности число
с небес на землю ливнями стекло,
где женщина взломала грудь мужчине
но не крылом, а острием ребра -
по негуманной, в общем-то, причине...


Оздевулить читателя?



...Голова забита лингвистическими символами. В каждого, получившего начальное образование, вмонтирован этакий психосоциальный двигатель, которым управляют, страшно сказать, механизмы грамматики и словаря. Механизмами этими должно заниматься психолингвистам.
Разве можно сходу знать, как пишется слово "озгорода"? Или, все-таки, "азгорода"? Надо залезть в словарь, нарабатывая методику пользования словарями.
В языке, за пониманием грамматики, идет семантическая интерпретация, то есть, я могу истолковать какое-то высказывание, в терминах своей семантической системы.
Интерпретация - не просто приписывание значений отдельным словам, а плюс еще и учитывание того, как эти отдельные слова, их частные значения, комбинируются в грамматически правильных предложениях.
Главная проблема при создании живого текста - взаимодействие слов и фраз с их лингвистическим контекстом.
И - психологическое изучение собственной (и общей) способности к перефразированию высказываний. К пониманию этого перефразирования. Потому что пониманию обычно способствует нечто иное, сверх лингвистического контекста, связанное с этим конкретным высказыванием.
Сын, встреченный у двери словами - обед на столе, должен понять меня понять не буквально, а и то, что я прошу его вымыть руки и сесть за стол, что я уже жду его. Контекстуальная информация находится вне грамматики или лексики.
Ещё: когда я слушаю с интересом, то вслушиваюсь не в слова, а в слышимое по за словами, что вяжется всем контекстом разговора. Интерес включает этот механизм, и - не так уж много людей, включающих во мне этот механизм.
А у Вас как?
(Обращаюсь к Сергею Бирюкову, написавшему нравящуюся мне рецензию на мою книгу : "Сергей Бирюков. Любовь и отчаяние. (О.Ильницкая. Дебют на прощанье) ...
Ольга Ильницкая безусловно обладает даром "сгущения жизни".
http://www.rusmysl.ru/2002II/4415/441522yun27.html - эта ссылка перестала открываться. ссылаюсь на нашу: http://www.poezia.ru/EditorColumn.php?sid=493
и Галине Ермошиной (нормальная рецензия. Но Галина пишет больше о своем прочтении и понимании текста, а не о написанном, потому что контекста не прочитывает, а иногда и прямого текста) : Журнальный зал | Дружба Народов, 2002 N11 | Галина ЕРМОШИНА - На границе диалога ... |
http://magazines.russ.ru/druzhba/2002/11/erm.html - с благодарностью Галине и дополнением:
Это одна из подсказок о "сгущении жизни" и "палате номер шесть" в моей прозе -:), впрочем, возможно, неловкая, я ведь не филолог, а историк:
...Читатель может понять функцию текста с помощью контекстуальных знаний самых различных видов. И, наконец, на самом высоком и таинственном уровне читатель может поверить, что прочитанное истинно, не противоречит здравому смыслу, что я апеллирую именно к здравому смыслу, когда пишу рассказы. И - умею включить подсознание - с помощью - ... впрочем, от этой повторной подсказки я пока воздержусь.
Сообщаемое мною в прозе воспринимается соответственно тому, как будет настроена воспроизводящая система читателя (и критика -:) Она будет способствовать одним интерпретациям и отклонять другие.
То есть, в итоге можно получить не то, что я сообщаю, а то, что читатель (и критик) готов воспринять. И этот момент не доказывает порождающего характера процесса восприятия речи, но показывает роль контекста, которую нельзя преуменьшать.
Если для большинства восприятий текста контекст не вполне объяснимая (но счастливая) удача, то для психологии понимания - это принципиальный момент. Очень важный - для автора, которому хочется правильного, адекватного прочтения его авторской речи. (Боюсь, что в положительной и доброй критической статье Галины Ермошиной с таким пониманием возникали трудности и явный невпопад, например, когда Галина Ермошина (Опубликовано в журнале:«Дружба Народов» 2002, №11, Книжный развал, "На границе диалога" говорит и цитирует: «Энергия разрушения» определяет критик…цитируя автоа: “Я автор единственной темы разлома. Мне интересно все, что можно разломать. А разломать можно все. И не всегда и не все умирает — но продолжает жить в разломе. Вот это мне и интересно”. - То очевидно, что вырванная из контекста фраза понимается критиком обратно смыслу, вкладываемому автором в эту фразу, у автора , как раз возникает не интерес к "теме разлома" как "энергии разлома", а как к возможности не выживать в разломе, но жить, преодолевая энергию разлома.
Как раз здесь автору "Дебюта на прощанье" интересна энергия "починки", "складывания", энергия "возвращения к целому". Критик среагировал на текст (вероятно) соответственно своему умонастроению, его проекции оказались ошибочными, прямо противоположными авторскому смыслу.
То есть, порождающая теория предполагает, что слушающий = читающий речь = текст, способен порождать некоторые внутренние представления, соотносимые со словами на входе. И можно научиться понимать язык, не умея на нем говорить = писать. Я не вообще о языке, я конкретно о литературном языке, и об авторском стиле - можно научиться понимать язык и стилистику автора и адекватно прочитывать им написанное .
Но большинство читателей читают не автора, а себя, свои проекции...
Если происходит совпадение, если читаемое "впопад" читательскому опыту, говорим:
"О, это мой автор!" Или, соответственно, наоборот: "Нет, я это читать не могу, это не моё!"
Дети мне интересны этим - они научаются понимать прежде, чем заговорят. Или, тем более, научатся читать и писать. Они понимают сказки, рассказываемые им вслух - правильно, то есть о том, о чем сказки и рассказаны, не исходя из "своего опыта", часто искажающего понимание, как это происходит иногда у взрослых слушателей-читателей.
Может быть, все в памяти и не хранится, а всякий раз обучаешься заново, зная метод обучения - когда читаешь нового для себя автора. И если опыты писателя и читателя не совпадают, или еще какая проблема внутри головы, мало ли их случается, то методы написания и прочитывания не срабатывает или вообще пропадает.
Обращаться к памяти тогда бессмысленно, нужно восстанавливать навык, умение. (Если это не необратимые затруднения органического происхождения). При амнезии, можно, например, научить человека как правильно есть, ходить, говорить. Но нельзя НАУЧИТЬ вспомнить, как читаются книги даже любимого автора, пока не восстановится навык понимания слова в контексте фразы, а фразы - в контексте произведения.
Да? Да.
Вот бихевиористы считают, что слова - это «вокальные реакции, появление которых обусловлено подкреплением, знанием морфологических правил».
Защитники «теории обусловливания значения» объясняют языковую продуктивность как "обусловленную генерализацию".(из какой-то когда-то, теперь не вспомнить, прочитанной филологической статьи).
Кто прав?
Оригинальные комбинации элементов - источник жизни языка...
P.S. Подумать над этим и посмотреть, кто из современных писателей работает с языком так, что текст становится подвижным, стереоскопичным и - ужатым. У кого из писателей - фасеточное зрение, у кого - фокусирующее... Как это на язык влияет, и наоборот, как язык влияет на писательское видение?!


Когда доживёшь

Когда доживёшь
Евгению Голубовскому

Он вспоминал – сухой цвет софоры шелестит под ногами так же, как сухой цвет акации, катальпы или каштана.
Из вагончика подвесной дороги море в дали синее, как небо. А внизу на пляже – никогда. Черное море зеленое, серое, бурое в жару от водорослей. Синее – только из вагончика канатной дороги.
Когда разговариваешь с Лёлей – становится прохладно, словно за щекой ментоловая лепешка. И жалостливо становится, птичку жалко.
С Лёлей лучше не разговаривать, не видеть, как она ёжится, вздрагивает и в глаза не смотрит виноватым взглядом, а смотрит под ноги, и голос тихий.
Почти не слышно, что говорит. Но когда долго не видел, начинал вспоминать – шелестящий осыпавшийся цвет деревьев, синее море Отрады, в котором плавает, покачиваясь, подвесная дорога. Становилось одиноко, рука тянулась к валидолу в нагрудном кармашке.
Лёля. Узкая и зеленоглазая, с мальчишеской стрижкой, с маленькой Лялькой на руках.
Спросил, откуда взялась Лялька, услышал невероятное:
– Родилась.
Когда успела, ведь не виделись всего-то ничего, три дождя и до первой сирени. Постеснялся спросить чья, но Лёля поняла, виновато ответила:
– Только моя.
У Ляльки щеки толстые, ротик рыбий, уголками вниз. Грустная Ляля, копия Лёли, только рыженькая и с кудряшками.
Осторожно потрогал девочку. Замер, прикоснувшись к локтю матери.
Лёля смотрела в упор. Сказала, тревожась и потому громко:
– Никогда.
И он вдруг захолодел. Попрощались, разошлись.
У Лёли была гордая спина, когда оглянулся. Она не оглянулась.
Сидел на бульваре, прикрыв глаза, чтобы не узнавать прохожих. Все равно услышал:
– Григорий, привет!
Открыл глаза.
Дмитриенко начинался с живота, потом сразу усы и вопрос, как там с тиражом.
Махнул рукой, лень было разговаривать. Дмитриенко понял, ушел без ответа
С моря тянуло йодом.
Очнулся возле филармонии – о чём думаю? Думал о рыженькой рыбке Ляльке.
Повернул вправо, к «Детскому миру».
Вспомнил, когда Лёля просыпается, сначала просыпается рот, улыбкой. Потом узкие глаза взглядывают и убегают. Потом она говорит:
– Опоздала.
И только потом:
– Привет.
– Куда? – спрашивал Григорий.
– Что куда?
– Опоздала куда?
– А, – отвечала, – это я так, по привычке.
У них ничего общего не было, кроме просыпания. Засыпали молча, а то что предшествовало засыпанию, было настолько негармонично, что вообще не ясно, было ли.
Выходит, один раз получилось гармонично.
Григорий купил куклу. И маленькие ботинки, курносенькие. Стал вспоминать про гармонию и не вспомнил.
Когда оказался у Лёли с Лялькой, увидел: за столом сидел седой, похожий нега него, Григория, только старше лет на сорок. Ну, двадцать. В таком возрасте не понятно, двадцать, сорок… Старик сидел.
Рассказывал его, Григория, историю. О том, как в горах перевернулись и уцелели, побились только слегка. Потом еще что-то из жизни его, Григория, как из своей собственной.
Григорий возмутился. Попытался вступиться за свою жизнь, и замер, разглядывая старика. Что-то было не то. Не так.
Лёля руку на затылок старику положила, а ощущал ее руку он, Григорий. Старик пил водку. Пьянел Григорий.
Григорий себе тоже налил.
Утром, когда завтракал, смотрел на пустое место за столом, и Лёля сказала:
– Тебе показалось.
– Что показалось?
– Все, – строго сказала Лёля.
Заплакала Лялька. Лёля вышла. Вошел старик, налил себе кипяточку. Удивленно посмотрел на Григория:
– Еще здесь?
Григорий тоже удивился. На старике были его, Григория, пиджачок, и синий галстук такой же, в клеточку.
Григорий решительно поднялся, но старик предупреждающе выставил ладонь:
– Ты, – сказал он, – ты расслабься. Ты не пытайся понять. Доживешь – вспомнишь. И еще сказал что-то, чего Григорий осознать не сумел.
И вот прошло время.
Лялька пошла в школу. Григорий слег с инфарктом. Страха у Григория не было. Потому что пиджак и синий галстук в клеточку все еще висели в шкафу. Потому что он помнил, как старик говорит:
– Доживешь – вспомнишь, а сейчас расслабься.
Григорий расслабился, понимая, что всё еще не дожил.
Когда пришла Лёля, спросил:
– Ты про старика скажешь?
Лёля не удивилась.
– А что говорить, что надо сказать тебе?
– Не понимаешь, – сказал Григорий – ну скажи, как его имя?
– Ох – сказала Лёля – глупо как. Зачем тебе быть глупым. То, как ты знаешь, правильно.
– Хорошо – сказал Григорий – давай распишемся, наконец.
– На какой конец? – хмыкнула Лёля – давай супчик похлебай.
– Я не увижу его больше?
– Хорошо, – сказала Лёля, – я передам.
Старик пришел заполночь. Сел на Лёлин стул, ссутулился. Был он в белой рубахе, а ниже в чем – Григорий не видел. Такой же рубахе, бязевой, что на Григории. Молчал, потом сказал:
– Ты ведь не боишься. Чего хочешь?
Григорий не ответил. Старик сказал примирительно:
– Не суетись, не время.
Григорий замер. Без голоса сказал:
– Время придёт, подсуечусь?
– Нет, – ответил старик, – посуетишься.
Утром Григорий доктора оповестил, что всё, пора «по коням». Доктор согласно кивнул головой.
Через неделю, Григорий с Лялькой и Лёлей спускался в Отраду на подвесной дороге, под вагончиком топырились листья и свечки каштанов. Море синело вдали внизу, сливаясь с небом, ветер тянул соленой горечью. Лялька вдруг сказала:
– Он умер только что. Дожил до ста.
– Девять дней не дожил до ста, – замирая, сказал Григорий.
Лёля положила руку на локоть Григория:
– Согласна.
– С чем? – спросила Ляля
– С ним, – ответила Лёля – я решила сделать подарок папе в день рождения, выйти замуж. Ты как, одобрям?
– Одобрям, – ответила Ляля матери, – я одобрям.
А ты? И она уставилась на Григория узкими зелеными Лёлиными глазами…


Булька

«… вещество
прекрасной жизни, страшной прозы».
Igor Bulatovsky

из серии "Алешкины истории". История первая:

БУЛЬКА

… вещество прекрасной жизни, страшной прозы.
Igor Bulatovsky

Когда сын лежал в психиатрическом отделении клиники, его притомили крики, привязывания соседей к кроватям, потасовки из-за сигарет, и у него возникла идея утихомирить соседей по палате.
Алёша придумал собачку Бульку.
С этого момента психи стали тихими. Это напрягло медперсонал. Заведующий отделением Сергей Иванович Ложечкин сказал мне:
– Видите, мама, под радиаторами котлеты валяются, молоко в блюдцах по углам, и под кроватями. Персонал ищет, ловит – не получается. Спросите у Алеши, где прячут собаку, нельзя собаку держать в отделении!
– Собак, – поправила я, догадавшись, в чем дело.
– А сколько их? – тревожась, спросил врач.
– Сергей Иванович тормозит, – ответил Алешка, – ты ведь правды ему не сказала?
– Не сказала, – хмыкнула я, – а он так и не понял, что у каждого по Бульке?
– Где ему, – ответил сын, – доктор верит в котлеты, а не в необходимость друзей для своих психов.

2009




Поэзию молчанием продлить

В глубине, где таят глубину, где живу, не надеясь,
не плача, вызревает любовь,
и удача под волну подставляет корму корабля, без руля и ветрил, паруса, словно свет, распустив -
по бездонному синему миру в глубине, в тишине,
в тесноте, - охраню от людей свою лиру,
от врагов и друзей охраню - в глубине, что надежней могилы...

***
Поэзию молчанием продлить? Я и без слов сумею говорить.

***
Сто веток отбросила, пока дошла от дома, что покрыт причудливым узором из диких ягод винограда, туда,
где вороны, косясь на край дорожки, ходили, холили прически ярким клумбам.
Мне нравилось ногой шатать кирпич и колупать затяжки, дыры, на известковых гольфах яблонь, нравилось
вносить смятенье, хаос, слов неразбериху, в размеренность классическую сада за аккуратно пригнанной оградой...

***
Но зачем же, зачем, нить прервав постоянства, вновь с тобой говорю о содружестве боли,
о простых величинах, о волнении крови? Я дышу отголоском пережитого горя.
Ты неверный, мой Ангел. Травы никнут под шагом. Домом зреют уходы. Утешеньем для слабых.
Небо давит простором, обещает и плачет...

***
Повторю все слова по два раза и больше, и срифмую ужасно «кровь», и «боль», и «любовь»,
потому что все люди (перечислю по пальцам), могут слово за словом свою жизнь сочинить.
Всех утешить хочу я, но ни рифм, ни объятий, ни надежд, ни желаний на уставших не хватит.

***
Какая напряженная работа - впаданье в спячку. Жизнь бежит по кругу. А ты уже не белка в колесе.
Заблудший, позабывший кто, откуда, не чувствуешь себя. - И никого вокруг, лишь та, что потерял,
она в тебе, уснувшем, одиноком. Вся жизнь живая свёрнута пружиной в тебе, сопящем и непостижимом.
Такое упоительное дело - спать. День и ночь спать истово, спать смело! Не испугавшись, что проходит жизнь. То быстрым
шагом, то, как балерина, на цыпочках... Тебе ведь всё едино.
И я себя уже не нахожу. Я с мёртвым телом рядышком лежу...

***
Вот здесь, под рёбрами, где жаром колдует время свой узор, на хрупкой ветке вызревает любовь. И вздор.
Вот, слышишь стук? Оно идет непостижимое, как совесть, как капля ужаса, как повесть о правосудии, - взгляни!
Оно не дышит, не молчит, не сердится, не отвечает, оно, пульсируя, качает, как в гамаке. Оно казнит!
Попробуй, руки разведя, коснуться глянцевой границы, и уклониться, уклониться!
Она настигнет, глубина. Она проявит близко лица. Все неделимое двоится начнет. ...И отойдёт зима...
Смолчу - укутана, как в мех, словами: «Весна пришла,
странна, словно в остывшей печке пламя».
...Сожгу строку
на яркой ленте
узлом затянутой
на лете
и взгляд спокойно отведу, все обеспечивши концами.
Сойти с ума? Свести с ума? Опять домой вернуться к маме?

***
Воронка бешено крутилась,
сквозь сито всех ссыпая вниз,
где ртуть, как пульс в испуге, билась,
где кровь на ртутинки делилась,
раскатываясь вкривь и вкось -
с любовью сердце билось, билось!
И от души оторвалось.
Душа летала и лучилась.
Со мной случайное случилось
и все во мне отозвалось -
я вытянулась!
Стала - ось!
И жизнь иная состояла из перехода тела - в тьму.
Души - в холодное свеченье.
Воронка бешеней крутилась.
Жизнь бисерней в неё катилась.
Живая, теплая...
И крик, как суть внезапного, возник.
Водоворот души и тела, души и тела, страстный жгут,
мороз и жар любовно льнут... Полет, свеченье.
Острый лед...
Я не хочу туда, где право есть узнавать, но в свой черёд...
что только после жизни - правда...

***
Тугая, вяжущая нить в иглу стремительную вдета,
змеится танцем тьмы и света...
повелевает сердцу быть.
Здесь, под ребром, где льдом и жаром...
колдует время свой узор...
где острым раздвоённым жалом любовь и вздор.

***
А где-то там, за вербами, ветрами,
ведьмою ходит, на всё смотрит, всё перетрогала,
ведает вешалкою, театральными мужами, вымыслами,
выдаёт их, пахнущих канифолью, наварами,
домом дальним, за вербами, за рекою.
Дом стоит, думает, печью дышит,
выпекает сумерки пирожками,
любовью кормит,
занимает ночью,
сны наколдовывает,
чтоб, запомнив, вернулись вновь,
отыскали к нему дорогу...

***
И снова в ночь, как в черную простуду, я опускаю голос и не помню, какое слово затухает первым,
и пусть растут внутри меня погосты, и слабый луч, разматывая нервы, ажурные кресты плетёт на шлемах
домов отцовских, пусть струятся плачи фортепианным: форте... пьяно... пьяно...
я буду знать, что вяжется надежда — покуда в ночь, как в черную простуду, не постигая смысла затуханья, вновь голос опущу...

***
Не ведая надежды...
воссоздаю... иллюзию порядка...
как проживают глубину порока...
Осваиваю жар проникновений в копилку тайную ушедших поколений...
Нанизываю бусину протеста за бусиной угаданного текста
...еще не понимая, что пространство не сохраняет нитей постоянства...
меж вещью и освоенным простором...
Прощеньем и скрываемым укором...
Сквозь зов и тесноту былых объятий...
не постигая тяжести утрат...
И бьётся сердце смерти невпопад!
Все меньше чувствуя...
все больше вспоминая словарь улыбок отошедших лиц...
вмиг обернувшись в узком переулке...
Уходят шепотом, словно колодцем гулким...

***
Я живу не надеясь, не плача...
Пережив и любовь, и удачу.
В глубину... где таят глубину...
Я молчанию слово верну.


Мужская проза

Мужская проза
(посвящается открывшему 3,14-левина)
У него было место 7«Г», а у меня – 7«В». Рейс Одесса-Париж.
…Он проходит мимо меня, будто мы и не сидели полдня рядом. Противный донельзя. Ногой толкает картонную коробку. В левой руке паспорт, в правой – зачехленный ноутбук. Таможенник спрашивает, кивая на водку:
– Это что?
– Водка это.
– Посчитайте!
Посчитал.
– Нельзя, – удивленно сказал француз. – Нельзя столько.
– Так не для одного же. Одесситы, – зычно закричал, – поднимите руки.
Двадцать рук поднялось на его голос.
– Видите, даже не хватает, – сказал.
…Так и шел по зеленому коридору, толкая ногой свою коробку под понимающие ухмылки таможенников. Оценили.
…Он в машину загружался, когда я споткнулась. И круглая моя коленка обнажилась, и кровь побежала. И петельки капроновые побежали вдоль полной левой в английской «лодочке». Запихнул он свою коробку в салон машины, и бросился ко мне. Клетчатым чистым платком промокнул ссадину.
– 3,14левин, – представился.
И я оказалась на заднем сидении машины рядом с водкой.
– Алкоголик?
– Почти, – ответил. – Писатель.
– Что пишете?
– Мужскую прозу, – оглянулся и застрял взглядом на раненой коленке.
– А зачем же…
– А поспорил, – заторопился он. – Сколько надо, столько и провёз, выиграв, как видите. И, кажется, вдвойне. А вы о чем спрашиваете? О прозе? О водке?
– О тебе!
Опять оглянулся не без интереса.
В общем, ящик водки он доставил по адресу. А меня – нет.
Четвертые сутки я смотрю на Париж из окна его мансарды. А меня разыскивает мой Дульфар. Я сообщила ему о приключении, но в студии, как договаривались, не появилась. Иногда мы с Дульфаром переговариваемся. И всякий раз, звоня ему, я смотрю в расщелину улицы. Парижане кажутся приплюснутыми высотой. Они бегут под зонтами, словно грибница передвигается с места, торопливо шевеля шляпками, разноцветными, как сыроежки.
– Думаю, еще не завтра появлюсь, – сказала сегодня Дульфару.
…пИлевин почти не спит. Задумчиво трет виски. Глядит в монитор, смаргивающий текст. Правая кисть пИлевина легонько подрагивает, шевеля мышкой. Бежит строка: «Куда идешь-то, – крикнула Любочке задорная баба в оранжевой безрукавке, с ломом в руках стоявшая за воротами».
Любочка – это я.
Я сказала пИлевину, что иду, наконец-то, в студию. Уже пятые сутки иду. И вообще… Сидение начало раздражать.
За пять суток я похудела на пять килограмм: было от чего. Но мне уже стало скучно, скучно смотреть медленное шевеление строчек на марше. Скучно смотреть на шевеление грибницы внизу. На идущий дождь. И окно у него давно не мыто…
Тусклым голосом пИилевин, сообщил, что ему пруха пошла. Хорошая проза. И проворчал :
– Не сбивай с ритма и сиди, сколько положено сроком.
Срок он сам определил.
Монитор высветил: «А если провод под током разорвать, что будет?».
Я закрыла пИлевину глаза поцелуем, и сообщила, что читать скучно.
– Меня или вообще?
– Читать так долго. Ты медленно пишешь.
На нас наступали шестые сутки.
В три утра позвонил Дульфар, и автоответчик оповестил (трубку мы не снимали), что какого черта, совесть нужно иметь, а если ты шлендра, то это проявится в натуре, картина отобразит, и ты себя за локоть укусишь, потому что я выставлю ее на вернисаже.
пИлевин прислушался, сбился с ритма, спросил:
– Портрет? В каких тонах?
– В цвете беж.
– И без? – спросил задумчиво.
Задышал потом, совсем как я перед звонком. Тут все и кончилось. Он сразу зашевелил правой кистью, чем раздражил меня окончательно. Остывая, спросила:
– А экономический эффект какой ожидается? Этих твоих шевелений? – и хлопнула его по руке.
– Это обязательно надо? – раздражился пИлевин.
Но тут же опять пальцы его побежали по клавиатуре, а по экрану – строка: «…или расчет экономического эффекта, или акт его отсутствия. Еще нужен акт его использования».
– Как используют акт?
– Как повкуснее, сладкая моя, – рассердился вдруг.
И опять он сидит, уставившись в голубое мерцание, и правая кисть его вздрагивает.
Монотонно, дремотно стучит дождь в мансардное окно. Стекло цветными разводами размывает мерцающую на противоположной стороне уличного провала вывеску кафе «Катманду».
Мы периодически спускаемся туда перекусить, устав дышать часто, как лошади, загнанные прыгающим ритмом строк…
Вновь автоответчик сообщил голосом Дульфара, что неделя на исходе, что пора пИлевину роман закончить, и пора ему, Дульфару, начистить пИлевину ряшку, и что он, Дульфар, ждать притомился. Не у одного пИлевина процесс, и если ты, со своим романистом, сейчас же в «Катманду» не окажешься…То вести из Катманду взбудоражат три города как минимум, потому, сообщил автоответчик, что он, Дульфар, в «Катманду» уже есть, и разбил столик на равнобедренный треугольник, и – вы ведь меня слушаете? – ты, муза в квадрате, спускайтесь для поесть и поговорить, не нарываясь на повторное приглашение. Или я скажу вам, что будет дальше.
И мне уже не было скучно. Я возбужденнее поглаживала пИлевина за ухом, голос Дульфара заводил, и ухо пИлевина твердело под моей рукой. И когда я нежно прикусила его подзатылочную убегающую в ворот свитера складку, пальцы его быстрее забегали по клавишам: «Сколько раз тебе говорить – никогда не надо забегать вперед…».
– Сколько раз тебе говорить – никогда не надо забегать вперед, – считала вслух автоответчику.
И переспросила пИлевина:
– Не ошибся, кому? Дульфару? Любочке?..
Дождь добарабанился до точки. Мы с пИлевиным вошли в «Катманду». Дульфар приглашающе рукой помахал. На столике перед ним стояли фужеры с игристым красным, и нервно дымилась сигарета в пепельнице.
Присели не здороваясь. Три фужера звякнули.
пИлевин Дульфару сказал:
– Finite…
– Finite, – подтверждающе отозвался Дульфар.
Оба заговорили, агрессивно перебивая друг друга, что:
– …доводить необходимо до напряжения невероятного...
– …тугая ткань жизни, пока слово не брызнет бисером…
– …пока краска не подсохнет, не свернется струпом – ждать, ждать, чтобы сковырнуть лишнее, смыть к черту растворителем до чистого света, проявить прозрачность...
– …звук, потому что, в резонанс входя…
– …и тогда на грани деформации…
– …исправление искажения невозможно без горлового напряга… нахлынет горлом и всё, таки да…
Что-то подсказало счастливую мысль, что если я смогу, надо сбежать сейчас и сделать…
Получилось! Запыхавшись, взлетела по узкой лестнице под крышу, утонула взглядом в замершей на точке строке, и пальцы заторопились по клавиатуре: «Вдруг у Любочки возникла счастливая мысль, что-то подсказало ей, что если она сможет встать и выбежать в коридор, все произойдет… Наверное, похожие мысли пришли в голову и остальным».
Кисть моя дрогнула, как шесть суток вздрагивала кисть пИлевина, я дописала последний, завершающий абзац рассказа шестидневной выдержки. Неожиданно потемнело. В темноте я так и записала: «Неожиданно погас свет и, пока она на ощупь искала ручку, на нее сзади навалилось…».
В этот момент затрещал телефон, и голоса Дульфара с пИлевиным, переплетаясь, заорали с автоответчика:
– Горячее подают, спускайся, если ты там.
…В кафе меня не ждали. Три порции горячего покинуто дымились. Официант сказал:
– Приятного аппетита. Молодые люди заплатили.
Я съела все три порции, допила игристое красное из всех бокалов. И наступило хорошо.
…Спустя три года, поджидая Мсье в его кабинете, я дочитывала последний абзац рассказа «Вести из Катманду». Хозяин кабинета запаздывал.
«…А когда дверь, к которой Любочку прижала невидимая сила, все же раскрылась…».
Торопливо вошел Мсье, глянул на книгу с желтой стрелой на обложке, хмыкнув, заметил:
– пИлевин это некошерно!
Зазнобило - как теперь выкрутиться из этой странной истории?
– Это Москва… – начала я мысль...
– Это Лев! – прервал Мсье, и рассказал анекдот про зайца, позвонившего льву и ох...евшего от разобравшей храбрости в эпоху тотального разгула демократии.
Возле дивана – да по всему кабинету, стояли бутылки с разным и крепким, все слегка попробованные, оптимистически полные больше, чем наполовину. И пошла я, оттягиваясь, отогреваться.
…Он сидел за столом, что-то быстро набирая на компьютере, рука его, не вздрагивая, плотно накрывала мышку...
Совсем другая рука, надёжная. Не как у Дульфара, не как у пИлевина.
Мсье спросил не оглядываясь:
– Из пяти бутылок уже попробовала?
– Сосчитал?
– По булькам, – рассмеялся.
– А знаешь, – сказала я, – «Вести из Катманду» в том же виде, в каком возникали на мансарде. Представляешь, ничего не изменено.
– Не примазывайся, – ответил, – к постмодернизму. – Ты типичная модернистка, у тебя не получится мир переделать. Только довообразить реальность! И вообще, положи с прибором на эти ваши «Вести»…
Взял «Желтую стрелу» двумя пальцами, открыл окно – и пальцы разжал.
Так закончилось парижское путешествие в невыдуманный рассказ «Вести из Катманду», появлением моего портрета на вернисаже в галерее «La Maison Rouge» и моим возвращением к Мсье с этим портретом под мышкой. Закрутившийся роман Дульфара с пИлевиным обеспечил портрету успех, все свое негаданное счастье вложил художник в мою улыбку. Написана я была безжалостно счастливой.
Мсье недолго разглядывал портрет.
–Убери с глаз долой, – сказал со странной интонацией.
– Куда?
– Маме подари, свиненок.
Напрасно мсье это сказал. Разобидевшись, я повесила портрет прямо над его письменным столом. Чтобы отвлекать и мешать. И у меня это получилось.
За окном Александер-хаоса, расплескивая лужи, чувствовались машины, зонты, и казалось, что парижская грибница переползла сюда, поближе к набережной, почти под кинотеатр "Ударник". Я встала, подошла к окну, проверила.
Как ударило: так и есть! За окном Париж. Льет дождь, на остановке стоит троллейбус. Напряглась и вспомнила вялую фразу пИлевина: «Троллейбус уже тронулся, и теперь надо прыгать прямо в лужу».
Надо... значит... Если по-мужски.


Фотография

Велика детская и материнская любовь.
А эта прекрасная фотография...
Я восприняла её как нечаянную пощечину всем мужчинам.
Хотела сказать иначе, но скажу - всем мужчинам пощечина,
что сначала зырят на ножки девчонок,
а потом на ногах юных жен
лежат долгими одинокими вечерами
грустноглазые дети.
Везет, кому выпадает иначе:
детской головке лежать на груди,
у сердца отца ( колени матери уже пройдены
с первой узнанной болью и кровью,
детям пока не помнить).
...И чтобы руки на крепких плечах,
с надеждой и доверием к будущему,
и мама рядом.
Чтобы по-настоящему, как в детстве – выдохом: «МАПА»!
Вспоминаю своё «МаПа!», а под ладошками погоны,
они оцарапывают звездами, это счастье такое.
Эти же звезды оцарапали щеку матери -
формула маминого женского счастья.
Какая формула моя? Морщина шрама:
"Мороженое на ужин, мороженое с утра!
Пожалуйста, не трожь меня морщинами у рта».
Щеки бледны и холодны,
"Снежная Королева" - сказал мне.
Моей звезде до небес далеко,
свет её любимый передал
"связанным одной цепью".
Сестрам
по звездному свету моей печали
светит, и светит, и светит
живая моя звезда.


Мария


«Господи, Господи, пронеси эту чашу мимо меня, если только можно»;
эти слова, «если только можно», – предел нашей веры,
предел нашей готовности принять волю Божию,
даже если она такая страшная, такая страшная»…
Антоний, митрополит Сурожский

1

– Мужу отказала. Тогда время зависло и стало так невы-
носимо…
– Как?
– Так: тик-так, когда уже никак.
А когда зависает время, слышно:
стонет, шелестит, набухает.
Под глазами собираются тени.
Открывается синяя бездна.
И душа кричит, обмирая:
задержи, спаси меня!
Помилуй.

…Он сказал – раздвинь, раздвинь колени мне навстречу…
Я ему поверила. Время теперь стало моим деверем.
Вот скажи, мужнин брат, доколе
новому дитяти быть в неволе?
Я опять колени разведу.
На беду…

Время говорит:
– Еще не время, потерпи, беду я отведу.
И сомкну коленями колени.

– Муж теперь у времени в долгу!
Дочку для него я берегу.
Имя для нее назначено:
Мария.

2

Город заключает время в зазубренное кольцо.
Время заключает город в гладкое кольцо.
Вдоль кольцевой дороги с повязкой на глазах
скользит мгновение.
Окольцованная женщина
птицей из Красной книги
ждет дитя не дождется.
В небо глядя, как в зеркало,
глокие куздры стрекочут ей
песню надежды.
Но пряди майского ливня
обещают грозу.

Время проливается,
закипая в лужах, –
возвращается временно в небо.
Швейная машинка дождя
строчку за строчкой
строчит сорочку
той, что родится в грозу.

В мае пришедшей –
маяться вечно.
Брось кольцо в небо,
словно времени не было.

Вечность приказала жить.
Вечно с вечностью неприятности.
Вот и опять.
Но лучше об этом молчать.

3

…Родилась Мария не вовремя…

…Словно радость над сыновьим гробом…

…Это вечность, прикоснувшись, соскользнула…

…О преодолении еще не знали…

…Задыхается Мария над Сыном…

…Нескончаемым страданием дышит…

…Смертию Смерть Поправ…

4
– Я не знаю, куда он попал…
– Он везде: в каждом слове и доме… В каждом сердце…
– Он… В сердце моем!
– Нет, Мария, Он – в каждом сердце!
– Я есмь Дом! Он – в сердце моем!
– О, Мария, ты разве не слышишь? Вот Он дышит – в тебе,
и во мне, и вокруг.
Каждый слышит!
Мария молча:
«Роди меня, мама, обратно. Возврати сына, Господи, мне. Всем
раздал по вере…
Телом, и Кровью – …Причащая.
Сыном!И я как все… Не пощадил… Мария,
я Мария бедная…
Сына не пощадил, когда он молил:
«Пронеси эту страшную чашу мимо меня!»

P. S.

В Иерусалиме в храм Марии нужно не подниматься, а спус-
каться высокими ступенями в глубину, где таят глубину. Храм,
где покоится Матерь Божия, – под городом. В саркофаг ее, белый-
белый, на коленях только и можно попасть. В нем свет золотой.
А вокруг – темно, но очень много маленьких светильников. Они
висят на цепях, мягко светят зеленым, желтым, синим и красным
дрожанием…
Когда мы с сыном, уходя, высокой лестницей поднимались,
подошел монах.
Молча перекрестил сына.
Алексей восходил из полумрака в свет – не оглянувшись –
«Мальчик. Ломкий тростник»…
А я все оглядывалась, поднимаясь стертыми ступенями,
на жест поднятой руки монаха.
…До сих пор благословивший сына смотрит вслед.

Москва – Одесса


Такая жизнь...

ТАКАЯ ЖИЗНЬ

Вот это жизнь: железными краями
цепляет мягкий мокрый воротник.
По чёрному асфальту с газырями
дорожек пешеходных, напрямик,
мимо резонов, луж, газонов, мимо
трамвайной остановки, магазина,
сквозь колкий и пронзительный пунктир
чужих малоприветливых квартир,
сквозь ливень, безоглядно и, устав,
почувствовать лопатками вокзал...
Остановиться. Переждать. Опять
куда-то прочь сквозь дождь, сквозь ночь бежать.
И вопрошать, и ворожить, и слушать,
как кто-то или что-то память глушит.
И верь, не верь, но всё же лучше смерти
бежать под лёгкой сеткою дождя
туда, где только память, только ветер,
куда тебе бежать никак нельзя.
В другую даль. К чужому очагу.
Вот это жизнь: стоять на берегу
реки, с утра обрушившейся с неба,
и уносящей от причала в небыль.
Хватаясь за перила, на лету,
по лестницам, сквозь города, вокзалы,
и чтоб нигде никто тебя не ждал бы...
Такая жизнь.

***
Глядела из окошка. Ворожила.
Боярышник по вечерам пила.
А Пушкинская голову кружила
и мостовую платьями мела.
Что ни подол - то выдох восхищенья,
то вихрь случайностей, водоворот страстей ...
На перекрестках светофор, как чайник,
вскипал от невозможных скоростей.

***
Фиолетов, неловок и жалок
резкий крик затихающих галок.
Темен выдох сквозного жилья.
Долго едем - а кто и откуда?
Долго едем - пошто и куда?
Мы по-птичьи стремились к полетам.
Мы забыли, как куры, про это.
Дом добротен, надежны засовы,
в очаге жадный прикус огня.
... По углам раскатились колеса,
в каждой спице по птице храня.

***
Жизнь без сносок и без правок
приведёт прямой дорогой
в лес густой, где каждый ствол
на тебя глядит в упор.
Пустотелые берёзы
внемлют голосу пустому.
Пусто небо над поляной,
где лишь папоротник густ
да боярышника куст.

***
Когда мне плохо - сквозь сердце
прорастает подснежник.
В изголовье кровати дышит букет в стакане.
Сын не любит смотреть на него:
" Мама, эти цветы пахнут землей".

***
Церковь моя белая
в облаке купол купает,
теплым крестом в корыте
Пену взбивает.
А с колокольни хлопьями
звон облетает
Звон отлетает.
Галок пугает.

***
Хаджибей

Здесь залежи рыжих глин
испуганы рыбьим всплеском.
Здесь холодок в груди
как выдох на слове резком.
Не надо. Не подходи.
Глубок Хаджибея взгляд.
Здесь берег всегда вдали.
И путь здесь всегда назад.

***
И только отзвуки шагов
коснутся моего порога,
и только тень, хрупка, как луч
звезды над долгою дорогой,
и только взгляд в изломе тьмы,
упавшей с крыш взлетевшей птицей, –
но никогда не повторится,
не отзовется, не приснится
твое лицо, твоя рука
и отблеск смеха на ресницах

***
ЗИМА
Купола в полночный час
наполняет город -
чтобы пить с утра из чаш
молоко и холод.
В полдень кашель,
к ночи риск
тропок гололеда...
И зима свой острый рис
сыплет всем за ворот.
Колкий ветер, словно вор,
отбирает голос,
хлещет сдуру и в упор,
схватывает горло.
Спазм такой, что не сглотнуть,
бес его б попутал!
Студит спину, дует в грудь
и цинкует купол.
Город словно береста
в съежившейся коже, -
не прочтешь с его листа -
вышибает слезы...

***

Ты, конечно, прав, доброрукий мой.
Над твоей головой чудотворный свет.
За твоей спиной косогор хромой
да крутой облом с вереницей лет.

Что-то ангел мой хмур и грустен.
Обещал в сердцах, что отпустит
в глубину крахмальную, в синь до обморока,
где как ложе брачное - кучевое облако.

… Хорошо ль тебе, мой родной,
с новою звездой путевой?

***


Семь встреч с Богом (книга прозы и стихов).

встреча 1

Одни мы посреди дороги. Он и я. Вдаль ничего не видать. И по правую руку, и по левую – везде даль. Только Его и вижу перед собой. Смотрит, как я смотрю. Сияет.
Небо над нами белое крыло распростерло. А Он – это солнце в полдень.
Какой Он, думаю я, какой Он Бог? Вот я – это понятно. Я девочка и мне восемь лет. Восемь!
Вдруг потемнело, ветер подол рванул, и обрушила гроза громы и молнии.
Он брови сдвинул? Чем я разгневала Его, разъярила – чем?
Прибегаю домой – бабушка, кричу, бабушка! Я уже видела Его!
А бабушка из ямы:
- Счас я, детка, счас.
Поднимается из погреба, с капусткой квашеной, кормить меня собирается, говорит:
- Садись, дитя, поешь, чего Бог послал!

встреча 2

Я лежу на солнышке, ранняя весна. Две фиалки расцвели, я на них смотрю.
Лежу я между могилами. Справа бабушка, слева папа. Фиалки перед глазами. Над нами солнце. И голос командирский: «Вставай! Иди!».
Поднимаюсь – стоят. Милиционер. Бомжиха с собакой. Солнце над головами.
У меня моё дело. У них свои дела. Отвернулась от них, между папой и бабушкой стою, а голос вопрошает:
- Будешь петь?
- Полюшко поле, полюшко широко поле…
Пою, а слезы светятся на фиалках. И на земле. И вижу, как свет от слез поднимается, я за светом вослед, а свет небо раздвигает. И оно зеленое. И там, в траве небесной, одуванчик смеется.
И прошла я между папой и бабушкой, милиционером и бомжихой с собакой, а навстречу Он идет, говорит:
- Ничего не бойся. Свидимся еще.
Был миг моего рождения. Следующего…

встреча 3

Я говорю:
- Нет Тебя, нет нигде! Только на дорогах и встречаешься, только в детстве. А мне уже сорок девять. Под горку путь.
Все вроде хорошо, не хуже, чем у всех, всем ведь – под горку. Депрессия извела. Тоска ест.
Ты бы снизошел…
А голос говорит:
- Не ной. Не ной, - говорит, - по пустякам. Не нужен я тебе сейчас. Свидемся скоро!

встреча 4

…через три часа сорок шесть минут, под Пушкинской площадью в Москве - вздыбилось, дымом заволокло,
под землею наземь швырнуло! Взрывом.
Семерых насмерть. Много крови и запаха жареного. Серьгу из ушка выбило.
И шепотом голос сказал:
- Со свиданьицем. Есть еще в тебе тоска? Живи, не тужи. Греху уныния сопротивляйся. Люблю тебя. Я всех люблю. Но тебя особо - по силам посылаю. Собирайся с силами.

встреча 5

Вышла из-под душа.
А Он – рядом.
Легла в постель.
А Он – рядом.
- Уходи, - испугалась, - Ты же – Бог!
А Он в ответ:
- Я Любовь твоя, любовь твоя. Любовь.

встреча 6

Лежу холодея. Хочу встать.
Голос говорит:
- Да лежи, наконец! Отбегалась.
Ты уже не на этом свете. На Том.
Как тебе здесь?
- Холодно.
- Хочешь, чтобы жарко стало?
- Нет, - с ужасом, - я в ад не хочу!
- А на Рай нажила?
- Ну так верни назад.
- Что, не по силам тебе?
- Не по силам.
- Возвращайся.
Открываю глаза в реанимации.
- Черт, - говорю, - черт, занесло же!
Голос слышу:
- Черт здесь не при чем.
- Слава Богу, - отвечаю, - Слава Богу!

встреча 7 (в семи стихах)

1

Ты во мне помещаешься, Боже?
С моим счастьем и моим горем?
Вечный Боже, живущий в сердце!
Я росла – Тебе было плохо?
Я старею – Тебе стало легче?
Будь я счастлива – было б слаще?
А когда я умру – Ты родишься?!

2

Глебу Павловскому

У нас нет ничего общего.
Только мир.
Ты – ветер.
Я – парус.
Я без тебя погибну.
Ты без меня бессмыслен.
Я твоя мера.

3

Долго мы с тобою будем жить.
Горькой нашей памяти служить.
Трудно нам встречаться не в дому.
А в дому встречаться ни к чему.
Потому, что дом оглох и нем,
Радости и счастья нету в нем.
По чужим встречаемся углам.
Господи! Пошли надежду нам.

4

Не говори. Не говори мне этих слов. Не надо.
Пусть бриз вбивается в песок. Пусть губит брызги
Береговая полоса – ветрам все ветрить,
И хулиганить, и ломать деревьям ветви.

Бог словно тополь над водой – так зыбок, зябок.
Я прикоснусь к Нему тайком нескромным взглядом.
И загляну, когда стемнеет, упрямо в душу.
Спасает море берега от вечной суши.

А я как берег, и прибой мне не опасен.
А я – дыханье, и любовь, и вечный праздник.
Но величав и неподсуден Высокий Профиль.
И недоступен, недоступен для смертной - Тополь.

5

Все меняется.
Только не Бог.
Он пытался.
Он просто не смог.

6

СМЕРТЬ

Я только слабый выдох.
Я только сильный вдох.
Я девочка на выданье.
Меня не выдаст Бог!

7

- Здравствуй, Бог!
- Здравствуй, Оля!
- Как живешь, Бог?
- Твоими молитвами.


15 октября 1975 - 3 апреля 2001 – 5марта 2002 – 20 июля 2004г.
Одесса – Москва.


Точка покоя

Началось с того, что ранним утром как обычно распевшиеся птицы захлебнулись. И замолчали. Пахло прибитой зноем печалью, и небо побелело от жара, накрывшего землю стаканом.
Катя стояла там, где стеклянный край отсекал прохладу, струящуюся — рукой подать. Ан не подавалось.
Катя присела на грядку с анисовым укропом, примяла его. Был тот самый удивительный момент, которым Господь призывает к молитве. В этот момент особенно чуткие натуры вздрагивают, будто окликнул кто. Вскидываясь, восклицают: «Господи Иисусе, спаси и помилуй!» И засыпают опять. А все бодрствующее замирает, как от толчка, в глубоком молчании.
Совпасть с Господней точкой покоя — самая большая радость дня. Но люди ее безбожно просыпают.
Один раз Кате посчастливилось пережить это мгновение, мир вошел в нее — пахнущий анисом, побелевший от жара. Затихли звуки, замерло движение: лающая собака внезапно онемела, петух со склоненным гребнем прикрыл глаза.
Словно громом пораженная Катя сидела на грядке и мо¬лилась: «Господи, как красиво!» И повторяла: «Господи, красиво как!» И опять: «Боже, пусть так будет всегда!»
А в это время — время шло дальше. Залаяла собака, пбежал от нее петух. Солнце пылало белым огнем.
Хлопковые облака сбивались в предгрозовой войлок. Войлок давил, низко нависал над чиркающими по нему сосредточенными птицами.
Все вокруг душно шевелилось. Предчувствовалась вода. Хотелось ее прохладности, потому что все, все отдавало влагу, желая взять ее больше всего на свете и брать, брать еще — у войлочного неба, из-за толстого дна стакана, под которым, чувствовала, дольше не выдержать.

И тут стакан перевернуло, наполнило до краев, через край перелилось, потекло, закипая и пузырясь, и ноги утонули в горячей луже, а платье обрисовало припухший живот, в котором Катя радостно ощутила первое шевеление ребеночка, его слабые удары, совпавшие с ударами пробудившегося грома. А когда сверкнула молния, она, счастливая, обнимая живот, вскочила, но опять присела на анисовую грядку — так било ее радостью за себя, за маленького в себе, за весь летний мир, что было это сильнее сил. И Катя, погладив живот, сказала сыну: «И тебя окликнул Господь! Вот я и услышала тебя, мой дорогой».
В ответ он взбрыкнул, угодив ей под сердце, она ткнулась носом в анисовый запах и вновь засмеялась. Все пока хорошо было в ее жизни. Все было хорошо


Старая Анечка

Жизнь должна человеку. Что она ему должна?
— Быть, — ответила Анечка. — Быть она у него должна.
Анечке девять лет, и на самые трудные вопросы Феди она знает что ответить. Федор уже взрослый, ему тридцать два. Он вечно нестриженый, волосы нависают над взглядом, как у Жучки. Взгляд из-за этого дремучий. Глаза у Федора добрые и оттого немного растерянные. Дремучесть и растерянность Фединых глаз почему-то привлекают Жучкино внимание; обычно собаки избегают смотреть человеку в глаза, Жучка же подолгу может вглядываться в Федора, и скорее он сморгнет, чем собака.
Жучка — болонка, с которой дружит Анечка. Купили ее два года тому на Староконном рынке, за пятерку — крохотный меховой шар. И если Жучке шерсть можно заколоть невидимкой, чтобы свет не застила, то Федору ничем нельзя помочь. Он не признает невидимок из-за сознательного к ним отношения. «Не бабя я, — всякий раз повторяет он Анечке, — чтобы железом голову фаршировать».
Анечка привычно его воспитывает: мол, взрослый, а грубый, как тетя Муся со двора.
Тетя Муся — это тоже важный момент в жизни Федора и Анечки. Муся не дружит с Федей, но помогает воспитывать Анечку. Все они друг друга воспитывают, и оттого жизнь у них не очень ладная. И когда Федор задает очередной вопрос, которых у него тыщи, — отчего это их жизнь не ладится, — Анечка отвечает:
— От растерянности. Надо взять жизнь в руки и сделать с ней.
— Что сделать? — пугается тетя Муся.
— Все, — отвечает Анечка. — С жизнью все можно сделать. Что хочешь. Нельзя одного — чего не хочешь. Федор, например, вчера жить не захотел. — поясняет Анечка, — так вот этого как раз, Муся, и нельзя делать. А так все можно. Особенно что нужно.
— А что нужно? — бестолково спрашивает Федя.
— Жениться! — хором отвечают большая и маленькая женщины. — Жениться, конечно же...
Глаза у Феди становятся величиной с яблоко, и он кричит:
— Где та баба, которой не хватает бабки, внучки и Жучки, где дура та, которая жизнь себе еще не доломала?!
Жучка реагирует на «Жучку»; Анечка не сердится, гладит собачонку и на Федора смотрит мудро, Мудро — значит молча.
Все успокаиваются, и в наступившей тишине Муся заявляет:
— Умойтесь и подметите комнату, скоро в дом придет невеста. Через час.
Через час — тютелька в тютельку — открыла Анечка дверь и впустила невесту.
— Заходите и не смущайтесь, — строго сказала она. — Стул вам уже поставлен, присаживайтесь. — Она указала, на который именно.
Невеста присела и заполнила всю комнату. Сиянием. Невесты было очень много, все у нее было большим. Анечка заволновалась, подумав, что Федор, пожалуй... Вечно он что-то выкинет... вроде «Отчего это у вас такие большие зубки?..» И поскольку Анечка действительно заволновалась, мысль свою она высказала вслух. И высказанная эта мысль в скованной тишине комнаты повисла топором в... ну, где они там висят, и это означает невозможность нормального дыхания? Было слышно, как ненормально все дышат: с замиранием — сама Анечка, возмущенно фыркая — Федор, астматически — тетя Муся. А невеста вроде и вовсе не. Сидит и не дышит, Только сияет изнутри теплом и лаской необыкновенными. Глаза у нее такие же дремучие, как у Федора и Жучки. Невеста мало того, что женщина крупная, так еще и толстая, в три Анечкиных обхвата. «Ладно, — думает Анечка, — это моих три, у Федора рук больше». Так она вслух и сказала:
— Ничего, у Федора рук больше. Для обхвата, — пояснила она невесте. — Так что, если не возражаете, оставайтесь, присматривайтесь!
Федор серьезности момента не выдержал и заржал. Именно заржал. Тетя Муся сказала мрачно:
— Идиётствуете. А человек в доме для знакомства. Надо угостить, раз пришел и сидит. Надо угостить.
— И присмотреться. — закончила методичная Анечка. Больше их невеста слушать не захотела. Она обвела глазами все вокруг и грудным сочным голосом произнесла:
— Имя мое Анна Лазаревна. Когда ворчат, мне нравится;
и когда ехидствуют, нравится; а когда волнуются — так это кому ж? Так это кому ж... — повторила она и добавила, ставя точку в разговоре: — Начнем с чая.
— Что начнем? — спросил Федор и кашлянул.
— Он всегда такой, — сказала невесте Анечка между делом. Между делом — это между Анной Лазаревной и чайником, за которым они обе поднялись. — Глупо спрашивает, — говорила Анечка между делом, — но ведь главное, что слушает, когда отвечают. Это в нем главная черта, — почему-то заискивая перед невестой, засуетилась Анечка.
— Пригляжусь, — согласилась Анна Лазаревна. И все пошло как по маслу: чай и разговор под чаек — о хозяйстве, о погоде, о купонах на продукты и о будущем...
— А будущее такое будет, — сказала Анна Лазаревна просто, — такое, какое сами и захотим. Главное, чтобы его было много.
Федор испуганными глазами посмотрел. Он после смеха своего неприличного смущаться начал. И сразу стало понятно, что Федор сгорел.
В общем, никуда эта толстая Анна Лазаревна не ушла из их дома. Федор ей свой диван уступил, для себя раскладушку принес от тети Муси. А через неделю невеста ему сказала:
— Чего мечешься, скрипишь, — выходи замуж.
— Да, — сказал Федор, — выйду, конечно... И вышел на лестничную клетку. Покурил там «Приму» — пачку, наверно, успел. Улегся уже не на раскладушку — но тут Анечка со своего кресла-кровати голос подала:
— Рановато еще...
И неясно было, что она имеет в виду: что пять утра только, и то раскладушка скрипит, то дверь хлопает, то вообще спать не дают, переговариваясь?
Так что Анна и Федор рта больше не раскрыли, а Анечка глаз — до самого утра.
А в двенадцать часов, когда утро все-таки наступило, пришла тетя Муся, принесла холодное из куриных голов и ног — отвратительное холодное, Анечка никогда на него смотреть не могла, а тут во все глаза, потому что Федор, голов и ног вообще в рот не бравший, все ел, ел и наесться не мог.
— Вот, — сказала невеста, — жизни, значит, впереди много будет.
— В смысле будущего? — глупея на глазах, спросила Анечка.
— Конечно, — отозвался Федор. — Много будет будущего! Итог тетя Муся подвела:
— Ответил-таки этой промокашке, наконец-то ответил!
— И, заметьте, по существу! — прокомментировала Анна Лазаревна.
Воспитывать Анечку стали вместе, все они — и Федор, и Муся, и Анна Лазаревна.
Анечка не возражала.
И пока это происходило, в Анечке шел подспудный процесс омолаживания. В свои девять лет она знала многое: и как украинский борщ варится (его заправлять обязательно старым салом нужно, с чесночком толченым); и где лежат чистые носки Федора, и откуда нужно доставать старые — грязные (в мешочке с вышитым пеликаном, что в шкафу на крючочке — чистые, а грязные — на полке стеллажа, во втором ряду, в дырке за Акутагавой Рюноске; Анечка пыталась в эту дырку вставить том второго японца, Кобо Абэ, но Федор упорно Кобо Абэ переставлял, заполняя щель между книгами грязными носками, — такая вот у него вредная привычка была). Еще Анечка знала, как мертвых обихаживают. Она и волосы мами¬ны вымыла сама, подставив снизу-сзади миску, и феном их высушила, и даже косметику мамину так наложила, пока Федор мотался, оформляя документы, что когда он вернулся и увидел Марию — светящуюся, как паросский мрамор, с легкими палевыми тенями на высоких скулах, то даже заплакать сумел впервые с тех пор, когда Мария слегла три месяца назад, чтобы вчера уже больше не подняться.
И вот Федор заплакал, и Анечка поняла, что она стала самой главной. Она вдруг увидела себя своей бабушкой в мелких морщинках, и лицо ее съехалось в печеное яблочко. Анечка повязала бабушкину косынку и все стала в доме делать как та. И когда бабушка, вызванная срочной заверенной телеграммой Федора, приехала, все уже в доме было приготовлено. И тетя Муся бабушке сказала:
— Анечка, Анечка-то как...
И ничего добавить, кроме слез, не смогла.
Бабушка Марииной смерти не пережила. И Анечка, не устраненная никем от взрослых женских дел, обогнала свою жизнь.
Теперь же, с приходом толстой Анны, она оттаяла и — никто оглянуться не успел — превратилась снова в маленькую девятилетнюю девочку. В доме начались капризы, и всякие «не хочу», и беготня, и Жучка заливалась все чаще глупым счастливым лаем. Только тетя Муся ходить в дом почему-то перестала.
— Почему? — спросила Анечка у Федора и Анны.
— Она жить нам помогает, — странно ответила толстая Анна.
Анечка не поняла, но переспрашивать не стала; не всегда и не все понимать нужно, решила она по старой привычке. А Федор подумал: она уже была когда-то старой, старой и мудрой, маленькая моя...


Павлов и его мама

Игорю Ивановичу Павлову

День, похожий на стакан с недопитым кефиром, встретил Павлова на скользкой ступеньке вагона мокрым холодом и об руку повел домой.
Павлов вернулся из командировки злой и голодный. Добравшись к дому, обомлел: окна темные, мертвое молчание. Дверь парадной сорвана.
«Света нет, — подумал, — свечки нет, спички неизвестно где...»
Развернулся и пошел к Лиде.

Лида открыла дверь, накормила Павлова, засунула в ванну. И ни слова не промолвила.

Чистый и сытый Павлов уставился на Лиду — она молча указала на диван и ушла в другую комнату.

Утром Павлов нашел на кухне завтрак под салфеткой и записку: «Поешь и уходи. И не приходи никогда».


Павлов поел и ушел. Думать, что жизнь не удалась, было мучительно.
Павлов открыл дверь своей коммуналки и обнаружил, что в квартире никого нет. И ничего нет. Только закрытая комната поджидала не съехавшего вовремя хозяина, да на общей кухне остались его стол, стул и чайник на уже раскуроченной кем-то плите. Прямо на полу стоял стакан из-под кефира, от него скверно пахло.

Еще неделю в сосредоточенном отчаянии жил Павлов в опустевшем доме. Потом сходил в жэк.

После этого тихо и потерянно прожил еще восемь месяцев. Дом рушился — сами собой выпадали, раскалываясь, стекла, с треском отскакивали обои, куда-то исчезали батареи отопления, краны...

Мир забыл о Павлове. Никто не приходил, не стучал в двери. Не звонил по телефону, который почему-то продолжал работать. Впрочем, Павлов не пользовался им.

Так что вроде и телефона не было, как не было электричества, газа, соседей, Лиды...

Павлов рассматривал отражение в зеркале: седой, мешки под глазами... Сердце и почки — все сразу полетело, тело стало рыхлым, и вены на ногах... Расстроился, лег лицом в стену. Не брился уже три дня... нет, пять. «И не буду», — решил, засыпая.

Проснулся оттого, что ничего не снилось. От пустоты в себе проснулся.
Вот в этот момент в дверь и постучали.

Вставил ноги в разболтанные тапочки. Повернул ключ, толкнул дверь. От двери, открывшейся наружу, кто-то отпрянул. «Всегда приходится отскакивать», — почти равнодушно подумал Павлов.

За порогом стояла мама.

— Мама... — сказал Павлов и заплакал.
Мама вошла, походила по комнате и легла на еще теплую от Павлова постель.

И Павлов понял, что пора сдаваться.

Он снял телефонную трубку, но опоздал. Гудка не было.

Мама лежала тихо, не шевелясь. Он боялся рукой потро¬гать, но все-таки потрогал. Ничего не случилось.

Павлов просидел возле кровати на стуле до глубокой ночи. И всю ночь сидел на стуле возле неподвижно лежащей мамы, которая светилась, как керосиновая лампа из детства.

Он представил эту лампу с маленьким колесиком в зазубринках и на штырьке, чтобы регулировать яркость, и пальцы его шевельнулись, подкрутив... Мама погасла.

За окном медленно светало.

Павлов решительно ни о чем не думал. Не побрился. Ушел на работу вовремя.

Все спрашивали — что это он, бороду запускает? Павлов молчал.

Поработал до обеда. А в обед побежал домой, распахнул дверь...
Мама жарила блины на Бог весть откуда взявшейся керосинке. Накормила его блинами и чай подала в комнату. Погладила по голове воздушной рукой, словно обдала ветерком из горячего фена...

И Павлов затосковал люто и безысходно.
Купил водки, напился.

Мама всю ночь сидела рядом с ним, как он тогда, когда она вернулась откуда не возвращаются.

Проснувшись, Павлов наткнулся взглядом на стакан рассола в маминой руке.

Он даже не пытался разговаривать, не трогал ее больше. Она к нему иногда прикасалась, по голове гладила.

Больше с постели Павлов не поднимался...

...Его нашли в понедельник, в полдень. Рядом с кроватью Павлова сидела старая женщина. Когда ее попытались поднять со стула, она исчезла.

Тихого и бородатого Павлова, не отвечавшего на вопросы, отправили в психиатрическую.

Поскольку Павлов объяснить про женщину ничего не мог, кроме того, что это его мама (собственно, он и этого не объяснял, просто звал ее: «мама, мама»), — решили, что это и была мама. А куда она делась — про это ничего не решили, зная, что маму Павлов похоронил лет десять тому.

Так и осталось невыясненным: что за женщина сидела рядом с выпавшим из ума Павловым, куда вдруг делась? Что вообще произошло с человеком?

...Как будто кто-то, в самом деле, может ответить на подобные вопросы...


...Я подумала, дописав рассказ: почему Павлов, а не Петров или Сидоров? Почему «выпал из ума», а не «вошел в другой»? И поехала в психиатрическую.

— Да, — ответили в регистратуре, — Павлов лежит у нас
в отделении. Обратитесь в ординаторскую к лечащему врачу.
Доктор спросил:
— А кто вы ему?
Ответила:
— Автор.

...Рассказ о Павлове и его маме доктор выслушал молча. Тоже удивился, почему Павлов:
— Вы что, все-таки знаете его?
— Нет. Покажите мне Павлова. Можно с ним поговорить?

У доктора взгляд стал странным, как-то рассеялся.
— Павлов аутичен, ну, не контактен, — сказал он. — Вы
не сможете поговорить. А описали вы его правильно. Он узнаваем — идемте, покажу. Мне не кажется, что вы морочите меня.
И мы пошли к Павлову.

В большой многоместной палате возле окна лежал мой Павлов. Лицом в потолок. Рядом с кроватью стоял стул.
— Стул мы не убираем, больной подолгу на него смотрит
и нервничает, если стул передвинуть.

Павлов повернул голову и посмотрел на стул. Пальцы его зашевелились.

— Колесико крутит, — задумчиво произнес доктор. — Я
все думал, что он делает; оказывается, фитилек лампы подкручивает, той, из детства...

Над стулом появилось свечение. Чем активнее подкручивали пальцы Павлова пустоту, тем ярче становилось свечение, пока не проявился контур сидящей женщины.

Мы с доктором посмотрели друг на друга. А потом на Павлова.
Павлов отвернулся к окну. За окном сгущались сумерки. В палате темнело.
— Прощайте, — улыбнулась я доктору.
— До встречи, — ответил он.

— Я думаю...
Но доктор прервал меня:
— Не думайте.
И, помолчав:
— Мой вам совет. И не пишите.


Накануне

Сто лет подряд и тысячи веков
росло державы каменное тело.
В нем сердце, обрываясь, холодело,
не узнавая первозданных слов.

На площадях безумеет людье.
По переулкам ходят душегубы.
И бронетранспортера выхлоп грубый
врачует жизнь верней, чем мумие.

Под пятерней правительственной длани
не покачнутся стены вечных зданий,
вместилища пороков и надежд.
Война уснет. Её приспит мятеж.

И воровская шайка облегченно
поднимет флаг над горизонтом, черным
от дыма завоеванных высот.
И всех нас от погибели... Спасет.

11 августа 1991г.


Все соки жизни

Недалеко от города Лисичанска, что в Ворошиловградской области, находится Привольнянская шахта.
Я спросила своего проводника, Эдуарда Верховода, есть ли в шахте, кроме людей, живые существа, и он показал мне на горизонте* 640 метров удивительное явление природы.

...Я расскажу вам: там, за поворотом,
где линия конвейера, как река, проносит уголь,
там, на влажной стенке
распластано пушистое пятно.
– Ты кто такое? – я его спросила.
Мой проводник проговорил негромко:
– Пятно живое. Может, это зверь?
Он прилипает к пальцам, осторожней!
– А что еще он делает?
– Он плачет.
На глубине такой, что дно повсюду
Мех снежным запахом притягивал. Пугал.
С опаской я его погладила – и тут же,
к моей руке прижавшись, он заплакал.
…Был горизонт сыпуч, а воздух вязок.
Звенели слезы, падая под ноги.
Следы смывала едкая вода.
Я видела, как рядом проходили
мужчины с резкими морщинами у рта.
С глазами пристальными. Черными глазами.
Все под землею лица черноглазы.
Я видела, я чувствовала даже,
как дышит шахта: оползни и спазмы,
смерть и рожденье, снова смерть и жизнь.
Как трепетная угольная жила,
душа от напряжения дрожит.
На женщин смотрят шахты свысока,
как на соперниц, теребя рукою
тяжелые прически терриконов.
Я чувствовала, как стонала шахта,
креплений ощущая притяженье,
и скрючивала мощные опоры –
всем бременем примеривая плечи
настойчиво-уверенных шахтеров.
Как хрупок уголь! Как бесцветна лава,
свой жар отдав сыновнему пласту…
Комбайн гудел прожорливой утробой,
и корчилась под лезвием порода,
и люди были черными, как уголь,
усталыми, но твердыми, как лава.
Я зернышком упала в эту шахту.
Я видела, что корни здесь берут
все соки жизни. Жаром этой плоти
мир согревается, когда
натруженное солнце спать уходит
за горизонт,
и падает квершлагом**
до более глубоких горизонтов.
Я созревала, словно плод пшеничный…
Мы, возвращаясь, снова подошли
к пятну живому. – Что же ты такое?
А зверь смотрел в себя, закрыв глаза,
тянулся снежным боком за рукою
и плакал. – Только слезы, – сказала я, –
он – только чьи-то слезы…
Меня встречали наверху глаза:
тяжелые, как пласт угля, шахтеров,
и жаркие глаза шахтерских женщин.

На влажной от подземных вод стене шахты распластались белые пятна, напоминающие мех горностая. Мех прилипал к телу, и, пытаясь оторвать его от щек и ладоней, я обнаружила, что он растекается водой, пахнущей грибами и снегом.

По всем шахтерским городкам, где мне пришлось побывать, я спрашивала: «Что это? Есть ли в других шахтах?» Но люди только пожимали плечами.

___________________________________________
* Горизонт – коридоры на глубине шахты, этажами.
** Квершлаги – вертикальные колодцы, пронизывающие горизонты от макушки террикона до подошвы горы...

25. 05. 1986 г.
Лисичанск, Ворошиловградской области.


Галстуки

Почти все они носят галстуки с туго затянутыми аккуратными узлами. Почти все мужчины. Это невыносимо – видеть его шею в тугой петле. Нет, этого я не перенесу, думала она, просыпаясь на рассвете. Если он и сегодня будет в галстуке, я его брошу.

Высоко над головой висело неподвижное белое облако. А к нему была присобачена лампочка с плафоном, и плафон этот, с цветочком розовым, покачивался. А облако – нет, не покачивалось. Слева сидел кто-то белый, с обломанным крылом. Справа лежали руки отдельно от всего, руки в белых бинтах. А еще правее – еще одни руки, точно так же обмотанные бинтами.

Странно, кто это с крылом? И чьи руки отдельно от всего лежат здесь, под мертвым облаком? Почему, почему, почему шевелится цветочек, а небо не шевелится?

– Потому что это потолок, – сказало вдруг то, с обломком за спиной. И вот тут она увидела, что на шее большой гипсовой девки с веслом, что в парке культуры стояла, а теперь здесь оказалась, – ошейник синий.

Но то, с обломком крыла, сказало, что это не из парка культуры девка, а из горжилстроя, и не с веслом, а с мастерком – штукатур. Просто она тоже галстуков не любит. Один мужчина ее мучил-мучил, она бросить его не смогла, ну и повязала себе такой же, чтобы привыкнуть. Но не привыкла, потому что узел оказался тугим и слабым одновременно, а тела было слишком много для такого узла, и он не выдержал. Только след остался, но не навсегда – его уже через месяц можно будет не носить.

– А руки – руки почему отдельные? – спросила она.

– Не отдельные они – там, дальше, девочки к ним привязаны бинтами; у тебе оросто взгляда недостает целиком охватить.

– Целиком охватить ни у кого взгляда не достанет, – возразила и стала дальше спрашивать: – А я тут зачем? У меня тоже отдельные руки?

– У тебя не отдельные. Ты лежишь, себя сохраняя. У тебя в памяти нет следов.

– А надо, чтобы были? Как на штукатуре?

Нет, не как на штукатуре. Но надо, чтобы были.

– Зачем тебе это надо?

– Это тебе надо.

– Мне – нет. Мне не надо, – сказала твердо. – Мне так хорошо.

– Тогда не спрашивай, не возбуждай память.

– Хорошо... Только скажи, почему у тебя крыло сломано?

– Это не крыло. Это рукав халата завернулся.

– А откуда же ты на вопросы ответы знаешь, если это не крыло?

– Спи, – сказала неангел. – Спи, ты мне надоела.

Сначала галстуки висели на шее, каждый день другой, а потом в шкафу на перекладине – много, в горошек и в полосочку, синие, как майский жук, и благородного цвета бордо.

А потом она мерила их над унитазом, зацепив за никелированную трубу обогревателя. Но узлов вязать не умела. Просто растягивала петлю как можно шире, просовывала голову, а назад узел затягивался плохо – то скольжения не хватало, то унитаз мешал, то дышать становилось плоско и мелко, а хотелось глубины, чтобы захлебнуться. Но тело барахталось на мелководье, и утонуть не получалось.

И все-таки потом получилось – когда душ открыла. Только душ был горячим, и захотелось спать. Пошла, постель чистым застелила, легла, как на лавку дед в каком-то фильме, с мыслью: успокой меня, Господи! – и заснула.

Ничего не снилось. Ни туннель черный со вспышкой света в конце, ни жизнь, которой уже много было, ни грехи, в которых со дня рождения барахтаешься, запутываясь все более. Ничего не снилось.

Только помнила, как лежала голая на холодном, и вокруг спорили – снимать или не снимать. На всякий случай решили не снимать, говоря: «Ну вы же видите, не хочет она, чтобы снимали!»

Да, это она знает: когда лежишь голая на холодном, нельзя снимать с себя еще что-то. Ведь никому не ведомое что-то, которое еще можно снять с обнаженного тела, может оказаться чем угодно. Пусть лучше остается там, где есть. Нечего снимать последнее.

Но сказать это не получилось. А вот узнать, что это на ней осталось, наверное, можно.

– Что с меня не сняли, что последнее? Кожу?

– Кому твоя кожа нужна, – устало сказала неангел. – Крестик на тебе остался, крестильный. Зачем самоубийце крестик, не ответишь?

– Я не самоубийца. Поэтому он и остался.

И замолчала на четыре дня.

Неангел и так и сяк пыталась ее разговорить, память в ней возбудить, – а она молчала и думала: «Чушь, чушь все эти разговоры, как будто можно самоубиться. И что они бывают, самоубийцы, – чушь. Это полная, абсолютная невозможность. В жизни существуют только убийцы. И если смерть не происходит, значит, Бог не допустил стать убийце убийцей. Этот мужчина, чьи галстуки я мерила, – это его не допустили. И тот, кто чужие галстуки в своем шкафу хранил, – этого тоже не допустили убить меня.

Но ведь они пытались! Один носил, а потом другому в шкаф повесил. А Господь не допустил.

Почему же всех убиенных со всеми умершими рядом не хоронят? Почему не отпевают в церкви, как должно?

Почему все всё путают про убийц и самоубийц? Само– не бывает – уж я-то знаю.»

Когда цветок на лампочке перестал шевелиться, когда гипсовая девка в ошейнике встала с койки в новой мраморной шее, когда неангел в свое сломанное крыло просунула руку, а на все отдельные руки хватило взгляда, – тогда стало ясно, что потолок – это не небо, а небо там, где ходят мужчины. Что почти все они под небом носят галстуки с туго затянутыми аккуратными узлами. Почти все мужчины.

Это невыносимо – увидеть его шею в тугой петле. Нет, я этого не перенесу, думала она...
Он приехал за ней рано утром. Без галстука. И это подсказало ей, что он не тот, кто их носит, и, может быть, не тот, у кого они висели в шкафу...


тяжелый рок

Малый колокол скороговорку рассыпает.
Речитативом вторит колокол большой.
Звон отлетает и в пространстве тает,
рифмуя "воскресенье" с "упокой".
В день воскресенья выходные мы
от всех жилищ, пристанищ и ютилищ.
О, как беспомощно мы в божий храм идём,
где прадеды за правнуков молились.
Светлая память. Светлая память. Светлая....

Малый колокол сквозь зубы, как в ознобе,
сотворит колючий перезвон.
Воскресенье Бога за руку уводит
в божий дом.
У Бога руки слабые.
У бога щёки белые.
Ах, что мы с Богом сделали?
О, что мы с Богом - сделаем!

А колокол - он кол -о - кол,
как будто дел до Бога нет,
при-го-ва-ри-ва-ет:
поганцами замученный,
прекрасен Бог задумчивый,
христианский мученик
доведён до распятия
бра-ти-ей...

То-ва-ри- щи!
Живых душ не ищи:
вор на воле -
вор на воре
в красном головном уборе.
Шапка горит,
шапка горит,
шапка горит на воре!


Дом натоплю (из старой книги)

Дом натоплю. Любовь, как пурга,
дверь распахнёт, впуская врага.
Он бесприютен, как Вечный Жид,
горек, как ложь, и не хочет жить.

Каждой минутой жизни плачу
наилюбимейшему палачу.
И в постоянном присутствии стыну,
даже рожая желанному сына.

Ты не суди меня. Невыносима
эта любовь, отобравшая силу.
Если я есть до сих пор и пишу -
в долг проживаю. И снова прошу.

...Но припадая к родному плечу,
изнемогаю по палачу.


1976



Я не всегда помню


Я не всегда помню,
как мы живём теперь.

...Вздрог перезрелых яблок,
терпкого августа хмель...

То, что ты завтра скажешь,
стану ли толковать?
Будешь встревоженной птицей
пыжиться. Токовать.

…Робко шепочут сумерки,
тихо топочет мышь…

Что же ты, словно вкопанный,
передо мной стоишь?



А потом наступает Луксор*

«И где люди берут такую травку?»…

1
Пять веков тоски среди гор,
среди ветра, среди арабов –
наставляющих автоматы
и смотрящих сквозь мушку –
в упор.
А потом наступает Луксор –
как рассвет после ночи печали,
как прибой надежды отчаянной,
как остывшее чувство любовь.

Ну и что ты поймешь, прочитав:
«Немота».
Та-Уджат-Тхаакет!*
Да – Осирису,
нет – Ади-ди*…
Мой любимый – не уходи.
Дома снеги летят и – плохи
эти улицы, эти стихи…
Видишь – я ничего не сказала:
ни о чем,
ничего,
никому.
Забывай тишину, старый Нил.
Одиночество на двоих.
Забывай.
А все прочее –
на потом,
если я –
тебе вовсе не в тему!


2
Я в Луксоре внимала Шопену.
В Хургаде ныл Иосиф Кобзон.
…А в Москве
минус двадцать…
…Хандра…

Мной
Египет
освоен.
Пленен.
Навсегда
я в прорехе времен.

Хороши вечера в Хургаде,
словно встреча с любимым,
когда –
все случается навсегда
в неизведанном мире «нигде»
в Богом проклятой Хургаде.


3
Храм в Карнехи – огромен, как ты…
Здесь, в Египте, не пахнут цветы.
Пахнут рыбой кварталы приморские.
Пахнут лавки духами Парижа.
Вижу –
море и небо недвижны,
словно рухнувший замертво ты.
Что случилось, мой Боже,
когда
из Луксора и Хургады
на Одессу шли поезда
через Красную площадь Москвы,
что случилось с тобою,
скажи?

4
Красное море горит бирюзою.
Красная площадь – белее зимы.
Вновь мы, любимый, разведены
временем новым.
Новейшим – я знаю,
намертво будем обручены.

5
Из Хургады легко говорить.
А из Одессы труднее.
Целую вечность торчу в Хурга…

ГДЕ?
…Время моя постигает душа…
…если кальян я курю не спеша…
…и на тринадцатом сладком витке
прочь из себя выхожу не дыша –
и припадаю к реке.
Стикс бесконечен,
как шепот в дыму.
Богу не справиться одному –
Бог словно гвоздь –
Словно в Спасских воротах –
Словно мечта в голубых наворотах –
Словно стоят на воротах Кремля
Мертвые с косами…
Учителя.

Кто в ВПШ,
кто в других мавзолеях.
Перестреляю из ППШ!
Не пожалею.


6
Переплелись города, словно дым,
умер в Одессе Господь молодым.
Снова воскрес на кремлевском плато.
Да, без кальяна мой кайф не про то…

7
Ветроган в Хургаде, холода.
Никогда не говори «никогда».
Накурившийся злой крокодил
солнце в небе и Нил проглотил.
Вот не сплю, вот стихов не пишу,
носом шмыгаю, солнца прошу.
За окном не наступит рассвет –
в Хургаде больше солнца нет.

8
Змий Чуковский! – его крокодил
окончательно свет проглотил.
Ах, Чуковский, противный пиит.
Тьма Египта мне сердце саднит.
Тьма египетская глубока,
и длиннее, чем Нил – река…

9
Господи, личное вечно не в тему.
Да, я в Луксоре внимала Шопену.
После Шопена
ЧТО?

10
Никогда не говори «никогда».
Повторяй по слогам: Хур-га-да!
Хургада – это рыба на дне.
Это волны безжалостно синие.
Твои руки беспомощно-сильные.
Это тень на горячей стене.
Хур-га-да – кричат поезда.
Хургада – шепот шин по шоссе.
Хургада – переход в ха-би-би* –
на египетском языке!

_____________________________________________________________________________
* ха-би-би - Любимый ( египетский)
*ЛУКСОР — в оккультизме «свет божественного огня»
*Ади-ди (сокращенная форма) — мас-а-лих- ад-ди-н — пригодное для религии
*Та-Уджат-Тхаакет – имя древнеегипетской танцовщицы



















Андрогин


Я зачинатель непреложной темы.
И сочинитель самых стойких правил.
Я сам себя, как шестеренку, правил,
и был, как девочка, доверчив и храним
своим мужчиной, познанным до срока
во мне самом – красавицей с востока.
Я был она – и до сих пор я помню
ее смешок, и шепот, и осколок
от брызнувшего зеркала у ног.
Я на пол жизни ею занемог –
она во мне, и каждый день я вижу
ее улыбку в бороде моей.
С тех самых пор я женщин ненавижу
и вожделею женщин
с этих пор
все времена
во мне живут, и узел их
не развязан бережной рукой.
Я одинок, и никому не нужен.
Я погружаюсь в мертвенный покой
во мне самом.
Я к счастью равнодушен.










Хроника отношений с Даварием Бухенфордом

Г.Б. Вышинскому


Понедельник, 18 августа.

Его зовут Даварий Бухенфорд. Я не знаю, что с ним делать. Звонит в половине первого, спрашивает:
- Какой у тебя код? – и кладет трубку.
Какой код? На всякий случай ответила:
- Двадцать один.
Что теперь будет? Двадцать один – это очко.
Вчера еду, вдруг на капот падает ворона. Мертвая? Торможу, выскакиваю, а она приоткрывает глаз и вежливо так:
- Будь любезна, дорогая, Даварий…- и абзац. Полный.
Чего – Даварий?
Появился он в моей жизни, не вспомню, когда и как. Сразу! Смотрю, а он уже сидит на кухне, пьет друилок и втюхивает мне про вегетативное размножение диетилтринилитураторных вивекирибариев. На что мне это?
- Ты кто такой, - спросила, - а он губы трубочкой, воздух втянул и пошел диван пылесосить с недовольным урчанием. Больше у меня нет дивана. Спылесосил.
- Верни диван, гад, - говорю.
Он бровки к ушам отвел и отвечает:
- Претворил! И бутылку с друилоком протягивает:
- Оттянемся?
Попробовала. Девятые сутки наяву вижу сны последних ночей, проведенных на светлой памяти диване.
Ни смысла в этой истории, ни красоты. Ни конца…

Среда, 3 сентября.

Даварий пожаловался на президента:
- Понимаешь, он у меня парторгом был, ходил интеллигентно, в очках, с дипломатом. А теперь в цилиндре. На что ему цилиндр, он же к нему пиджак носит и галстук в крапинку.
- А ты внимания не обращай.
- Да я машинально. Утром он в лайковых перчатках был и брошка как у тебя. Твоя где? Я дом перерыл – не нашел. – И, удивляясь:
- Ты что-нибудь понимаешь?
А что мне понимать, я у президента свое платье с брошкой вчера сняла.
Даварий сообразил, брови к ушам отвел и спросил:
- А домой ты в чем вернулась?
Как ему сообщить, что я еще не вернулась?

четверг, 4 сентября

- Даварий, где у тебя парторгом был президент?
- Ты еще про зарплату спроси, - рявкнул Даварий.
- Даварий, а где ты сейчас получаешь зарплату?
- Ты что, уже вернулась? – Бухенфорд стоял в моей ночной рубашке и подщипывал брови ресфедором.
- Хорошо, - примирительно сказала, - про зарплату можешь не говорить, но вот зачем ты в мою постель залез?
- Кто, я? – Бухенфорд откинул одеяло – …мой драгоценный спал на животе, и рядом лежал мигающий ноут - бук.
- Даварий, - сказала я растерянно, - ты бы еще президента рядом положил…

воскресенье, 15 сентября.

Работа у меня – благотворительность. Мне и на жизнь хватает, и на брошенных девчонок с распухшими животами, что таят будущую угрозу для обидчиков. Излишки составляют мой прожиточный минимум, остальные деньги отдаю брошенным, с детенышами.
Даварий Бухенфорд, поддерживая в трудную минуту, говорит мне душевные, эротические слова:
- Ты пока не состарилась, тебе полвека, и волосы у тебя до попки, и сексапил, как у нейтронной бомбы, в радиусе двухсот километров. И ты могла бы работать топ-моделью, но зарабатывала бы меньше. Их работа эротика, а они ее путают с сексом. Ты же занимаешься ею, как занимаются аэробикой. Из удовольствия от красивого тела и любви к искусству!
Раздражает меня этими разговорами неимоверно. Никак не пойму, кто такой Бухенфорд?
Вечно выуживаю его из кабинетов, гостиниц, попранных семейных спален – где он мстит за каждую обиженную выпуклость и впадинку. Одержимый раздвижными ногами, Даварий притворно - нежен, добивается встречи то с очередным членом на вырост, то с внезапным бюстом… для трибуны, неизбежно вновь попадает в кабинеты, гостиницы, попранные семейные спальни - где мстит... Вечно выуживаю его.
Даварий, ты кому мстишь - спросила за чаем.
А он в ответ:
- Я - не кому, я – за кого!
И не понять, сам-то – кто?

12 декабря, четверг.

- Сфокусированное в понедельник изображение к воскресенью расплывается... Напоминает процесс опьянения. Обостренная ясность восприятия в начале процесса, ну а в конце (в тяжелом случае) - изображение как минимум двоится – сказал Даварий.
-Ты что, выпить хочешь?
- Ничего я не хочу, я наоборот, хочу!
- То есть?
Но Бухенфорд вдруг выгнулся, вздрогнул, искры пустил из ушей. И сказал – быстро! Быстренько дай мне гуталин и столовую ложку!
…Он ел гуталин столовой ложкой и смотрел в пространаство. Скорую вызывать, или что? - соображала я. Бухенфорда лихорадило.
Не надо скорой, вдруг сказал он голосом моей бабушки, вообще ничего для меня не надо. Сообрази, чего тебе хочется.
Я сообразила, захотела увидеть бабушку, но Даварий головой покачал. И вместо бабушки за столом, напротив меня и Давария, оказался человек невзрачный, глаза умненькие, нос уточкой. Выправка та ещё… Владимир Вадимович, сказала я спокойно, это не вы. Исходя из этого, мы и поговорим…
Владимир Вадимович вроде как с усов крошку смахнул, жест у него такой, часто повторяющийся, как слово-паразит. И тоже спокойно ответил – да отчего же, Ильза Сергеевна, давайте со мной, как со мной, разговаривайте, а не с дублем номер восемнадцать.
А я повернулась к Даварию вопрошающе.
Даварий заёрзал и говорит – ну, все до восемнадцатого заняты. Страна большая, и международная жизнь напряжена, ну что ты выкобениваешься, считай, что повезло тебе, не всякому вообще выпадает, даже с восемнадцатым.
- Выпадает что? Перемигнуться за чайком?
- Ильза Сергеевна, – сказал Владимир Вадимович, вы меня за кого-то не того принимаете. Я, собственно, только после 14 стану собою, а пока я Кучман …мммм – Леонид Макарович. А вы что подумали, что я Путинс Иван Васильевич, да?
Даварий фыркнул пренебрежительно, глотнул друилок и спылесосил - и Кучмана Леонида Макаровича, и Путинса Ивана Васильевича, он претворил их, как мой светлой памяти диван. Так что друилока нам на неделю теперь точно хватит…

суббота, 14 декабря.


- Даварий, пошел бы ты к черту.
- Не груби.
- Даварий, ты притомил меня.
- А ты абстрагируйся.
- Даварий, ну нет у меня больше слов, и вообще…
- Понял! Ты меня полюбила. И нечего переживать, мы не расстанемся с тобой!
О, Господи, - поняла я, - ситуация безнадежна. Что он вообразил?
- Ты что вообразил, что мы станем вести общее хозяйство, делить радости и горе, и разговаривать в свободное от жизни время?
И тут Даварий мне все объяснил...


Понедельник, 16 декабря.

После этого я написала о том, как убила своего сына Андрия, когда была Тарасом Бульбой, и сына Ивана, когда была Иваном Грозным, и когда Любовью Яровой, а потом Марией, помните «Сорок первого»? - своих любимых убила! И во всем была виновата идея.
Вот тут–то, обалдевший критик Илья, объяснил мне про Тренева, Лавренева, Гоголя и знаменитого художника, написавшего общеизвестную картину. Но мне отшибло на нервной почве, которую добросовестно создает Даварий Бухенфорд, и я забыла имя художника, а Илья объяснил мне, как я глубоко заблудилась насчет своего авторства, я расплакалась, я сказала:
- Даварий, ты нехороший…
А критик сказал, что он – Илья, а не Даварий. А художника фамилия Репин.
И тогда я плакать перестала. Потому что – не хороший кто? Человек же - не скажешь о Бухенфорде. А - как? И я спросила у критика Ильи, который меня уличил:
- Вы его знаете? Вы видели Давария?
- Да, - ответил Илья. Даварий Бухенфорд – это диравитанир бикарамуд фарокидер.
С этих пор я опасаюсь критиков, Давария и передвижников, и классическую литературу, в том числе советского периода. И вообще, у меня есть лимонка. На всякий случай.

22 декабря, воскресенье.

- Сфокусированное в понедельник изображение к воскресенью расплывается... Напоминает процесс опьянения. Обостренная ясность восприятия в начале процесса, ну а в конце (в тяжелом случае) - изображение как минимум троится – сказал Даварий, - а сегодня уже четверг, и он – повтор!
- Ты что, выпить хочешь?
- Ничего я не хочу, я наоборот, хочу!
- То есть?
Но Бухенфорд вдруг выгнулся, искры пустил из ушей. Сказал – быстро! Быстренько! – Но было поздно, наступило время сурка. Бухенфорда лихорадило. – Не надо скорой, вдруг сказал он голосом моей бабушки, вообще ничего для меня не надо. Сообрази, чего хочется тебе. Я сообразила, мне опять бабушку хотелось. Но Даварий головой покачал. И вместо бабушки за столом оказался человек невзрачный, нос уточкой. Выправка та ещё… - Вадим Владимирович, сказала я спокойно, это не вы, это уже мы проходили. Исходя из этого - и поговорим. Он спокойно ответил:
– Отчего же, Феодора Сергевна, давайте со мной, как со мной, разговаривайте, я вам не дубль восемнадцать.
Даварий заёрзал и говорит – страна большая, и международная жизнь напряжена, ну, что ты выкобениваешься, считай, повезло тебе, не всякому выпадает. Фыркнул пренебрежительно, глотнул друилок и – спылесосил гаранта! Я его спросила – зачем? Зачем ты посиделки на моей кухне устраиваешь, а потом – друилок гонишь? Люди ж все-таки.
Зы – поперхнулся Даварий, плеснув друилока мне в чаёк - Где ты людей видишь?
- Видела! Вот тут – оба двое сидели! Только что!
Бухенфорд сказал долгую фразу на непереводимом языке, смысл сведя к одному понятному слову:
- «Холоймис».
И добавил:
- Второй не в счет!
И, свернув из салфетки мягкий гробик, упокоил его в мусорном ведре.
- Даварий Бухенфорд, - спросила я строго – кто во гробе?
Он, кряхтя, полез в мусорник и вдумчиво развернул гробик.
Рядком - ладком лежали два президента, наш и не наш.
– Ну ты че, сказал Бухенфорд, президентов не видела? Маленькие, чистенькие, как микробы. Микроба тварь нежная, в грязи жить не будет и, запихнул, скомкав, салфетку назад, в мусорное ведро.
Я, чтобы он не передумал, тут же вынесла ведро и высыпала в общественный «альфатер».

Так эта грустная история и завершилась – сначала он их перегнал на друилок. Потом в гроб положил. Потом в мусорное ведро, потом в «альфатер», потом я включила телевизор, и мы увидели, как два президента в нормальную величину и здравии отличном - договаривались о двойном гражданстве граждан своих. И очень мне захотелось, чтобы у них получилось.
Но это гад, Бухенфорд, все испортил. Он спылесосил их прямо с экрана. Он их сдруилочил быстро и сразу!
И мы впали с Даварием в дурную бесконечность – не просыхали сутки, пока на друилок не пошли и Государственная Дума, и Верховная Рада, и тетя Муся консьержка из нашего дома, и Ванёк с хитрой рыжей мордой.
Этот Иванушко Чубай, заглянувший на огонек, шипящий на нас, как сухая электрическая кошка, сбрызнутая последними каплями друилока, втюхивает теперь, что мы оба-двое сво…
- Э, нет, - перебивает Бухенфорд, - оба–трое!
... И я противно говорю в пространство: «А вот и не подеретесь».

1 января последнего года.

Даварий определил это утро – как первое утро последнего года.
Я расстроилась и закрыла день – как несбывшийся.
Через пять минут Даварий Бухенфорд исчез из моей жизни.
Я поискада друилок… но и друилок испарился.
И стало понятно, что новый, 2004 год не задался. Год и вправду оказался високосным…
В нем навсегда предстояло остаться многим...
Новый год начался просто: пахло елкой, падал снег.
И было утро.


Кафка отдыхает

(мини-повесть)

Начало

На завалинке. На скамье. На диване с подломленной ножкой – мог лежать этот человек. И прислушиваться сторожко. Я могу за ним наблюдать. Мы могли говорить годами. И веками могли молчать – столько было горя меж нами. Столько было намыто беды – проливными, как страх, дождями.
А в это время стрелки его усов отразились в зеркале. Хозяин усов решил посмотреть, не умер ли, есть ли остатки дыхания в нем? Зеркало, отразив усы, застывшие на без четверти три, не запотело. Так узнал, что время готово покинуть его и пойти в обратную сторону. И время пошло.
Я не знаю, не знаю мгновенья, отразившего мой покой. Повернулась к нему – но Кафка, на прощанье махнув рукой, отошел.
Отошел от своей кушетки, от дивана, скамьи, завалинки – вставив белые ноги в нелепые, повидавшие виды валенки. Я огромных таких не видела, не примеривала никогда. Из кармана Кафки тянулись ярко-белые провода. И горели цветные лампочки белых глаз Франца Кафки, лапочки… И усы стали в пол лица.
Так завязывался сюжет, где есть смысл. А надежды нет. Так ушел мой приятель Кафка, попросив передать привет: "Теперь-то я знаю, кем хочу быть в следующей жизни, кошкой, - сказал Франц, - кошкой в белых сапожках. Напиши слова - следующая глава".

2. Следующая глава

Это было, было на Севере, где леса в заверюхах посеяны, где морозы круты и рассеянны. Был мангал. И беседа звучала, где конец есть – не видно начала.
О желании приятеля Франца и прощальном его привете.
И в момент, когда было нолито – раздалось мяуканье страшное, и из леса вышел потерянный чей-то кот. В сапогах прекрасных, белых-белых. Сам – черно-мыров. Юморлив безо всякой меры. Приводить не стану примеров. Кот нас выбрал себе в хозяева. Видно, нравилась цифра «два». Если ум одинок в печали, дваум эту печаль приумножит, чтобы легче делить на двоих. Говори нам, кот, говори! Нам не выйти теперь из игры.
- Надо же, - сказал критик Латунский, - всего ожидал, но чтобы Франц отдыхал, а вместо нам подставою стал Платон… Понапишут... что делать потом?
Написала толстенную книгу… Но Латунский считал лишь фигу.
Ненавижу Латунской природы рядом с гордой платонов породой. Говори, мой кот, говори.

Глава 3. Рассвет

Заговорил он в полшестого. Второй раз. А первый был в полчетвертого, когда рассвет расковыривал тьму, продираясь сквозь дыры черные.
Я спала. Кот потрогал меня за голову лапой, укусил за руку, подрал раскрытую на 98-ой странице книгу и, открыв глаза сердито, я прочитала: «Так и слышишь, а не сговорились ли испытатель с испытуемыми, а не шептал ли он им что-нибудь?
Для того чтобы поверить в происходящее, надо было видеть. Это теряется при рассказе».
- Наталью Бехтереву читаешь? – неудивленно сказал Платон, цитируя следующую, 99-ю страницу: «Проясняется тайна Бермудского треугольника, и он, еще не потеряв полностью оболочки тайны, потихоньку переходит в ряд материальных явлений».
Но не слушайте котов на рассвете!

Глава 4. Гроза

Идет гроза. Замкнуло где-то, и свет погас. Надо посмотреть на дом снаружи, все ли окна темны. Взявшись левой за притолоку, правой – дверь на себя и - шагнула. Под ногой не оказалось опоры, отшатнувшись, вглядываюсь в балконный провал.
Хозяйка, передавая ключи от квартиры, не предупредила, сволочь, что за балконной дверью – пропасть четвертого этажа. Утром съехала с квартиры, оставив хозяйке деньги, ключ и записку: «На диване труп. Он шагнул в дверь, на которой не висело предупредительной надписи: «Осторожно, балкон отсутствует, не выходить».
Съемная квартира осталась в Праге, а меня много лет разыскивает Интерпол – до сих пор пытаясь опознать труп. Я читала в прессе, он удивительно похож на Франца. Но с усами.
И вот что замечательно, Кафка отдыхает, давно, уж я-то знаю. Значит, похож? Личность трупа на игрушечной пражской улочке в маленьком домике с надписью «Здесь жил Кафка» до сих пор не установлена.

Глава 5. Интерпол
Что, Франц Кафка он, в самом деле, труп? Сняла с полки Кафку, открыла и задумалась… Кот вот – мурлычет, отвлекает, говорит: «Чего лезешь, Кафка отдыхает, мало тебе еще». Мне – много. Мне с каждого утра все больше и больше. Мне уже никогда мало не покажется – когда друзья отдыхают, поговорить не с кем, не читать же, в самом деле, их книг. Мало ли, на какой странице откроешь – подойдет кот, вздохнет, отчеркнет нужное и станет лапой по голове хлопать, за ногу кусать, жить мешать.
Не наслушаешься всех платонов, кафок, а тут еще Интерпол. Сегодня позвонили с утра. Спрашивают: «Есть у вас Кафка?». Осторожно отвечаю – есть. Где он? «Да вот, лежит, раскрыт, Платон на нем лапу держит». А из трубки вопрос: «Какой Платон?» Афинский, -отвечаю, - Афинский его фамилия.
- Нет, - говорят,- афинского не нужно, дайте трубку Кафке.
- Не могу, - говорю, - он ведь раскрыт.
- Вот именно! – рявкнула трубка, - у вас раскрыт, а у нас труп неопознанный.
Что на это ответить можно с утра? Я так и не ответила.
А кот – вот он, мурлычет по вечерам, вздыхает утром, дерет открытую книгу на очередной странице, отчеркнув необходимую для жизни в новом дне фразу: «Неизжитое, неискоренимое детство не оставляет нас и в зрелые годы; в противовес тому лучшему, что в нас есть – нашей надежной практической сметке – мы иногда ведем себя на удивление нелепо, именно так, как ведут себя дети, бываем безрассудны, расточительны, великодушны, легкомысленны, и все это без малейшего оправдания и смысла, единственно ради пустой забавы».
Платон на то и кот, чтобы привносить в мою жизнь упорядоченность бытия, а ненужные звонки способны ввергнуть в абсурд быта да еще с криминальной отдушкой. В гробу я видела Интерпол с их трупом. Ну не писатель же он, в самом деле. Уж я-то точно знаю.
Вот и сейчас я читаю отчеркнутую дугой когтя строку: «Книга выдержала второе издание и переведена на другие языки. Но до этого Касаткин долго боролся за свою вполне материалистическую концепцию этих идеальных явлений. А что, если человек видит во сне с точностью до деталей и лиц события, отдаленные от сна будущими днями и неделями?» И разговаривает об этом по телефону, зачем-то позвонившему с утра…
Именно на рассвете следует слушать своего Платона и доверять ему. А не тому, что не надо слушать своего кота по утрам.
Я набрала номер следователя и, поперхнувшись, сообщила: «Вам, господа, стоит поискать господина Касаткина. Обратитесь в Институт мозга человека Российской Академии наук»...

Глава 6. Бехтерева и Платон

Так расскажи, откуда взялась пурга и завирюха северного леса, кот говорящий, из строгой книги цитаты о том, куда идем в изучении мозга человека? - Спросил меня Франц.
- Это все Наташа Бехтерева. Не верит она в простоту, «Магия мозга и лабиринты жизни» покоя не дают, сподвигли написать труд на 380 страниц – ты отдыхаешь.
- А Платон?
- А что Платон? Тоже отдыхает. Вот лежит, голову свесил, валенки разглядывает.
- Какие валенки?- настороженный Франц посмотрел на ноги.
- «Не подшиты, стареньки», - запела Кафке, попросила не заморачиваться и закрыла книгу, поставив на полку.
На диване остался бэйджик: «Исполняющий обязанности», - прочитал Платон. И как после этого доверять коту своему? Все коты – мистификаторы.
Сегодня в полночь кот включил настольную лампу и не объяснил, зачем разодрал конверт с письмом. Письмо смогла прочитать до конца, он был. А вот начало кот сожрал без всяких объяснений. Мы поругались, и я, проверив по привычке, есть ли что-то за балконной дверью, успокоилась. За балконной дверью был балкон, на балконе – зима. Выставила кота, чтоб не мешал, и Платон утонул в сугробе. В доме наступил покой. В эту ночь я спала и снов не видела, а утром…

Глава 7. Предчувствие

Кафка отдыхал и ему снился сон.
Небо над Адриатикой золотое было в тот день. По берегу моря шли отец с матерью и сын. Молодой человек был длинноног, строен и красив красотой не обыкновенной, а праздничной.
Небо отражалось в глазах синим, глаза отражались в синеве моря, смуглый закатный луч золотил лицо. Вид был отрешенным. Такие погруженные в себя лица иногда встречаются в суете праздника, привлекая внимание.
Молодому человеку оставалось жить еще два с половиной часа. Ни отец, ни мать не знали об этом.
- В следующей жизни я хотел бы быть кошкой, - сказал юноша.
- Почему? – спросила мать.
- Даром говорят, «кошкина жизнь», - усмехнулся.
Долго, задумчиво разглядывал собаку.
- Не гладь ее, - сказала мать строго, - помнишь, Неточка потрогала – до сих пор уколы делают от бешенства.
Он не тронул.
Босым вошел в прибой, туфли поставив на волну. «Шестьдесят долларов стоят, - возмутилась мать, - уплывут». Он ответил, обуваясь: «Будет теперь море необутым из-за тебя».
Мать сказала испуганно: «Срочно кофе пить, отогреваться, до утра не высохнут! Что ты наделал! На Пасху босым оказался, как теперь в мокрых?»
- Не мелочись, - огрызнулся.
Больше не разговаривали. Собирали камушки. 39 – потом сосчитает она.

глава 8. Книга

У каждого своя книга. Эта книга – на стене. На обоях.
«Иисус Христос. Не понимаю!
Понимаю.
Пошла на хрен, Богиня.
Я мать убийцы?
Дождливо. Потому, что мой сын умирает. В чуде!
Видно и слышно.
Били?.. Не знаю.
Возможно ли это? Возможно!!.
Получал по голове от Богини не один раз.
Не интересно ».
Рукопись под выключателем. Чтоб каждый, зажигая свет, прочитал:
«Тишина. Звук. Любовь.
Не тренируюсь.
Я тебя люблю.
Любовь…
Пистолет. Нож. Подручные средства.
Зубы. Точу. Преступление.
Нормально. Чувство. Глупость.
Не знаю!»
Подошла, прильнула к плечу:
«Если посмотреть из окна – мама, смотри! – фонарь мигнет. Видишь, мигнул два раза. Будет мигать столько раз, сколько будешь вглядываться. Не боишься сойти с ума? Ко мне прилетает голубка белая. Ходит по подоконнику. Как думаешь, мама, голубка и фонарь знают друг о друге? Когда гаснет фонарь, я видел, свет горит в голубке. Светится…»

По утрам прилетала голубка, за стеклом голосила. Я не знаю вестей, что сыну на рассвете она приносила.
- Мама, не бормочи! Что ты все выспрашиваешь?
- Разве я о чем-то спросила?
- Знаешь, - ответил, - в стихах каждое слово вопросом. А ты ищешь в них ответа. Смысл имеют только ироничные стихи. Остальное все о чувствах и для чувств. Очень утомительно.

…Когда я захожу в его комнату, хожу вдоль стен, вчитываясь в недописанную книгу жизни его, мне не страшно. Мне одиноко его одиночеством – это вне определений, это такая данность…
«Чтоб быть вместе с мамой.
Сын!
Временно.
Временно на расстоянии.
Мужчина.
Не пью… 2007, ноябрь. Не время.
Знание!».
Подвел черту под этими стихами. Скорописью, уже на выходе из квартиры — в коридоре под выключателем: «Свободен».
И решительно, жестко зачеркнул.

У меня кружится голова от тишины в его комнате.
Обрывается сердце, когда он говорит:
«Хочу быть зеленоглазым. Как ты».
Но пронзительно синеглаз.

Он проживет до Пасхи, 28 апреля 2008 года….

Глава 9. От первого лица

Продолжение сна Франца К.:
СОН
«Йозефу К. снился сон.
Был отличный день, и ему захотелось погулять. Но он и двух шагов не прошел, как сразу же очутился на кладбище. По всей территории кладбища разбегались дорожки, искусно проложенные, но несообразно извилистые. Однако, став на одну из них, К. уверенно и легко заскользил вперед, словно подхваченный стремительным течением. Уже издалека внимание его привлек свежий могильный холм, и он решил держать на него путь. Холм словно манил его к себе, и К. не терпелось поскорее до него добраться. Порой холм исчезал из виду…
Он поспешил прыгнуть в траву, но, едва нога его оттолкнулась от убегающей вперед дорожки, потерял равновесие и упал на колени у самого холма. За холмом стояли двое, держа в руках могильную плиту. Увидев К., они воткнули камень в землю, и он стал намертво. Тут из-за кустов выступил третий – судя по всему, художник… в руке он держал простой карандаш и уже на ходу чертил им в воздухе какие-то фигуры.
Этим-то карандашом художник и принялся чертить на плите…
Кто-то, должно быть, заранее обо всем подумал; холм был насыпан лишь для виду. Под тонким слоем земли зияла большая яма с отвесными стенками и, повернутый на спину каким-то ласковым течением, К. послушно в нее погрузился. Когда же его поглотила непроглядная тьма, и только голова еще тянулась вверх на судорожно поднятой шее, по камню уже стремительно бежало его имя, украшенное жирными росчерками.
Восхищенный этим зрелищем, К. проснулся».

Глава 10. Диалог

– Итак, о смерти, - сказал Франц. – Ты думаешь, она существует.
– Они уходят, да, и мы не видим их больше.
– Ну-ну, - хмыкнул Франц. – Так они уходят! И мы не видим их больше. Где же смерть? Причем здесь смерть?
– Есть кладбища. Твой Йозеф К. «сразу же очутился на кладбище», как только захотел погулять. Я уже не говорю про жизнь – как только нам захочется пожить, наше внимание неизбежно привлекает свежий могильный холм, и мы решаемся «держать на него путь». Не ты ли сам – об этом? Смерть есть в нас. Нам предстоит дожить до нее. Твой сон тебе приснился, кто такой Йозеф К.?
Франц возмущенно заерзал рукой по страницам, потом захлопнул книгу со своим рассказом «Сон», потом вскочил с дивана и резко сказал: «Большой цирк, где бесчисленное множество людей, зверей и механизмов без конца сменяет и дополняет друг друга».
– Не надо. Ты не сможешь уйти от нее – в жизнь. Придет твой художник к надгробной плите и изобразит….
Но Кафка перебил:
– Мой художник изобразит, и это будет искусство слов. А твоя героиня завоет – и это будет искусство воя. Что ближе смерти?
– Конечно, слово, - ответила.
– Неправда! – закричал Кафка, - ты все время подразумеваешь конец. Конец был. Но в начале было Слово, ибо Слово – процесс, значит, в начале – живая жизнь.
– Э, нет, - ответила, - слово было в начале конца, то есть в начале смерти. Все есть смерть, а не жизнь, конец главнее – а начала и вовсе не будет. Есть только продолжения, потому что мы многажды возвращаемся и ничего не знаем об этом. Значит, нас нет, и всё как бы впервые. Какие же начала? Все есть продолжения смерти. Я вообще подозреваю, что нам снится все. Но снимся мы – кому? Вот в чем вопрос. Да кто такой твой Йозеф К.? Причем тут Йозеф с вашими снами? Имеет смысл только тот общий сон, что вбирает все наши разрозненные сны. И он снится тому, кто не во сне, но в жизни живой. Значит, вечной. И ты знаешь имя, но Он говорить перестал. Разбилось Слово – на слова. Потому что снов Он больше не видит. На полке стоит, на стене висит, в небесах парит вечно. Только Он и жив среди всех?

Вот и ты уже на полке, и я скоро стану рядом. Он по домам разошелся – един во многих лицах, текстах, книгах, памятниках надгробных. Нет и Его, раз больше сны ему не снятся. А все мы – в Нем, в них, разошедшихся – на наши тиражи, раз Он – в каждом из нас. И бессонница форма вечности.
Абсурдность этого явления настолько очевидна, что имена значения утрачивают. Он, ты, я, они – какая разница? Если в начале было Слово – и слово было Бог.
Нам не о чем с тобой говорить. Мы все сказали друг другу.
Придет моя героиня и свяжет свитер пушистый, чтобы накрыть могилу. И будет вой и скрежет зубовный. А кроме – ничего и нет.
– Да, - сказал задумчиво Франц, – пожалуй, свитер на могиле лучше надгробной плиты. Пока ты не стала еще рядом на полку, не свяжешь ли и для меня? Если можно, пусть он будет зеленого цвета.
– Нет, – ответила, – «Свитерок» уже написан, и он не для тебя. Мало тебе травы?
– Да не знаю я, – ответил, – что там надо мной…
– Покоя нет, и воли тоже – это я знаю точно.
– А что же осталось? – удивился Франц.
– Я пока осталась, – ответила. – А дальше – не знаю. Может быть, я уже последнее, что осталось...

– Покажи «Свитерок», – сказал Франц.

Глава 11. СВИТЕРОК

Эта жизнь не по силам.
А – какая?
Но когда ешь яблоко, … или вяжешь свитерок, …всегда оказываешься у могилы.
Она говорит, глядя в пространство бессмысленно,… неостановимо горькое плещет через край:
- Машина наехала…
Машина наехала. Ваську подбросило не перевернув. И он упал, и смотрел, не мигая, как над ним пылало и погасло. Его небережно подняли и сбросили в канализационный люк.
- С сухими глазами мама обмывала детским мылом прямо на столе, а папа раскачивался, говорил:
- ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-
- Васькина застывшая сломанная рука от горячих маминых пальцев сдвинулась и мама это почувствовала, обманулась, а потом не было музыки, и мама повторяла, что забыла надеть на Ваську свитерок:
- И что теперь делать?
- А делать было нечего, потому что не вынимать же заколоченные по шляпку гвозди, один в головах, один в ногах, четыре сбоку ваших нет, впереди лишь мгла, и свет не зажжется никогда, там, где стылая вода – папа пел. А мама направляла его голос и говорила другие слова, что:
- - Холодно в белой рубашечке…
- И тогда она сосредоточенно стала отбивать крышку камнем, поданным ей Землей. И отец помог ей, гвозди вытащил. Она не успокоилась, пока не привезли свитерок, и вставили гвозди в те же дырки…
- Домой вернулись без Васьки – не раскапывать же, чтобы забрать с собой.
- Решили сделать нового - в эту же ночь - родилась девочка.
- Мама каждый год терпела до Спаса, не ела яблок, а когда срок подходил всегда одно и то же…
- Яблоками загружали багажник, отвозили на кладбище и высыпали на Ваську. Три дня не приходили. А когда возвращались, из-под горы яблок появлялась обнаженная могила, на которой оставался новенький свитерок. Его никогда никто не уносил, не крал, и он мок под дождями, выцветал на солнце, пока Васька не забирал, чтобы согреться, - когда мама, с сухими глазами, съедала завалявшееся за крестом яблоко, первое в году на Спаса.
- И только одного не мог выносить Васька – плача девочки. Она плакала много, и спасало что не очень часто, потому что мама научилась давать и ей яблоко из багажника, а иногда из старой клеенчатой сумки, в которой он любил находить конфету, карандаш, блестящие копейки.
- Когда Ваське исполнилось семь лет, он запомнил – сначала машина синяя накатила, потом свет померк, а потом он захлебнулся тухлой водой в слепом колодце…
- Чтобы Васька не мерз, мама каждый год вязала свитерок, сначала он был одного размера, а потом мама догадалась и стала вязать правильно. А потом все еще раз исчезло, как однажды, когда его нашли, но было поздно.
- И вдруг девочка сказала, что они втроем уехали, чтобы мама и папа отдохнули от яблок и свитерков. Насовсем.
- Он узнал девочку по плачу, который невыносим. Она тянула как папа, но вместо ы – ы – ы – ы – ы – ы – ы – ы – ы – ы – ы – ы – ы – ы – ы - ы получалось еще хуже.
- Мама хорошо понятно молчала и делала дела теплыми руками вот и сейчас,… Слава Богу,… ему станет тепло…., потому что она, девочка то - есть, догадалась, накрыла его свитерком. Спустя тридцать лет он стал таким как надо, закрыл всю могилу пушистой белой шерстью, как снегом.
А затем накатила синяя машина, обрушила сверху гору яблок, чтобы Васька понял, что пришел Спас.

Глава 12. Без названия

– К Ваське – пришёл. – Нервно сказал Кафка. – К Ваське пришёл!

Глава 13. Конец

Это - конец.



Вспоминание

1.
Слова не властны — дом уже замёрз,
Душа тверда. И в доме стынут дети.
Нет повести печальнее на свете.
Но есть весна. Весна растопит лёд.
И вновь услышишь, что душа поет.
Сначала глухо, горько, но — теплеет
и слово, словно ветка, зеленеет.
И раскрываешь сердце — так кулак
Вдруг превращается в ладонь.
Итак — слова даны мне снова, снова, снова.
А значит Бог всегда всесильней Слова.
Он молчалив, но лучший собеседник.
С ним ты горишь и немо говоришь
и словно лист, оторванный от дома,
Летишь. Летишь…
Как зелен он и беззащитен как!
И вновь ладонь сжимается в кулак.
Душа полна печали и любви.
О Господи, к любви не приведи.

2.
Поэзию молчанием продлить?
Я и без слов сумею говорить.
О тишина, она тобой полна —
мой свет из притворённого окна,
мой теплый дом за тысячью небес,
мой лист единственный, вобравший целый лес,
мой ходунок, младенец, мой мужчина —
в лице дитяти старика личина.
Фальшивка, проступившая, как смысл.
Держу в руке платана ржавый лист!
Уже ноябрь. Уже мертва природа,
И ждет тепла. А до него полгода.
Вот так и сын — я жду, а он растёт.
Потом уйдёт. И тем меня спасёт.
Молчи, о мать, умеющая знать
как слово за молчанье принимать.

3.
Когда слова стремительно круты,
как под рукой бильярдные шары,
Я отступлю. Игру прерву на вдохе.
Я стану холоднее недотроги.
Слова, Слова, словами лишь жива.
Молчаньем завоёваны слова.
За ними жизнь, в которой леденеть.
И закипать. И травкой зеленеть.
О, лучше камнем лечь себе на грудь
и начертать на этом теплом камне
единственное слово: «Позабудь».


В мире добра и удивления (из августа 1992, вспоминание).

...что там, за окном, шелестит, шуршит, покряхтывает, что там шевелится? И двадцать минут, и второй час, и трещит по-лягушечьи? Перекликается со стуком машинки, сбивает с рабочего ритма, и рассказ, который я дорабатываю вторые сутки, капризничает, не ложится на лист, а тоже норовит покряхтеть, как за окном...

А что за окном? Открыла балконную дверь и прислонилась к косяку. Господи! За окном - юг! Ну да, юг, во всей своей зелёной прелести: туя напротив - прямо дуб среднерусской полосы, сытая туя,смуглая и в рыжих подпалинах. Рядом лопоухая катальпа в длинных модных серьгах, и акация, почти вымершая в городе, здесь полноценна и самодостаточна. Её здесь много, и выглядит она молоденькой и весёлой. А дикий виноград, дикий виноград усы подкручивает, обвивается вокруг вишенки, по-японски низкорослой, изящной...

Шуршание - это ветер в травах, кряхтение - это ветер в кустарнике, шевеления - это собака со щенятами на газоне, а трещит сорока. Две сороки. Оказывается, они не просто черно-белые, у них концы крыльев и место, где белое во фрак хвоста переходит - сине -блестящее. Как у майских жуков.

Белое - это манишка, чуть с желтизной от крахмала без синьки... И не надо синьки, она подразумевается кончиками крыльев, там переизбыток!

А за всем этим - море. Большое. Недавно с мужем пошли на него посмотреть, и первое, что увидели - парусник. Второе, что увидели - тонет. Третье - утонул. И два человека, крича, забарахтались... В промежутке между началом и концом был коротки резкий звук - выстрел. И спокойная постепенность происходящего.

Дальше всё четко - муж бегом к лодке спасателей, спасатель - на вёсла. Оба - к тонущим. Я - к кромочке прибоя и во все глаза и слух: что и как происходит? А мысль одна: скоре, скорее, и ещё - сколько их было на паруснике, две головы или три? А где служба спасательная береговая? Моторная лодка где? Громкоговоритель где? Мегафон, должен же быть мегафон, чтобы поддержать барахтающихся... Вдруг над ухом - Эй! На спасательной! Поднимите вверх весло, если было трое! Поднимите весло!Слава Богу, двое на парусной лодке было. Двое. Позже оказалось - киношники снимают кадры "Морского волка" по Джеку Лондону, и утопили шаланду под парусом. И винчестер (вот откуда выстрел - успел один из актеров пальнуть). Актеров подняли на борт, это наши приятели Муха и Божко были, долго они потом еще винчестер жалели. Ещё бы, поди найди на дне морском.

...Пограничники появились: через час доложить о поднятии винчестера! Сейчас, доложат киношники! - им на пограничников глубоко... И правильно! Ведь - глубоко. Пусть сами пограничники, проявляя бдительность, достают. И вовремя оказывают терпящим крушение актерам помощь, а не ждут оверкиль...

Долго ещё маячила синяя рубашка мужа там, где затонула шаланда, - берёг место. Но никто не пошел к нему, на тонкой капроновой бечеве буёк не стравил. И вернулся грамотный мой муж на пирс, и утрачена была возможность поднять со дна морского винчестер.

К мужу хочу, к спасенным актерам - а к ним добраться - надо поверху скальным берегом обходить, и я решилась - морем. Глубоко, но ближе. Но меня выловили и подвезли прогуливающиеся на катамаранчике курортники, высадили на пирс - прямо в добрые мужнины руки.

Родной мой... вот как нам бы жить - с ветром, морем, поступком - вдвоём-вместе. А не вдвоем-порознь в бензиновом городе, отшибающем память о том, что мир за окном шелестит, кряхтит, трещит и шевелится...

Я люблю тебя, родной мой, в этом мире моря и добра, глупости и удивления, ветра, птиц и парусов. И люблю себя - за то, что оказалась способной очнуться от морока города и, оглянувшись - увидеть мир и тебя, мой хороший, в мире!


Последний вернисаж


А.Ивашневу

Ухожу в темноту до того, как она наступила.
Темнота подошла. Посмотрела в глаза.
И мне на ногу наступила. Потопталась вокруг.
Превратилась в хоккейную биту.
Я попала в ловушку Малевича.

Тема будет закрыта.

Как стреляют по воробьям
из небесной рогатки коряво,
так подранком взвилась
и в квадрате захлопнулась алом.

Ало в черном, внутри мирового пространства
мой зрачок заключен.
С неподвижным, в веках, постоянством
зрит ночное биение пульса на жилке глубокой.

Там, в провалах ночных, набухая опасной осокой
среди вод неподвижных, среди луговины просевшей,
опрокинут в тугое болото мой взгляд безутешный.

Вернисаж затаился.
И шарканье ног превратилось в тишину над бедняжкой,
что в звездах ночных утопилась.
И покоится, робко прижавшись к бесплотной руке,
за картинною рамою, с литерой «П»* в уголке.

Там свисают с небес белоснежные детские руки.
Это ангелы падшие под иерихонские звуки
притворяются мрамором в парках и длинных аллеях.
И стоят истуканами, и ни о чем не жалеют.

Я иду и не вижу, и вовсе бояться мне нечего –
это светит в ночи кто-то желтеньким серпиком месяца.
Я не вижу его, только слышу бряцанье монеток –
научают старухи своих убывающих деток
звякать медью в карманах, а лучше бренчать серебром,
и молчание-золото будет за это - потом.

Убывают они, и врастают в морозные дни,
и недаром зима так страшит заверюхой надменной.
Это ангелы вновь оживают в квадрате вселенной,
вырываясь за раму картины, написанной мелом
(на бессоннице чьей-то) рукою пока неумелой.

Но художник не друг и не враг, а надсмотрщик угрюмый.
Нарисует их всех, заключая в квадратик безлунный.
Я не вижу его, я уже ничего не увижу.
И квадрат, нарисованный черным, все ближе, все ближе.

Белый-белый, белее, чем школьный крошащийся мел.
Кто не ведал, когда этот ужас вселенский презрел,
кто не верил? Кто слепо водил по глазам пустотой?
Молчаливый квадрат – он Малевича. Только.
Не твой.
Уходи же скорей в мир бродяг и шальных голубей.
Уходи, и как дети, о прошлом своем не жалей.
Засвисти! -
и как только услышат пронзительный свист в небесах,
смоют ливни твой след, и заглушит громами твой шаг.
Не пугайся ночи, не пугайся рассвета во тьме –
Это голубь с оливой уже подлетает ко мне.

С ним взлетим.
Пролетим над созвездием крыш.
Посмотри – просыпается юный Париж.
Там Пикассо свой кофе без сахара пьет.
Вернисаж.
И народ на «Голубку» Пикассо идет.


Все спешат.
_____________________________________________________

*с литерой «П» - картина В.Г. Перова «Утопленница»


освоение билингвы

Шановний друже alex-fornov
подивіться у вікно -
йде по Москві весна.
Вiд скептицизму - известно давно -
люди сходят с ума.
Сума скептицизма всего тяжелей
у травні (у травні всяк дурью мається),
Но скептики маются всех сильней -
поскольку во всех сомневаются.
І тільки собі прощають вони -
егоцентризму ношу.
Впрочем, в этом они правы -
и я в них камень не брошу.
Егоцентрик зазвичай не дуже милий,
але буває ліричний.
(впрочем, всё слишком лично)
А скептик скажет - еще поглядим,
ведь "эго "- всегда неприлично!
Возразит эгоцентрик - да всё
мура, не то ещё нагородИм!.
И только "я" имеет смысл,
ведь "я" твоим "ты" - любим!
І свої песни с утра до ранку -
"я" божьей птахой поёт.
И своим "я" скептицизму:
"мимо!" - чаще всего орёт.
Кому охота в мае маяться -
меня не поймут. Нет.
Мне залишається купити коньяк
і самый большой пістолет,
і подарить його на прощання
тому, кто останется в мае.
Хай живе в червнi эгоцентризм,
а скептицизм - канає...


Ошибочка вышла

По дорожке полз черный корабельный таракан. Таня сидела на скамейке недалеко от маленькой армянской церкви и видела, что они с тараканом похожи. На ней был такой же черный костюм. Они наверняка были с одного парохода. «Дмитрий Шостакович» виднелся за деревьями, порт был совсем рядом.
Ночью сидеть на скамеечке в обществе даже знакомого таракана не стоило. Но Тане было горько, у нее были проблемы, и не с кем было поделиться. Вот она и сидела одиноко не в том месте и не в то время и говорила таракану простые слова. Плохо мне, говорила Таня, а таракан останавливался. Больно мне, жалова¬лась она, но таракан не дослушал и пополз по своим делам.
Наверное, у всех проблемы, успокаивала себя красивая Таня. Она и впрямь была очень красивая на этой ночной ска¬мейке в далеком восточном городе, где женщине в одиночестве сидеть было не положено.
Когда она оказалась на земле, то даже понять ничего не успела, только про таракана подумала, что он уполз. И тоже поползла. Но сверху что-то придавливало и не давало ползти. Вернее, ползло вместе. Это было страшно, и Таня закричала.
Все как-то вдруг изменилось, стало легче дышать, ее рванули с земли сильно и быстро. А то, что давило и ползло вместе с ней, осталось лежать, прижавшись к брусчатке. Оказывается, возле скамейки были кусты, клумба, а возле клумбы дорожка, выложенная брусчаткой.
— Не смотри на него, — сказали грубоватым голосом по-русски, — не надо тебе на это смотреть.
Но Таня уже видела, что это было арабом с черной бородой и красивым лбом. Лоб был странным, быстро темнеющим.
Таню взяли за плечи сильно, но бережно, и повели все к той же скамейке.
— Не шевелись, — сказали ей, — сиди так, как будто тебя нет.
Это таракана нет, думала Таня, и этого со лбом тоже, кажется, нет. А я есть. И мне страшно холодно. И я очень боюсь этой... с голосом грубым и руками сильными.
Что-то за кустами происходило, какое-то шевеление, тянули бородатого, хрустели веточки, шелестели камешки, а ночь все прикрывала черным платком в дырках. Через дырки Таня видела пароход, на котором ее не было, а должна была бы быть. Еще через дырки Таня видела звезды. Они дробно звучали в такт Таниным зубам, и это тоже было страшно.
Вернулась та, с голосом. Ткнула автоматом и сказала:
— Ну все. Пошли.
И они пошли.
Тане все равно было, куда идти, если надо было идти не на пароход, а от него. И потому она шла молча и послушно.
Сопровождавшая Таню женщина была покрепче и повыше ее, подстрижена под китаянку, но похожа на грузинку. Или еврейку. Здесь, в Израиле, все оказываются евреями. Даже негры.
Таню било крупной дрожью, и эта, с автоматом, прижала ее к себе. Так и шли молча, прижавшись, а автомат болтался, как сумка на длинном ремне.
Когда дошли и умылись, стало понятно, что эта с автоматом молода и спокойна. Назвалась Катрин.
— Ты русская? — спросила Таня.
— Нет.
— А язык?
— Что язык? Я и по-английски могу, и на иврите, тебя как устроит?
Таня помолчала и спросила:
— А что случилось?
— Ничего особенного, — Катрин булку для Тани намазывала маслом. — Ничего страшного не случилось.
— Ты его застрелила?
— Зачем? Стрелять вовсе не обязательно, чтобы убить.
— А автомат зачем тогда?
— Детка, — сказала Катрин, — жуй булку и не задавай дурацких вопросов. Что было? Ты на скамейке сидела. Потом свалилась. Потом ко мне в гости пришла. Утром я тебя на «Шостакович» доставлю. Ты ведь с «Шостаковича»? Ну вот и хорошо, к завтраку успеешь.
Долго зашивали Танин пиджак, утюжили брюки, а потом лежали вместе на диване, и Таню била дрожь, а Катрин обнимала ее, прижимая крепко, крепче, чем Таня могла выдерживать, и от этого становилось спокойно.
— Это я виновата. Что тебе теперь будет? Это я виновата, — говорила Таня.
— Ничего ты не виновата и ничего не будет, кроме завтрака на «Шостаковиче», — отвечала Катрин. — Потому что и не было ничего. Ну скажи мне, скажи, что было?
Таня тихо сказала:
— Таракан. Он полз по дорожке. Я с ним разговаривала.
— Я тоже этого таракана видела, — сказала Катрин, — но разговаривать с тараканами могут только такие русские дуры, как ты. Ты же москвичка?
— Нет, я дура с Украины. Из Одессы.
— А, ну тогда хорошо, — непонятно сказала Катрин, — тогда это меняет дело.
— Какое дело? — спросила Таня.
— Мое дело, — и Катрин рассмеялась. — Тогда твое дело и вовсе не мое дело, оказывается. Спи. Хорошо все, что хорошо кончается.
— А он кончился?
— Кто? — зевнув, спросила Катрин.
— Ну тот, со лбом. Араб, которого ты стукнула ребром ладони, а потом об землю. Я же видела.
— Этот кончился. Только никто его не стукал, он сам упал.
— И ты одна волокла его через кусты? Катрин тряхнула Таню и сказала:
— Во-первых, я одна не бываю. Во-вторых, никого не волокли, и нечего порядочным одесситкам шляться по портовым районам, а в-четвертых, спокойной ночи, — и прижала
Таню так крепко, что обе закашлялись. И внезапно захохотали, как сумасшедшие.
Катрин встала, взяла бутылку банановой водки, и они выпили, и опять выпили, но уже молча. Таня сняла с шеи медальончик и протянула:
— Возьми на память. Катрин сказала весело:
— А нам памяти не положено, носи сама, на память, — и фыркнула.
И они опять хохотали как ненормальные. И было им спокойно. Нормально было.




Как я выключила музыку

У меня сейчас не лучшее время. Мудрецы говорят, что только устремив взгляд на сфинкса, можно нарушить его злые чары. Сфинксу долго смотрела в лицо. Он и меня спросил о том, о чем спрашивал всех: "Для чего?".
Он думал, что отвечу, как многие: " Если мы умираем полностью, если мы всего лишь из небытия в небытие - то утомительно и скучно отвечать - ты, Сфинкс, и так знаешь, что гуманность так же бесчеловечна, как и все остальное..".
Я не люблю Египет. Особенно в его древних уголках.
И очень люблю диванчик, на котором мне было... настояще. Я на нашем диванчике, на Новоаркадиевской, поняла, отчего во мне такая тоска, которая удивляла и неисчерпывалась, даже когда меня обнимал он...
Тоска от этого вопроса сфинкса.
Тоска же родила ответ на вопрос "для чего" - для умения принять подарок жизни: любовь и надежду. Принять - то я приняла, а вот что дальше было делать с такими подарками? И, знаете, только сейчас бы смогла - знать... Знаю.
Но тогда я ещё не знала, что нужно перестать настаивать на своем.
Меня мама научила настаивать. И я искренне жила по науке, но была не послушной девчонкой, а втирушей и притворщицей. Только мало кто это про меня понимал. Это из стихотворения, посвященного мне: "У тебя повадки лисьи. У тебя своя игра".
Свою игру придумывала сама лет с восьми, и до сих пор в нее играю. Привыкла. А игра - хорошая, не подводила. Спасала и спасает от многого в жизни. Особенно от лишних поступков. Даже совершив их, с помощью игры, я умею отменять... стирать, как карандашный рисунок ластиком... Подводит меня, как раз не игра, а та самая "правда жизни", от которой скулы сводит, как от дурного воспоминания.
Много лет думала, что жизнь у меня отнимала мое "Я". И - сопротивлялась. Тогда же начала спрашивать - что такое страх? И почему его бояться? Отвечали разное, и ничто не было похоже на правду. Об этом много думала - и поняла, что страх крепко завязан на надежду. От страха можно избавиться только одним способом - потеряв надежду.
Знаю, как страхом изменяют сознание, и знаю, что со всяким можно сделать все с помощью надежды и страха...
Мое письмо не об этом. Все мои письма - не об идеях, у меня нет никакой теории, просто наблюдаю и раздумываю. И я глубоко уверена, что разум враг жизни. Я подозреваю, что интеллект стремится к уравновешиванию, стабилизации памяти. А, значит, к смерти. Потому что живое, очень индивидуальное - абсолютно нестабильно. Живое ускользает от ума, и ум ищет мертвое.
Со мной потому трудно, что я очень живая. Разум скептичен, разве могу открыться разуму? Что-то объяснить... всю жизнь хотела, мечтала объяснить себя. И то, что пишу свои письма теперь, - о, это не желание объяснить, а просто удовольствие от занятия совершенно мертвым делом.
Такое приобретенное извращение, заменившее мне радость расслабления в руках любимого мужчины.
"...если не зырять на ножки и звёзды, чего там на души зырять, с их потёмками трахаться?" - меня обрадовали эти строчки, и я позавидовала их произнесшему... Позавчера меня по щеке погладил незнакомый человек, у него руки были в краске, он в художественной мастерской там чего-то делал, я картину смотрела, а он подошел и просто по щеке погладил. И все.
До сих пор испытываю чувство потрясения - от ласки. Это похоже на потрясение от строчек, которые повторяю все эти дни : "В моей крови египетская тьма растворена, и пальцы дышат тайной. Мое кольцо тяжелое, венчальное, вплелось звеном в чужие времена". Как-то совпали его ладонь и эти строчки из моего забытого юношеского стихотворения. Расплакаться не смогла, а погладила его в ответ и сказала "спасибо". И пошла, выпила коньячку. А на меня смотрела моя компашка, и не знали, что сделать-сказать, так оно все вышло образцово-показательно. И тогда - а среди нас была прекрасная пианистка - она заиграла Рахманинова, и внезапно, вслух, я выдала текст о том, как не люблю живую музыку. Потому что нельзя ее вовремя выключить. Пианистка перестала играть и расплакалась. Вместо меня. И ушла. Никто не остановил ее.

2
Где я, автор, и где - мои персонажи? Может быть, остальной народ мне нужен только для того, чтобы во мне самой - волну гнать? Для раскачки лодки, которой, желательно - пустой быть. Ну, я в ней, разумеется - сижу на веслах... А вот козу и капусту, а так же волка - необязательно... категорически! Мне достаточно, что когда - то у кого - то - они уже сидели. И мне известно, что из этого получилось. Что-что... математика!
Мне безразлично, - мой ли опыт, чужой - я во всех, и все во мне, и это целостно и прекрасно. Или ужасно? Уже не всегда это умею отследить. Меньше плачу, реже огорчаюсь.
Я - понимаю. Мне это свойственно. Я все прозрачнее и светлее, и во мне, и сквозь меня уже - гонит сила волну...
Вот очнулось детское, и оглянулась юность, а я пошла в парикмахерскую и - состригла седые локоны. И теперь мой панковский ежик радует меня и смущает моих подруг - бабушек. А мне смешно, я купила барабан. Два барабана - чтобы рассказать своему внуку, что такое - джаз, и мы барабаним, когда его родители - мои дети - оставляют нас наедине, и мой трехлетний друг уже умеет ценить свалившуюся на его голову тайну, и хранить ее - он прячет наши барабаны в в платяной шкаф, завернув в курточку.
Как густо во мне живут утраченные для полноценного /?/ (О, нет, просто привычного в обычном мире людей) общения люди - они все в своих жизнях, я всех отпустила - и они приблизились, стали неотделимы от моей жизни, вошли в меня и в структуру моей самости. Они стали? - мною.
Всех "съела", и теперь, когда встречаюсь с ними, любимыми или ненавидимыми, я умею быть с ними ровно и хорошо, и у меня почти не возникает проблем - рай наступил вокруг меня.
Боже мой, а как же назвать, определить то, что внутри? Тот шум и разноголосицу, ту тишину понимания и взрывы счастья или горя, ту тонкую печаль, от которой нет спасения, ту любовь, что растворяет меня во всех, а всех других - во мне, даже на кого негодую в памяти, но любовь - и память растворяет... заливая все светом приятия, прощения. Забвения?
Страшное ли это понимание и страшно ли развертывание панорамы собственной строчки из старого стихотворения : Свет Есть Пожар, в Котором ни Души...
Нет, мне - не страшно. Но... А зачем он тогда, этот Свет? Вернее - ТОТ СВЕТ?
Если это - забвение. Отсутствие присутствия. Не отсюда ли мое : "Раздели со мной отсутствие"? Интересно - а как ?..


Созвездие рыб

Когда бы не звезда, плывущая как рыба...
Юнна Мориц


1
...И когда мы были рыбами,
Мы без слов не обходились.

Рыб ловили.
Рыб морили.
Рыбы слово говорили.

Только все в ответ молчали.

Почему есть рыбари?
Потому что слышат рыб.
Не улавливая смысла,
ловят сетью рыб.

Ты подумай, кто в ночи
в море сонное молчит -
рыбари ли, рыбы ли...

2
Это песок пустынь
снится мне вместо снов.
Это рыбий пузырь
сыплет и сыплет песок.
Вечно сыплет песок,
тяжелый, как пробковый круг,
недоступный для нервных женщин,
крестиком корабля
метящих свой испуг.
Нитью капроновой бежевой
море сшивающих бережно.

Снов по ночам не вижу.
Берег безбрежный вижу.
Жабры вижу. Всё ближе
вижу, как рыбы дышат.
Чувствую, как их душат
чуткою сетью.
Знаю, что рты закрывая,
рыбы без слов засыпают,
вскидываясь, как дети.
...Море глотает звук.

3
С пояском воздушный пузырь,
на котором рыбы плывут,
круг за кругом ссыпает круги,
и на круг рыбаки клюют.

На зеркальных витражных боках
чешуятся зарубки секунд.
За соленый морской пятак
купит старый хмельной моряк
бесконечный слоёный шум.
Купит старый горький рыбак
горсть воды и блесну луны...

Я спасательный круг беру.
Я как рыба на нём плыву.

4
Всё выше, всё выше,
но кровь тяжела.
Не лёгкие - жабры...
Оправой крыла
плавник переправлен!
Взвиваясь с волной,
очнутся сияньем
над черной водой...

Но рыба живёт, как предсказано ей:
дрожат поплавки у её рыбарей.
И стаями сети на берегу.
В созвездии рыб от беды сберегу.


Он был нормальный гений

Написать о дорогом человеке было важно, сложно и хотелось.
Это вспоминания о друге, учителе, человеке, заменившем во многом - отца.
(По письмам ко Льву Тимофееву, писателю, экономисту, правозащитнику.
О. И.).

...Михаил Яковлевич... он был нормальный гений. В рубашке клетчатой. Чтобы живот не болел, пил каждый день в 12 часов сырое яичко с ложкой подсолнечного масла. Любил, чтобы я рядышком сидела, когда у него болело плечо: я ему массаж делала, а потом мы говорили долго, пока жена М.Я.,* Рахиль Самойловна, не разгоняла, ворча на полуночников, по разным комнатам - отдыхать.
Ходить-бродить любили... у нас такие дорожки были гулятельные и в Одессе, и в Пахре, и в Салтыковке, и в Ясенево, и в Черемушках. Там на дорожках жили камушки, мы их обходили всегда слева, приборматывая: "Сегодня будет долгий разговор о Дантоне!" Если не споткнешься - хорошо, и никакого Дантона никто поминать не будет, если споткнешься, надо про ужасного Дантона придумать ужасную историю. Или представляли, что вот сейчас глаза закроем, потом откроем, и... каждый что-то "увидевал", это бывали самые неожиданные сюжеты. Каждый хотел увидеть мысль живьем, как выглядит подсмотреть - и суметь передать: чтобы - запах, цвет, чтобы образ мысли...
Очень любили играть в детство. Особенно если гуляли с Сережкой (это наш с Глебом сын). Михаил Яковлевич прыгать умел - как воробей или как кошка... Со мной у него были игры, а с другими - никаких игр, все самым серьезным образом: долгие разговоры, споры. Потом я приходила, и начиналось...
А иногда мы с ним разговоры разговаривали такие, что он... плакал. Я ему как-то сказала: "Дурак ты", - когда так надо было. Он и правда тогда глупость сделал - два раза сделал глупость... Говорит: "Только ты мне, Олька, сказала два раза в жизни, что я - дурак. Как ты догадалась?" Не сердился, спросил оба раза: "А как надо было, по-умному чтобы?" Я объяснила, а он сказал: "Ты права, но я по-умному не смогу. А сама-то смогла бы?.. То-то, значит, ты тоже... дура". И мы с ним сидели два часа, молчали. А как выйти из такого дурацкого положения, если оба-двое?.. Ну и так далее...
Виктор Сокирко говорил: "Я не понимаю, как вы можете друг друга слышать и понимать, вы - как китаец с японцем: вроде бы похожи, но языки-то разные". И спрашивал у М.Я.: "Ну что она, что, разве умная? Разве она серьезный человек? От нее только непонятности. Неизвестно, чего ждать". А М.Я. ему как-то сказал, что научит Виктора - Оле. И научил. Мы подружились и до сих пор радуемся друг другу, когда встречаемся. И прекрасно мы понимаем друг про друга главное, а то, что не очень ясно, не мешает нам принимать друг друга.
Вот что было в Гефтере - он непонятное в людях, друг другу непонятное, что делало мало возможным отношения, прояснял. И учил собеседничать.
Он в кажущемся нелепым - смысл чуял сходу. Умел придать форму мысли, которая только витала духом, почти неуловимым, а он улавливал и вставлял мысль-рыбку или мысль-змея воздушного в текст разговора, проявляя контекст многолетней беседы, которая длится за текстом, звучащим здесь и сейчас... Понятно ли я пытаюсь передать непередаваемое?
Он был сразу и открыт, и закрыт, не признавал имитации, на открытость - всем собой отвечал. А закрытость его действовала, как магнит: притягивала противоположный полюс.
И ты с ним попадал в поле неприятия, ну, как разными полюсами магниты притянувшиеся начинают танец неслиянности и противления... О, как интересно становилось в это мгновение! Возникала невозможность преодолеть границу отталкивания, проходящую по грани, по последней кромочке притянутости друг к другу. И вот это не преодолеваемое никогда и ни с кем пространство психологической свободы - оно научало тебя себе самому. Но возможно это было только в зоне гефтеровско-олиной линии, или, наверное, гефтеровско-глебовской линии, или гефтеровско-сокирковской линии, то есть только между ним и кем-то конкретным. Он себя, свое знаемое - переливал, энергетику переливал по неслиянной этой линии соединения личностей.
У него с нами были отношения некорыстные отцовские и в то же время - корыстные отцовские. Отношения силы - слабости. С ним было невозможно попасть в отношения, когда люди льстят друг другу, помогая обманываться. С ним можно было говорить так, как если бы мы говорили не глаза в глаза, а... как о нас говорят за глаза, когда мы этого не слышим.
С Гефтером был опыт таких бесед... Трудно объяснить, как и зачем это происходило, но это было, и это раздвигало пространственно-временные рамки, и личностное изменение настигало тебя здесь и сейчас; и в прошлом, и в завтрашнем дне оно тоже - было...
Я не знаю, как это правильно пересказать, ведь связь между людьми основывается только на взаимном обмане, непроизвольном, ведь жизнь человеческая - это постоянная иллюзия... Человек всегда стремится привлечь к себе интерес. Вот и возникает некая пауза между тем, как мы говорим глаза в глаза, и как мы говорим об отсутствующем, это не всегда одно и то же. Это, как правило, иначе выговаривается душой и артикулируется иначе...
Не много бы отношений уцелело, если бы каждый знал, что собеседник, друг, любимый говорит про другого в его отсутствие - хотя в таком случае говорится искренне и беспристрастно.
Так вот, с М.Я. это было возможно одновременно, словно ты есть и тебя нет или он есть и нет его, и непонятно, как это получалось. А вот что из этого выходило, понятно. Всегда выходило расширение сознания, увеличение, прирост души... Появлялась возможность дотянуться памятью туда... куда Гефтер, например, мог дотянуться, ибо его знания ему это позволяли, а мои - нет, но я могла дотянуться памятью до его знания!
Это удивительный опыт прозрений, это процесс инсайда, длящийся потом, когда уже вроде все прекратилось, и сидим, чай пьем, но вдруг произносишь текст, от которого и сама обомлеваешь, и М.Я каменеет и спрашивает: "Как это получилось? Как ты сумела?" А я... разве же знаю?
Вот приблизительно так у меня с Гефтером бывало...
А как у него было с Глебом, это надо Глеба Павловского спросить. Но не со всеми так получалось, вот у Кости Ильницкого иначе бывало... жестко и нефантазийно, но, пожалуй - наиболеее человечно.
Или с Юрием Григорьевичем Буртиным**... Как-то я была свидетелем многочасовых бесед Гефтера и Буртина - везение невероятное. Было так интересно, как никогда после ни с кем. Особенно помню их разговор о бесах Достоевского, Лермонтова, и сталинских бесах, и блоковской пурге.
Мне интересно было наблюдать, слушать, как и что происходило между ними: все не так, как между нами. М.Я. с каждым из нас любил отдельно говорить, но когда возникали общие беседы, когда мои мальчики разговаривали с М.Я. - это было для меня счастьем.
Никакого трепа, необязательности, а живой поток мысли, чувства. Жизнь в процессе становления мышления: сталкивания, водовороты, конфликты и гармонические развязки...
Эстетика мышления в действии - прекрасная, как музыка, ну и так далее... Даже не знаю, как эмоционально передать... Кайф, одним словом.
Гефтер сказал, что Глеб и я - пожизненные собеседники. По Ухтомскому. И с ним самим - тоже... Что мы "три сапога - пара".
Тогда это было мне больно. Потому что Гефтер забирал у меня Глеба - в то сопротивляющееся, отвергающее меня, то понятное, но не принимаемое мною, что называлось в книжках "ревновать любимого к Копернику".
Они "революцию делали" - называлось это у меня. Именно в связи с этим говорил мне Костя: "Если не можешь помочь Глебу (революцию, черт побери, делать?!) - уйди и не мешай!"
У меня - эмоциональная память. Мне многое не важно вовсе, что важно для людей иных, чем я. Попыталась когда-то Гефтеру это объяснить, и он понял меня благодаря этому для него написанному (его любимое) стихотворению:

Чьи стихи ты мне читал под вечер,
я спрошу, но ты не отвечай мне.
Все равно я позабуду имя.
Впрочем, если ты мне утром скажешь,
что Сесар Вальехо о герольдах
пел и плакал, - слезы я запомню.

Имя для меня совсем не важно.
Я свое давно не вспоминаю.
А детей зову "моя малышка","мой малыш".
Тебя же, мой любимый,
называю просто "мой любимый".
Тонок плащ был у того герольда,
и герольд продрог. А взгляд был черен.
Бедный, бедный дон, не помню имя,
все искал кого-то, чтоб забыться.

1982 г.

Вот что он в письме написал в ответ: "Твой Сесар Вальехо потрясающ. И твои печальные стихи хороши. Но письма твои зовут тебя к прозе - прозе поэта, мыслящего иносказанием, тропом. Вероятно, ты права, отказываясь стучаться в разные двери. Не заметишь, как себя потеряешь, для тебя же быть собою - не просто главное "условие", а весь смысл.
Верю: твое время еще впереди. Рассчитываю даже дожить до него".

...Умирала тетушка М.Я. - Фрида Владимировна Блюменфельд... Умирала не просто, а - умно. Мы много лет дружили, но я долго не знала, что она - родная тетка М.Я. Однажды в разговоре выяснилось - они потерялись тридцать лет тому... А я дружила параллельно: в Москве с Гефтером, в Одессе - с Блюменфельд... И вот они встретились спустя прожитую порознь жизнь. И началась наша совместная дружба. А потом Фрида стала умирать... она лагерница (Джезканган), с трагической обычной судьбой - похожей на тысячи судеб... я писала о ее жизни...
Мы с М.Я. были с ней все время - до конца. Фрида Владимировна рассказывала нам... репортаж такой - как она пошутила"с петлей на шее", поминая Ю.Фучика... как это происходит - как она постепенно уходит, шаг за шагом рассказывала и говорила при этом: "Это Оленьке нужно, ей многих предстоит провожать, она должна знать".
Когда мы похоронили Фриду, остались квартира, мебель - бабушки и дедушки, "родового гнезда" столы-стулья-шкафы - картины... - старинное. Я тогда работала научным сотрудником в Историко-краеведческом музее, и вот Гефтеру пришло в голову подарить музею уникальную Фридину мебель... Чтобы память осталась в городе. А у нас даже не было специалистов, которые могли бы грамотно описать: таких образцов мебели до тех пор в музеях Одессы не описывали, не знали музеи таких столиков, диванчиков, банкеточек и полочек придиванных.... Но до того, как М.Я. написал дарственную, а я с моим другом Олегом Троном начали описывать мебель и составлять каталог, я спросила: а на что хоронить, делать памятник? Денег, само собой, было недостаточно. Да почти вообще не было - откуда бы? И вот я говорю: "М.Я., Вы не должны - в дар, у Вас семья, существует форма продажи музею - и такая мебель стоит дорого". А он: "Не говори даже - я хочу, чтобы память... я городу хочу"... А я ему в ответ: "Разворуют. Я знаю директора своего, у Вас два сына..." Ну и бытовые разговоры, какие в таких случаях ведут люди в семье и от которых скулы сводит. Я ему о благоразумии, он мне о вечности, красоте совестливого поступка, я ему о быте - он мне о Бытии.
Писать это все долго и скучно, рассказать вслух было бы интереснее. И когда мне стало очевидно, что эту замечательную мебель тут же увозят и перепродают - не за деньги, а за "большие бабки", я М.Я. говорю: "Не буду щадить Вас, выходит, мне предстоит лишать Вас невинности - социальной, Вы девственны, вьюноша!" А он мне грустно так: "Ну да, ты права, так кто же я, по-твоему?" - "Дурак", - сказала. А он сказал, что таки да, но вот можно закрыть глаза и представить, что Фридин "ахматовский столик" будет стоять в музее... это такое счастье... а ты будешь вести экскурсию и рассказывать, что Фрида... за этим столиком...
У меня восемь месяцев в музее был сумасшедший дом из-за доброты и амбиций М.Я., замечательной мебели Фриды и происков директора Николая Котовича - он все пытался договориться о продаже "на сторону". Но я потрясала карточками, где с тщанием были описаны "предметы быта начала и середины девятнадцатого века" и значились имена хозяев мебели, где красиво было написано, что все это антикварное богатство передано в дар музею города родственником знаменитого доктора римского права Бухштаба и знаменитого доктора санитарной гигиены Аглицкого - Гефтером... М.Я. был счастлив.
Пока я работала в музее, я "выпасала" мебель и отслеживала ее передвижения из фондов в залы и далее - на дачи сотрудников, знакомых знакомых сотрудников - ну, нормальная совковая история.
Вам такое интересно, да? Я же говорю - нормальный гений, у которого всё, как у всех: и иллюзии, и знание правды жизни, и глупость житейская, и умность, оторванная от почвы... Смешно, что об этом рассказываю я - почти безбытный человек... М.Я. был более привязан к вещам, дому, материальному - он просто на минутку позволил душе сделать то, что понималось как воспарение над каждодневным. Он был прекрасен в этом своем порыве... и глуп. Потому что вокруг были шакалы. И я чувствовала себя романтической идиоткой и ничего не могла сделать - но! - я не позволила отдать Фридин стол с мраморной большой столешницей, за которым любила собираться вся большая семья Гефтеров - Бухштабов - Аглицких, три замечательные одесские фамилии, гордость города: врачи, юристы, историки, переводчики... На этой теплой, живой столешнице, в которой - память рук хороших людей, на этой самой столешнице меркантильные гады станут резать свой хлеб - о как я не хотела этого! Я уговорила М.Я. столешницу положить на могилу Фриды - мне долго пришлось моделировать ситуацию, чтобы Гефтер сам сказал, сам придумал! - а давай и правда обеденный стол не отдадим, положим мрамор на могилу и... напишем, что они все под этой столешницей: и Фрида, и Дудя, и Вова... Сделаем общую условную могилу - ведь никто не знает, где лежит расстрелянный в 1937 году Давид Блюменфельд, где в общем рву под Симферополем лежит сын Фриды и Давида - Володя, расстрелянный фашистами вместе с мамой Михаила Яковлевича (бабушкой Володи двоюродной), соберем их всех вместе! И я была рада, что наконец-то Михаил Яковлевич глаза широко открыл и у него заработала голова в нужном направлении. Стол без столешницы стоит у меня в детской комнате в Одессе до сих пор, ему прибили вместо мраморной серой столешницы, ставшей надгробной плитой семье Блюменфельдов, фанеру от детской кровати, в которой выросли мои сыновья. И я не разрешаю никуда этот стол девать: он главный в нашем одесском доме, он почти член семьи, этот стол, он тоже - памятник. Написала потом статью под названием "Столешница на могилу" - красивая история получилась, трагедия в развитии. Когда везли столешницу, она в кузове раскололась на три части - так и положили ее, укрепив цементом, и Вячек Игрунов сделал своими руками большой цементный куб, на который прикрепили стальную доску - ее М.Я из Москвы специально тащил - с именами всех троих и датами смерти: 1937, 1942, 1984. В разломы крышки обеденного стола семьи Фриды прорастает трава... анютины глазки цветут - Фрида их любила больше других цветов... и написаны мои стихи на кубе... Так захотел Михаил Яковлевич.

Нет мертвых. Знаете? Их нет.
Глазам не верьте и слезам.
Есть путь. Есть нить. И есть игла,
что расшивает пополам:
просторы - мне, пространство - вам.

Об этом похожими словами рассказала мне Фрида Владимировна в последний день жизни своей. Про иглу, что "расшивает пополам", - она мне сказала.
...Было много чего прожито и с М.Я. совместно, а Глебом с Михаилом Яковлевичем - много больше. Мы дружили с ним и любили друг друга с мая 1973 года. И до самой его смерти.
Когда умирал Михаил Яковлевич, его рука была в руке Глеба.А на похороны мы с Костей Ильницким летели из одессы - и не было рейса совпадающего, мы опоздали на кладбище на три часа...сразу на поминки попали... А утром рано-рано пошли на кладбище- оно в центре Москвы, старое армянское, могила слева от храма. И там, у могилы - встретились с Григорием Явлинским - стояли, уткнувшись друг в друга, ревели... снег падал. А из снега, сугробом вобравшим могилу - смотрел на нас портрет нашего М.Я. - в цветах, засахаренных морозом, как цукаты...
Это было дико.

*
Михаил Гефтеp родился в 1918 году. Известный историк, философ, публицист. В 1941-м окончил Московский государственный университет. Участник Великой Отечественной войны.
С 1964-го по 1969 год являлся оpганизатоpом и лидеpом сектоpа методологии истоpии в Институте истоpии Академии Hаук. В 1969-м сектоp был ликвидиpован по pаспоpяжению ЦК КПСС. В 1976 году Михаил Гефтер досpочно вышел на пенсию. Был участником правозащитного и диссидентского движения, одним из основателей и авторов диссидентского свободного самиздатовского журнала "Поиски" (1977 — 1981). В 1982 году вышел из pядов КПСС.
С 1987 года стал вновь печататься, опубликовал большое количество статей в периодической печати (до того его статьи, эссе, диалоги, письма издавались за pубежом). В 1991 году вышла книга публицистики и исторических эссе М. Гефтера "Из тех и этих лет".
В 1991 году стал президентом научно-просветительского центра "Холокост".
С февраля 1993 года был членом консультационно-аналитического совета президента России. Был советником М.Горбачева. Вышел из совета после событий 3 — 4 октября 1993 года. Умер в феврале 1995-м.

**Юрий Григорьевич Буртин (3. 09. 1932 — 19 10. 2000) — литературный критик, публицист, диссидент, яркий представитель поколения «шестидесятников». Вместе с Еленой Боннэр, Леонидом Баткиным, Владимиром Библером, Львом Тимофеевым и Юрием Афанасьевым Юрий Буртин создал группу единомышленников-радикалов «Независимая гражданская инициатива». Некоторое время он продолжал быть главным редактором «Демократической России», а затем газеты «Гражданская Мысль», прекратившей существование в 1993 году. В дальнейшем выступал в изданиях: «Московские новости», «Известия» (когда главным редактором был Голембиовский), «Общая газета», «Независимая газета», «Новая газета», «Новое время».

***Виктор Сокирко - активный участник общественного движения 70-2000гг, экономист, фотохудожник, один из авторов и редакторов журнала "Поиски", редактор журнала ЗК (За экономическую свободу) автор сборника статей "В защиту экономических свобод" .


В свете настольной лампы

« с трудом переношу свет настольной лампы,
он слишком желтый и с детства "не к счастью".
Г.П.

с чего начинается… классика?

Любовь. Это когда мне десять лет. А сестре пятнадцать. Я готова чистить вместо нее рыбу. Черно-коричневые толстые бычки с наростами на голове. Шершавые. Воняют. В них есть кровь! Вырезаю пузики. Бегу в ванную. Блюю. И опять… кишки липнут, черт, черт! Слава Богу, не сестра это делает. Вернется с работы мама – а все уже сделано. Она …на меня не подумает.
До вечера руки воняют рыбой.
Потом стирка. Трусики сестры, испачканные кровью. Недоумение – почему? Почти догадалась про взрослое. Страшно, хочу отстирать навсегда. Не получается. Выбрасываю в мусор. Бормочу: «кровь – любовь, кровь – любовь». Первая в жизни рифма. Плохая. Классическая.
Любовь всегда пахнет рыбой.

чистое место

С моей бабушкой Лелей, я познакомилась, не знаю когда. Когда у нее еще не было холодильника. Просыпаюсь как-то утром, жарко. Грюканье кастрюльки. Иду на кухню. Бабушка говорит: «Сейчас блинчики будут. Пойди в чистое место, принеси масло. Оно в литровой банке. Сонная, ищу чистое место. По пути захожу пописать. В унитазе стоит банка. С маслом к блинчикам. Бегу, кричу: «Ты же медсестра, нельзя, нельзя!». А она спокойно: «Это у тебя в голове нельзя. А в жизни можно. Там вода подтекает, место чистое, прохладное. Твое чувство брезгливости ошибается. Ты ему объясни, что банка стеклянная, защищает масло, блинчикам будет свежо, а не прогоркло. А тебе вкусно. Сама подумай».

***

С этого всего и началось во мне развитие парадоксального мышления.
И теперь я разговариваю со своей брезгливостью, гневом, правдой жизни, а не борюсь. Но от этого я разогреваюсь, как атомный реактор. Задача – уследить за уровнем тепла, выдаваемого окружающим. Чтобы не ожечь, если зашкалит. Рыба, трусики и масло в унитазе меня зашкалили.

по секрету от мамы

Правда жизни вызывает во мне отвращение. Лучше бы моей мамой была бабушка. После общения с бабушкой я делала генеральную уборку, училась на хорошо и отлично, жесткой мокрой рукавицей обтиралась и матных слов не говорила. После общения с мамой я убегала из дому. Особенно замуж. Но замужняя жизнь, как и жизнь с мамой, сплошные ошибки и неконструктивна. Лучше бы я вышла замуж за бабушку. Рядом с бабушкой - всего хотелось.


о смысле творчества

У меня двойная бухгалтерия, двойная жизнь. Потому что вокруг много свинства. Мне хочется из него вырезать кусочек ветчины. В переводе на обычный язык это звучит так: «***ней не мучайся, давай о хорошем».
Я человек верующий. Я верю в Бога и знаю, что Бог тоже верующий. Он верит в меня.
Я к нему стремлюсь, а Он находится всегда там, где надо. Главное, не обижаться, если что-то не совпало. Но у меня плохо получается. И когда обижают, мне хочется дать в морду. И я даю. Испытывая сладкое чувство вот, защитила, себя, дуру. Нет, чтобы спокойной быть, медленно разогреваясь, как атомный реактор. Знаю ведь, как надо теплотой отвечать на прикосновение жизни. Теплотой, жаром. Не западая на эти самые прикосновения. Увы. Западаю. А бабушки рядом нет…
Мама, мужья и дети и есть самое главное прикосновение жизни, от которого спасает только жар.
Из жара я пишу, слова помогают регулировать теплоотдачу. Регулирую градусы. Тексты превращаю в печатные. Тоже мне вопрос – в чем смысл творчества? Кровь – любовь. И ничего больше.

о правдомотстве

Говорили: «Скажи правду, и я тебя прощу». Гадость какая. Ежу понятно, чего она стоит, правда. Да подите вы все, правдомоты, искатели. Читайте меня. Нравится? Потому что свое узнаете. Вот она, правда: «О, как срамна любовь земная. И ты такой, и я такая». Дальше про то, что «Нас в мир послала обезьяна, а Бог ничем не обязал». Такие вот плохие стихи хорошего поэта Чичибабина. Я хотела ему это сказать, но он так громкал голосом, что не решилась.
В детстве я подолгу смотрела в зеркало – искала маму, папу и обезьяну. Про мысли Дарвина узнала. Никого не находила в отражении, кроме себя. И решила, пусть они как хотят, а я сама по себе. Вон у меня глаза светятся всегда узнаваемо: радостью и любопытством. При чем тут мама и папа, они вообще привычно шутили, что меня подменили в роддоме.
Мне эта их шуточка дорого стоила. Я начала сомневаться. И это были мои первые в жизни сомнения. Кто из нас чей? Мучительное состояние. Я захотела правды. И добивалась. У моих родителей по ночам кровать не скрипела. Они больше не делали детей. Может быть, я вообще подкидыш?! Больше правды не ищу. Однозначности нет. Есть Бог. Какая разница, кто меня родил, мама с папой, обезьяна? Когда Бог есть. Если Он есть. А если нет?
Мне не наплевать, но сомнения мучают – с легкой руки мамы и папы. Во всем. И это непоправимо.


альтернатива

Влюбленные меня всегда интересовали. Я приставала с вопросами к тем, кто жил в любви. То есть в семье. Я знала, продолжение любви – свадьба, дети, один обязательно Иван-дурак, всех спасающий. Если же нет в семье дурака, то есть старуха с разбитым корытом, дед альтруист с честностью, которая хуже сами чего знаете, и правдой жизни, все за нее друг с другом борются. А, обретя – ненавидят, или прощают великодушно, прежде семь шкур спустив. Или убивают.
Правда - твой кусочек ветчины из всеобщего свинства. И стоит задуматься, а не простить ли всех прочих за их ветчину? Или – убить за свинства?
Когда я в себе обнаружила желание знать правду другого человека, я стала несчастной и агрессивной.
Все ходят в гости по утрам и поступают мудро. Сжирают эту самую «ветчину». И мою придут и сожрут. Будет такой пир во время моей чумы. Так отчего же я пишу эти песни? Мне опять захотелось правды, и я метну ее свиньям?
Читающий, если ты раздражился за свинью, то ты мне и не нужен. Брось, не читай. Не жри мой кусочек, он тебе - без пользы.
Ну а если ты интересу для - то, мил друг, прости.


устройство мира

Взрослой я стала в тот момент, когда муж взял настольную лампу и посмотрел, как я устроена. А я уже родила ему сына, и он сопел здесь же, в коляске у окошка.
Вдруг поняла, что я жена и мать. А муж – юный натуралист. И у нас не совпадают интересы. Мне не хотелось посмотреть, как мужчины внутри устроены. Внешние проявления казались важнее.
Когда наш сын получил в подарок первую машину, то, повертев ее, сказал:
- Машина? Новая? Буду ломать.
Теперь у нас появился внук, и, даря ему машину, я постаралась, чтобы она была очень большая. Чтобы легче было посмотреть, как устроена. Может быть, не придется ломать? Надеюсь, что наш сын и наш внук обойдутся без настольной лампы, не станут выяснять, как устроена жизнь в глубине, где таят глубину. Впрочем, как им угодно. Но мне тогда это очень не понравилось. На мне учились женщине. А хотелось любви. После меня у мужа были другие женщины. Вероятно, они внутри устроены несколько иначе. Поэтому я их рядом с ним не вижу, воистину – лучшее враг хорошего! Он в вечном поиске!
В глянцевом журнале для деловых мужчин написали, что «Первая жена была слишком сложной для него женщиной. Брак был недолгим». А отношения, которые браком назвать нельзя, длятся всю жизнь.
Свет настольной лампы мягко освещает рукопись. Но светлее она не становится.


«я скажу, что это любовь была. Посмотрите на ее дела…»
Б.О.

Куда мы лезем? Это дыра? Мы окажемся где? Не ползи на меня, не наползай! Когда долезем – что станем делать? Лю-би-мый!
Сквозь тоннель золотого берега мы пробираемся к выходу. Море вопит внизу о радости бытия.
А я… тогда висела над твоим письменным столом, мордой в стенку. Был не мой день. Был день Че Гевары. Мы с ним затылком к затылку заключены были в общую рамку. Я переверну его мордой в стенку, когда мы вернемся с нашего праздника любви. Он случился потому, что я соблазнила тебя, отвлекла от революции. Увезла на побережье. И ты наполз на меня, как улитка, как черепаха, как слон на кита. Кто кого сборет? Кто – кого?!
Милый! Я одарила тебя адом, в который ты ввел меня, поглаживая по совсем беременному животу, целуя запрокинутое лицо мое, глаза. А глаза косили на письменный стол, где американский солдат приставил пистолет к животу беременной вьетнамки. Я увидела в момент поцелуя твою картинку под стеклом и упала в обморок. А ты думал – от счастья?

Ты был известный враль и воришка. Врал на всякий случай и не всегда в свое удовольствие. На мой день рождения - ободрал клумбы возле обкома партии, и некуда было ногу поставить в комнате, по которой в банках, вазах, тазиках и кастрюлях цвели розы. Я была счастлива!
Ты подарил мне книжку Цветаевой, ни у кого такой не было. Мне завидовали. Потом приехала твоя новая жена, провела пальчиком по корешку:
- Привет, тезка! Так вот ты где! А я искала тебя на своей полке.
Сходное чувство испытала я в доме, где мой маленький Будда стоял в чужом шкафу, и чужая женщина, что одарила тебя раем, проследив за взглядом, протянула Будду мне:
- Неужели твой? Он мне его на счастье подарил! А ему ты подарила?
- На счастье… – сказала растерявшись.
- Получилось! - ответила она радостно.
Это было в доме, где тебя арестовали.


из ненормальной жизни

Бутылка всегда наполовину пуста, ведь не бывает наполовину полной бутылки, как не бывает наполовину еврея, или наполовину подлеца в нормальной жизни. А поскольку жизнь не нормальна, многое допустимо. В том числе и полу украинцы, и полу невежды, они – полу прекрасные люди, полу женщины, и полу мужчины, и вообще «дробные величины».
Люди живут, не задумываясь о тонкостях, и можно сказать – все в порядке! Если бы не норма. А когда-нибудь и норма «станет полной, наконец», для тех, кто живет с надеждой, - с надеждой ведь тоже не все в порядке! Надеются или храбрые, или глупые. Знающие не верят, не надеются, может быть, и не любят. Они печалуются. И ежатся, словно замерзли.
Знающие мужественны, только - грешные. Широкие в жизни. Это трудно для близких, они, страдая, сузить хотят.
А я люблю свободу. Придумала, что во мне разные субличности. Но, знакомые друг с другом, они не понимают, как перепрыг из одной в другую происходит. Поэтому (обязательно можно)! - жить разные жизни.
Я знаю теперь, что в жизни всегда есть место для жизней. Мы ведь не одну проживаем, пока живем. И они не линейно расположены, могут и в разных плоскостях.
Человек быстрых реакций, я слежу за переключением скоростей. И, соблюдая технику безопасности, избегаю столкновения миров.
Выжидаю годами, подстерегая удачу. Я из нападающих, и не люблю защищаться. Нападая, можно проявить великодушие, не напасть. Защищаясь – никогда!
К старости я разлюблю драку.
А глаза у меня поздно прорезались. Думала, что все любят. Оказалось, нет. И - не научить любви! После двадцати, с любовью было решительно покончено. Какая любовь, какие французские романы, «Красное и черное», «Милый друг», мансы-обжимансы с мальчиками, когда на Вацлавской площади – советские танки. И мои ровесники гусеницами по таким вот как я, курносым и тонкоруким. А папы, бывшего на этой же площади в 1945, уже нет нигде, не скажет, что это было?
Голумбиевская Аня, тихая и толстая - вышла протестовать у памятника Пушкину, с какой-то Розой. И еще с какими-то тремя инаковыми (не такими, как все прочие в 1968 году.). Я недавно из Праги вернулась, так там, на месте, где их мальчиков наши по площади размазали – чехи памятник поставили, к которому наклониться нужно. Потому что он до колена. Чтобы каждый поклонился! Березовый крест с венком из колючей проволоки. – А я люблю эту ужасную страну, которой больше нет. СССР называлась.
Но эта любовная песня для иного дыхания.

все может получиться

Лысенький. Нос крючком. Говорит – у меня уже не стоит. Но хочется. Собственно, даже не знаю, семь лет назад это было,…а сейчас – просто не знаю. Ну и что, что восемьдесят два. Вот у тебя глаза русалочьи, и мне своих не отвести. Заворожила. Умница. Полежи со мной. Разденься и полежи. Давай помогу, рыбонька.
Интересно, думаю. А если бы у него – глаза, как у Ихтиандра, и стояло, как в двадцать три, а мне – восемьдесят два, и сиськи как авоськи на гвоздике - он бы – полежал со мной? Но вслух жалко произнести, - по руке погладила:
- Не хочется, - ответила.
- Да отчего же – не хочется? Мне вот ведь очень хочется!
Пили сухое красное, сыром заедали. Расстались дружески, стихов на год вперед начитавшись.
Потом долго мылась под душем, смывала старость. Какая же сволочь я – как за дверь, так мочалка с мылом и – ужас, ужас! А в гости опять пойду.
Он спрашивает:
- Почему пришла? Будешь подружкой? Я таблетки какие-то попью, таблетки специальные есть. И все получиться может. Но, – добавил, - жалко на это действо энергию тратить. Лучше стихи написать, или картину. Время мое кончается. Времени мало. А ты как думаешь?
А я ничего не думаю. Зачем же прихожу к нему?
Это – любовь.


Есть много в мире...

Среди серых и черных камней по кромке над обрывом шли коты на задних лапах и кошки обнимали детенышей.
Коты пушистые, зеленые, с перламутром.
И еще был один заяц, вне строгих линий, делающих зайцев похожими на борзых.
Этот был мультипликационно-округлым. Он пристально смотрел и явно прислушивался. Остановился. Посмотрел...
И я заговорила.
Он ответил непонятным размеренным цокотом, подошел ближе, ближе.
А мне уже пора было прочь, и, уходя, я обернулась и спросила:
«Что тебе принести? Морковку?».
Он процокал в ответ.
Теперь я стану ждать, когда попаду туда, к серым и черным камням, по которым идут перламутровые коты с детенышами и заяц цокает в ответ.
Я стану ждать совпадений места и времени, чтобы встреча не застала врасплох.
Пожалуй, в мире действительно есть необъяснимые вещи.
Ну кому расскажешь, почему у меня теперь всегда лежит в кармане очищенная морковка?

1984


Забыть себя

Памяти Н. Гумилёва

1
В том доме, где отсутствует хозяин,
В том самом доме, где давно не спят,
В том свете лампы, где кружат ночами
Созвучия, и бабочки летят
(куда? – не закудыкивай дорогу!
Куда летят? – на круг и дальше, в свет…),
В том месте, где нас не было, и нет, -
Он пишет. Он талантливый безбожно.
Он сам как Бог. Он цвет с ладони Божьей.
Он путаник и вечный второгодник,
Мальчишка, что на жердочке сидит
И помнит все, что только предстоит


2
Уже который год вся жизнь наоборот –
за январем июль и ночь после рассвета.
А там, где первым вдохом будило птицу лето,
ни травы не встают, ни рыба не плывет.

Уже который год у русского поэта
сначала жизнь пройдет, потом стихи про это.
Лишь после жизни – том, о жизни и о том,
как больно жить поэтом и бодро петь при этом.


3
Колдует листва за спиною у лета,
пожаром горчит голубой листобой.
По птичьим дорогам уводит поэтов
куда-то спешащий пернатый конвой.

Я жду бестолкового лепета вьюг,
чтоб молча ступать по разбухшим паркетам
дубрав, приютивших бездомных поэтов...
А стаи летят через вьюги на юг.

У гордой пичуги хрустальный язык,
малиновый звук над подлеском грачиным.
Никто не запомнит усталой причины
подмены запева на хрипы и крик.

У холода свой серебристый язык.
У певчих свои временнЫе законы.
И всякий по-своему плакать привык,
сличая вокзалов сквозные прогоны.

Ущербная тяжесть пути. А куда?
Туда суетливо уносятся стаи,
туда эшелоны заслонами ставят,
и тихою сапой плывут города.

Неверная участь залётных гостей.
Навязчивый след красноглинных обманов.
У черной реки. У ясной поляны.
Среди оскудевших до срока полей.

4

Забыть себя.
Других бы не забыть.
Но вот отшибло память, память, память...
Как пауки из брюшка тянут нить,
по затемнённым шепчутся углам,
так женщины, что жизнь оберегают,
всё смотрят ниоткуда, всё глядят,
как голубеют щеки у ребят
и бреются подросшие мужчины.
Как крылья режутся у голубят.
Как голубятни, строясь в долгий ряд,
внезапно превращаются в руины.

5
Еще я рассказать тебе хочу,
как оторопь по звездным пляжам рыщет,
как ветер свищет вслед холодному лучу,
а месяц половинку серпа ищет.

Ревун кричит. Медведица рычит.
По Млечному Пути сбегают в море
созвездия, и молится Господь.
Он докторской иглой врачует Запад,
неизлечимый северный озноб
переливая в южную нирвану.
Он лечит горе, одинок и древен,
как европейцами не познанный Восток.
Ни друга нет, ни женщины, ни равных.

...Античности разверзнутые раны
являют мрамора и патину, и блеск.
Спит Атлантида. Зевс младенцев ест.
Нет, ест детей Сатурн. А Зевс плывет.
Он - Бык. Морской бурун вспорол рогами.
Вообразил Европу недотрогой
с девичьими и робкими ногами.
Плывет, косит на нас влюбленный глаз.

Пусть жемчугами обовьют рога
Быку Стрелец, и Водолей, и Дева,
пусть радуются силе, красоте...
Но - мы другие. Но - века не те.
На что нам Бык с жемчужными рогами?

Земля лукава, и смертей не счесть.
Зачем нам нужен миф, коль Бог не спас!
Рога Быка - штурвал, достойный нас.
Живем, плывем... Куда плывем - не помним.

Круглеет месяц, как живот любимой,
скрывающий до времени угрозу.
Какое счастье - ночью дети спят.
И умирая, спят. Плывут и спят.
Все множатся созвездия. Их свет,
не согревая, освещает путь.
О, как они прекрасны, красны, красны
и солоны! А рядом кто-то рыщет
с обломком острым и кого-то ищет.

И мир летит по черному лучу.
И красный ветер над снегами свищет.


Это было недавно... до принуждения Россией Грузии к миру.

Понять пространства внутренний избыток
О.Мандельштам.


Между Западной Европой и Японией, по торговому маршруту Великого Шелкового Пути – на Потийской набережной, пахнущей кофе и не пахнущей морем, стояла серьезная Ирина Барметова, говорила слова: «наш фестиваль «Шелковый Путь Поэзии», поэзия без политики, новый диалог творческих поколений России, Грузии, Украины…».
Слова сплетались в историю, о которой узнавали тот час в Батуми и Москве, Одессе и Тбилиси – потому что говорила Ирина в микрофоны телекамер. Хулиганил ветер, трепал золотистые прядки, лохматя прическу. Ирина смеялась, за ладошку пряталась от внезапного дождика.
Мы радовались, что Барметова фестиваль придумала, и всё удачно связалось шелковым узелочком. Сначала в Одессе, где фестиваль открылся, и мы бродили по городу гуськом за Борей Бурдой, а он «пролистывал и прочитывал» нам Приморский бульвар с Дюком и Пушкиным, Дом Ученых с замечательным внутренним двориком графа Толстого - о, миниатюрная театральная сцена под созревающими каштанами! А какая лестница винтовая привела нас к белому роялю, помнящему гениальные пальцы Листа! А Дерибасовская с бронзовой скамейкой, с вальяжно рассевшимся Лейб Вайсбейном?! Если на него глядя, руку с копеечкой протянуть к таксофону, рядом стоящему, то Лейб надтреснутым утесовским голосом оповестит: «Есть город, который я вижу во сне, о, если б вы знали, как дорог…».
Одесса вошла в нас, чтобы позже очнуться памятью – с «одесскими штучками» и речью неподражаемой: « Мама, поставь этих цветочков в вазочку»!
Приятно вспомнить наше большое выступление в Украинском театре - семьсот человек в зале! (как в шестидесятые годы ХХ века, надо же!).
- Никогда б не поверил, если бы своими глазами со сцены не увидел, сколько одесситов в зале сразу и надолго! - восхитился Игорь Иртеньев.
А далее…
Штиль черноморский! Изломанный берег Крыма, проплывающий мимо самого большого в мире парома «Грейфсвальд», как - бы замершего внутри горизонта. (Удивило – когда море вокруг, а берег – едва намечен, и вообще исчезает, паром оказывается внутри горизонта, замкнувшегося кольцом, и вроде неподвижен, а то, что он всё-таки идёт от порта Ильичевск к порту Поти, так потому только, что Земля вертится, и нет никакой физики, а сказка сплошная!).
И вот после слов прекрасных: «Земля!», «акватория!», «причал!» - стоит на Потийской набережной Ирина, рассказывает о задачах нашего фестиваля журналистам, и вместо запаха моря – запах крепчайшего кофе! Очень горького. Как слова грузинского журналиста о том, что мы – первая делегация из России на грузинском берегу за долгие годы новой жизни. Что подросло поколение ребятишек, не понимающих русской речи.

…И нависла древняя стена замка царицы Тамары, вознесенная над дорогой Поти – Батуми, рядом – храм. Я поднимаюсь по крутой тропинке - отсюда, с холма, вид на модерновое здание шахматного клуба, наш автобус, телевизионщиков, снимающих ребят: поэты руками размахивают, что-то, перебивая друг друга, рассказывают – смех доносится…Слепой дождик моросит. Где-то там, за поворотом и дождиком – такой же древний, как стена замка - Батум.
Чуть погодя, мы войдем на подворье Архиепископа Потийского и Хобского, и отец Григорий благословит наш фестивальный путь.

Мы пьем монастырское вино, и ложками едим кофе капучино. Отец Григорий сказал:
- Даже в пост можно, особым способом приготовлено!
Попросил почитать стихи. Вдруг узнали, что Архиепископ тоже когда-то, пока светской жизнью жил, стихотворстовал. А теперь вот «…послушать рад, ибо ничто так не объединяет людей, как слово молитвенное и слово поэтическое». И согласно кивнул строчке о том, что поэт – «…цвет с ладони Божьей» (О.И.)
Инга Кузнецова, Игорь Иртеньев и Максим Амелин читали – а монашки и монахи с лицами просветленными внимали. И мы внимали – здесь, в резиденции Владыки, восприятие обострилось, слух утончился…
Когда же автобус вновь подхватил нас, и море оказалось слева, а горы справа, и дождь набрал силу, различили в его шуме мелодику ритмов Гаги Нахуцришвили и Зураба Тивелиашвили, и Давида - Дефи Гогибедашвили, и Давитая Палуна…
Кто хочет понимать и «Знать пространства внутренний избыток» (О.М.) – тому хорошо и правильно учиться на себе. И тогда он не станет щадить себя, приняв в себя правду жизни…
Тогда он сможет сказать: «Фестиваль «Шелковый Путь Поэзии» - это способ шитья «поверх ткани». А ткань – разорванные лоскутки республик, такие политические тряпочки, - шерстяные грузинские, конопляные украинские, льняные российские. Поэтам сшивать их «стежок-по-за-слово», чтобы живая рубашка получилась и, как живая вода, воскресила бы погибающих в ущельях и на мостах, там, где фонтанчики от пуль красным на лоскутки брызнули.
Меня потрясла история молодого грузинского поэта. Мы с ним танцуем, и он рассказывает:
- И тогда я туда прорвался, в парламент, и стал читать стихи…
Понимаете, идет революция, со своей логикой хаоса тьмы и светом надежды, а поэт словом пытается гармонию жизни восстановить. И стихи превращают его в героя революции.
И вот это пассионарий вальсирует со мной.
- Прочитай, прочитай мне, что тогда читал!
Зураб наш танец остановил, стал читать. Гибкий, горячий, красивый – он кричал стихи на грузинском, с лицом неподвижным от страсти и гнева, и я сказала:
- Не хочу! Не хочу, чтобы тебя убили.
И вдруг грохнуло, словно выстрелы – это лабухи тяжелый рок врубили. Мы с Зурабом под него – станцевали.
- Зураб, - сказала, – ты свою революцию совершил не политическим способом, а поэтическим.
Но он, горячась, сказал, что еще предстоит драться, и он – готов!
Долго мы потом разговаривали, в обнимку свесившись из окна в батумскую ночь – о войне, мире и поэзии, и о том, что поэзия всегда рифмует смерть с любовью, а кровь с жизнью. И тем спасает жизнь от смерти. И я, русская, понимала его, когда он, забывшись, взволнованно переходил на грузинскую речь.

На борту парома «Грейфсвальд» - нашей обжитой территории Украины под флагом Грузии, где звучала русская речь, сплетаясь с грузинской и мовой, мы пели, пили, говорили много. И стихами тоже. …И молчалось нам хорошо… А когда молчали - наступало небо и море, и летали между – дельфины. И спасательные лодки с поэтами на борту (нас тренировали сопротивляться террористам). На всякий случай. На море быт и бытие жестче переплетены, чем на суше. А реалии жизни, вне поэтической речи, и на берегу, и на море бывают одинаково некрасивы. Я вот капитана нашего спросила:
- А пираты сейчас есть?
- Есть,- ответил капитан, - но Бог миловал нас, - не встречались.
Но не только, не только трудное - видели и знаем мы. Да, «За толстыми коровами следуют тощие, за тощими – отсутствие мяса» (Г.Гейне), этого везде сегодня достанет. В Грузии тоже. Но это – наладится, поправимо. Войны и революции, президенты и невнятица выборов, свобода терпеть и свобода ненавидеть – случаются и происходят, а добрые люди в своем стремлении к миру и нормальной жизни – неостановимы. Этого и в Грузии, и в России, и на Украине – более всего, а прочее – отойдет. Поэты – предвестники наступления этого иного. И однажды, кто-нибудь из поэтов фестиваля, далеко от запыленных солнцем и ветром дорог остановится, оглянется, вспомнит – шелковую нить, связавшую узлом поэзии Россию, Грузию и Украину, и выдохнет:

… «В Москве и в опечатанном саду
Стоит стихотворение, как ангел».
Дмитрий Веденяпин.

… «И степь обрастает заснеженной речью чужой
как ветка огнем как душа обрастает душой».
Ирина Ермакова.

… «Мы движемся к огню небытия
Под разговоры: ровный огонек –
Беспафосный, трагедия в остатке,
И что бы ни случилось,
все в порядке,
Вот почему никто не одинок».
Виталий Науменко.

Мы вернулись в Москву, а «Шелковый Путь Поэзии» - длится, поджидает нас…

15 августа 2004.

Опубликовано в журнале:
«Октябрь» 2004, №10: http://magazines.russ.ru/october/2004/10/sh15.html


Начало конца

Вывернутый наизнанку столбик пупка ходил, как поплавок над безумной рыбой, наворачивающей круги. Волны перекатывались слева направо и, слева же, вздымался бурун, маленький и остренький, словно рыбка выставила локоток, стараясь справиться с наворотом очередного круга. Наконец, ей удалось затормозить движение и, видимо, сорвалась она с крючка. Боль приутихла, поплавок замер, локоток убрался вовнутрь. Четыре глаза отпустили последнюю волну, шторм затих.

Хозяйка живота улыбалась, а ее мужчина осторожной ладонью огладил купол - атласный снаружи, твердо-живой внутри.

- Пупок уже не спрячется? - спросил мужчина.

- Не спрячется. Он теперь опустится ниже, когда Малыш надумает выйти, - ответила женщина.

Минут десять Коля и Вита общались со своим первенцем.

- Запомни число, - Вита озабоченно помолчала, - какое сегодня?

- Двадцать первое апреля.

- Зашевелился! Ему надо двигаться. Он так кислород себе добывает! Чем больше ему будет нужно ветра, тем активнее он будет. Понимаешь?

- Ну, гулять станем, чтобы больше кислорода.

- А ты понимаешь то, - Вита побледнела, - что мы будем гулять снаружи себя, а он… внутри меня! И вот такие штуки будет выделывать живот. Думаешь, мне это как?

- Да ведь он маленький!

- Пока маленький. Его там все больше, это я - маленькая, а он - растет, и ему тесно, он локти выставляет, видел? Тебя это умилило. Но - это ему во мне тесно, это меня он изнутри расталкивает. А ты - умиляешься?!

Вита погладила живот слева внизу, оттуда отозвалось, остренько локоток выставился. Или пяточка: разве разберешь?

На улице воздух был упоительно сиренев. Душные облака застывали и радовали глаз концентрированным цветом. Пробегали под ногами красные кошки тюльпанов, игрушечные барашки гиацинтов.

Ему сладок был воздух, он запах ощутил его и вкус. Обнаружил, что видит барашка то розового, то другого какого - то, то опять розового. Иных он от розовых отделил, потому что иных она определила, сказав - фиолетовый, почти черный гиацинт! - И ему стало душно, его сдавило волной ее страха, от которой его кожа поджалась, а дыхание прервалось. Он запомнил, что барашек - это еще и гиацинт, если розовый - сладко, фиолетовый - дышать трудно и холодок по коже. И он запомнил ее интонации: - почти черные гиацинты звучали как вопль о пощаде, громкая жалоба, крик о защите.

Второй голос, не ее, а того, который рядом, спасающе и непонятно произнес:

- Это всего лишь красивый цветок, забудь, не якори фиолетовым себя и малыша! Забудь.

- Он видит через меня, - сказала Вита. Он внюхивается. Я чувствую. И он понимает про гиацинты. Он чует мое горе!

- Не мудри? - успокаивающе-вопросительно сказал Голос, который рядом. - Он не может ничего понимать и чувствовать о том, о чем ты сама уже плохо помнишь.

Малыш мягко тыкался внутри живота, как тычется лбом собака в ладонь.

- Хорошо, - сказала Вита. Ему сейчас хорошо, и когда он не похож на обезумевшую рыбку, мне тоже хорошо. Он тычется в меня носом!

Он в такой позе, что носом не может, - произнес Голос, который рядом. - Это не носом, лбом. Головенкой.

И легла на голову Малыша дополнительным и вопрошающим теплом его рука. Сквозь купол с листком ладони Малыш ощущал мир, в котором его не было. Мир был странным, в нем быстро и громко двигалось, и все, что было не она, его продолжающая, было чужим. Посягающим на нее.

Малышу не нравилось, что она часто отвлекалась от него, пропадала среди иного. Особенно раздражало, когда она сжималась, и где-то глубоко и низко трогала похожее на нее же. Вроде волосы гладила, но где, куда она тянулась? Волос было много, и они не были неподвижны, как вверху, а уворачивались, и влажно прикасались к ее щеке, или колену, остро прихватывая руку. Тогда она вскрикивала, пугала Малыша обжимающей теснотой, криком сдавливала. Это называлось “ не дергай тигра за усы”, так определял Голос, который рядом.

Она отвечала - не может собака вреда мне причинить, собака понимает!

У Малыша постоянно возникали сложности, смысла которых он не понимал. Например, барашки, которые розовые гиацинты, были сладкие, а фиолетово - черные барашки были опасны холодным сжатием. Тигр, которого “за усы не дергай”, был собакой “не приносящей вреда”, которая “понимает”. Почему же тогда она вскрикивает, руку отдергивая?

Голос, который рядом, не всегда защищал, а делал иногда так, что она напрягалась, бежала, Малышу тогда становилось тесно, жарко или холодно, он двигаться начинал, судорожно сопротивлялся ей, плохо реагирующей на Голос, который рядом. Почему?

С каждым новым днем Малыш все лучше понимал ее, ему нравилось, что она выбирает места, где много барашков - гиацинтов, облаков сирени и кошек - тюльпанов, “у них ушки глянцевые, как не у кошек, им жесткой шерстки недостает”, бормотала, присев на корточки. Эта ее поза тревожила Малыша, он оказывался близко к месту, где Вита заканчивалась. И тогда Голос, который рядом, звал ее:

- Мамочка! Мамочка, поднимайся, а то китайчонка родишь!

- Почему китайчонка?

- Потому, что в Китае, - объяснял Голос, который рядом, рожают на корточках. Над горячим кирпичом! Малыш твои приседания поймет как приглашение, и заторопится:

- О, - сказала Мамочка, - О! Он тебя слушает! И еще хочет!

- Я? Еще? Я вообще ничего не хочу, - подумал Малыш. - Вы там все двоите, одно есть одновременно другое, и еще там есть это, волосяное - мокрое - острое, отчего Она отшатывается, оно сразу тигр и собака, два в одном! Два в одном, лижущее, кусающее и… перхоть убивающее, оно все понимает! Не хочу я к этому. Еще чего!

Малыш взбрыкнул протестующе. Мамочка аж присела.

- Ух! - сказала Вита. - Он меня саданул из-за этой собаки. Почему он ее не выносит? Ник, ты купал Фимку шампунем, два в одном?

- Угу.

- Вот! - сказала Мамочка торжествующе - вот! Малыш не переносит шампунь. Он будет грязнулей!

- Откуда ты знаешь? Как он может уже что-то не любить?

- А он меня стукает всякий раз, когда речь заходит о Фимке, обо всем, что с собакой связано. Ни погладить псину, ни шампунь в руки взять. А когда я облокачиваюсь на подушку с тигром, - вдруг добавила, - и взгляд расширился: - О, Ник! Он думает, что тигр и собака - одно и то же!

- Не фантазируй, - сказал Голос, который рядом, он же Коля, и Ник, - Малыш еще амеба, он не думает.

- Так, - подумал Малыш, - я это вообще что-то! Дитя, Малыш, Наш толстенький, Драчун, Хулиган, Заинька - Солнышко, и вот еще Амеба. Да: этот Ник, Коля, Голос, который рядом, - полный крези. Она все о нем правильно знает. Что же мне делать? С ними…

…Когда она ложилась спать, Голос, который Ник, который Коля, Который Голос который рядом, мешал дышать Малышу, жить Малышу мешал, врывался в нее, входил в нее, вползал… пока она ему позволяла. Почему-зачем она позволяет, а сама плачет из-за этого, приминающего его, Малыша, жизнь. Не делала бы она этого с Голосом, который рядом! Стоит отдалиться Голосу, который рядом, когда вообще исчезает он, дышится вольно, и она спокойна. Пока о Нике не подумает. Вспомнит о Голосе, который рядом - и сразу напрягается - Где он, думает, с кем? И так далее… Кошмар этот Ник. Он нам с мамочкой мешает, мешает.

А Вита… жалеет его. А не меня, не меня? - пугался Малыш.

Особенно раздражало Малыша настойчивое ожидание, которое Ник и Вита громоздили с утра и до утра последние дни. Время - все чаще это слово врывалось в Малыша, заставляя сжиматься: “Время пришло! Уже скоро! Не пропустите время!”.

Малыш ощущал время как мамочкин страх. И пугался. Вита тонкую руку вытягивала, обхватывала запястье колечком пальцев правой руки и говорила, тревожась, Нику:

- Ну, просунь кулак через колечко!

- Кулак не пройдет, - сокрушался Ник.

- И тогда они возьмут ножницы - чтобы просто разрезать. Без анестезии! - С ужасом шептала Вика.

- Но ведь не обязательно, - кости у всех расходятся, и у тебя разойдутся. На два сантиметра! - Успокаивал Голос, который всегда рядом.

- Всего на два!

- Почему ты думаешь, - спросил Ник, - что голова малыша - как мой кулак?

- Потому, - отвечала мамочка, - что ты отец его!

…- Так, - подумал Малыш, - мало того, что Голос, который рядом, это Коля, Ник, Гад, Любимый, он еще и Отец! Вот почему он меня поджимает! Наверное, и дальше… собирается. Что собирается? Что они вообще такое говорят, при чем здесь моя голова, его кулак, ее колечко, и - ножницы! И ужас, ужас, которым она меня стискивает последнее время… Прямо выталкивает… Ой! Да ты что делаешь! По-че-му-ууу. Я не хочу, - подумал вдруг отчетливо и спокойно Малыш. Я не хочу туда, куда она меня выталкивает - к этому Гаду, Отцу, Голосу, который рядом. К собаке. К ножницам. К горячему кирпичу. Они говорили, вдруг я стану китайцем, когда наступит время. Я времени не хочу… наступления! Корточки! Пусть не садится на корточки! На корточки нельзя. Что делает, что она делает!

Вита, присев с трудом на корточки, застегивала босоножек и удивляясь смотрела, как под ним натекала лужица.

- Все. - Сказала она себе. - Все. Это конец.

Медленно, очень плавно поднялась и сказала Нику:

- Вот. - Показала на лужицу.

- Что?

- Началось. Время!

Малыш напрягся:

- Уф! - Себе она сказала: “Конец”. Нику: “Началось”. А - мне? Что, конец начался?

Малыш заерзал возмущенно, - мамочка возмутительная трусиха, - ну, началось что-то, конец, а дальше-то что? Ему - что делать?

Родители его, путаники несусветные, странно себя повели. Она в постель легла. А он пошел в гараж, машину готовить. Чтобы ее из постели вытащить и в машину посадить. Зачем? Вот он ведет машину и говорит:

- Родная, раз началось, скоро все кончится, мужайся, ласточка моя, я с тобой, не бойся, все будет хорошо!

Мамочка вся топорщится, изумляется, то сжимает Малыша, толкает, то затихает расслабленно, подышать дает. То опять взашей, и дыхание прерывает, и сама не дышит, а потом вообще сжалась в комочек - не повернуться, не шевельнуться Малышу.

…Малыш противился, упирался, цеплялся за мягкое, но оно, мягкое это, внезапно твердело и уходило из-под цепких пальчиков, толкало, опять приминало и что-то кожу обволакивало, липло, а привычное, теплое и жидкое, исчезло, удобно и мокро больше не было, а только страшно, сухо, шершаво, потом темно, и скользко, и удушливо…

- А-А-А-А, - удивленно и певуче прокричала Вита.

Ник газ прибавил.

- У-У-У-У, - тянула Вика…

У Голоса, который всегда рядом, дрогнула рука с тормозом, и угодила по затылку Малышу.

- Ах, - сказала Вита. - Не бойся, Ник, мы успеем. Но - а почему он больше не толкается?! Он перестал:!

- Еще чего, - подумал Малыш. Еще чего! Я уже все понял. Не хочу. Я не хочу к вам, к собаке, которая все понимает, которая тигр, которую можно дергать за усы, которая пугает. Потом колечко, ножницы, кирпич горячий, по затылку вот уже дали… Ужас - ужас -ужас - мужественной будь, начало, которое скоро кончится. А я? Что? Не надо… Мне - туда не надо.

Меньше чем через час окровавленного Малыша вытащили безжалостные осторожные сильные умелые руки на Божий свет. И Малыш протестующе закричал.

- Вот и все, - сказали руки, - какой горластый! Посмотрите, мамочка, - лихой казак, с чубом!

Вита увидела орущего лохматого маленького Малыша и вдруг поняла, что он - не хочет, протестует, скандалит.

- Солнышко, - сказала Вита, - не бойся, - маленький, я тебя всему научу! Ты только не бойся. Я люблю тебя!

И Малыш узнал ее голос. И поверил ей.


Смерть дело житейское (записки из реанимации). Окончание

СТЫДНО ОТОБРАТЬ

Все медики, как китайцы для европейского человека, на одно лицо. Белизна халатов и шапочек ослепляет, белый цвет нивелирует то индивидуальное, что ты едва успеваешь выделить – сквозь уплывающее сознание – в подошедшем к тебе.
Но вот прошло время – привыкаешь и постепенно научаешься отличать Илью по вечному его «блин», а Олега – по белозубой улыбке. Игорь Иванович определяется привычкой вытирать вымытые руки о свежеперестеленную простыню на освободившейся функциональной кровати, изящно опираясь то костяшками, то ладонями.
Женщин-медичек в этом отделении меньшинство. Мера индивидуальности проявлена косметикой. И выражением глаз. Глаза-пуговицы выразительны по - акульи : круглая дура, но схватчива, чтобы «все как у людей было». Этим и примиряет, её легко корректировать. Узкий взгляд сквозь: этой сейчас не до тебя, и никогда до тебя не будет – свои проблемы…
А если нормально смотрит на тебя и рукой прикасается: не больно? Как ты, получше? – становится спокойнее. У неё всё нормально – и у меня будет нормально.
Их немало, смотрящих и прикасающихся рукой: не хуже ли тебе?
Их, слава Богу, большинство.
Еще есть доктор Филипп. Удивительный. Так и видится дрыгающий пятками младенец в надёжных Филипповых руках. Разговаривает доктор наклоняясь к собеседнику и губы трубочкой, но в позе натуги нет, просто Филипп устремлён к пациенту, и это в нём прекрасно.
Хочется ему на жизнь пожаловаться, доверить сокровенное, но останавливает стеснение в груди: стыдно отобрать у него время и что-то ещё, чего может недостать другому, более нуждающемуся, чем ты. Наверное, напрасное стеснение. Трудно представить, что Филиппу не хватит внимательной расположенности к другому.

И ЕЩЁ ОДНА НОЧЬ

- Катя умирает, - первое, о чем я услышала, поступив в реанимацию. А что за Катя?
Потом, позже, врач сказал:
- Не ходите через правую дверь (из палаты два выхода). Ходите через мужскую половину.
Катя, наверное, умерла, - подумалось. Но нет, в коридоре из-под мохнатого коричневого одеяла на всё такой же функциональной кровати, которая, оказывается, выезжать может – большие удобные колёса, - виднелись крупные мужские ступни в носках, тоже коричневых.
…Катя каждый день давала о себе знать приближающейся смертью. То кто-нибудь спрашивал: «Катя как?». То женщина в платочке, завязанном по-деревенски, стояла у входной в реанимацию двери с осунувшимся лицом, плакала. То другая, на эту женщину похожая, но моложе – шептала что-то, ломая пальцы, - мама и сестра Кати. Была еще девочка шестнадцати лет. Дочечка Катина.
- Да кто же такая эта Катя?- спросила я у дежурной сестрички на пятые сутки. Что за Катя, за которой смерть пришла, а она все держится, или её этот свет держит, на тот не отпускает – слезами мамиными, руками докторовыми…
- Из бухгалтерии больницы, наша Катя. Заболела желтухой, осложнение… Мучается-то как, бедная… Хорошая была женщина.
Резануло это «была» - живая ведь.
…Шли шестые сутки Катиного межвременья. Я спала.
С вечера привезли мальчишку – семнадцать лет, мотоциклист. Крови много; расколот череп, перелом основания… Врач прибежал почему-то с настольной лампой. Оказалось, глазной врач.
Мальчишка всё кричал, кричал, а потом ему в рот вставили черную гофрированную трубку аппарата – реаниматоры его гармошкой называют. И мальчишка притих. Заиграл…
Проснулась я в начале третьего. Думаю, что это я проснулась? Завтра гемосорбция, завтра трудно. Нет, кажется, спать уже не надо. Более важное что-то наступает. Более важное.
Поднялась, старуху проверила, что справа от меня лежит, описалась. Значит, жива пока.
Через мужской зал прошла: сестрички нет на посту, мужчины, трое, спят. Все дышат. Одного водичкой напоила и вышла в коридор. А из чужой палаты на меня глаза смотрят. Тоскливые. Посмотрели мы вдруг в друга. Подошла. На кровать присела, и заговорили мы о важном. Девочка совсем. Самоубийца.
- Что вы, - говорю, - нельзя! Не понимаете, грех какой? Для всех, остающихся тоже! Дети есть?
- Двое. Шесть и полтора.
- Господи, неужто жизнь так достала? Чем же это?
- Топором мужниным, - ответила.
Говорю:
- Братство есть – самоубийц бывших, не знаете?
- Не знаю.
- А вот когда в ночи, как мы, встречаются, то нужно договор заключить, что никогда больше – ни в помыслах, ни наяву, никогда – руки на себя не наложите. А если случится,… то примите грех и за побратима. И ему тяжко придется.
- Да, - говорит девочка, - я понимаю теперь. А вы что, тоже?
– Нет, я не то же. Другое я. Но про горе тоже всё знаю, так что давайте договор такой заключать. Чтоб от вашего греха подальше. Ну что, согласны?
- А вы не боитесь? – и жжет глазами.
Выговорила она мне всю жизнь свою двадцатисемилетнюю. Хорошая жизнь, вот только… Сынок тяжело болен, странной болезнью, хлеба ему есть нельзя, ни каши манной, ни печенья. И никто про эту болезнь ничего не знает, кроме редко какого доктора специального… Муж вот… хороший, только он в ГАИ работает, красивый.… Пьет. Там все пьют, работа такая. А он еще и сам на сам, и с дружками, хотя какие они дружки? Однодельцы. Напьется – бьет, а как с топором погнался, она и выпила таблетки от ужаса безысходности.
Катя в это время за нашей спиной застонала и вскрикнула. То лежала молча, без сознания. А чем разговор у нас страшнее и серьезнее, тем беспокойнее становилась Катя.
- Что она мечется, - говорю.
Девочка расстроено: мама над ней сегодня плакала опять, «что ты, Катенька, распоряжений никаких не сделала, что ты умираешь, ничего не сказав?». Зелёнкой прыщик ей прижгла,- так Катя среагировала! Застонала в ответ – впервые за последние дни. А когда ей мама губы водой смачивала, она мамины пальцы прикусила – почувствовала…
Ушла мама, Катя вот все и мечется, а теперь кричать начала. Распоряжения дать хочет?
Тут мне словно голос какой сказал: поговори с Катей.
- Катя, Катюша, - тихонько к ней подошла – что ты, зайчик, мечешься… Дома у мамы все в порядке, и у сестры твоей, и с дочечкой нормально. Что ты беспокоишься? Ты усни, маленькая, засыпай, а о распоряжениях не печалуйся. Родные у тебя хорошие, все будет правильно у них, спи…
«Бог», - вдруг подумалось, и вслух продолжила:
- Бог твои мучения видит сейчас и поможет тебе. И маму с девочками не оставит, так что засыпай спокойно.
А она затихла, глаза полуоткрыты. Потом прикрыла глаза и уже не кричала больше.
Мы посидели с мамой-самоубийцей, я стихи ей почитала. Колыбельную спела. А Катя за спиной вдруг горько вздохнула.
Видишь, - говорю девочке, - жизнь больше, чем мы о ней понимаем. Душа живёт в теле, но независима от него. Наверно, самое могущественное в мире то, что невидимо и неслышимо, но – чувствуемо… И Бог даёт человеку всё. Даже право проверить истинность собственного бессмертия. Не может разложиться душа, она ведь нематериальная субстанция. И мы не опровергнем этого факта, он по ту сторону логики естествознания.
Без сознания Катя, а душой – слышит. И успокоилась. Понимает, значит.
Катя опять вздохнула – ответила. Задышала спокойнее. Так мы и разговаривали втроём, Катя вздохами отвечала. Когда задышала ровнее, мы замолчали, и я вышла, чтобы не мешать.
Мальчишку-мотоциклиста проверила (спит привязанный) – беспокойный.
А мама его всю ночь в коридоре с мёртвым лицом у стенки. Вышла к ней, молча стул и валидол вынесла. Она – тоже молча – взяла.
Подошла медсестра, сказала на ухо:
- Катя отмучилась.
Пошла смотреть Катю.
Сестричка уже вывезла её в коридор и зелёнкой на бедре, пониже прыщика, что мама утром смазывала зелёнкой же, написала: Корачинская Е. И дату – 2.06.90.
Вспомнила, что, когда увезли того, в носках коричневых, осталась в коридоре длинная игла с намотанной ваткой и пузырёк; я иглу в руках повертела, подумала: такие в бутылку с лекарством, когда капельницу делают, вставляют, воздушкой называется. Зачем здесь? Вот зачем, оказывается. Фамилию и дату на бедре писать.
И тут меня прошибло. Какое число написано на Кате? Второе июня.
Годовщина. Точка в точку – двадцать два года спустя.
Катя, Катюша, милая, поклон передай папе моему!
Вот и еще один человек появился в моей жизни, в один и тот же миг – в одну и туже ночь, второго июня, человек, с которым я – последняя в его земной жизни – поговорила.
Такая уж мне рифма выпала этой ночью.
Напоминание.

И БЫЛ ДЕНЬ

Маленькую и холодную, её завернули в простыню и оставили лежать в коридоре. Длинная игла с намотанной зеленой ваткой лежала рядом.
Я ходила-ходила мимо, как привязанная, вспоминала её позу, посмертную. Левой рукой с почти детской ладонью прикрыт пах. Катя лежала в позе Венеры Таврической (только Венера стоит) – реаниматоры сказали, очень распространенная посмертная поза.
А в другом коридоре на моем стуле, который по секрету от дежурного врача выволакивала я очередной женщине с опрокинутым лицом, застыла Катина мама. Рядом стояла младшая сестра. Смотрели на меня. Ждали, как я расскажу то, о чем говорила с их Катей.
Я рассказала – спокойно и как было. Добавила, что девять дней им плакать не нужно, чтоб Кате не мешать в свет переходить.
Говорю – мокрой от вашего плача тяжелее возноситься.
И мы верили, что Катя вознесётся к свету. Мама послушно слёзы вытерла. Сестренка не смогла.
Нам надо во что-то верить, потому что допустить во главу жизненного угла пустоту или абсурд не по-людски. Во главу угла многие люди допустили Бога. Мы тоже…
Допустили.
У Бога руки слабые.
У Бога руки белые.
О, что мы с Богом сделали!
О, что мы с Богом сделаем…

- У всех руки белые, - задумчиво говорит доктор Олег.- Даже у негров. Вы обращали внимание на их ладошки?
- Отмытые?
- Отмытые, - улыбается Олег.- Так что вы Катиным родственникам сказали?
- Олег, не притворяйтесь,- вам про это не интересно.
- С ними лучше не разговаривать. Я ненавижу родственников, - сердится доктор.
- Не так, Олег. Вы с ними беспомощны гораздо очевиднее, чем… я замялась.
- Чем с пациентами? – улыбчиво подсказал Олег. И без перехода: Выпьете со мной?
- Мне можно?
- Всем можно.- Покрутил головой и сосредоточенно произнес: - Да. Именно сегодня – можно, за возвращение ваше с того света.
- У вас тяжелая работа, - сказала.
- Ему не понравилось. Парировал:
- У вас тоже.
- Вы о болеть или о писать?
- Я о любви к родственникам.
Мне тоже не понравилось.
Надо выпить, согласилась с врачом. Когда не нравится, лучше выпить.
Пошли в ординаторскую и выпили. За здоровье. И родственников тоже.


ВСЕ МЫ ТАМ БУДЕМ

Я лежу в реанимации восьмые сутки.
…Её сердце оживили, и оно теперь стучит через монитор на всю палатую Сначала мешало, как вода, капающая из крана. Но когда осознала, что это стучит сердце, чтобы не прозевать новую его остановку, переносить стало легче.
Иногда оно сбивается с ритма, и тогда в окошечке аппарата белая маленькая змейка ломается неравномерно и некрасиво – как провалы в горной гряде после землетрясения. Здесь, в реанимации, из телевизионных передач вспоминаются самые тяжелые – и Спитак, и Мехико, и Карпаты с Кишинёвом стоят перед глазами – горами наоборот. Самые высокие пики опрокинуты глубоко в землю.
…Иногда она кричит. Вернее, она кричит постоянно. Само её дыхание – крик, сплошная бессловесная жалоба на жизнь.
Глядя не её распростёртые сто пятьдесят килограммов дышащего женского мяса, задумываюсь о страшном: а надо ли реанимировать? Как о том, надо ли помогать даунам… Ну и о Господе Боге.
Она похожа на трипольскую статуэтку – антропоморфная фигура, сплошь бедра и на отточии шеи нет головы. Уже нет.
Гуманизм реанимационной службы неоднозначен. Хочется сказать – двусмыслен, но неоднозначен вроде бы помягче и поточнее.
Чтобы родственники не терзали врачей реанимации, надо бы их допускать ухаживать за телами ещё живых близких. Правда, помещений не наберешься, и возможностей всегда недостаёт…
Чтобы женщинам не делать абортов, их мужей уже допускают в родильные залы. А чтобы молодость не стремилась покончить жизнь самоубийством, надо от молока матери объяснять, что любовь – это всегда сплошная и естественная функция организма от роддома до могилы, но еще и не имеющее отношения к физиологии явление духовного порядка. И что только одухотворив физиологию, человек… мы, то- есть, приближаемся к совершенному. Паустовский когда-то сказал красиво: ребёнок – это поцелуй, запросивший вечности.
Не справился с болью, испугался тяжести того, что за любовь принимает от большой жажды любви неопытный человек и… вот уже слезы, и грех отчаяния, и ничего нельзя поправить. Поздно, обрыв…
Не научили взрослые юных правилам поведения в мире своих бесчеловечных проблем – и миллион непоправимых глупостей наделают подрастающие Ромео и Джульетты, и племя молодых Вертеров отвоюет у жизни право на глупую смерть до срока. Потому что молодости свойственно свихиваться от перенапряжения жизнью, одним махом решать проблемы: прекращая и любовь, и жизнь.
Хорошо еще, если действительно одним махом прекращают. Чаще же по трусости или ленивому необязательному любопытству – неслухи и самовольники дело до конца не доводят, становясь калеками и обузой себе и близким. А те имеют обыкновение с годами привыкать к горю и тупеть от него. И тогда уже совсем и всем становится худо. Мается калека по собственному выбору, мается его семья…
Реаниматоры – первые помощники в горьком этом деле. Горьком и неблагородном. Гуманизм вообще поражает кровавостью и неблагородством. Если во главе угла не поставлен тот, кто там действительно есть. Есть независимо от того, поставлен или нет.

…И наступает момент, когда душа унижена до праха. Когда откажешься от утешения. Когда и при усмешке заболит сердце. Когда врач в пациенте теряет личность.
Это страшный момент для больного. Это начало его конца. Дальше лекарь имеет дело с телом. Он его лечит, регулирует. Отлаживает, как механизм.
Этот страшный момент, бессознательно предшествующий началу работы, опасен для обоих: теряя в другом личность – свою ли, его ли, в сомнениях и автоматизме долга – всегда ущемляешь человека. Человек получается в остатке. В остатке человека быть не может! Только в прибывании.
Вероятно, здесь и есть главная ошибка реанимационной службы – если она вообще есть, эта ошибка…
Думаю, что правильная мысль в рассуждениях о реанимационной службе и людях этой службы – "Спаси Бог!".
И сокращенная форма этой мысли нашим атеистическим безжалостным временем – "Спасибо!".







Смерть дело житейское (записки из реанимации)

Восемь суток мне пришлось провести как пациентке в одной из одесских клиник, в отделении интенсивной терапии. Жизнь в реанимации тянется пунктиром. В светлых промежутках возник дневник. На моих глазах врачи спасали людей. И все же пять сердец перестали биться.
Чтобы выдержать и рассказать об увиденном и понятом, надо работать. Я не могла не писать.


РАЗГОВОР С ДОКТОРОМ

- Вы не сумеете, - сказал врач, - написать о нас изнутри отделения, как не напишете и изнутри проблемы. Они неразрывны.
- Кто они? Проблемы?
- А не улыбайтесь, - они - это мы с вами. Как минимум, чтобы был реаниматор, нужен умирающий. Вас ведь реаниматоры больше интересуют?
- Меня - всё...
- Неправда ваша. Всё интересовать не может. Всегда что-то главнее.
- Да, соглашаюсь. - В моём интересе главнее всего тапочки.
- Какие тапочки?
- Без задника, "ни шагу назад" называются. В реанимационных отделениях предпочитают именно такие. Для пациентов.
- Я же говорю, ничего у вас не получится. Не нужны тапочки нашим больным. Причем здесь тапочки?
- При душе.
- Так вы о душе хотите писать или о реаниматорах?

ТАПОЧКИ

Толстый мужик смотрит напряженными голубыми глазами. Ворчит:
- Тапочки на седьмом этаже остались, принесите мне тапочки.
Ему принесли.
- Та не эти, у меня свои есть!

...В палату - синюю комнату с четырьмя большими окнами, где свободно разместились шесть кроватей, его перевели из гастрохирургии в день моего поступления. Комната синяя из-за кафеля, которым выложен пол. А стены покрашены голубым. Аквариум не аквариум, вполне подойдёт - палата интенсивной терапии. Интенсивной - слово голубого оттенка.
Что мужик вредный, сразу в глаза бросалось. Из ворчунов. Замученный болезнью, намученный лечением...
Дежурный врач с решительным молодым профилем раздраженно говорил медсестре:
- чего рыпаешься? Посылает? Пусть поднимется сам, боров, нажрался, блин, а теперь его поднимай! Хочется ему...
Ему хотелось то мочиться, то дышать, то чтобы тапочки принесли.
Медсестра Ирина помогла больному сесть. Он не реагировал на недовольство врача - притерпелся. Тапочки попросил принести в очередной раз. Вот тут ему и принесли его тапочки. Целый день жил, не снимая тапочек. Коричневые шлепки из выворотки.
Весь день он в них не мог от койки отойти. А куда и зачем? Вся жизнь сосредоточилась в голубом аквариуме на кровати с особым названием - функциональная послеоперационная. Она то прямая, то под наклоном, то пополам складывается. А под ней и с нее висят-свисают трубочки, как сытые дождевые черви, почти бесконечные в своей резиновой растянутости. Окунаются носиками в бутылочки с разноцветными жидкостями - желтыми, красными, коричневыми... Вторым носиком живот дядечкин щупают, всасываются, и он их ласково похлопывает, поглаживает осторожно. Уговаривает?
Не уговорил. Когда сбежались к нему, к его дождевым трубочкам, я всё под кровать пыталась заглянуть, сквозь пританцовывающие ноги в белых бахилах докторских - стоят ли тапочки?
Так и ушёл от бригады реаниматоров дядечка в тапочках "ни шагу назад", так и ушел куда-то заполночь...

АВОСЬ ОБОЙДЕТСЯ

- Бабушка, ну что ты прыгаешь! Тебя уже привязали, и на подсове лежишь, и в груди у тебя ножницы торчат ("русское чудо" называются: когда грудину, зацепив за живое, оттягивают грузиком - бутылкой с водой на бинте, закинутой за высокую спинку кровати, чтобы вдоху не мешало и сломанным ребрам и не задохнулся бы больной), что же ты все прыгаешь!.. - приговаривает медбрат Коля, расправляя перед разбитым лицом старушки чистую пелёнку. - Вырви, бабушка, а не прыгай, - уговаривает он.
Но старуха не соглашается, кричит:
- Ведро дай!
Не может в чистое...
Её убили вчера вечером.
- Кто убивал, бабушка?
- Чужие.
- Что же скорую сразу не вызвали?
- Так авось обойдется?..
Не обошлось. Прооперировали ночью, более чем через сутки: сломанные рёбра, разрыв селезёнки, руки-ноги в ожоговых волдырях.
- Тебя что, пытали, бабка? Кто?
Молчит, смотрит. Разбитые глазницы, а из черных провалов - глаз в катаракте и глазок - голубенький, выцветший, недоумевающий. Семидесятидвухлетний.

ХУДО - ТО КАК

За голубой разделительной полустенкой между женским и мужским боксами вторые сутки - двое пожилых мужчин, послеоперационные.
У правого от окна на предплечье "Не забуду мать родную" и дата - 1923. Молчун. Всех-то слов - "извините" и "не надо". Остальное взглядом. Поэтому сестричка в его сторону с напряженным вниманием - не прозевать чего-либо.
Левый - холёный, из начальников. Голый, без сознания. Всё равно видно, что из начальников. Когда пришел в себя, сказал: "Здоровеньки булы!" - удивив всех. После затянувшейся паузы повторил :"Здравствуйте". И, нахмурившись: "Утку, катетер, медбрата!".
Медбрата не нашлось, справился с медсестричкой. И опять потерял сознание. Уже из-за барьера добавил:" Худо-то как".
Красивый человек, хоть и начальник.

УМНОЖАЮЩЕЕ ЧУВСТВО

Ко мне здесь хорошо относятся. Потому что я умываюсь сама, регулярно глаза подвожу карандашиком, а "подключички" - подключичные катетеры - нашу как украшения, напоказ. Они у меня не на узелок, а бантиком завязаны - прикрывая пробочки.
Кокетство не может повредить женщине даже в отделении интенсивной терапии, если оно целомудренно. Моё - целомудренно. Я хочу, чтобы работая со мной, красивая сестричка Любочка с пуговично блестящими глазами улыбалась без брезгливости. Её улыбка для меня индикатор: всё в порядке, я в порядке.
Красивая игра для красивой девочки Любочки. Ей со мной не затруднительно быть сострадающей.
У медсестрички Светланы на мою игру иная реакция. Она смущенно говорит: "Разрешите, я простыни вам переменю", - и убирает забрызганные кровью. Врач, ставя катетер, промахнулась и... правильно пробила грудину со второй попытки.(Когда я готовлю и приходится разделывать курицу, нож с таким же звуком входит в куриную грудинку).
Светлана не забудет положить возле моей подушки чистую салфетку(я заметила, она всегда выбирает для меня с голубым васильком в уголке), и всегда возле моей тетрадки лежит остро заточенный карандашик. Света помнит, что я пишу простым карандашом.
Эстетическое чувство Светланы не самодостаточно, она усиливает его этическим. Соприкосновение с красивым и чистым рождает потребность умножить красоту и чистоту.
Оказывается, сострадание - чувство умножающее!

ЗДОРОВЕНЬКИ БУЛЫ

У них ко всему отношение разное, у этих милых девушек, прикасающихся к боли и смерти ежедневно.
Любочка, состоящая из шеи, ног и отлично сидящего халатика, честолюбива.
– Поеду в Штаты – за два года двадцать кусков и лучшая аппаратура, - и пренебрежительно толкнула ножкой «жужжалку», аппарат для гемосорбции, а руки в это время промывают одноразовую систему для внутривенных вливаний. Потому промывают, что её при необходимости еще попользуют. Необходимость в системах постоянна. Нехватка – тоже.
– Любочка, так одноразовая ведь!
-- Что же делать… и потом, это от вас – вам же! Авось не помрёте!
-- Авось уже было, по-моему, - говорю. – Со старушкой.
-- Не смотрите на жизнь мрачно, - заявляет Любочка, - мрачно надо только под ноги смотреть, чтобы не оступиться.
Используя повторно одноразовую систему, Любочка не оступается. Она выполняет медицинский долг. У неё нет возможности выполнить его гигиеничнее. Или нет привычки? Но это не только её вина.
Светлана тихая, в милых кудрях из-под голубенькой шапочки. У неё есть дети, и поэтому нет апломба Любочкиной невинности, невежество молодости вытеснено наработанным умением незаметно всюду поспевать: капельницу поставить, вынести утку, стены протереть мокрой тряпкой и еще много всего совместить – например, при надобности адреналин в сердце ввести.
Врачи и средний персонал в реанимации почти не различаются по функциям – все делают всё, а нянечек здесь нет. И для такого дела, как подмыть и спустить мочу, извините, нужна квалификация. Иначе из-за мелочей, которых у службы реанимации не бывает, можно потерять отвоёванного у смерти человека.
Светочка успевает и врача подменить при необходимости, и передать Любочке, что у гематологов плащ за двести - «как раз на твой рост». Сидящая за протертым Светочкой столом круглосуточного поста Любочка расспросит, какого плащ цвета и почему двести, а не сто пятьдесят, и побежит примерять. А Света пол дотрёт, забрызганный желчью из бутылочки, которую разбил стесняющийся, с «Не забуду мать…», и присядет на Любочкино место. Но посидеть не дадут.
Доктор Илья скажет: «Блин, остановка…».
И Светочка понятливо зазвенит шприцами (здесь всё еще многоразовые) и вложит в требовательную руку врача адреналин, упакованный в надежду с длинным жалом, - а вдруг да оживит внезапно тормознувшее сердце красивого начальника?
«Трахнуть придется», - вновь ругнётся Илья, и Света подкатит польский аппарат, чтобы от электрического заряда заработал «мотор» начальника, но уже хекнула грудная клетка «Здоровеньки булы» под крепкими ладонями реаниматора в последний раз. Не поможет физика… Здоровеньки булы.

(продолжение следует)


Совенок Эмка

Энессе Борн

Церковь разрушили давно. Еще до войны. Подсиненная уцелевшая колокольня покинуто и горько торчала среди деревянных домишек старого российского городка. От колокольни убегала тропка, по тропке бежала девчонка. Она бежала навстречу колокольне. Она бежала на свидание с Богом.
Была девочка белобрыса, кое-как приглаженные волосы, схваченные на концах тряпицей, подпрыгивали, руки-ноги в ссадинах, тощенькие, семилетние.
Бог был темноглаз и смешлив. Одним глазом разглядывал девочку, а другим косил в небо. Небо начиналось там, где косящий взгляд Бога упирался в неподвижное кудлатое облако. Оно почти всегда нависало над колокольней, словно надетое на штык громоотвода, который по прихоти грамотного дяди Пети венчал колокольню. Дядя Петя сам его сделал и сам на колокольню пристроил.
— Это наш советский крест, — говорил он белоголовой Эмке, закуривая папиросу из большой коробки «Беломорканала».
Воняло этим каналом так, что Эмка обегала дядю Петю за десять шагов, чтоб и поздороваться, соблюдая приличия, и не остановиться, вроде как она торопится.
Дядя Петя насмехался над Эмкой из-за имени.
— Би-би, Эмка! — кричал он ей вдогонку. — Би-би, машина четырехфарная!
Эмка носила очки. Без стекол. Ей не нравилось походить на четырехфарную машину, ей хотелось быть похожей на сову. Умную и в очках. Оправа была крупная, стальная, найденная на помойке.
Еще сов Эмка любила из-за поговорки соседки Аграфены: «Каждая сова хвалит своих совенят».
Эмку никто никогда не хвалил. И в ней жила тоска по добросердечной сове.

У матери Эмка была лишним ртом, и похвалить или приласкать старшую дочку той попросту не приходило в голову. Детишек у плодовитой, как крольчиха, матери было семеро погодков — мал мала меньше. Мужья ее за это били. Перебывало их в доме — уйма, но никто, кроме колченогого Абраши, паявшего и лудившего кухонные плошки-ложки, не прижился.
Жил Абраша уже не первый месяц, а восьмого крольчонка мать все еще не носила.
— Бог от жиденка миловал пока, — ворчала Эмкина бабка.
Дом ее стоял через дорогу, она часто забирала внучку — подкормить, или лямку оторвавшуюся пришить к сарафану, или чтоб Эмка на огороде помогла.
Бабка почему-то ненавидела евреев — всех, кроме возлюбленного мужа с загадочной фамилией Гендентуллер. Из-за жидов, считала она, муж погиб в гетто далекой хохляц-кой Винницы.
Ругала евреев бабка антихристами и только об Илье Моисеевиче Гендентуллере повторяла:
— Добрый был человек, Христова роду-племени.
Антихристов бабка люто ненавидела за то, что церковь, где венчали ее и выкреста Илью, они разрушили. Такие же нелюди, как фашисты, убившие позже мужа. Сначала они Христа убили, потом храмы его порушили, и это было так страшно, что даже скудная вдовья жизнь измучила старуху меньше, чем окруживший со всех сторон безбожный мир.
...Эмка бежала вприпрыжку и мечтала, как поднимется на колокольню, пройдет по струганой доске, брошенной поперек уцелевших каменных перил, и, качнувшись на узком краю, обратит на себя внимание Божие. И он обоими глазами на нее одну посмотрит и слова скажет ласковые, как в Аграфениной присказке про сову и совенят.
«Я хороший совенок, — думала Эмка, — очень хороший совеночек. Глаза у меня круглые, у меня очки вокруг глаз, как совиные круги, я все и без стекол вижу. А если стекла вставить, то и темноту насквозь проглядеть смогу!»
На колокольне Эмка уже не раз бывала, но на доску, через перила перекинутую, становиться не решалась.
Мир с колокольни виделся раскинутым во все стороны, и мир этот Эмке не нравился. Не то чтобы плохо все в нем было, но очень уж однообразно: дома да деревья, люди да беды, никаких радостей каждодневных, кроме птиц и Бога.
Бога Эмка любила. И знала: он не в тех деревянных дядьках, бородатых и с тарелкой над головой, что у бабки в красном углу висят. Одного Христос зовут и другого тоже Христос, но и бороды и лица у них разные, и вроде как не братья они даже, а — одно. То есть один. Дядька? — задумывалась Эмка.
Чувствовала она, что Бог... ну, растворен во всем... Что он как полет птичий. Вот сидит птица, поет, потом полетела — и нет ее. А песня осталась — и в голове звучит. Потом вернулась птица. Хотя, может, не та — другая? Но такая же.
На какую ни глянь — все одна птица, и песня у нее все та же... И Бог такой, только чуть наоборот. Полета уже нет, уже что-то улетело, но и что-то осталось в ней, Эмке, вроде гуда колоколов, гудит, гудит внутри...
И голос говорит, но не словами, а тем, что после слов остается. Или между словами слышится. «Иди, — говорит, — на колокольню, на доску стань, я увижу тебя. Я тебя похвалю!»
Вот и мчится она вприпрыжку, и душа ее — в радостном восхищенном ожидании.

...Широкая доска. Плохо струганная. Пружинит, качается.
«Не смотри вниз, — говорит ей Бог, — вперед смотри: я есть, я тебя поддерживаю. И хвалю тебя, мой совенок, мой храбрый ребенок, моя Эмка замечательная! Чувствуй меня и себя слушай».
И похож Эмке Бог на дядю Илью и на Христов обоих. Нет! На дедушку больше...
— Эмка! Эм-ка-а! — закричали вдруг снизу голосом со словами. — Не смотри вниз, Эмка! — надсаживался дядя Петя,
— Не смо-три-и-и!
И девочка посмотрела.
Далеко-далеко внизу, маленький, как собака, орал дядя Петя, руками размахивал. И на крик его ужасный бежали бабы, кричали, а собака, высотой до кошки уменьшенная, сидела одиноко и неподвижно. Выла тонко, задирая морду.
И вдруг наступила тишина.
Внутри у Эмки замерло. Бог отступил за пределы ее головы, ее тела, спрятанного сарафанчиком в синих цветочках, и доска качнулась резче. Потому что совсем близко к ее концу стояла Эмка, стояла, боялась, а доска покачивалась.
И не на что вдруг стало опереться Эмке внутри себя. Бог отступал все выше, выше, прямо к облаку, проткнутому штыком дяди Пети.
Она соскользнула с доски, руки судорожно вцепились в шершавое дерево, и так повисла, и сарафанчик надулся колоколом. И гул пошел по толпе внизу.
Эмка висела, зажмурив глаза от страха. Потом приехала машина красная. Пожарная. С лестницей до неба.
Но не видела и не слышала Эмка никого, кроме тишины и вернувшегося Божьего шепота:
«Совенок, Эмка, руки разожми! Лети, лети ко мне, ты уже сможешь. Далеко летать сможешь, и лететь будешь долго, целую жизнь, над головами мужиков и баб, над собачьим брехом, среди облаков и птиц, красоты душою касаясь...»
И разжались, раскинулись Эмкины руки.


Де паспорт твій?

В мой сон стучат и говорят: «Митниця!»
И говорят: «Оружие? Валюта?»
Я отвечаю: «Антиквариат».
Таможенник отводит зоркий взгляд
от моих сонных, говорит: «Добраніч».
Сон продолжается. З’явилась Полiксена
в мое купе. И каже: «Він загинув.
Мій брат Парис вразив його стрілою!»
«Кто, кто погиб, — я спрашиваю, — митник?»
«Ні, — каже, — ні. То, мабуть, твiй Ахілл!»
Я отвечаю: «Зоставайся, люба!
Самотнє тобі, тяжко?» Каже: «Звісно.
Самотня жіночка — отож відпочивати
я маю у твоєму, мабуть, ліжку?»
Опять стучат и говорят: «Граница».
А Поликсена: «Де моя спідниця?
Де паспорт твій?» По-русски отвечаю
и кенотаф проводнику вручаю.
«Вот, — говорю, — вот антиквариат!»
А пограничник мне в ответ: «Прокиньтесь!»
...Ни кенотафа, ни проводника.
Роняет паспорт сонная рука,
пересекая русскую границу.
Вновь в долгом поезде устало засыпаю.
Во мне зима. И вьюжит, студит, жжет...
Вокзалы, перегоны, остановка,
нерусская собака с рыжей челкой,
таможенник с чернильною печатью
в блакитний паспорт и на красный паспорт,
обвальный сон, тугие паруса...
Российские дремучие леса.
И одиночество. Всего один сосед.
На весь вагон! Достал меня вопросом,
откуда я и что везу с собой .
(Везу я кенотаф* для Пенелопы).
Попутчик спрашивает: «Кто ты? Кто ты? Кто ты?»
«Ні, — отвечаю, — ні, не Одіссей...»
И зелен сонный взгляд моих очей.
Опять стучат. Вновь говорят: «Граница!»
Одесский поезд сквозь таможни мчится...

* кенотаф — это надгробие впрок).


Да здравствует КПСС!

история одной истории…
с продолжением:

Это реальная история. Поэты стаями не живут, и хором в литературу не ходят, но еще Флоренский говорил, что на сломе формаций, совестливые интеллигентные люди покидают свои экологические ниши и выходят на площадь. Объединяются с банальной целью - сеять разумное, вечное, доброе. Потому и хочется напомнить о том, что было, было и… прошло.

Вдоль стен, исписанных защитниками демократии: «Они не пройдут», шли люди, читали, ругали гэкачепистов и вспоминали, как защищали «Белый Дом».

По Герцена я спускалась от Центрального Дома Литераторов, куда регулярно ходила пить кофе, а меня регулярно не пускали, считая, что я еще не написала на «кофе попить». И я уходила вдоль надписи «они не пройдут» с мыслью: - «надо что-то придумать, чтобы проходить не от случая к случаю, а регулярно».

Позвонила другу, говорю:

- Друк, надо придумать!

- А, - говорит Володя, - это просто, - приходи сегодня в клуб, будет где мыслью развернуться. Приходи в обнажающей суть одежде, сегодня такая форма!

Я пришла. Возле режиссера Евгения Славутина стоит поэт Виктор Коркия и пошевеливает усами.

- О, - говорит Коркия, Женя!:

«Прочтя поэзию Ильницкой, ушел на пенсию Щербицкий,*

даст Бог, - стихи ее прочтут и те, кто вслед за ним уйдут!»

(* Первый секретарь ЦК КПУ).

- Привет! - радуюсь я встрече, но подходит поэт Нина Искренко, и я радуюсь - в квадрате! Потому что Нина с текстом, - а это надо не только слушать, это надо видеть!

..Не отвлекайтесь
и сразу легче разглядеть,
потрогать,
без грима, без надежного
забора,
начните с середины,
залезайте,
Оп - ля!

- Спички есть? - без перехода спросила Нина и вручила свечу.

Мы вошли в зал, где поэты перепутались с воздушными шарами - шары разлетались, поэты держали паузу. … Грустный Арабов листал книжку 10 на 13 с тормозящим названием «Автостоп». Я остановилась, захотев такую же. Юра протянул книгу, размашисто написав «С уважением». И отчеркнул ногтем безо всякого уважения:

- Товарищ Ежов и товарищ Ягода! - Арабов грустно смотрел на свое «Посвящение в поэты» через мое плечо, а я читала вслух:

- Вот голова моя, как початок, -
найдите мне место в каком - нибудь лагере,
а то не хотят меня, гады, печатать…

Я сидела со свечой и Арабовым, а поэты шли, и шли на огонек, и шел дождь за окном. И, еще не сбривший бороду Женя Бунимович, объявил, что группа главных поэтов Советского Союза собралась на торжественное открытие клуба, с целью утвердить устав, название, для потанцевать и обменяться мнениями.

- Слава КПСС! - тихо, но внятно сказал поэт Бонифаций, написавший на баррикадах 21 августа:

Горбачев лучше Крючкова,
Ельцин лучше Горбачева,
Прям один лучше другого.

Бонифаций в банте, пришпанеренным английской булавкой к борту пиджака, скромно представился, беспамятно знакомясь в четвертый раз:

- Лукомников второй, типа Бонифаций. И заметил, строго улыбаясь - к стишку приписка сделана, мол, глава государства познается в сравнении.

Кто ж спорил!

Раздались звуки менуэта, это поэтов, читающих стихи то с прищурами, то с намеками, то с идиоматическими выражениями, облагородили танцоры - студенты, она в черном бархате, сплошь локоны над изящнейшими плечиками, он - тоже в локонах, и в возрожденческой осанке, а джинсы - со стрелками.

Исполнили, как в музыкальной шкатулке, звеня точеными локотками, ресницами соприкасаясь - классический менуэт. Выдержав менуэт - паузу, Бонифаций произнес:

- Все здесь свои! Подпишем листы протеста против преследования государством поэтов, употребляющих неподцензурные идиоматические выражения мыслей, чувств и образов! И еще подпишем… и с опаской посмотрел на строгую Юнну Мориц. Но Юнна Петровна смотрела в даль…

Нам внемлет вечность, - сказал Герман, и продолжил: уж близится проблема: - есть девушка, жена поэта. И она беременна! А он отец и есть, тот, кто неудачно пересек границу дозволенной жизни, кто хотел перейти в свободный мир, но на границе пограничники, и молодые не прошли! И оказались молодожены за решеткой. Жена выпущена «на подписку», подпишем же протест! В защиту свободы, любви и рождения там, где этого хочется, а не там, где случается, - слава КПСС!

Слава, слава, подумала я, подписываясь, вслед за Юнной Мориц и Иваном Ждановым, на подписном листе. Сейчас время, когда КПСС, та, что ум и честь и совесть, запрещена. Как нам теперь без ума и чести, без совести - как? О, ироничные поэты, употребившие одиозную аббревиатуру, что ж мы так горько шутим, …а подписные листы не шутейно пошли по рукам, и нам все еще оставалось желать лучших времен. Клуб Поэтов Советского Союза единоручно подписался под надеждой на лучшее.

КПСС продолжал заседание - и были это чтения, кружения и проявления сути, и было это создание Союза, Отечество которому Слово. В нем проявилось знание, что гласность это… перестройка, а перестройка …

«Все слова не о том, рифма гласности - лажа. Авангардная роль - несусветная б…дь. Перестройку проводит кремлевская стража, козырнет ей в ответ аппаратная рать»… - внятно, по Бонифацию, сказала я Володе Друку. И он подтвердил формулу готовностью отъехать туда, где иные рифмы. На что, мрачнея, Бунимович, прозревая грядущие события и полномочия свои, строго обратился к Поколению:

В пятидесятых рождены.
В шестидесятых влюблены,
в семидесятых - болтуны,
в восьмидесятых не нужны.
Ах, дранг нах остен,
дранг нах остен,
хотят ли русские войны,
не мы ли будем в девяностых
Отчизны верные сыны…

На разных языках говорят поэты - мелодичных или резких, метамета или эзотери…но всегда на смену русскому приходит английский, с американским прононсом…а как без этого? И кто виноват, и что делать, если даже друг Друк, зачем-то, сказал:

- А почему Клуб Поэтов Советского Союза, а не США?

Помолчали все, подумали, и решили, что увеличение объема и есть проявление сути. И приняли в Союз американца Джона Хайка, который поклялся на уставе в верности.

Нина Искренко, сама любезность, - тут же перевела на русский Хайка, но не то стихотворение, что он прочитал, а то, что подумал. А никто и не заметил, ибо радостно плюсовали к родной аббревиатуре КПСС - двоюродную США!

Ах, не могут быть несерьезными поэты. Даже бытовое они на языке бытийственном, с правдорубом в унисон, излагают:

Уронил я в унитаз
как-то тут намедни
свой любимый карий глаз
правый, предпоследний…

Это чтобы видеть лучше! И, иртеньевского глаза всевидящего не уклонясь, серьезный лирик быта Владимир Тучков, во главу всего поставил свое - «Экологическое»:

Если бы я был тараканом,
нашел бы себе тараканиху по вкусу,
свил бы с ней гнездышко поуютней.
И нарожал бы деток помельче,
но числом побольше.
Только тронь, гадина двуногая!

И под взором глаза из унитаза, внезапно признался в ветрености суровый Юрий Лоренс, и тут же осветил ответственно еще одну проблему поэтов:

Я знаю: душа моя ветер,
тем более век наш таков.
Я верю: стихия в поэте
важнее, чем стройность стихов…

«…мол, не сразу, конечно, но со временем станет «понятен читателям закон размещения слов…» обязательно поймут, благодаря гласности.

Недаром собрались 3 октября1991 года из разных стран и городов России, Америки, Украины и Казахстана учредители клуба с запрещенным сокращением КПСС+США, что равно надежде на лучшее, однозначно!

Поэтам ведом закон самостояния, поэты очень не любят, когда что - нибудь запрещают. Они протестуют против сути - сутью. А против формы - формой. Потому, когда весна набухает грозою, но осень еще в разгаре, а холода далеки, поэты договорились: о том,что на «ум, честь и совесть», читай КПСС, (коммунистическая партия Советского Союза) есть иной ум, читай: КПСС, (клуб поэтов Советского Союза).

Когда-то жил в Одессе, а потом в Ленинграде, а потом за рубежом - поэт пластичного образа и жесткого смысла, Алексей Цветков, он тоже о надежде говорил:

Не строй невинного цыпленка
Из перезрелого гуся.
Когда чуть теплится силенка,
Обиды горькие снося.
Судьба - особенная птица,
Надежда - выслеженный зверь,
Имеешь мужество напиться -
Имей терпение трезветь.
Планета поровну поката
для крокодила и бобра,
она симметрией богата,
где зло - опора для добра.
Нас только полночь передвинет,
сместив земную суету.
Один - на темной половине.
Когда другие - на свету.
Но даже вспарывая вену,
глотая зернышко свинца,
храни отчаянную веру
в возможность доброго конца.
Нам эта вера тем дороже,
Что, может статься, шар земной
затормозит на полдороги,
гремя разбитой шестерней.

Так что - да здравствует КПСС! Клуб Поэтов огромной страны, имя которой Мир.

Член КПСС с октября 1991 г. Ольга Ильницкая. Москва-Одесса.

P.S.1:

Главному редактору «Вечерней Одессы» тов. Деревянко Б.Ф.

Уважаемый Борис Федорович!

Всегда ценю Вашу газету за объективность, чистоту, порядочность. Тем не менее, глубоко возмущена тоном статьи О. Ильницкой в «Вечерней Одессе» за 14.10. 91г. «Да здравствует КПСС!»

Эта шутовская статья на уровне юмора последнего КВН - недостойна «В.О.», нельзя издеваться над тем, что дорого многим из нас.

Сейчас ваша газета - наиболее популярна среди жителей города, на нее охотно подписываются, но нельзя коллективу забывать о том, что он просил нашей материальной поддержки. Из-за подобных статей может случиться так, что не «только кофе попить», а «поесть не будет чего». Судьба КПСС не тема для шуток журналистов.

С искренним к Вам уважением

Рымова В.В. член КПСС с 1967 г.

16.10.91 г.

P.S.2:

В Редакцию газеты «Вечерняя Одесса» от читателя:

Это как же все понимать?:

«Позвонила другу, говорю: Друк, надо придумать…- А, - говорит Друк, - а, это просто, - приходи, будет где развернуться мыслью….Пришла».

Лучше бы не приходила! Эта Ильницкая часто хулиганит, и все ей с рук сходит. И это тоже?! Она поэт, поэтому и я скажу стихами:

Прежде я к КПСС
относилась хмуро.
Пригодилась позарез
аббревиатура.
Час за часом,
день за днем,
целая декада…
Так ли, в сущности, живем?
Нет, не так, как надо!
хорошо бы побывать
где-то на Бродвее.
Поразмыслить, помечтать
без полит - идеи…
Создан клуб, и я горда
быть добра крупицей.
Ум питает та среда,
где любовь струится.
Нет Союза?!
Есть союз истинных поэтов!
Им одним посилен груз
од, поэм, сонетов.
Виктор Коркия, Тучков,
Лоренс, Бунимович -
Будоражат нашу кровь.
Как и Юнна Мориц.
Тут Иртеньев и Джон Хайк,
и Нина Искренко…

время трудное сейчас,
и «пророков» много.
Разве кто рассудит нас
честно? Кроме Бога.

С негодованием и возмущением - Ф. П. Бараев:

21.10.91г

Послесловие с эпиграфом:

«Поэты вымерли, как туры.
И больше нет литературы».
Б. Чичибабин.

Где КПСС, не та, что КПСС, а Клуб Поэтов Советского Союза? Ау, поэты! Почему мы …не долетаем до…середины Днепра, как минимум?!

«…Потому, что век наш весь в черном, он носит цилиндр высокий, и все-таки мы продолжаем бежать, а затем, когда бьет на часах бездействия час и час отстраненья от дел повседневных, тогда приходит к нам раздвоенье, и мы ни о чем не мечтаем...»

Идет ХХ1 век. Он идет…Поэты, АУ!



Член КПСС с октября 1991 г. Ольга Ильницкая.

Москва-Одесса.



Кот

Виктору Калитину, заметившему, что это акростих (нечаянный).
Пока Виктор не сказал, не замечала:

В глазах увязли щелки, как мушки в янтаре.
Я знаю, зверь под кожей упругий сумрак прячет -
Короткошерстый звук игры на серебре.
Неравномерно бьется наперсточное сердце,
И вздрагивают мышцы бегущего во сне.
Когда же кот не спит - он словно в тайну дверца,
И взгляд его широк, и янтари красней.
Стучит теперь во мне - напёрсточное сердце,
А память словно сон - все глубже, все тесней.


Памяти Сесара Вальехо

Чьи стихи ты мне читал под вечер,
я спрошу, но ты не отвечай мне.
Всё равно я позабуду имя.
Впрочем, если ты мне утром скажешь,
что Сесар Вальехо о герольдах
пел и плакал,- слёзы я запомню.
Имя для меня совсем не важно.
Я своё давно не вспоминаю.
А детей зову "моя малышка",
"мой малыш". Тебя же, мой любимый,
называю просто "мой любимый".
Тонок плащ был у того герольда,
и герольд продрог. А взгляд был чёрен.
Бедный, бедный дон, не помню имя,
всё искал кого-то, чтоб забыться.


Зима сорок третьего

Всю зиму тыл ходил одной ногой,
поскольку правая на фронт бежала.
Когда меня подруга провожала -
в шинели, стриженую, - я не понимала,
чем бабий плач похож на минный вой.

Солдаты шли. Снаряды в цель летели.
Метели взбили белые постели.
И сердце обрывалось и твердело.
И звездочка армейская горела
в созвездии Стрельца над головой.

В Днепре и Волге лёд крошили мины.
И буксовали в рыжем льду машины.
И мальчики вмерзали в этот лёд.

И маяками вспыхивали хаты,
и матери всё знали наперёд.

1989


хочу кАзу (абзац-поэма )

"Кошек и собак я каждый день не кусаю".
Доктор Капри.

1.
Все слова не о том.
Рифма гласности - лажа.
Авангардная роль - несусветная б*ядь.
Перестройку проводит кремлёвская стража.
Козырнет ей в ответ аппаратная рать.

2.
В мае что ни свадьба, то маяться,
ниве их полеглой быть долу.
Девочки и мальчики, главное -
что мы парами ходим в школу.
И скандируем хором: "Слава";
И заботы слагаем в купу;
Продадим домашнее сало -
и общественный трактор купим!

3.
А рассвет надо мною розов
(недотягивает до как надо бы).
Я смущаюсь на Красной площади,
как над гербовою бумагою.
Где слова на родном, на русском
докатились до места лобного
(я боюсь, кругозор мой узкий,
и что я потеряю голову).

4.
Еще
Еще вчера
Еще вчера у входа в коридор
из лифта выпал пьяный бес,
сказал усталые слова,
в глазах безумье и укор,
смутился и поцеловал,
еще уйти не отошел,
как наступило хорошо.
И я вошла, вошла, вошла
в редакционный коридор.

…полуреальный шел чувак,
он из приемной вышел вон,
чтоб вором беса обозвать –
мол, холамидник этот бес,
он пропил, пропил холодильник,
компьютер, ксерокс и будильник,
спуская сумерки с небес.

...мы очутились в темноте
уже вдвоём, еще не те…

Друг друга приняли на вдохе,
в руке твоей легко-легко
качнулся маятник Фуко.
Прозрений срок давно просрочен,
заныкала судьба подстрочник,
смысл счастья непереводим.
Я увеличивалась вдвое.
А ты предпочитал в один.

Опять рубильник кто-то дернул,
из полумрака выпал ворон
с бутылкой хереса в росе.
Теперь в моей руке легко
качнулся маятник Фуко.

Под руку ворон крикнул: «Браво!»
И – вправо маятник легко!
И сразу счастье отпустило,
а что проходит – будет мимо.
Октябрь идет! Октябрь уходит...

5.
Я не велю сбываться снам.
Они зависли. Их съел спам.
Абракадбра наяву! –
А что там было, ровно в полночь?
Если не вспомнишь, я помру.
Не дешифрую:
в юникоде или кириллица?
Скажи, противотанковы-е-жи – или
вульгарная колючка отгородили поле ржи,
где я лежала
с авторучкой наперевес,
когда обвал меня с небес
вознес и спас -
для
непроявленных чудес.

6.
Недоставало мне зноя.
Зноя недоставало.
Ало пылало небо.
Небо ало пылало.
И оплывало солнце.
Солнце зияло.
Но было мало.
Мари-Хуана благо(б)ухала.
Не догоняла душа озноба.
Вполглаза счастье –
хотелось в оба.
Пацан в раскачку
шел к горизонту,
зрачок был сужен,
подобно зонду.
И зубы сжаты,
Как пред грозою.
Взгляд был сержантский,
готовый к бою.
Хотелось плакать,
болеть собою.
С Мари-Хуаной
дышать запоем.
Вполглаза счастье?
...Вломили в оба.

7.
Я думаю, давно пора
валить с безумного двора.
В Луксор, к примеру, в Абазу.
...козу подайте мне, козу!

P.S.
И про козу серьезно?
Что, самоиронично?
А жанр определяется -
как чисто пограничный?
Ты рухнула на голову,
болтушка записная?

...Как будто есть у дурочки
страничка запасная…


________________________________________________________
абзац-поэма с эпиграфом, эпилогом и эпикризом в *сюррочках)

*сюррочки - сюрр из клочков по закоулочкам.


Глина человечья...

Как хороши, как свежи были розы
И.Тургенев


Может быть, ты даже не услышишь.
Не рифмую. Падая, скольжу
и себя по голубому полю
за руку, как девочку, вожу.
Говорит она - а кто там дышит...
Спрашивает так, как будто слышит,
что себе сама наворожу.
Я запуталась в ужасных пониманьях,
и, скорбя по ближним и по дальним,
я чему в себе, как раб, служу?
Это сон такой - вчера ты умер,
а сегодня мимо пронесли
в гвоздиками схваченном велюре
гроб, в котором - видишь? - нет души.
... Как же были розы хороши!
Но ладошки шелестят бумажно,
что кладбищенские нищие цветы.
В детстве женщины наивны и отважны,
а потом дрочат карандаши.
Пощади. Я слов уже не помню.
Грошик дай! Про небо напиши.
Суверенны наши дни и ночи,
Не дыши в затылок, не души
всхлипом нервным. Я не виновата,
что в тебе уже не вижу брата,
но врага. Что ж горе горевать…
Вспомнила: ты постелил кровать,
чтобы сладко было и комфортно
в геометрии пуховиков и бреда -
даже не пытаюсь срифмовать!
Но когда меня задели гробом –
проносившие к восточному участку
кладбища, чужие мужики, –
вслух подумала – наверно, было б сладко,
сразу прямо к Господу попасть!
Для кого-то вырытую пасть - (экскаватором) -
вдруг ощутить всем телом зрелой женщины,
по-детски неумелым...
Так неловко мне соединять
смыслы и отчаянье надежды -
с прямотой убойного невежды,
что послал меня на *уй и дальше,
рыжесть черной ямы приминать.
Глина, глина, глина человечья...
Замысел абсурден. Тема вечна.
Бесконечна солнечная сыпь
на могилах и на бледном лике -
так ветрянки поцелуи дики
на прекрасной шелковой щеке...
Все вокруг знакомцы, но не те,
кто б меня поднял и брудершафтно
высосал могильный страшный ров,
объяснив: она не виновата, девочка,
с которой был готов...
Я в тебе не разглядела брата.
А увидела лишь проседи тоску.
Как глухарь, долдоня на току,
ты добавил, холодом слезясь:
- Если будешь плакать втихомолку,
если гроб закроют плотно крышкой,
станут твои ночи хороши.
Будешь самой сладкою малышкой,
у которой вовсе нет души.

P.S.
- Почеши, - ответила, - под мышкой.
Очень чешется, будь поцем*, почеши.



_________________________________________________________
*значение можно посмотреть здесь:
http://yandex.ua/yandsearch?text=%D0%BF%D0%BE%D1%86&lr=145

http://www.moscow-faq.ru/all_question/world/2008/April/5638/16170


И не нужно разговоров откровенных

Вместо эпиграфа:

«Дотронулся, дотронулся,
узнал. Какая-то негромкая, одна
неласковая за чертой,
какая-то не ты.
Оспаривать не стал.
Закрался, стих
и невпроворот поплыл. Без дна.
Без рук и губ, дыханье утопив».

(Гл. П.).


***
...Ты ускользаешь, уплываешь
с течением живой реки.
А я, как пристань, неизменна
на отмели твоей руки.
Надежды детства далеки.
Свободны мы - и вновь едины.
Как свет прозрачны и легки.
Как смерть уже непоправимы.

***

От моей души распахнутой
До глубин твоих распаханных
Было много нагорожено.
Оба стали осторожными.
И теперь, когда мы видимся
Под звездой небесной,
Нам с тобой спокойно.
Нам с тобой не тесно.

***

В этом городе надежда поджидает
в самых неожиданных местах.
Старая дворняга у подъезда лает.
Ветер теребит канадский флаг.
Шелестят булыжной мостовой
шины респектабельной машины.
Я с тобой прощаюсь, дорогой.
Отвечаешь: "Что ты, Бога ради..."
И печаль растворена во взгляде.
Обещаешь привезти домой.
...Над Канадой осень догорает,
над Москвой оранжевый туман.
Мой родной! Чего нам не хватает?
У канадского посольства ресторан.
Или нет, я путаю, конечно –
твой подъезд, поземка из листвы...
Я с тобой лукава и беспечна.
Бережен и безогляден ты.

...В этом городе давно мы заблудились,
И глухими переулками плутаем...

***

От моей далекой близости
До тебя рукой подать.
Попрошу у Бога милости –
Ниспослать нам благодать.
Расскажи мне про хорошее,
Промолчи о чем-нибудь.
А под вечер, расставаясь,
Попрощаться не забудь.
Потому что воля вольная
И прозрачна, и светла.
Потому что доля общая -
Далека от нас пока.

***

Ты, как заснеженный глухой овраг,
себе не рад, всем проходящим враг,
и над тобою, в тёмных небесах,
покачивая пламя на весах,
созвездие мерцает. Но не греет.
И ёжится душа. Душа болеет.
А улица вприпрыжку, торопясь,
несётся ввысь, дымками белых кухонь.
Где чай гоняют сплетницы старухи.
И девочку бранит сурово мать.
Где в тёплой люльке ты бы мог лежать,
перерастая холода и слухи.

***

...Хорошо -
до мороза проваляться бы в постели!
А потом, по первопутку - да в бега,
чтоб добраться до краев отдохновенных.
Там звенящая от смеха голова.
И не нужно разговоров откровенных.

***

Мы не решились разлучиться,
поскольку стали неделимы
с пространством,
знобким и прекрасным,
равновеликим в половинах.
Где ночь и день в переплетеньи
огня, воды, уединенья,
вошедших в ткань повествованья,
проникших в суть стихотворенья.
Пора понять, пора расслышать
и скрип сосны, и всхлип уключины...
Уже угадана судьба,
и жизнью намертво заучена.

***

Долго мы с тобою будем жить.
Горькой нашей памяти служить.
Трудно нам встречаться не в дому.
А в дому встречаться ни к чему.
Потому что дом оглох и нем.
Радости и счастья нету в нем.
По чужим встречаемся углам.
Господи, пошли надежду нам.

***

Из прошлых дней растущие слова
Заполонили наши сутки.
Ты жив вполне. И я вполне жива.
...А пес цепной скулит в промерзшей будке.
Уж лучше б выл. Мы знаем, по кому.
Слова с такой соединило силой,
Что ты молился: «Господи, прости!»
И я просила: «Господи, помилуй!»

***

Мы не помним, во что мы проснемся потом.
Наше прошлое скрыто подтаявшим льдом.
Ах, как хочется быть. И как нравится петь.
И не помнить о том, где и как умереть.

***

Москва. Июньский зной.
А у тебя в зрачке
Осколок голубой
На ледяном крючке.

Опять ты смотришь вглубь,
Прислушиваясь чутко.
Но музыка молчит
Торжественно и жутко.

И в этой тишине
Я паузу держу.
И музыке твоей
Молчанием служу.

Вокруг метет метель
Древесным спелым пухом.
...Мой Моцарт был глухим.
С немузыкальным слухом.

***

Живу на пепелище
и здравствую. Пока.
Печаль моя сильнее смерти.
Любовь моя - те облака,
что прилетают, улетают,
и нет им дня, ночей не счесть,
и в этом непрестанном бегстве
надежды нет. А счастье - есть.

***

Открываю окно - словно ворон, врывается полночь,
и бессонницей метит, и кличет по-птичьи беду.
Мой будильник стучит. Он старательно стрелочки точит.
Год за годом по ходу часов удивленно иду.

Я не знаю сама, отчего во мне бездна все шире.
Смысл от слов отлетает и стелется комнатой дым.
Подступила болезнь, покачала на лезвиях синих
и пометила волосы прошвой седин.

Память бродит по жизни, в цейтнот безысходный попав.
Рвется сердце за клетку, рассыпав запретов основы.
Все тебе расскажу. Но спекаются губы над словом,
когда корни взрывают надежный домашний капкан.

Каждый лист прошуршавший - моих сновидений свидетель,
и доносчик, и враль, он сумеет тебе рассказать,
как вчера, в листобой, я слова разбросала на ветер,
и на цыпочках ливень пришел, чтобы снова собрать.

Уговаривал, вел свою линию гибким пунктиром,
сквозь который боялась я твой силуэт проглядеть.
Ты мне виделся - весь - в промежутках особенно длинных,
и, наверное, нужно в длиннейшем из них умереть.

***

" В смерть ляжем вдвоем".

(Гл.П.)

Свидания оборвались. Душа отпрянула
от чьих-то любопытных глаз, как черт от ладана.

Беспомощен молчанья звук. Корежит щелканьем
пружин в замках, зрачков тугих сквозь двери щелку.

О, плач души моей! О, свет на слове резком:
я и вдова, я и жена, я и невеста...

***

Жить - это значит ждать
под угрозой семи жал.
Значит, любить и взять
то, чего Бог не дал.
Струны зажать в горсти,
выпустить птицу "жаль",
выпустить птицу "соль",
мучая птицу "си",
мучая птицу "до",
выпустить птицу "ля".
И головы не снести.
Жить - это свечку жечь
денно и нощно, чтоб
белым лицом лечь
в день, словно в светлый гроб.


вместо эпилога:

Глеб Павловский.


Расстанемся. Уйдем в неодиночество.
Ведь – северно.
А души
Спят, торосами.
Скажи: ты хочешь, чтоб они растаяли?
Уходим.
Из любви, в неодиночество.

***

За что я жил? За что люблю
и к стенке постоять готов?
За что в зеленую траву
я окунаю руки - и отвожу беду?
За что росу дрожу разбить?
С кастрюли муравья сдуваю?
За что я не боюсь?
За что мне сын?
О чем я жил?
Кого еще благодарить,
скажи?

***

Смерть? – Логика. Если уйти
невмочь – любви не будет
и воли – будут люди, лестницы,
дождь..
как с Луны свалился –
И студит, и студит.
... Дай руку, подую – мне
холодно и жалко
тоски, которой тоскуют –
а я не имею права –
ни справа вильнуть, ни
слева; ни смерти посметь
впустую.
Позволь, я тебя поцелую...


Не будь курицей на продажу


— Ты видел, ты видел, что в доме нет выключателей? А свет есть. Что гладильная доска улетела через балконную дверь, это ты видел? Что деньги давно кончились, но мы живем... Что ребенок у нас — говорящий! Ничего ты не хочешь знать. Не хочешь видеть...
— Что видеть — говорящего ребенка? Или я ненормальный?
— Я давно понимаю, что тебе безразлична наша жизнь! Ты противный мужик, и мне скучно с тобой...
— Добавь еще, что лучшие годы на меня убила.
— Еще нет. Но, кажется, убиваю. Ты же ко всему в нашей жизни затылком повернулся.
— Милая! Да я просто отворачиваюсь от лишнего. Всего не объять.
И на Машу посмотрело лицо. Его другое лицо с иным выражением.
Девочка, обнимавшая мать, внятно сказала:
— Пусть подарит ложку серебряную, у меня прорезался первый зуб.
— Яша, — всхлипнула Маша, — мы ведь не из рассказа о неудачниках, у нас натуральная семейная жизнь. Зачем тебе второе лицо? Разве мало быть просто Яшей?
— Глупости какие, — буркнул Яша. — Янус мой друг, даже больше — он это я, и это истина. Я живу теперь с истиной, и нам не разлучиться.
— А я как же? — тихо спросила Маша. — И ребенок?
— Истина дороже, — ответили Яша-Янус.
— Что ты цацкаешься с ними! — внезапно заявил ребенок. — У меня зуб режется. Пусть две серебряные ложки дарят. Оба. И приносят две зарплаты. — И ребенок промакнул о Машин халат обильную слюну. — Им еще о дополнительной жилплощади позаботиться надо, на расширение подать — у меня жизнь впереди. Да не будь ты курицей на продаже, хлопочи, суетись, — штаны вот на мне поменяй, описалась.
...Яков, после проявления двуличия своего, тихим стал. Внимательным. Не раздваивался. Посуду мыл. Мусор выносил. Любил Машу крепко и бережно.
Но в получку домой не пришел. Ни к вечеру. Ни ночью. Ни утром.
Маша последовательно, по телефонному справочнику, обзвонила райотделы милиции, вытрезвители, больницы. В морги не буду, решила с испугом. Этого быть не может, потому что не может быть.
Тут дочь потянула за край скатерть со стола, и сорокатрехрублевая ваза с надкушенным яблоком упала. Хрусталь был настоящим — много мелких осколков смела Маша на совок.

— Не переживай, — сказала дочь матери. — Подумаешь, надкушенное яблоко упало! Не реви, все к свадьбе... У Зины они. Не ходи туда. А когда вернутся и отдадут деньги — побей мокрой тряпкой. И скажи: «Глаза бы мои вас, кобелей, не видели».
Яков-Янус вернулись на третий день, сказав:
— Жизнь, Маша, сложна. Ты владей спокойно всей жилплощадью, пользуйся. И расти дочь достойной граждан¬кой. А мы уходим на другую жилплощадь. Вот ордер.
— К Зине? — упала Маша голосом.
— Зачем к Зине — на нашу, законную. Дополнительную по расширению.
— Кого расширили? — бабски-ехидно спросила дочь. Слюни у нее текли безостановочно.
— Меня с Янусом, — хмуро ответил Яков. — И претендовать нечего, на горшок научись ходить, слюнявчик перерасти, акула. Только и знаешь, что гадить и зубы отращивать.
— Замолчи! — закричала Маша. — Это твой ребенок!
— Был бы мой, — ответствовал Яков, — да вот Янус его своим признал. Говорит, что ни зуб прорезается, то ядовитый. В него пошла. — И, холодно взглянув на голозадую акулу, сказал: — Да надень же ей сухие ползунки, Марья, а то простудится...
И ушли они, плотно прикрыв за собою дверь. Ушли Яков с Янусом на новую жилплощадь, располагавшуюся дверью левее.
Маша нервно скрипела каждой четвертой половицей. Маша слушала урчание и рыдание труб.
Раз в месяц Яков-Янус переводом присылали алименты. Большие. Маша починила паркет. Заменила на радость коммуналке сантехнику. Купила сразу восемь килограммов яблок "джонатан". И новую хрустальную вазу. А дочь решила устроить в ясли.
— Нет, — сказала акула, у которой к этому времени прорезались еще шесть зубов. — У тебя есть все условия растить меня домашним ребенком и не травмировать коллективным воспитанием. Они прокормят нас, что тебе надрываться!
— Но я советская женщина, — возразила Маша акуле. — Эмансипированная. У меня социальное голодание. И потом, мне нужны женские разности: туфли-мыльницы, блузка со стеклярусом... Мужчина, хоть изредка...
— Вот-вот, — сказала акула, - глупости тебе нужны. Неоднозначности захотелось. Выкинь из головы! Витаминизированное питание, дневной отдых и морской моцион. Вязанием займись. Английскому меня обучай. И считай, что тебе повезло в жизни...
Уложив в положенное время акулу спать, крадучись спустилась Маша по выщербленной мраморной лестнице, остро пахнущей соседским котом Васькой, на Французский бульвар.
Бульвар лежал перед Машей — праздничный. Удивительный. Сумасшедше пахнущий морем — все запахи поглотил йод. Море пыхтело там, внизу, оно кружило голову нежной прелью рыжих подсохших водорослей, похожих на старые раздерганные мочалки.
«Мо-ре, — размягченно думала Маша, — волнуется...». И не было ни одной мысли в ее простоволосой голове. Ни одной.
Бог мой, вдруг испугалась она, ощутив халатик и скосив глаза на шлепанцы, да как же это я, не переодевшись...
Тут густой баритон бархатно тронул Машу за плечо:
— У вас спички есть, девушка?
Спички нашлись в кармане халатика.
Мужчина оценивающе оглядел шлепанцы, волосы, перехваченные аптечной резинкой, руку, протянувшую коробок — промытую, с коротко остриженными ногтями. И сказал:
— От вас вкусно пахнет манной кашей. Вы, конечно, не курите?
— Жизнью от меня пахнет, — ответила Маша. — Не клейтесь к моей каше, не привязывайтесь. — И печально добавила: — Не курю, но умею, — вспомнив, как два года назад Яков подносил к ее сигарете огонек греческой зажигалки. Как покачивалась голенастая нога в итальянской лодочке. А платье было...

— Вы знаете, — вдруг сказала Маша мужчине, — на мне тогда платье было тугое, как перчатка. Из белого гипюра, импортного, с крученой нитью.
— Когда? — склонился к ней курильщик, протягивая спички. Он пригнул голову, и Маша увидела затылок — крепкий, круглый мужской затылок. И успокоилась.
— Так, — ответила равнодушно, — когда-то...
И, поправив съехавшую с хвоста резинку, побежала по Отрадной вниз, к старому коммунальному флигелю.
Возле двери в квартиру Машу догнал уличный баритон:
— Я вам спички хочу вернуть, подождите!
Маша, не оглядываясь, протянула руку, мягко распахнула дверь и провела баритон коммунальным коридором, замирая и вслушиваясь. Скрипела каждая четвертая половица. И каждая вторая. Вода капала из кухонного крана.
«Опять свернули резьбу», — чертыхнулась Маша.
«Из бачка унитаза тоже подтекает», — добавил баритон.
«Тише!» — зашипела на него Маша.
Яков носил хнычущую акулу на плече и подвывал под мерный скрип половиц: «Усни, моя хорошая...». Затылок Якова раздраженно зыркнул на Машу глазом Януса — где шляешься по ночам?.. Но он смолчал, боясь потревожить дочь.
Маша махнула рукой и ушла в дальний угол кухни. Сжалась на соседкиной табуретке. Баритон потоптался и, встряхнув коробок, зажег огонь под закопченным чайником. «Наш чистый», — поправила Маша. Баритон поменял чайники. И достал чужое масло из чужого холодильника.
«Все равно хлеба нет», — вяло сказала Маша, прислушиваясь к тишине. Зундели комары. За стенкой глухо переругивался с тещей подвыпивший Федор, муж табуреткиной хозяйки. Чайник шипел на плите, похныкивала акула, и скрипел паркет под ногами Якова. Впереди были обычные дела. Житейские.
Маша обняла круглые и матовые, как биллиардные шары, колени и заплакала. Не хочу плохого конца, думала она. Хэппи-энда хочу!
На кухню вышел Яков с Янусом. Баритон разлил чай по разномастным чашкам, и мужчины, не оглядываясь на плачущую Машу, заговорили сначала тихо, потом громче. На голоса пришел Федор, громыхнул пустым стаканом о стол:
— Чертовы бабы!.. Теща моя не хуже твоей акулы! — сообщил он Якову и протер глаза: — Вас двое?
— Трое нас, - вежливо сказал баритон.
— Трое, - подтвердила Маша, усмехаясь и уходя с кухни.


Игра в кубики не по правилам

По Ласточкиному спуску Люда побежала вниз, узкой глубокой лестницей.
– Я с Ольгой! – закричал Гридин.
– Нельзя в толпу, – сказала Оля, – Люда, назад! К тебе, к тебе, – закричала отчаянно.
Продираясь сквозь улицу, словно плыли в густом борще. Горько и горячо пахло дымом. Погромом пахло.
Гридин, не отпуская локоть Ольги, крепкими влажными пальцами схватил за руку Люду и потащил. Люда, как пристяжная, не отклеиваясь от Гридина, закашивала, пытаясь слева прикрыть Ольгу . Так тройкой добрались до Театрального переулка, когда раздался хлопок, Оля побелела, напряглась и сказала:
– Попали!
Пауза повисла, стало душно и знобко одновременно… Постепенно рокот и плеск толпы, прущей с бульвара в сторону центра, накатил, накрыл троицу с головой.
Гридин, схватив Ольгу в охапку, вращал синими белками, и глаза его были безумны.
– Идемте, не стойте, не надо! – резко сказала Люда. – Мы уже почти пришли.
В доме пахло влажной уборкой. Оля лежала с открытыми глазами, в глазах горели оконные стекла заходящим пожаром – солнце скатывалось к морю, и высокий берег был багров, и небо, отражающееся в стеклах, и стекла, отражающиеся в глазах, и Ольгины глаза были багровы.
– Будет много смерти, – сказала Ольга.
Гридин мял пальцы, сминал щеки, теребил подбородок, и Люда, не выдержав зрелища, дала ему в руки тарелку. Гридин оцепенел с тарелкой, дымящейся супом, и сказал:
– Спокойно, надо готовиться.
– Я вроде как уже приспособилась, – хмуро сообщила Ольга и, улыбнувшись, – но я протестую.
– Да уж, приспособилась, ты что, детей с ней крестить собираешься?
– В недолгом, но счастливом браке, – отозвалась Оля на Людин голос, и обе невесело рассмеялись.
– Телефон работает, значит, почта и телеграф не взяты, – сказал Гридин. – И есть шанс вызвонить Кудимова.
– Бери саквояж, Чехов! – сказал Гридин в трубку Кудимову, – мы ждем в Театральном, шестнадцатый номкр. Скальпель захвати.
Через двадцать минут Кудимов, то есть Чехонте, уже колдовал над тихой Олей. Пуля сидела под ключицей. Потом звякнула о фаянс чашки, и чашка неожиданно треснула. Люда зачарованно смотрела на трещину.
– Твою мать, двойной разор! Ольку хоть зашьем, а с этой что делать, она же течь будет.
Счастье вытечет, эту надо добить. И, зажав пулю в кулаке, локтем спихнул чашку на пол.
Чехов потер Олин висок большим пальцем с выпуклым голубоватым ногтем.
– Ну, голубушка, знак жизни подашь?
Ольга глаза приоткрыла и сказала:
– После сорок восьмого года погромы в Одессе прекратились, потому что готовность сохранялась и страх жил всегда…
Значит, новые пришли времена - сказала грубым голосом Люда. И уже есть кого и кому громить.
- Когда рвануло в Татарбунарах в конце века и цыгане пошли на гагаузов, как черностенцы на жидов, в 1905-м, стало ясно, что моя недавно появившаяся в прессе статья «Как это делалось в Одессе», о еврейских погромах конца позапрошлого века безответственна, но актуальна. Статья разошлась тиражом в тридцать две тысячи. Мы думали, что для газеты с именем «Знамя коммунизма» это смелый демократический шаг, а теперь, оказывается, газета как бы выступила инструктором по погромам. И инструкция спущена как бы сверху… А «Знамя коммунизма» гордо реет на ветру.
- О, – сказал Чехов, – вполне жива и жить будет. Но вредные последствия неизбежны. Вина, агрессия и тексты – какие тексты! А – есть хочешь?
– Нет, – сказала Оля строго. – Суп есть не хочу. Спасибо тебе, Чехонте, за пулю и шрам на левой груди. Я тебя отблагодарю, когда все кончится. И как думаешь, это что происходит? Когда сюда шел, ты что-то понял? Это переворот?
– Радость моя, – сказал Кудимов. – Грудь у тебя несколько ниже, и она все еще прелесть как хороша…
– О, если бы, – сказал Гридин. – Но это происходит рецидив прецедента.
– Что? – с ужасом спросила Ольга. – Моя грудь?
А Люда сказала строго:
– Твоя грудь не может быть прецедентом. Прецедентом может быть только событие. И мы про «прецедент» не знаем ничего. Мы что, к Турции присоединились или поддержали Приднестровскую республику?
Гридин дернул Люду за ухо, наклонившись, ласково шепнул:
– В Одессе решили национализировать личную собственность. У товарищей отбирают галстуки и бабочки. И у остальных – бюстгальтеры, – попыхивая трубочкой, добавил Чехов. – Господа! Середина двадцать второго века ознаменована в Одессе погромом по «личному поводу».
Но Люда сказала:
– Коммунизм – скоммуниздили. Идиоты.
– Но «Знамя коммунизма» осталось!
– И это справедливо, – сказал Гридин. – Только его переименовали. В «Юг».

По улице вяло бежал людской поток, оскудевший и уже никакой не поток. Отдельные граждане, прижимаясь к домам, запоздало добирались до родных дверей.
– Собственно, можно включить новости, – Люда нажала кнопку, и с экрана сообщили, что идет дождь и город сдан без боя.
Но вот уже сорок минут описывая, что происходит в городе, диктор не сообщил, кому город сдан. Этого не сообщили и через три часа.

Глубокой ночью, объединившей компанию в квартире 16 по Театральному переулку, дом номер 16, произошло событие, напрягшее всех еще больше. В открытую форточку влетела ракета, малиновая вспышка, рассыпавшая бенгальским огнем искры. Ракета утонула в платяном шкафу, он вспыхнул весь и сразу. И начался пожар.
– Блин, – сказала изумленная хозяйка, – это был мой гардероб! Весь! Я теперь голая. Гасим, я еще и без квартиры останусь!
Затихли через полтора часа. Потушить пожар удалось, и это было чудом, потому что он вроде как велением Господним погас, не токмо усилиями троих растерявшихся. И Гридин, поразмыслив, сформулировал: «Самое страшное среди тут уже позади. Кровь агнца пролилась. Бархат и парча взяты в жертву. Молчание наше велико, а скорбь и страхи безмерны. Пора соснуть, к утру прояснится. Возможно. Мы всех своих обзвонили?»
Оказалось, что никто вообще о своих не вспомнил.
– Так не бывает, – сказала Люда. – Олька не могла забыть. Ты не забыла?
– Да, – ответила растерянным голосом та, – я забыла.
– Это наведенное, – сказал Гридин. Потому что так действительно не бывает, чтобы Ольга не позвонила.
Он протянул Оле ее мобильник. И тут оказалось…

Металлический голос сообщил, что, собственно, города больше нет. Всё. Больше он ничего не сообщил, этот неживой голос. Люда в окно глянула.
– Город есть, – опровергла.
И зазвенел телефон. И Чехов, вслушиваясь, утвердительно головой кивнул. Положил трубку, звякнуло отбоем. Сказал успокаивающе: «Нет города. Не верьте глазам своим. Это только провинция у моря, город перенесен в другое место. Как здание, взятое под охрану государством и смещенное с улицы Подбельского на Еврейскую».
– А разве такое было? – усомнился краевед Гридин.
– Такого – не было. Но теперь есть.
Ольга уткнулась в мобильник, дозваниваясь, и голосом, как необлизанное стеклышко, тускло сообщила:
– Центр перенесли в братский Ильичевск, к мэру Шмельнюку. Валерий Иосифович решил спасти Дерибасовскую. Мэр Бодеган хотел мостовые выкорчевать и застелить всю пешеходную зону Одессы своей розовой плиткой. В горошек.
– Они глючат, – сказала Люда. – Они там перепились, их колбасит и все зависли.
– Нет, они не зависли, они именно глючат.
– Не препирайтесь, – сказал Чехов, глядя в окно. – Там, в ночи, все неподвижно и тихо. Не видим мы, что происходит в темноте. И мы другие, и они не те. А может быть, телефонисты правы и дикторы не врут? Что там говорят на ночном канале?
Ночной канал передавал: Шмельнюк лучше Бодегана. Бодегана больше нет. Вся власть в руках… сосредоточена. Город-спутник Одессы Ильичевск, подставив румяные щеки степному ветру, перетягивает семейство бронзовых львов и фонтан из городского садика в район своего Ильичевского порта. А на месте горсада, что справа был от Дерибасовской, возник котлован с бьющими минеральными скважинами.
– Ой-ё-ё коломэнэ, - сказал Кудимов. – Прожопил таки Одессу хренов молдаванин.
Ночной канал голосом Саши Беккера сообщил: Бодеган обнаружен. В ЮАР. Но стало известно из архивных данных начала 21 века, что он успел напакостить в Санкт-Петербургском порту.
– Господа! – сказал Беккер трагически. – Времена не выбирают! Все спуталось, и не понять «Россия, Лета, Лореллея»? Какого черта Руслан Ибрагимович в святом городе розовым горошком плиток своих - мостовую кроет?!
Утро наступило с внезапной трели трамвая. Люда сказала хрипло:
– Здесь не может быть трамвая, его убрали после войны, лет двести тому! Он мордой упирался почти в театр, и это всегда раздражало предка! Отродясь такого противного звонка не слыхала. У кого-то сегодня чердак снесло, - добавила угрюмо Люда.
Там, где раньше была городская Дума, скалившаяся в затылок великому одесскому поэту Пушкину белыми, подсвеченными по вечерам колоннами, там торчал указатель трамвайной остановки и стоял красненький солдатик сдвоенных вагонов неизвестного маршрута…
– Все правда, – сказала Люда потрясенно и отшатнулась от окна. – А… как нам теперь быть? Как мы всех найдем?
И бросилась к телефону.

– А что телефон? – сказал Гридин. – Они, небось, списки вывесят на Куликовом поле…
Оля, не мигая, смотрела в экран. По седьмому каналу передавали балет «Белый лебедь». Она так и сказала:
– Белый лебедь. Опять.
– Оль-ля-ля! – сказал Чехонте. – Ты имеешь в виду «Лебединое озеро»?
– Раз Чайковский с утра – как минимум, труп, – процедила сквозь зубы Оля.
– Или государственный переворот, – хмыкнул Чехонте.
– Это инопланетяне. Шмельнюк скрытый поэт. Зашифрованный, – сказала Ольга. – Он просил меня в 1984 году прийти в горком, полистать его тетрадочку. От него я узнала, что инопланетяне на Одессу глаз положили.
– Иди и читай. Прямо сегодня, – грозно сказал Гридин – дешифровкой займись, дура, не сделала этого вовремя!
– Я не могу, – Ольга смотрела твердо и прямо. – Я раненая. И не злобствуй. Ты же сам меня недоохранил вчера.
– Не справился я, – сказал с печалью Гридин.
– И поэтому концы рубишь, посылаешь меня… – Оля задумалась, приподнялась с подушек и сказала: – А я ничего подобного в фантастике не читала.
– Это потому, что ты фантастики не читаешь, – сказал Кудимов.
– Сюжеты предложить можете? Вспомните что-нибудь похожее?
– А что? Нас всех глючит? – спросил Гридин. – Я думал, что утром закончится.
И все опять посмотрели в окно.

13-30. Зазвонил телефон.
– Кто говорит?
– Мы разыскиваем Олю.
Ребенок сообщил – пятнадцать раз уже звонили. Искали Олю, искали…
– У вас нет Оли? Везде одно и то же, все потерялись. Не знают, где находятся. И мы не понимаем ничего. А те, кто звонят нам, не знают, где находятся, потому что те, кто из дому выходил, не вернулись, а из окон видно, что все переставлено, как в неправильных кубиках, и вот мы смотрим, смотрим, а картинка не складывается в то, что было.
Голос в трубке дрогнул:
– Так вы дадите нам Олю?
– Никуда не выходите, – заволновалась Люда. – Вы одни?
– Нет, – сказал Вероник, – мы не одни. Мы впятером в «Менеджера» играем. Мы не успели разойтись, а Мариночка, когда это началось, никого уже не выпустила. Так дайте нам Олю.
– Не волнуйся, – сказал Вероник в трубку, Олькин, раз мы тебя нашли, все будет теперь в порядке.
– Разумеется, – ответила Ольга. – А что ты видишь из окна?
– Море, наверное, – улыбнулся голосом Вероник. – Я вижу море. А прибой там, где раньше был наш хлебный.
– А может быть, это Хаджибей?
– Что я, море от лимана не отличу? Это море, и слева порт. На месте Еврейской больницы. Мариночка говорит, что мы видим Ильичевский порт – почему-то, – удивился голос сына.
– А справа что? Что ты видишь справа, выйдя на балкон?
– Ты, мама, не волнуйся, – вмешался голос дочери. – Нет теперь балкона. Его задело стрелой портального крана и снесло на фиг.
– Не выражайся, – автоматически одернула Ольга. – А справа как?
– А справа так же, как и было. Нас перенесло левой частью Мясоедовской. Кажется, почти целиком. Во всяком случае, выглянув в форточку, Мариночка видела и молочный магазин, и что по Халтурина мчалась пожарная машина. Значит, пожарка и все, что до нее, осталось с нами. Тебе нужны ориентиры, – догадалась дочь, – и ты найдешь нас!
– Да, я вас найду. Не сразу. Создадим карту местности. Разобраться нужно.
– Ты привяжись поточнее, мама, – Вероник дышал взволнованно.
– И не боись, Мариночка будет с нами. Ты не переживай, - рассудительно успокаивала дочь.
И Оля похолодела.
– Дай мне…
Но тут вмешался механический голос:
– Не циркулирует 00423, перерезка вириокинатарума по пульту номер четырнадцать.
– Чего? – пролепетала Оля.

Вторые сутки закатывались за неподвижный трамвайчик, торчавший в месте несоответствия. Из квартиры Люды никто не выходил – а куда? По телевидению показывали черт те что. По всем каналам танцевали лебеди, плавали в заливах, вышито сидели на ковриках, нарисованно стояли в каждом кадре, набивными чучелами украшали долгие столы, покрытые малиновым сукном – мертвое царство, зачарованное Чайковским.
Было понятно: телефон работал как хотел. По телевидению показывали что хотели. Только непонятно было, кто.
– Кто, кто, кто? – завопил Кудимов, – в этом теремочке живет! Из какого Бокубанди это черте что?!
Никто никуда дозвониться не смог. А на улицу лучше не выходить. Потому что неизвестно, где оказываются те, кто не возвращается, выйдя. Об этом предупреждали по всем каналам. В перерывах между лебедями. В паузах между Чайковским.
И стало очевидно, что Одессы больше нет. Как нет, впрочем, и Ильичевска, набухающего не по часам, а поминутно одесскими улицами, кварталами целыми, площадями с обглоданными переулками, жителями, теряющимися среди перепутанности пространств. А со степи наползал туман.
А что есть, что получается из рушащегося и возникающего вновь мира - пока не ясно. И что делать со всем этим, никто не знал.
В этот момент всеобщего недоумения раздался международный тревожный звонок, и тут же голос диктора интерканала командным голосом произнёс: «Не поднимайте телефонных трубок! Не пользуйтесь мобильной связью! Не смотрите в окна! Потому что дальше неизветно - съехал голос диктора - неизвестно и… никто ничего пока не придумал».

P.S.:
– А почему я Чехонте, вопросил Кудимов, из-за вот этого? – и покатал на ладони пулю.
– Нет, шепотом ответила Ольга, – потому что ты теперь ответишь на все возникшие вопросы. Напишешь, что это такое произошло четвертого дня и когда я увижу своих детей. Ты сделаешь это.
– Ну, нет, – сказал Гридин, – нашла классика! Тот только и мог, что красотой спасать мир. А здесь требуется иное. И этого пока… никто не придумал. Тебе же только что по телевизору сообщили.
– Заткнись, – грубо оборвала Людмила, – и, хмыкнув, добавила – такие вот пирожки с котятами. А лепит их – вы сами знаете кто, – 3,14-левины всякие, настоянные на сарокина-милоновых. . Вот они за все и ответят, когда мы сумеем до них добраться.
Ольга согласно кивнула:
– Когда-нибудь.

...Через тридцать два года тому – когда-нибудь наступило.


Чай без Юлия Цезаря - роман с эпиграфом из В. Дозорцева -


«Я б хотела умереть от смеха.
Но умру, наверное, как все».


*Долго жили, однажды встретились. Молча смотрели глаза. Выпили кофе с черным рижским бальзамом, она впервые с "Юлием Цезарем" попробовала.
Он подарил необычное - город на два часа пешего хода. Она - молчание, доверившись и вслушиваясь в голоса его города. На вокзале, проходя мимо обнимавшейся парочки, услышали, что парнишка, нестриженый и очкастый, сказал девчонке, курносой хохотушке :"От улыбки до улыбки мы с тобой как две улитки".
Рассмеялись все четверо, так отпущенно, словно первый майский гром громыхнул в ноябре. И брызнуло белым бисером...
Она, ткнувшись носом в черную перчатку, слизнула холодную крупинку, заглушив ответное: "С первым снегом".
В восемнадцать пятнадцать, сунув руки в карманы куртки, он стоял наблюдая, как смеялись мальчик и девочка, а поезд полз вдоль перрона, и змеилась белая поземка.
... Ночью колеса отстукивали на стыках, она вглядывалась в окно, деревья серебрились, как его виски. Она попросила у проводника чаю, выпила не улыбаясь.
Снег шел всю ночь и встретил её в Москве.
__________________________
*Экспромт.


C чувством бездны

СЕГОДНЯ ВЕТЕР

Сегодня ветер всё на свете мог.
Лохматил листья у озябших ног.
Срывались облака с высокой крыши.
И гравий грабил след, но шаг был слышен.
Мелодия смущала и вела в ноябрьский ливень.
Я не упиралась. А музыки печаль не унималась.
Она светла. С ней холод заодно.
Так от рождения заведено...


ТАК ОТ РОЖДЕНИЯ

Я люблю запах йода; пыльный город у моря;
под ладонью платана на бульваре сидеть.
Будь на то моя добрая, горькая воля -
Я в Одессу вернулась бы умереть.
Здесь акации грозди зреют розовым снегом...
Дышат улицы ветром черноморских кровей.
И приветливы люди, и смешливы соседи.
Здесь притихшее детство моих сыновей.


С ЧУВСТВОМ БЕЗДНЫ

Буки. Буковки. Картинка: и смущенье, и вина
перед белым океаном, где ни берега, ни дна.
Образ образ нагоняет, волны красны и вольны
захлестнуть и откатиться к чувству бездны и войны.
Птицерыба ходит чинно, горизонтами шурша,
и пробоины латает удивлённая душа.
Голубая чудо-рыба, птице-фениксу родня,
не коси крыла курсивом, словно глазом, на меня.
Не моги, не приближайся к первозданному листу
сумасшедшего паренья с чувством бездны на весу.


Поосторожней со мною

1
ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ

Тот, кто воюет со мною,
будет Отцом побежден.

Поосторожней со мною.
Враг мой еще не рожден.

2
СКВОЗЬ ЗУБЫ

Никогда никто на свете
не найдет меня под крышей.
Прихожу когда не знаю,
ухожу когда случится.

И никто меня не помнит,
допоздна меня не ищет,
потому что где-то в поле
среди трав давно живу.

Не зовет меня твой голос,
я его совсем не слышу.
Моё имя повторяет
тот, кто слов не говорит.

Ну зачем, зачем ты ходишь
между смыслом и надеждой,
между домом и дорогой,
жадно под ноги глядишь?

Среди света и молчанья
я умею ненавидеть
и умею долго слушать
не умеющих любить..

3
УЖАС

Лежит листочек под веткой.
Бежит муравей по ветке.
Гром и молния далеко.
Скоро город уснёт от жары.
И начнется гроза. Она
с юга идет на запад,
а должна на восток и за…
Не пишите писем в стихах.
Вышивайте бисером картины.
Не рифмуйте смыслы и чувства.
У последствий свои причины,
но затеряны в веках..
Написали номера на руках
в гетто сорок второго года.
На худых девчачьих руках,
словно на деталях завода.
А потом прошла целая жизнь
И когда уснула старуха –
по трем двойкам, семёрке,
девятке, по еще одной –
побежали две мурашки
и одна муха.
Так её и уложили в могилу.
Но не плакали при этом,
а пели:«Аве, Мария, Аве»!
– Только поздно! – сказали – петь-то,
лучше молчать, когда
люди уходят туда.

4
СУМАСШЕСТВИЕ

Безумие растет из проруби декабрьской:
вдоль узкой полосы мой взгляд скользит с опаской.
Загорский горизонт двулик, как птица-феникс:
Вот клюв ее горчит от перечневой мяты,
Вот клюва прах летит, как пух перин пархатых…
Освенцим вновь грядет? Луна грозит стилетом?
Он спрятан в волосах подружки, Генриэтты…
О, странная моя, не пионерка вовсе,
Девчонка без косы, во взбалмошном начесе!
Так где же твой стилет, когда ты - безволоса,
сгоревшая в печах после ночи допроса…
О, славная моя, подруга во Вселенной
безлика, как пятак последний, неразменный.
Средь лиц таких же круглых... с гербом, серпом...
На слом.
Пятак твой незабвенный...
как девочка с веслом...
в последнем парке зимнем...
в Загорске...
У ручья - кого спросил монашек:
«Пичуга, чья ты, чья?».
Ответила устало седая Генриэтта:
«Я пепел птицы-феникс, развеянной по ветру,
и только искра жизни у жизни на краю.
Я только птицы песня, я - песен - не пою,
бесплотно прорастая из проруби реки,
я светом замираю в тени чужой руки».
Монашек очумело глядит на вспышку света
и, шепотом: "Не верю в историю про это,
не пророню ни вздоха, спокойствием дыша -
у проруби декабрьской, где узкой полосой"…
Чей след скользит с опаской вдоль линии косой?

5
ПРОСЬБА

Он упал на брусчатку тихо,
словно не по-человечьи.
Он в ответ тебе даже не пискнул,
тот а...мбал гуттаперчевый.
А теперь его все разыскивают.
Так и надо ему, сволочи.
У него, наверное, жена была
в легком платье с иголочки.
И обычная мама в платочке.
Ситцевый взгляд кроток.
У меня тоже будет сыночек.
Любитель губок и попок.
Как же мне суметь, чтобы он
не упал виском на брусчатку?
Как же мне суметь, чтобы он
на тебя был похож, солдатка?
И еще тебе скажу - есть и будь.
А о том, что случилось в полночь...
Позабудь.

(Хайфа, 1993).


6
НЕТЕРПИМОСТЬ

Этой книги не будет на свете. Ветер листает пряди.
Брешет собака на ветер. Взгляды летят на ветер.
Деньги летят на ветер. Август совпал с полнолуньем,
Значит, награда будет. Тихо на землю ляжем.
Губы вольются в губы. Месяц начнется новый.
Долог будет и светел. Значит, родятся дети.
Девочка у нас будет.
Месяц над нами светит. Утро уйдет в долину.
Нас уже там не будет.
Что ты сказал собаке?
Льется река света. Дружеские улыбки.
Cнизу – кровавые маки. Место, в котором тесно.
Нам с тобой мало места. Прочь поскорее уходим.
Что впереди увидим? Небо, гулкое небо.
Месяц уже не светит. Снова луна созрела.
Всех полнолуние губит? Ветер гудит и студит.
Перелисти страницу Книги, которой не будет.
Что ты сказал собаке?
Скоро наступит завтра. Времени много было.
Что мы съедим на завтрак? Куда повернем дорогу,
Чтобы скорее, скорее прочь уходило сегодня!
Ты обещал нам время. Что это значит, знаешь?
Теплый плед под торшером? Палуба в брызгах острых?
Завтрака больше не будет.
Солнце стынет в зените там, где ты был не со мною.
Что ты сказал собаке?
Осень зовет за собою. Август уже свернулся
спящим псом у порога, и под ногами змеится
В завтрашний день дорога. Завтра наступит завтра.
Что ты сказал собаке?
Место, сказал ты, место! Спит у порога пес.
В доме зреет невеста. Значит, будут заботы.
Скоро вырастет долг. Значит, скорою полночью
дОлги будут движения. Протяжно будет дыхание.
Будет сильнее сил. Утром будильник будет!
Будит, звонком он будит. Сразу наступит утро.
Что я скажу собаке?
(Наша сука нас любит). Вот что скажу собаке
в жизни, которой не будет: "Сука,- скажу я, -
сука, вот кто всех нас погубит".

7
ПАМЯТЬ

Ревун кричит. Медведица рычит.
По Млечному Пути сбегают в море
созвездия, и молится Господь.
Он докторской иглой врачует Запад,
неизлечимый северный озноб
переливая в южную нирвану.
Он лечит горе, одинок и древен,
как европейцами не познанный Восток.
Ни друга нет, ни женщины, ни равных.
...Античности разверзнутые раны
являют мрамора и патину, и блеск.
Спит Атлантида. Зевс младенцев ест.
Нет, ест детей Сатурн. А Зевс плывет.
Он - Бык. Морской бурун вспорол рогами.
Вообразил Европу недотрогой
с девичьими и робкими ногами.
Плывет, косит на нас влюбленный глаз.
Пусть жемчугами обовьют рога
Быку Стрелец, и Водолей, и Дева,
пусть радуются силе, красоте...
Но - мы другие. Но - века не те.
На что нам Бык с жемчужными рогами?
Земля лукава, и смертей не счесть.
Зачем нам нужен миф, коль Бог не спас!
Рога Быка - штурвал, достойный нас.
Живем, плывем... Куда плывем - не помним.
Круглеет месяц, как живот любимой,
скрывающий до времени угрозу.
Какое счастье - ночью дети спят.
И умирая, спят. Плывут и спят.
Все множатся созвездия. Их свет,
не согревая, освещает путь.
О, как они прекрасны, красны, красны
и солоны! А рядом кто-то рыщет
с обломком острым и кого-то ищет.
И мир летит по черному лучу.
И красный ветер над снегами свищет.

8

ТАЙНОЕ ВСЛУХ

Взгляда случайный всплеск.
Памяти россыпи.
Выделил трижды из всех.
Полноте, Господи!
Я ничего не приму
в линиях рук.
Освободил бы меня -
тайное вслух.
Вслух о себе,
судьбе,
вслух о любви.
Ты пощади меня, Бог,
вслух о Тебе.
Вижу стрелу дорог.
Вижу полет.
Слышу, как трижды -
и вновь
весть подает.
Я подойду к Нему,
горько припав
к теплой и жесткой руке,
пряной от трав.
Но не поможет Он.
А разве б смог?
Ведь одной крови мы -
я и Бог.







Рыжий



Ребенок родился внезапно. Никто не понимал, как, откуда? Вера не была беременна! Даже чуть-чуть. Она носила плоский живот, упакованный в джинсы. Правда, с некоторых пор, все рубашки поверх, и свитера бесформенные. Но вечная худоба, и неозабоченность лица… особенно глаза – ровным счетом ничего не выражающие. Ничего специфического, особенного. Живот? Живот…

Откуда взялся-то ребенок?

Мальчик оказался рыжим. Как Оська. Но Оська был в Хайфе. Уже больше десяти месяцев. Никто ничего не понимал.

С утра лил синий дождь. И солнце было синим. И домашний халат Миши. Все было синим с утра. Миша пил кофе и готовил передачу для Веры и рыжего – фрукты нужны, думал Миша, и, наверное, одеяльце, и что там еще для выписки ребенка требуется? Кроватка, памперсы, мелочи каждодневные, всякие там клизмы-вазелины. Заботы эти были Мише не в тягость, но и радости не приносили. Было безмерное удивление – зачем Вере понадобилось? А – Оське?

– Странно, – сказала Вера, – я ведь знаю, откуда берутся дети. Но это вообще. А конкретно, этот рыжий откуда?

Миша наблюдал уже вторую неделю за неподдельным недоумением Веры. Кормила ли она рыжего, молча ли смотрела на скуластенькую мордочку – недоумение не покидало ее, и она хмурилась. Покусывая губу, листала альбом с их студенческими фотографиями, где Оськи было много.

– Он уехал, больше десяти месяцев назад, – сказала Вера то, что Мишка сам давно сосчитал. – Я ведь не слон, а?
– Не слон, – подтвердил Миша.
– Тогда как же? – уныло говорила Вера. Не в первый раз говорила. – Как же тогда?

Записали рыжего - Федором Михайловичем. Позже, через три месяца, и сами расписались. А когда Федор уже бегал, раздался звонок от Оськи. Он сообщал радостно, что командировка, что будет недалече и заедет, обязательно ждите, черти, и, может быть, на свадьбе погулять доведется?

– На чьей? – спросил Миша.
– На чьей-нибудь, – в обычной манере фыркнул Оська, – на моей, к примеру. Или на твоей. Но уж на Вериной – это точно!

– Значит, не знает, – сказал Вере Миша. – Не сообщил никто.

Встретились через два дня. Федор выкатился из комнаты им под ноги, когда Оська плащ снимал. Мишка едва успел рыжего подхватить. Оська уставился на малого.

– Это кто такой?
– Какой? – Вера сказала зловещим баском.
– Рыжий! Это кто же такой рыжий?
– Федор Михайлович, – ответил Миша. – Это Федор Михайлович.
– Странно. Поздравляю, – сказал с одинаковой интонацией Оська. – Разберемся, быть не может. У вас.
– Почему? – удивилась Вера. – Почему не может – у нас?
– Потому что рыжий.
– Мало рыжих? – сказал Миша.
– Я рыжий.
– Ты рыжий, – сказал Миша. – Ты тут не причем.
– А ты? – Оська насмешливо смотрел на Мишу. – Причем?
– Я муж.
– Ну да, – поперхнулся Оська. – Давно?
– А рыжий родился спустя десять месяцев и неделю после твоего отъезда. Так что ты в пролете. А я нет.
– А ты нет, – Оська вертел пуговицу пиджака. – А он рыжий. А я в Хайфе. А ты муж. Вера! Скажи же, Вера!

– Выпьем, – сказала Вера, – выпьем за рыжего, пусть будет.

Выпили. Рыжий заорал, его утешили. Накормили. Уложили спать.

…Тихо-тихо шелестели вишни, с них слетали голубые лепестки цвета и запутывались в пружинистой Оськиной шевелюре. Вера запускала пальцы в Оськину шерсть, носом об нос терлась, глаза ее были прикрыты, Оська целовал эти глаза и говорил: «Эскимосочка моя», – и думал, что хорошо бы жениться на Вере и видеть, как она глаза прикрывает каждый раз, каждый, а не единожды. Но тут же и понимал, что не время жениться, время уезжать, и тормознуть отъезд он уже не может. Но потом, позже, он вызовет Веру к себе и никуда не отпустит, и будет она прикрывать глаза всегда, когда ему захочется.

Когда Вера с Мишкой провожали его, он обещал прислать вызов обоим.
– Да, обоим, – повторила за ним Вера. – И еще раз ровным голосом – обещал.
Вызова Оська не прислал.

– Я решил сам приехать, – агрессивно сказал Оська. – Я решил и приехал. А вы – не дождались!

Он запрокинул голову и улетел далеко, где не было ни Веры, ни Мишки, ни спящего за стенкой Федора Михайловича. В нем набухало сосущее, тревожное чувство вины, сознание сопротивлялось этому чувству. Оська головой потряс, сморщился, стряхнул неприятное, непонимающе улыбнулся – обоим.
– Не прошло и два года. Приехал, увижусь думал.
– Вера! – думал, глаза прикроешь. Увезу, наконец-то. Еще думал – с тобой выпью, Миша. Свидетелем будешь. Я женюсь на Вере, и все как прежде. Все как прежде. Только ты, Миша, останешься в Киеве, а мы с Верой в Хайфу отправимся. Мишка, мы с Верой в Хайфу отправимся, и рыжий с нами.

Синевой наливались хорошо выбритые щеки Мишки, синева залегла вокруг Вериных глаз, синие сумерки вкрадывались и зависали по углам. И теребила тяжелую портьеру худенькая рука Веры.

Мишка молчал, смотрел внимательно. Спросил:
– Не допускал мысли, что иначе получится? А то, что получилось, вызвало недоумение? Раздражило!
Ося, хочешь просто сделать, как было задумано – мы выпьем, ты увезешь. Но теперь что? Как? Спроси, откуда этот Федор Михайлович?

Вера с Мишей смотрели на Оську с никаким выражением. Потом Вера показала им десять пальцев. Озвучила жест. Сказала:
- Да. Мальчики, был вишневый сад! И бывают всякие медицинские фокусы. Ну, две, три от силы недели скрытых, таинственных, чудесных превращений. Но не месяц и неделя! А живот, которого не бы-ло? И Мишки не было. В саду. Но теперь Мишка есть, Ося! А что Федор Михайлович рыжий – так мало ли их, рыжих.

– Рыжий – я, – упрямо сказал Оська. – Рыжих мало. Нас может быть двое, и вы тут оба, кажется, не причем. Если правильно считать.

– А не надо было уезжать, – глухо сказала Вера. – То есть, приезжать.

...Все было так, как было: посидели, допили.
Оставалось жить.


Благовест

Всякое дыхание да хвалит Тебя!
Вьются стрижи, небеса шевеля.
Сыплется время на паперть храма.
Тени бегут, припадая к реке,
Что обрамляет пейзаж, словно рама.

Божия Матерь припала к руке
Божия Сына. Свершается действо
Жизни, где след золотой на песке
Птичьих распятий, да птичьего гама
Благовест на беспокойной реке.


Вспоминание о Ролане Быкове

"Пришло время признать образные системы измерительными, ибо субъективность художника в полной мере уравновешивается субъективностью восприятия художественного произведения, где отраженная им реальность выступает в роли абсолютного кода конвертации субъективных отклонений.
Художественный образ — феномен духа, и он вполне может стать основой принципиально новых научных открытий. Он вовсе не противоречит позициям науки — точности измерений и постижению закономерностей.
Напротив, он дает ей единственную возможность создать алгоритм человека и тайн его внутренней жизни с ее движением, дыханием, трепетом и мерцанием.
Художественный образ постольку точен и отражает закономерности, поскольку несет в себе движение и трепет души".
Ужас, - подумала я, - надо же такое громадье выговорить!
Это мне Ролан прочитал из книжки умной, из-под мышки вынутой, и хмыкнув, сказал - ты со мной так не станешь разговаривать? Знаю я тебя, одесситку, обязательно заморочишь, а потом скажешь что тестировала уровень возможного со мной беседования. В прошлый раз вот именно так влип с тобой!
Это шутка была, в прошлый раз мы с ним вообще никаких книжек под мышками не держали, а я ему экскурсию вела по археологическому музею. Неандертальца Кузю показывала - а Ролан убеждал, что Кузя вовсе не неандерталец, а он, Ролан, и неандертальца именно с него, Ролана, лепили.
Я была неулыбчивой и это Ролана Антоновича напрягало - он даже спорил с завлитом Дома актеров на кофе, что я улыбнусь четыре раза. Один раз он выиграл.
Однажды мы с Роланом танцевали в Одесском Доме актера, и я сказала, что хочу сделать в газете рубрику "Катастрофа взросления". И было мне на это отвечено - приблизительно то, что я процитировала в затравке вспоминаний. И сказано было еще, что если суметь вложить в головы взрослых ВСПОМИНАНИЕ этой катастрофы, которую взрослое сознание вытесняет, то можно изменить течение исторического времени живыми картинками, поселяющимися в сознании людей и никогда более не замирающими. То есть в сознании включается игровой момент и взрослое сознание становится восприимчивым , как в детстве, что это шаг к продлению своего личного времени и времени всеобщего. Что человек вплетается в вечность, потому что научается не памяти, а именно беспамятству, в форме незабывания как процесса... Но когда мы застревали на говорении в таком вот штиле... (я не дословно, я передаю смысл и похожесть формы)...то я взрывалась и прерывала такие повредительные психике тексты и сердито требовала- нежнее, еще нежнее, Ролан Антонович!! Он хохотал и начинал говорить так, как все знают - с экрана слушая или читая интервью с ним. Очень умело хулиганил речью... И говорить умел замечательно просто, внятно, красиво. И весело. А я вечно лезла с филозопическим птичьим языком. Он подтрунивал.
Ролан Быков меня удивил умением мгновенно включаться в мир собеседника и речь его, умело зеркалил собеседника и речь в общении с ним у обоих становилась настолько пластичной, что начатую фразу можно было не продолжать, а начинать следующую - и со стороны могло показаться, что у беседующих "не все дома" - на самом же деле возникал разговор на метаязыке - и равных собеседников Быкову я встречала считанные разы в жизни... - (я тут перечислила имена, а потом подумала и поставила многоточие... Не так уж много ТАКИХ людей, и, может быть, нельзя их - за просто так:) - засвечивать. Вдруг их начнут нарасхват хотеть - чтоб соприкоснуться с чудом. Замучивать станут... Вот Михаил Яковлевия Гефтер был наделен таким же даром. Очень хочется жадничать.Скрыть до поры...
Но уже, наверное, можно - потому что все больше грусти и все чаще хочется затормозить время - люди уходят и только памятью вслух мы можем делиться их образами, они дороги не только ведь мне. Нельзя жадничать - надо быть подельчивой, уговариваю я себя. И заставляю вспоминать вслух... Фиксируя время и человека во времени.
Вот что меня всегда удивляло, что "технари" - владели метаречью так же виртуозно, как поэты. Физиков за это люблю больше других. Легко с ними о времени, о свете, пространстве, о резонансной волне говорить. О матафизике... ну и в таком духе. Очень точного языка люди.- Это из наших разговоров с Роланом Антоновичем на побережье, мы бродили от пляжа "Отрада" до пляжа "Дельфин" вдоль береговой полосы и потом поднимались в город подвесной дорогой - предпочитая синюю кабинку почему-то. А, вот почему - это был мой любимый маршрут - и с Гефтером тоже, и у нас была именно синяя кабинка).
Я не понимаю, каким образом человек, предпочитающий способ логических умозаключений - вдруг мыслит образами и умеет их в виде живых картин передавать словом. А иногда и помимо слов. И вопрос продолжался так - ну почему ты снова возвращаешься к линейному мышлению, разворачивающемуся как лента строительной рулетки, если умеешь вне слов распространять мысль в пространстве и времени - одновременно и в разных направлениях, и улавливать ее - не произнесенной собеседником, а только подуманной и увиденной?! Да, вот почему? И мы спрашивали разных людей...
Ответ был у всех умных похожим - метод мышления в науке и метод мышления в поэзии взаимодополнительны, но не надо их включать одновременно, это повлияет на результат - отодвинет его, или результат может быть преждевременным и повиснет вопросом уже иного качества, результат, о котором знать не будут, что он и есть результат. Ролан добавлял - выводы не должны быть прежде доказательств! - Это он меня имел в виду, мне было лениво доказывать "теорему", я сразу выдавала результат. Ролан Антонович протестовал - в нем взыгрывал режиссер, требовавший развернутого действия. И он был склонен к научному развитию мысли. А я - нет.
То есть я передаю смысл, на самом деле все отвечали по-своему, но смысл был приблизительно один: "не переходить границу" - какую? - спрашивала.
Ролан Быков ответил не так, как отвечали другие. Он сказал - возрастную.
В том смысле, что дети пришли оттуда, куда попадают после ухода те, кто перестает нам снится.
Вы же знаете, что не все наши мертвые нам - снятся? Так, трудно говорить о неговоримом, трудно даже надеяться, что я смогу передать тот (те) разговоры, которые велись в доме актера и на побережье, где мы часами оттаптывали кромку прибоя - и уходидли с мокрыми ногами и шмыгающими носами - было уже прохладно, в Одессе такую погоду называют "мряка".
Кстати, когда вода рядом - ТАК и о ТАКОМ говорить проще. (О каком таком? - О смыслах, о возможностях и неумениях сознания, о метафорическом отображении реальности - метафора и есть "тот щит Персея", о котором у нас с Роланом шла речь. Развернутая метафора - продлевается в пространстве - пространством, свернутая - сжимает время... Прессует судьбу. Это , как сейчас "модно сказать" - не креатив!
Понятна ли я, или пора на меня шумнуть?
Я правда не умею передать то счастье постижений , то возникающее со-бытие и попадание в суть всего, о чем возникала речь... Только стихами!
То есть главное - Ролан Быков знал и умел то, что обычным сознанием незнаемо!
И слов в нашей речи - вероятно, все еще нет, чтобы суметь рассказать. Но при этом он умел доказательно (хоть и непросто) объяснить людям, чего он от них хочет. Лучше всех его понимали дети. И поэты. Наверное - и артисты, потому что они одновременно и детское в себе несут, и поэтическое.
Я очень его любила... Мы с ним были впопадными людьми. Мне жаль, что общались не долго - года два, он наездами бывал в Одессе и я сначала стеснялась, а потом само получилось как-то. Станцевалось тогда, в Доме актера.(конец 80-х - начало 90-х).
А рубрику, которую ему вслух придумывала и обещала - "Катастрофа взросления", я сделала, и несколько лет в газете "Вечерняя Одесса", вела...


Дачное

М.Гефтеру

Я Вас любила.
В пасмурные дни
на даче оставались мы одни.
Нам пело море.Чайка нам кричала.
И лодка отходила от причала.
И весла прыгали по утренней волне.
Вы говорили - быть тебе, княжна,
девчонкой босоногой в новой жизни,
и новая небесная волна
омоет берега в твоей Отчизне,
уже звезда Полярная видна.
Уже лицо твое белее мела.
Вы помните, душа моя немела
в предчувствиях.
Как я была больна
моей любовью.
Как Вы были близки
к рожденью моему.
К его огню.
Звезда и небо нависали низко.
Вы пели про снега и про войну.
Я Вам шептала строгие слова.
У Вас от них болела голова.
Был берег близок и близка печаль.
И лодка с ходу врезалась в причал.

2
Могу ли я забыть про эти дни
холодные, в мучительных сомненьях.
Меня вели небесные огни.
Меня влекли судьба и вдохновенье
туда, где мрак и яма глубока,
где ты лежишь, врастая в ось земную...


Театральное


Видно в мире недостаточно инфарктов,
если здесь предел - и не подняться
выше этих сложных декораций:
тишины для пауз. Для оваций.
Занавес - как горизонт на взломе
между залом и закатом застеклённым,
между миром удивлённым и знакомым,
словно сон, в котором не прорваться
до высоких театральных полигонов.
Всем казалось - яблоку нет места,
но едва юпитеры нагрелись
и забарабанили по жести -
возвестила сцена - мир прекрасен!
В сей же миг кулисы проявили
вязь причудливых ковровых переулков,
палисадников в халатиках больничных,
бесконтрольность ритмов пограничных
в суете вокзалов и базаров,
говорящих на наречьях птичьих.
Вышел Гамлет в накрахмаленных ресницах,
вышла девочка в венке из желтых лилий -
к омуту за рампой прислониться...

Заложив антрактом текст привычный,
гардеробщик сонно крякнул, зыркнул
и зажал театр в сухих ладонях,
словно деревянную копилку.
С дамскою надеждой на свиданье
и мужской надеждой на разлуку.


Не потеряй меня, когда меня не станет

…Туман такой, что у Олега Соколова* на бровях оседает.
Говорю – Олег Аркадьевич, вы уже просто кондиционер какой-то, пора идти.
А он – сиди, и никому про то не рассказывай, чем мы тут с тобой занимаемся.
А сидим мы на длинной зеленой мокрой скамейке, что на Куликовом поле.
Это наше второе «специальное» свидание. Слева громада обкома партии. Елки голубые, милиционеров – стая… Между нами на скамейке стоит портфель Олега Аркадьевича и он мне говорит – ты вот о Мандельштаме сказала, что он раздражающе неприличен в своих порывах из быта - прочь! Что ты в приличиях понимаешь, ну, женщина его злилась, так на то она и жена, Надежда Яковлевна вообще была злобно настроена к миру, знаешь почему?
- Ну знаю.
А Олег – а что ты нукаешь, что ты отворачиваешься, отвечай, пока я тебя спрашиваю. Ты – научись, как надо отвечать, а то потом не сумеешь!
- Она, - говорю, - счастья хотела. А Мандельштам ей не обещал. Он ей обещал – с советской властью покончить.
Олег Аркадьевич поперхнулся и говорит – это когда и где он ей такое обещал? Это невозможно, покончить с советской властью, она, советская власть – вечна! И щурится на меня так ехидно, как только он умеет.
Я говорю – а вот когда чардаш танцует эта, с розой на поясе и кошачьей головой во рту! Так вот кошачья голова и есть советская власть! Мадьярка ее сожрала, а голову выплюнула.
Тут Олег Аркадьевич мне и сказал – да ты авангардистка! Или это ты репетируешь, что на Бебеля говорить будешь**, - что ты кричишь на все Куликово, ты мне четко изложи – почему Мандельштам тебе поперек воспитания приличного – как кость в горле?
И я как заору – да потому что он нечеловечески человечен!
– Это был… 1971 год?.. Осень, наверное. Очень уж туманно было, мы промокли. Мы замерзли.
Мы нашли место, где запрещенную по тем времена «Четвертую прозу» Мандельштама читать! Я помню эти наши встречи на скамейке – почти дословно, мы всю осень в этом нелепом месте самиздат друг другу читали и обсуждали.
А потом однажды у нас была история… я когда-то, наверное, уже писала о ней… не помню. Я вообще дат не помню - с потолка беру. Время у меня и во мне - очень приблизительное. Зато другое - я помню хорошо и точно: мы спускаемся в подвал музея Западного и Восточного искусства. Там, в огромном помещении – стоят, свалены, расставлены квадратно-гнездовым способом – картины Олега. И он мне говорит – ты тут посиди, покопайся, вдумайся в меня. Ты тут поработай и углубись в себя. Ты тут даром времени не теряй. И – уходит, крикнув:
– Я тебя часа на два запру. Успеешь понять?
Запирает. И – автоматически щелкает переключателем: вырубает свет. И я сижу в этом ужасном абсолютно черном подвале среди невидимых картин, и слышу, как топчутся лапки… много лапок. И ощущаю, что картины шевелятся.
Я очень углубилась и вчувствовалась тогда в себя и в Олега! Он, когда вспомнил обо мне, и пришел, и свет включил, даже не понял, что произошло.
Я стояла в том же месте и той же позе. А его не было более трех(!) часов. Он просто забыл, что запер меня. И не заметил, что выключил свет, уходя. Когда я ему очень вежливо и почти шепотом объяснила – что именно я поняла, углубившись, он растерялся и руки у него дрожали, и он стал мне свои картины показывать – лихорадясь все более.
Олег говорил о цикле картин по Булгаковскому «Мастеру и Маргарите» и уговаривал выбрать – любую из картин. Выбрала, но не из того, что он предлагал. Я выбрала небольшую (пастель и шариковая ручка), картину – «Эстетика Шарля Бодлера». Олег Аркадьевич спросил – почему – эту? И я хорошо помню, что сказала:
– Потому что здесь, в этом желтом букете и этих яблоках, которые персики, или наоборот, Вы ко мне обращены своим незащищенным! Вы здесь безопасны, потому что ваше беззащитное – сохраняете в себе не Вы сами, а вот Шарль Бодлер, в этой картине и сохраняет. А там, где булгаковщина, там Ваше агрессивное, и тоже упакованное, так вот лучше пусть агрессивное висит в музеях, а неагрессивное – у меня дома. И еще я поняла, сидя в этом ужасном шуршащем запаснике:
- На самом деле - Вы ни упакованным, ни прячущим свое беззащитное – давно ни к кому не поворачиваетесь. И вы этого больше не пишите. Вы теперь ТАК делаете. Поступаете. Вы потому на скамейке мокрой – под зонтиком - со мной читаете, что там вы нас пакуете пространством, где все просматривается и спокойно - защищены прозрачно и надежно, но думаете, что теперь-то вы обнажены и непосредственны, и всё, всех видите. И никто не подумает, что мы читаем, под зонтиком не читают. Вы просто боитесь?! (я тогда так и не сумела сформулировать то, что уже почуяла в нем, но я об этом пока не скажу, вот к этому я еще не готова. Это одно из самых трудных – постижений трудного в жизни. И – только Соколов меня впервые подвел к пониманию сути любви человека к человеку, когда главным для тебя является ни мама с папой, ни муж, ни ребенок даже, а – любой другой человек, который вот сейчас – рядом с тобой. Со всем вытекающим из этого постижения последствиями… Нет, об этом я чуть позже).
Олег Аркадьевич тихо спросил:
- Боюсь на диване под торшером книги с тобой читать?
И я громко и отчаянно:
– Да! Потому что «и в этот день мы больше не читали»!- помните экслибрис Бриков? Олег головой покачал:
– Ты счастливая! Потому, что молодая! И потому, что тебе любовь - страшнее КГБ, которое может всю жизнь перечеркнуть. – И, с удивлением восхищенным – Ты любви боишься!
Тут я своих коней осадила:
- …Так Вы из–за конспирации меня морозите и мочите? Вы – КГБ боитесь?
- Нет, ответил Соколов, - я… любя. Руки потер… щеки ладонями сжал… любя тебя морожу. И – мочу.
Мы с ним захохотали, как сумасшедшие, нам легко стало...
Нам теперь с ним – было и есть – легко. До сих пор. Всегда. Хорошие у нас были разговоры. Дельные. И точные.

Олег Соколов - прекрасный художник, один из лучших людей в моей жизни, он – действительно от любви ко мне – делился главными вещами, о которых раздумывал, понимал, он меня многому научил. И я – тоже его научила… тому, чего он не знал и не умел. У нас были удивляющие нас обоих отношения. Это было – настоящее.
И это ему я написала длинное стихотворение, из которого опубликовала меньшую часть, и, когда гроб стоял в вестибюле музея, я читала ему эти слова, а меня его вдова, Елена Шелестова, по руке гладила. Сначала Олега погладит по руке, потом меня…:

О.Соколову.

Не потеряй меня среди
других имен, иных событий.
Не потеряй меня среди
обжегших холодом наитий.
Не потеряй меня, когда
мой след как лед, как снег растает.
Не потеряй меня, когда
меня не станет.

+++

Юрий Михайлик говорит: "...- он глупый, он пьяница, он слабый художник... и он великий! ".

А вот в чем его, Олега, великость? Да, пьяница, я и сама с ним выпивала. Но Соколов не был глуп, наоборот! И он был иногда - безбашенно распахнут, а иногда - задраен наглухо. Он был пуганным человеком, но он не испугался, а... как-то иначе среагировал на "пугание" - может быть, он расщепился и потому - быстрее сгорел? Ну вот как лучина для... чужого огня. Если бы не расщепился, то был бы не для "чужого огня", а для собственного, очагового, так большинство и проживает в жизни, как у себя на кухне, а Олег Соколов жил в "проходняке", это я грубо говорю, но - смотря на то, как он жил, я и поняла когда-то про "сквозное жилье". Это когда ты себя сжигая, не плотен, как бревнышко, чтобы дольше в огне протянуть, а - уже расщеплен - своею волей, чтобы быстрее зажечь и... сгореть. Вот Олег Соколов себя сознательно... расщепил. А ядро его было не твердым, как зерно, а - подвижным, как плазма... Не знаю, понятно ли говорю...?
Кто сможет понять, почувствовать меня сейчас, тот поймет настоящность Олега Соколова... Он был намного старше меня, но не относился ко мне снисходительно, на людях - всегда шутлив был, хохмил, а когда мы оставались одни, мы - работали.
Именно - работали. Так умеют не многие.
Соколов был художник настоящий, он - художественно работал. Он ко мне - как к искусству относился.
_____________________________________________________________________________________
*выдающийся Одесский художник-экспериментатор Олег Аркадьевич Соколов (1919-1990), графическое наследие порядка 2000 работ стало после смерти автора достоянием музея Западного и Восточного искусства, которому он отдал ровно половину жизни в качестве идеального «музейщика» — искусствоведа — артэксперта.
**На ул. Бебеля, ныне ул. Еврейской, находится здание КГБ в Одессе.


Шмон (вспоминание)


- Не делайте проблему, у меня будут неприятности. Вы же понимаете, это не мы, это не у нас, - ответила усталая женщина в моем почтовом отделении, когда я разъяренно выкладывала на стол вскрытые пакеты детского питания и письмо, залитое чем-то так, что нельзя было разобрать написанного. Шел 1979 год. Родившийся в этом году сын по вине каких-то негодяев, систематически потрошащих мою корреспонденцию, от писем до посылок, на этот раз остался голодным.

- Нет, это не мы, но если вы настаиваете, я отмечу, что поступило в поврежденном виде, - женщина расписалась и шлепнула печать на разодранный пакет. - Только напрасно все это, ничего вы не докажете, и мне - неприятности, - расстроилась почтовый работник.

Я терпела унижение и привычно наблюдала - тридцать лет. Письма от родственников приходили в целых конвертах. Из издательств контролировались избирательно, например, пакет из "Молодой Гвардии" дошел целехоньким, а "огоньковские" и "Века ХХ и Мира" прочитывались, так же, как из "Юности", где-то на перегоне Москва-Одесса.

Когда пошла корреспонденция общества "Мемориал", конверты можно было просто не запечатывать, началось прямо "братское сотрудничество" с неизвестно кем. Пришлось перевести поток корреспонденции на другого, не засвеченного адресата.

Отправила двадцать четыре письма со статьей в разные города, дошли только четыре... А в Лос-Анджелесе подруга не получила ни одного - за пять лет.

В 1982 году был смешной эпизод: иду на работу мимо городского сада, подходит симпатичный человек, красную книжечку предъявляет, и советует разборчивее относиться к адресатам - то в Америку пишете, то в Польшу... своих, что ли, мало?

Я попыталась все-таки разобраться с этой неприятной "почтовой" историей, обратилась на главпочтамт, увы, по очередному случаю. Дело ограничилось еще одной печатью, подтверждающей, что "корреспонденция поступила в поврежденном виде". У меня много таких подтверждений...

В 1989 году, выступая на городском собрании "Мемориала", опять пришлось поднять вопрос о перлюстрации почтовых отправлений, оказалось - это не только моя беда, это касается многих одесситов.

1991 год, февраль. Звонит мой херсонский друг:

- Высылаю книгу Пьецуха, нужный тебе адрес вложу в нее. Книгу Пьецуха получила. Во вскрытой бандероли. Адреса друга, проживающего в Афинах, не оказалось.

Новый звонок, уже в апреле.

- Оля, рукописи высылаю, сообщите получение.

Это Юнна Мориц. И, конечно, пакет пришел растерзанным, с очередной печатью почтового отделения над привычным: "Поступило в поврежденном виде, 9/4, 1991 г.".

На этот раз почтовый работник возмущенно сказала: - "Я так переживала, вдруг что-то пропадет, это же стихи, и письмо там еще было, вы нашли? Все время с вашими пакетами такая ерунда, сколько можно?"

Действительно, сколько можно?

Что будет с нами? Неужто явление преходящего порядка - государство - сможет поколебать, поставить под угрозу вечное - народ, его историю, культуру? Великий Гете говорил, что прошлое нам только предстоит. Давайте остановимся, оглянемся...

Я много усилий приложила, чтобы историко-просветительское общество "Мемориал" возникло в нашем городе. Но я не хочу Нюрнберга ни в Кремле, ни в каком-либо другом месте. Кто-то первым должен сказать: "Будь добр, добрый человек. Не суди...". Хочу напомнить о примиряющем врагов кресте на Поле Памяти под Мадридом. Будем милосердны друг к другу и не повторим уже содеянного нами же зла. Например, вот этого, самоуверенно докладывающего о своих успехах в старом документе из госархива одесской области:

"... Доклад товарища Стрижака о селе Терноватом Велико-Мечетнянской волости. Из протоколов о деятельности Первомайского Уездного Революционного Комитета:

1920 г. 6 сентября прибыл в с. Терноватое. Утром 9 сентября собрал сход, предъявил приказ о сдаче оружия, выдаче бандитов, выполнении продразверстки, свозке нарубленного леса, сроку дал 4 часа. Разверстка хлеба и скота выполнена полностью. Свезено много леса, снесено оружие, но мало, так как на днях много сдано в волость. Весь день шли обыски и аресты у кулаков. У 7 кулаков конфисковано имущество до нитки, у одного конфискованы деньги, один расстрелян. Одна девица с перепугу утопилась в реке Буге.

...Задачу похода на кулака выполнил, думаю, что хорошо. Вечером выпустил заложников и устроил митинг, на котором участвовало все село...

Ввел абсолютную диктатуру бедняка, запретил сельские сходы до тех пор, пока Терноватое не будет красным. Разрешил сходы только незаможникам. Кулака на ружейный выстрел не допускаю к ревкому.

Не могу не отметить, что когда я закончил говорить, у меня было три арестованных - два помещика и один злостный кулак. Я предложил всем, кто не входит в незаможники, оставить зал, никто не двинулся, а когда я потребовал их ухода, все стали кричать, даже кулаки, что нам открыли глаза, с сегодняшнего дня мы не кулаки, землю отдаем беднякам, а инвентарь на прокатную станцию. Поровняемся все и станем за Советскую власть.

Тут же было вынесено постановление. Произнес зажигающую речь и в заключение предложил им испытание - вынести всем селом обвинение, какое заслуживают арестованные мною кулаки. Сходом даются обвинения самые тяжелые, я выношу смертный приговор, который сход встречает бурной овацией. Затем многие сельчане выступают и благодарят за то, что, мол, штыком пробуждено их сознание от спячки..."

Сознание - штыком. А чем - конверты?

Ольга Ильницкая,
поэт, член совета "Мемориал",
г. Одесса
Журнал "Век ХХ и Мир", 1991
http://old.russ.ru/antolog/vek/1991/07/post.htm


Напиши сейчас же (из повести "Прощай, эпистолярный жанр")

Здравствуй, милый!
Из своих писем я стану вырезать лишнее, поэтому могут приходить не целые страницы, а половинки, четвертушки и даже отдельные строчки. Писать очень трудно. Я не жалуюсь, я рассказываю о том, как я живу мою жизнь с тобою, когда ты находишься в разных местах сразу, а я всегда в одном и том же.
Кроме того, наши жизни устроены не линейно, как это бывает обычно, а сикось-накось, и потому все в перепутанностях — трудно упорядочить. Хорошо, что чувства и слова — явления точные. В жизни же, измеряемой временем (явлением очень странным — то оно прошлое, то будущее, то настоящее, то вообще вечность), много неточностей. Нам необходимо с этим разобраться.
Не пугайся, это не обязательно делать вместе. Я вполне готова писать безответные письма, тем более, что у тебя много адресов и никогда не известно, по какому именно ты не получишь очередного письма. Мой же адрес постоянен, и потому я спокойна: если тебе вздумается написать, письмо всегда найдет адресата.
Это хорошо, что я родила тебе сына, независимо от всех других событий этого порядка в твоей жизни. Через нашего мальчишку мы приобщились вечности (помнишь, у Паустовского: «ребенок — это поцелуй, затребовавший вечности»). Тебе повезло больше, и у вечности ты свой более, чем я, зато и у меня есть свой кайф: мы там с тобой — первые, а все твои последующие разы — они уже после того... Впрочем, это не в утешение, а так, от мелочности, даже стыдно за такую оглядку. Это все ревность, суета слабости...
Вообще-то каждому свое, и никто никого ни с кем не делит. Так что я счастлива, что у меня две «условных единицы вечности», а у тебя целых семь! Извини мне эти мои глупости, я их не стану вырезать из письма ножницами. Но ножницы держу наготове.
Как ты думаешь, я не злоупотребляю твоим временем, когда тебе приходится вспомнить меня и подумать обо мне? Я думаю, что чем чаще это будет случаться с тобой, тем лучше будет для твоего здоровья. Не знаю почему, но мне так чувствуется. Поэтому — будь здоров, а я о тебе думаю много, часто и нераздраженно. Мне хорошо о тебе думать. И наращивать этим твое здоровье.
Будь.
Целую тебя.
Е.


Привет!
Я расскажу тебе одну картинку:
...За окном зимнее небо. Под окном, у горячего радиатора, в трех цветочных горшках, обернутых серебряной фольгой, вызревают под люминесцентной лампой четыре тонень¬ких стебелька конопли.
Мы с мальчиком сидим и смотрим, какие они хрупкие и зелененькие. В углу возится котенок. У него лунатические глаза.
Мальчик говорит:
— Если их держать под светом все время, то они окажутся женского рода.
— А если не все время? — останавливающимся голосом
говорю я.
— Тогда могут остаться мужчинами.
— Почему ты напряжен? — ровно говорю я.
— А ты думаешь, я не переживаю за своего брата? — Он смотрит, и серые глаза его лунатичны, как глаза котенка. — Ты думаешь, я не помню эту жизнь, что окружила нас, и давит, и требует, и ждет? А брат мой слаб и не уверен ни в чем...
Ты слушаешь меня — ты, всегда занятый трудом, страхами и обязательствами перед другими людьми, которых много, и они давят, и требуют?..
Наш мальчик разговаривает со мной, и он напряжен, а я ничего не чувствую, кроме любви к нему, и любовь эта так же бессловесно помещена во мне, как хлипкие стебельки за серебряной фольгой.
Если выключится электричество, то конопляные семечки, проросшие во влажной и теплой вате и пересаженные в горшочки, может быть, останутся мальчиками и постепенно зачахнут от недостатка света и заботы.
А если все будет в порядке, если ты не узнаешь о них, с такими красивыми листочками, если случайно не обнаружит их какой-нибудь чужой человек, способный узнать коноплю по крохотным росткам, если электричество и впрямь не будет отключаться, — тонкие стебли вытянутся до полутораметровой высоты, развернут свои хризантемные листочки, превратятся в женские растения и расцветут конопляной красотой — бесполезной, соблазнительной и запретной.
И наш мальчик будет сидеть в кружевных зарослях, а котенок превратится в длинноногого подростка, и небо за окном станет высоким и весенним, а ты, может быть, найдешь минутку и посидишь с мальчиком в его садочке. Поразговариваешь ровным спокойным голосом. И тогда теплое и ласковое слово «конопля» не превратится в резкое холодное слово «марихуана».
P. S. Из четырех растений только одно превратилось в женское. Из трех остальных сделали салат.

...Почему я пишу от первого лица? И всегда предпочитаю первое всем прочим? Потому что именно «все прочие» мне интересны. Так же как интересен мир, емко и однозначно выраженный понятием «я». Уверена, с постановки вопроса «я?» и начинается эпоха становления и развития мира, вбирающего наши разбегающиеся во все стороны жизни, разрозненные выдохи живущих и умирающих миров. Умирающих для того, чтобы мир, сотканный нашими дыханиями, мог жить вечно. И понимаешь, что стать и быть собою — это и есть предназначение, открывающее вечность. Оказывается, бессмертие почти за углом. «Я научилась просто, мудро жить...» — и вот уже на свою жизнь Анна Ахматова увеличила вечность. Как же ранима и зависима она — вечность — от наших жизней... А Марина Цветаева отобрала свое дыхание. Примеры силы и слабости?..
— Со мной не все в порядке, — сказала женщина в трамвае своей приятельнице. — Во мне много иной памяти.
— Какой иной?
— Ну, другой. Не знаю, какой-то не моей. Про другую жизнь, которой я не живу. Ну вроде как я фантазерка и придумываю. Но дело в том, что ничего я не придумываю.
Я вдруг вспоминаю. И пугаюсь этого очень!
Женщина замолчала. У нее длинные белые волосы, приподнятые на макушке. Она рукой по ним провела и сказала:
— Я помню, что волосы вдруг падают на плечи, а плечи мокрые и волосы липнут, вот и сейчас, — она передернула плечами — волосы как будто прилипли к плечам, но
я-то знаю, что перед выходом я их заколола. И я еду в гости, а та, с мокрыми плечами, возвращается. И у меня внутри прямо разрыв какой-то: хочется вернуться домой,
но зачем, зачем, мне ведь туда не надо...
Голос у нее был напряженный, растерянный...
...Я не поганый человек. Я только неровный. У меня душа запеклась, как если бы ее помазали смолкой от сожженных твоих ко мне писем. Знаешь, так бабки лечат раны — сожгут бумагу на фаянсовой тарелке, соберут смолку с донышка и помажут разрез, а он сразу пузырится, обугливается... У меня много чего в жизни пропало — то из-за моей глупости, то по слабости, то по грустному или даже подлому неразумению людей. Еще я знаю, что не бывает плохого от любви. От любви бывают только слезы радости или горя. Еще неправда, что память торжествует. Торжествует, опять же, любовь, а память молчит и ерзает, но не выходит наружу. Потому что все время чего-то стыдится. Или кого-то поджидает.
...В каждом живет сокрушающая и ненасытная мысль, подбивающая на расчеты: как распределить оставшуюся жизнь, «шагрень»? Это «ошибка смерти». Как ни дели, не разделишь; экономия остатка убьет всякое сильное, но неопределенное стремление, всякую неартикулированную мысль. В «оставшиеся годы» ничего нельзя успеть построить. «Остаток» — убийственный самообман. Надо любить. Любовь преодолевает. Все строится в контексте «вечного начала».
Я не перестаю любить тебя. Я не смогу тебя не любить. Думаю о тебе и о себе вместе. Об этом додумаю потом. Спать, спать... Да, это состояние, «подбивающее на расчеты», — у тебя оно после тридцати. А у меня после сорока, думаю... «После» — человека всегда подстерегает беда: мысль об ограниченности остатка жизни. Вот эта мысль и есть сокрушающая и ненасытная...

Здравствуй!
Тебя в городе нет. Я точно знаю места, где тебя больше нет. Иногда я туда хожу смотреть. В одном месте, возле Археологического музея, кроме тебя исчезло и остальное: дерево, в корнях которого ты, как в кресле, поджидал меня с работы, ямка от дерева... Очень нелюбимое место.
Я хотела бы относиться к некоторым вещам с юмором. Но мне мешает знакомство с несколькими юмористами. У них грустные глаза, собачьи складки язвенников у губ, и внутри они разбавлены водкой. Юмор из меня сразу исчезает, как ямка от твоего дерева. Это был столетний платан. Становится горько, и нечего делать. Иду по улице как снег — медленно и на все осе¬дая. К концу улицы меня не остается, словно я выпотрошенная снежная туча. Зато вся улица плачет тающим снегом. У меня сил
недостает даже на мороз, чтобы лежать и сверкать под солнцем своей звездной красотой. И вот снег стаивает, и красота уходит в землю. Можно сказать, что я питаю землю красотой. Лучше бы я сидела на твоем треугольном диване и питала красотой твой пустынный дом, похожий на квартиру из мексиканского фильма.
Я подумала и выкрасила волосы под донну Луизу, чтобы соответствовать снегу, треугольному дивану и свету небесных звезд. И стала похожа на Моцарта.
Как ты думаешь, может, стоит вернуть свой изначальный цвет? Но он у меня пепельный и давно развеян по свету...
Привет и будь!
Е.

...Елка, здравствуй, растревожила ты меня, теперь терпи, ничего хорошего я не напишу.
...Посоветовали мне отключить голову на пару недель и ни о чем не думать. Считают, что полетели предохранители и налицо симптом умственной перенапряженности. А мне... какое там думать, я мертвый.
А работать надо, каких бы чудовищных усилий это ни стоило. Я это шкурой чувствую: надо работать — или совсем пропаду. И никакое я не «талантливое дитя»... Это о таких как я с ужасающей прямотой сказал Гоголь: «...тягчайший из всех крестов — это подвиг воли человека, который остается жить на земле, вынося собственный холод души и черствость, никаким светом уже не согретый. Этой муке имени нет. И все-таки и такому человеку есть путь. Полюбить дело свое, все равно какое, но с доведением этого дела до мастерства, до пределов... Ну а если не дожить, — досмотреть надо жизнь свою...»
Ребенок учится ходить... а я — мыслить и чувствовать. Живу как под новокаином. Наверное, в самом деле я переживаю состояние какого-то большого греха, но, в отличие от христианина, назвать его не могу. Или (что, видимо, вернее) боюсь, мне противно лезть к себе в душу, в ее потаенные уголки, как рукой в банку с пауками. Отсюда и тупость мозга — я слаб и просто запрещаю себе думать. Трусость перед самим собой ведет к бо¬язни мыслить, к запрету, к разрушению интеллекта.
Да, но честность перед самим собой в той полной мере, которая доступна, ведет к другой трагедии — к разрушению оболочки, к гибели физической. Страшно.

И оттого что я историк и мне ведома историческая неизбежность последствий поступков, вплавленных в ткань истории, вдвойне страшно...
Сейчас мир состоит для меня из кусочков мозаики, и пока он не соберется опять в единое целое — я для него потерян и я ему такой не нужен.
Отчего я так устал? Вот, говорят, горе. Кой черт горе! Идиоты писатели! Если человек способен горевать, он и любить способен. Счастливый это человек! Воистину, если серость есть просто серость, то писатель есть серость в квадрате, гениальная серость.
Даже сумасшествие в художественной прозе — серость и вранье, потому хотя бы, что публике душевное состояние сумасшедшего в описании доступно и понятно.
Гоголь, Гаршин, Чехов... Какие там у них сумасшедшие — так, талантливое отображение все того же представления о сумасшествии, которое присуще основной массе читающей публики. Да, не их вина. Язык сам такой — среднестатистический и не включающий в себя понятий, выражающих психические патологии. Вполне здравомыслящий язык.
То, что я написал, достаточно сумасшедшее творение, мне и доказывать это незачем, а прочтешь — похоже?
Видимо, мне, как и всякому человеку, суждено время от времени проходить через такие вот срывы.
Мы живем во времена трагедийные. Я — в маму, у меня хорошее чутье. А логика, по-моему, только чтобы это чутье оправдывать.
До свидания. Не отвечай. Просто напиши что-нибудь о себе, хорошо?
М.


...Привет! Пишу тебе не я, а человек во мне — зрелый, лишившийся иллюзий человек. Свое долгое молчание объясняю чисто физиологически — разучился писать. На машинке могу печатать немного, могу редактировать, а вот исписать лист бумаги — [звук, обозначающий неумелое щелканье языком] . Недавно попробовал, страницы три, сугубо теоретическое, — и стыдно стало, сжег (плохо очень). Дурак сделался. Вот ведь зря смеешься. Я не шучу и не напрашиваюсь. Правду говорю. А ты знаешь, мне кажется, что последний раз был умным — с тобой, летом.
Получаю удовольствие от процесса писания (хотя еще ни¬чего не написал). Ты знаешь, письмо у меня не выйдет, просто с тобой побуду (оказывается, мне с этого большой кайф), но уже я тебе письмо писал... сейчас скажу когда. В твой позапрошлый приезд, помнишь, мы с тобой расстались после того, как в метро рассматривали мои червонцы и обсуждали, как их можно истратить. Ну вот, а на следующий день я тебе написал письмо, сидя в Иностранке (библиотеке). Письмо было длинное, ученое, с латинскими и английскими цитатами, и было там про то, что облака плывут в окне (или небе, не помню). И правда, плыли. Но письмо было о товарно-денежных отношениях. Его-то я сжег, конечно.
Об общей канве моей жизни писать не буду — унылая она. Сейчас ночь. Сижу один в комнате — живу ночью и пишу тебе. За окном машины ездят (спасибо, что облака не плывут). Хорошо.


Елка, Ела, Елочка... Вот ты кто! Теперь дождь снаружи. А я, оказывается, могу писать, просто возить ручкой по бумаге. Я этого только хочу, написать страниц семь, а то я себе омерзителен по причине своей бесполезности. И молиться не умею. Завтра мне будет двадцать пять лет. Я тебе говорил и повторю, что за грех нас наказывают жесточайшим образом. У меня это было, есть и будет. И у тебя, деточка моя дорогая, тоже.
Штука в том, чтобы поиметь с этого пользу. Не опускаться от боли. А подниматься, чтобы, как сказано, камни сыпались из-под ног. Все — к лучшему.
А еще есть будущее. И у тебя оно будет, Елочка, Бог даст. Ты не очень добрый человек, но ты умеешь забывать о себе, стихи поэтому пишешь. Вот этим и воспользуйся. Тебе надо тренироваться не только стихами. А я не могу, я всегда в себе, в клетке своей. И боюсь очень многого. Вот это тебе говорю тоже. Но во всем мы сами виноваты. Это очень важно понять. Счастье тому, кто поймет.
Все пишу вперемежку в одном письме, но правду пишу. И потому надеюсь, что мне простится. Хочу с тобою повидаться, я, когда с тобой говорю и думаю, человекообразным становлюсь.

А блаженный Августин был великий писатель, величайший века на три взад и вперед. Один за шестьсот лет. Представляешь, как ему неуютно было?
Пишу это и не рву дурацкого начала письма, надеюсь, мне поймется и простится. Ведь писал — думал.
Вот — напишу сейчас себе. Надо мне перестать бояться, успокоиться. Я все равно умру и буду жить. Надо любить людей. Для этого — забыть о себе, о своем существовании. И быть спокойным. И стыдиться нечего. Надо быть спокойным, мы уже в вечности, как известно. Вот так. У тебя все есть и будет. Слава Богу.
Письмо из несоединимостей отправляю целиком. Так шли мысли, значит — не лицемерил.
P. S. Утром перечитываю письмо и от удовольствия смеюсь. Говорить приятно очень. Удивительно давно не разговаривал. Приезжай. Напиши. Сейчас опять ночь. Напиши сейчас же. Очень прошу.
А.


Гости

Ко мне приходят пауки
на ножках осторожных.
Они медлительно-легки,
и, словно птиц, кормить с руки,
я думаю, их можно.
Их можно гладить по спине,
где выткан белый крест.
Зачем они идут ко мне
из незнакомых мест?
Я с детства пауков боюсь.
Я не могу их видеть.
Но ходят в гости пауки,
и яблоко едят с руки.
И их нельзя обидеть.


Как она была медведем


От пищи в ее голову поступают яды. И отравляют. Вчера полночи она была медведем на цепи и мотала головой больше двух часов, чтобы отцепили... Но никто не пришел и не отцепил. Наоборот, вдруг оказалось, что на ней надет намордник из кожаных ремешков, чтобы никого не покусала, только его не видно.
Она ни о чем не могла думать и тупо сопротивлялась убивающей жизни.
А когда он начал говорить, она не понимала, зачем он говорит бессмысленные слова, — неужели больше не осталось слов, имеющих смысл?
Он говорил: иди и выпей валерьянки. Или говорил: тебе что, так больно? Как будто на вопрос «так больно?» можно ответить, как больно.
И еще он сказал: ну хорошо, я позвоню, узнаю, как он. У него что, барахлило сердчишко?
А она внутри себя слышала только мычание «у-ууу», и до него долетало это «у-ууу», и раздражало. Раздражало.
А потом он перелез через нее и, сверкнув голубыми трусами, из которых торчали покрытые черными редкими волосами ноги, уже утратившие упругость, пошел за валерьянкой. Она выпила столовую ложку и превратилась в затравленную прошлым женщину, которая так и не прижилась в настоящей жизни.


Председатель летальной комиссии



Такие лица не носят, с такими лицами запираются в ванной и умирают под струей холодного душа — от негодования. Потом наносят крем ночной на морду и спать ложатся ровно в двадцать два. Проснувшись утром, вновь стоят под душем. И вытираются мохнатой простынею. И красят кисточкой сиреневой глаза, чтобы они светились как неоны, чтобы сияли и... не гасли никогда.

Она два часа из ванной не выходила, а вышла — мы не узнали ее.

Из пепельно-седой Катька стала золотой. Волосы блестели и рассыпались. Праздником пахнуло от Катьки, морщины, схватившие рот, распустились, и рот растянулся, словно привязанный к ушам. Из ванной комнаты Катька вышла Екатериной Павловной, облачилась в темно-синий костюм и отчалила на заседание комиссии.

Комиссия работала каждую неделю — врачи отчитывались о летальных исходах своих пациентов. Екатерина Павловна была председателем. Все смертные заключения закруглялись ее плавной подписью, напоминавшей очертаниями дирижабль.

Такие женщины не ходят в одиночку, такие ходят по аллеям в тишине. Над ними солнечные птицы пролетают, над ними солнце расцветает в вышине. Вокруг фонтаны, лимузины, магазины.

Екатерина возвращалась в полдень, комиссия оборвалась внезапно — на неделе никто не умер в больнице. Так, конечно, не бывает, но вот случилось — и Екатерина

Какие ландыши выносят продавщицы, цветочницы в оранжевых платочках, а дворники в оранжевых жилетах метелками салют им отдают. Проехал бобик на березовых поленцах, нет, это был ментовский развозилка, в котором мы по булькам бултыхались, пьянчужки из района Молдаванки. Нет, это вовсе город незнакомый, а вовсе не Одесса никакая, по улице идет Екатерина, и смотрит изумленно сквозь витрины на то, что в магазинах залежалось. На полках дозревают апельсины, к утру их разворуют. Эка жалость.

Мы очнулись в вытрезвителе, который закрыли постановлением горсовета еще в 1985 году, а какой сегодня год — об этом говорить не приходится, иначе черт знает какая нелепица получается, ведь вообще двадцать первый век наступил и уже не первый год.

Мы — это два любовника Екатерины, пепельно-золотоволосой Катьки. Она достала нас своей работой, у нее вечно кто-нибудь умирал, и надо было выяснять, вот если бы больному сделали не то, а другое, он умер бы или еще пожил? И что было бы с ним, если бы сделали еще что-либо, а если бы вообще не, то он, может, раньше мучиться перестал, или как? Катерины Павловны подружка, Валентина Кирилловна, вообще патологоанатом. Она диагнозы обратным ходом ставила на основании вскрытого организма. И тогда начиналось невообразимое для нормального врача: все на комиссии спорили, чем и как лечить надо было и, если не так, а иначе, то результаты вскрытия вообще бы в корне отличались от того, что показывает тело. А когда офтальмолог Коля Венедиктович сказал, что зрачки расширены и не сузятся уже никогда, терапевт Григорий Васильевич заржал неприлично. Оказалось, его сын накурился травки и вместо сигарет папахену косячок пристроил, тот его и раскурил на комиссии под спор, а теперь вот в момент неподходящий его вставило.

Когда троллейбус долго мчится к остановке, все пассажиры превращаются в пилотов, а Катерина словно ангел в поднебесье сияет, улыбается, парит, и все ей сразу место уступают, она садится, транспорт весь стоит, и пассажиры все стоят, троллейбус мчится, а остановка где-то далеко, она кондуктору к рассвету лишь приснится. Троллейбус едет. За стеклом темно.

Вернулась домой Екатерина — сутки не успели пройти, но мы-то уже знали, что ушла она в полдень, и мы собрались, ее ожидая, мы разыскивали ее — на работе, в моргах, в ментовских обезьянниках, у подруг-друзей, мы объединились по случаю, волнуясь, выпили, пошли искать пешком, и булькали в ментовской развозилке, очнулись в тысяча году двадцать восьмом ушедшего столетия. О Боже, Екатерина, мы — на век моложе, а ты все та же, и вокруг — все то же.

Ну, что тут сказать. Вернулась Екатерина Павловна, вделась в халатик вафельный, скрылась в ванной комнате на два часа.

Вышла зеленоволосая, с ландышами в руках, трогали взглядом волосы, трогали мы друг друга, пили коньяк и чай, вьюга за окнами, вьюга.

— Екалы мэне, сказал Иван, что мы тут с ума посходили?

Игорь хмурился, сигаретку разминал. Катя спала, подложив под ухо кулак с ландышами. Вошла Виолетта Евгеньевна, первая свекровь Екатерины, налила себе рюмашечку и повертела диск телефона. Вторая свекровь ответила, что знает она, чем все эти истории заканчиваются, но не до коньяка ей теперь.

— А до чего, спросила, хмурясь, Виолетта Евгеньевна, до чего тебе дело есть?

— Ах, сказала мать Игоря, ах!

Председатель летальной комиссии утром на работу вовремя пошла. Зеленоволосой. И на работе ее не поняли. Смотрели, рты раскрывши. А она ничего, внимания не обращала. Подписывала истории болезней округлой подписью, и отправлялись на тот свет горе-пациенты. Жизнь продолжалась, и не мешали этому здоровому процессу ни волосы зеленые, ни любовники счастливые, бывшие несчастливыми мужьями в прежних жизнях своих, ни эти вот новые жмурики, подписанные окончательной Екатериной.





Прошлое нам только предстоит?

«…но сквозь крещенские морозы горит заря…»

Борис Чичибабин


* * *
Под рубрикой "В КОММЕНТАРИЯХ НЕ НУЖДАЕТСЯ" 30 января 1992 года в газете «Вечерняя Одесса», где я служила корреспондентом, на первой полосе вышел материал, задевавший меня лично, а я увидела его уже опубликованным. Коллеги ничего не сказали о выходящем материале, я оказалась неготовой к пониманию того, что можно тиражировать преступную с моей точки зрения глупость, и плохо удивилась молчанию коллег, и черносотенству Костецкого (старосты РПЦ в Одессе), но поняла необходимость публикации такого рода материалов. Думаю, пришло время еще раз напомнить, что в мире достаточно и глупцов и преступников. И забывчивых. И удивляющихся.

Называется «Письмо в редакцию». Написал его верующий активист от РПЦ.

Вот текст:

«Обращаюсь к Вам с некоторым сомнением и недоверием, так как «Вечерняя Одесса», да и остальные известные мне одесские русскоязычные газеты издаются и редактируются людьми нерусскими: по духу, по культуре и по национальности.

Речь идет, разумеется, не о чистоте крови, а о чистоте души. Понятие русский мы относим не только к славянскому триединству: белорусам, малороссам и великороссам, но ко всем, кто чувствует своим достоянием всё лучшее, что было создано нашими предками за тысячелетнюю историю Руси под сенью восьмиконечного креста: молитвой, потом и кровью; и кто жаждет разделить историческую судьбу России.

В Одесском Доме ученых прошел вечер памяти Петра Столыпина, посвященный 80-й годовщине его мученической кончины.

Газета «Вечерняя Одесса» поместила сообщение о предстоящем вечере и отреагировала на его проведение статьей «Эффект матрешки» в номере от 25 сентября 1991 года. Корреспондент «ВО» Ольга Ильницкая показала образчик злобствующей, местечково-самодовольной русофобии. Статья написана на жаргоне, созданном заслуженным сотрудником НКВД-ГПУ Исааком Бабелем, коим прогрессивные журналисты- интернационалисты желают заменить русский язык.

Статья полна грязи и паскудства как нравственного характера, так и политического характера. И не удивительно. Костяк редакции «Вечерней Одессы» усердно потрудился в комсомольско-коммунистической прессе, внеся свой вклад в «советизацию - коллективизацию», теперь стал лидером «талмудизации - содомизации» под флагом независимости.

Интернационалисты! Не плюйте в колодец – пригодится воды напиться. Не уподобляйтесь «свинье, валяющейся в калу и псу, возвращающемуся на свою блевотину». Помните: сеющее ветер пожинают бурю, и копающие ямы для других в них попадают. Уважайте страну, в которой Вы живете, и моральные и национальные ценности её народа».

Костецкий О.В. г. Одесса.


Послесловье редакции:

«Некоторые журналисты «Вечерки» возражали против того, чтобы печатать это письмо без комментариев.

Но если такого рода послания требуется разъяснять, то положение у нас надо тогда считать трагическим. А оно таковым не является.

Думается, одесситы достаточно зрелые и здравые, чтобы самим оценить – с какого рода мировоззренческой позицией им предлагают познакомиться. Разъяснять её нет нужды, но знать, что и такое существует – надобно»…


Я потому вспоминаю этот «шедевр мировоззрения», что, во-первых, его можно и следует считать рекомендацией в СП хоть бывшего СССР, хоть современной России или Украины, хоть Израиля. А серьезно если – то потому не забыла, что антисемитизм опять поднимает голову, он ее вообще-то и не опускал никогда, таясь по-за углами…

А я выросла в Одессе и нелюбовь к антисемитизму у меня онтологическая. Или, говоря просто – не могу я любить дураков, предпочитающих одних людей другим людям по национальному признаку. Да, мне больше нравятся интернационалисты. И я даже хотела бы иметь паспорт гражданина мира. Это никоим образом не делает меня меньше русской, чем я есть отродясь.

И еще вспомнилось другое письмо, из моей повести «Прощай, эпистолярный жанр!». Героиня пишет адресату:

«Здравствуй!

Сегодня мне хорошо не бывает. «Хорошо» — это общий план, который мною не схватывается. Хорошо пить кофе с солью. Хорошо — коньяк. Хорошо свои стихи прочитать в типографском исполнении. Хорошо писать письмо. Личное. Письмо я пишу, чтобы не плакать. Плачу же оттого, что видела, как начинается погром. Это случилось в Петербурге тогда, когда он еще был Ленинградом. То есть совсем недавно. Мы сидели

в вагоне метро. Мы — это я и поэт Геннадий Григорьев. Геннадий человек пьющий. И был уже в норме. Едем. Молчим. Вдруг: «Выдь из вагона, морда, понаехало сволочей, лезут в метро, и квартиры занимают, паскуды, жлобье пархатое...»

«Омерзительно», — тихо сказал Геша, поднимаясь.

Дядька, на которого мерзость поганцы выливали, видал, надо полагать, в жизни всякое. Потому что стоял крепко на своих более чем семидесятилетних ногах, прятал подбородок в воротник, а глаза у него были такие, каких я у людей еще не видела. Но могу предположить, что именно так смотрит зэк на вертухая, когда тот сдуру выпендривается.

Геша, к счастью, был нетрезв. И не думал о тонкостях. Он взрычал, заводясь, и буром пошел на эти морды. «Кацапские». Это он отчетливо пояснил мордам. Все кончилось очень быстро. Погром был обещан, но впереди. На остановке «жид паршивый» вышел, «кацапские морды» растряслись среди толпы. Геннадий, защитивший вышедшего дядю, протрезвел от пережитого. Морд было пять. Качки. А Геша нежный. Он виновато попросил прощения у пассажиров за «инцидент».

Я прилетела в Одессу и вечером, включив телевизор, услышала в программе «Время» заявление Одесского обкома партии — о том, что по городу некие злостные лица распространяют слухи о возможных погромах...

Так что жить вовсе не хорошо, когда есть вокруг вышеперечисленные смыслы и заявления. Хорошо делать отдельные вещи. Пить кофе. Письма получать...»


Погромов в Одессе тогда, в 1991 – 1992 году, слава Богу, не случилось. Но кипишь нарастал, переходя в геволт перепуганных улиц, на заборах писали угрозы и рисовали свастику. В этом году я опять увидела похожую картину – и в СПб, и в Москве, и в Киеве с Одессой…

«Вот потому я и написал эту песню», ведь «Времена не выбирают, в них живут и умирают». Я не случайно заканчиваю реминисценциями из Уолта Уитмена и Александра Кушнера. И вообще, перехожу к цитированию. Ибо все уже было, можно просто показать, что и как было. А что было, имеет обыкновение повторяться.

У меня несовременное сознание. Скорее – уже послесовременное, а ему свойственна синхронизация, и от этой точки отсчета совсем близко до представления о конце любого процесса. В том числе исторического. Мне удобна точка зрения эстета. И в связи с этим я про Арнольда Тойнби напомню – он сказал, что люди утратили веру в смысл истории, основанной на началах разума. Что люди утратили вкус индивидуального способа жизни. А это – явление художественного порядка и следует всерьез о нем говорить, ведь оно выражает новое мироощущение многих, возникшее после человеческих катастроф ХХ века.

Вот антисемит Костецкий, обвинивший меня во многих грехах, человек вполне старого, не синхронизирующего, не такого типа мышления, как надо бы, чтобы люди смогли договариваться без погромов.

На нашем веку катастроф было предостаточно, и одна из них – катастрофа нашего взросления. Она - не менее социальна, чем все катаклизмы прошлого века.
Для человека мыслящего важно понять и объяснить – в каком мире он и его современники находятся. Что ему (им) в таком мире делать? Это мышление постмодерниста. Постмодернист лукав, насмешлив, и только в глубине серьезен. И для него важно желание и обязательно – возможность римейка. То есть – пересоздать уже существующую, но не устраивающую реальность.

А можно подумать и как модернист, главная проблема которого – правильно понять мир, в котором пришлось родиться и жить; как мир объяснить и выразить; как себя в мире позиционировать, если сам – часть этого мира. То есть вписаться, не переделывая, а только дополняя своей личной красотой. И тем уже спасая! Если верить, конечно, в красоту спасающую мир. Можно, я не стану вспоминать Елену Прекрасную со всеми Венерами – Афродитами, чтобы не запутаться с троянскими и прочими смертоубийствами на почве красоты и ее роли в мире? Еще можно поговорить о красоте гуманизма, можно не буду вспоминать о его кровожадности?

Я не верю, что красота спасет мир, я это знаю, потому что меня так научили. И знаю, что таки спасает. Потому что наблюдаю... Периодически. Но знаю за собой действительно серьезный недостаток. Я люблю слово «Если». Если, к примеру, вообще можно спасти кого-то для жизни вечной. Мир спасти…

Во все это я верю только в конце рабочей недели. После воскресения, когда в очередной раз не произошло хотя бы частично – спасения мира, верить в силу красоты трудно. И повторяешь, лыбясь: «Красота это страшная сила». Тем более что понедельник день тяжелый. И до субботы, когда не верить вообще (говорила светлой памяти соседка Лима Моисеевна) – большой грех, еще далеко. Однако… Обещанная цитата:

Юрий Михайлик:

"Ах, как сладко выбирать –
Где придется умирать.
То ли там, от ностальгии –
Задыхаясь и дрожа.
То ль от здешней хирургии –
От кастета и ножа.
На излете глупой жизни
Этот выбор все трудней:
Там – от нежности к отчизне,
Здесь – от ненависти к ней".

Но это позиция поэтов мужчин, Уолта Уитмена, поющего свою песню, и Александра Кушнера с Юрием Михайликом, размышляющих о выборе. Мужчинам чаще свойственно ошибаться, они почти не консервативны. Ибо они, как общеизвестно, «двигатели прогресса». Куда мужчины свой прогресс задвинули, женщины знают. Не думаю, что им это нравится.

У женщин своя логика. И песни свои, и к выбору иное отношение; как правило, выбор мгновенен и интуитивен, и потому не размышляют женщины долго, как мужчины. И живут об ином. И это чаще помогает жизни, чем наоборот. Но иногда сильно вредит. И слабость позиции женской тоже в этом.


* * *


А еще я написала этот текст потому, что начинается международный конкурс поэтов – эмигрантов. У него есть девиз:

«Эмиграция — капля крови нации, взятая на анализ» (Мария Розанова, Париж).

И тема есть: «ПОЭТЫ - ЭМИГРАНТЫ О СТРАНАХ СВОЕГО НЫНЕШНЕГО ПРОЖИВАНИЯ».

То есть – предложен разговор о роли русской литературной эмиграции в сохранении чистоты русского языка за рубежом, о передаче русских литературных и языковых традиций нашим потомкам – потомкам русскоговорящих эмигрантов.

И есть цель: создание положительного образа постсоветской русскоговорящей эмиграции во всем мире.


Конкурс начинается 1 июля 2009 года и заканчивается 10 декабря 2009 года.

Прием конкурсных работ с 1 июля 2009 года и до 1 декабря 2009 года.


И этот конкурс эмигрантов – поэтов, и текст, который, печалуясь, пишу, надеюсь, поспособствуют светлому человеческому друг к другу отношению. Надеюсь, что никто не подерется – соревнуясь, и вокруг конкурсантов не будет драчки. И к эмигрантам те, кто считает, что «всем живым нельзя уехать с живой земли» отнесутся с пониманием. А не пристрастными упреками и обвинениями в предательстве Родины. Я помню напряжение в зале сторонников позиции Александра Галича во время выступления Бориса Чичибабина, когда он читал свое знаменитое

«Не веря кровному завету,
Что так нельзя,
Ушли бродить по белу свету
Мои друзья.
…………………………………
…Пусть будут счастливы, по мне хоть
в любой дали.
Но всем живым нельзя уехать
с живой земли……………….
…Нам не дано, склоняя плечи
под ложью дней
судить, кому придется легче,
кому трудней….»

И, если было бы возможным вернуть время вспять, может быть Вахтанг Кикабидзе не сказал мне: «А назови интервью со мной – "Вахтанг Кикабидзе – лицо кавказской национальности!"». Так попросил в Одессе 1993 года, рассказав о войне в Сухуми, и о погибшем подростке-племяннике, накрывшем собой гранату, залетевшую в окоп с женщинами и детьми…

Или директор школы не сказал бы своему завучу, пытавшемуся пристроить на работу зятя, что не надо паспорт показывать, потому что он-то как раз не по паспорту, как чиновник какой, на работу принимает, а по фэйсу. И… ему лично «молдаванин в качестве учителя русского языка не нужен, работа ответственная, с нашим будущим, и нужна извилина в голове, а не след от фуражки на…». Шутник записной (знак цензуры).

А что до крови еврея, русского или молдаванина с чукчей, голландца с бельгийцем или наших в прошлом советских, а теперь американцев, датчан, израильтян с австралийцами – кровь бывает только красная пролитая, или дай Бог всем – в человеке целом. Чтоб они все были мне здоровенькими – как говорят одесситы. Простите за банальность. Это я рассердилась. Но это как раз неважно, что сержусь, а важно, что тексты имеют обыкновение находить своих адресатов.


* Задумчиво: Еще одна цитата из думавшего «про все, про это» Чичибабина на прощанье:

«Пошлялись мы по свету,
Поспорили с судьбой.
Другой России нету,
чем та, что мы с тобой
с трагическим весельем,
спаленные дотла,
в сердца людские сеем,
чтоб чистою взошла.
Пускай в мошне не густо,
Лишь песня шла б на лад.
Да светится искусство!
Да здравствует талант!».

Россиянин ты или эмигрант, но если думаешь на русском языке и пишешь стихи по-русски, ты любишь Русское Слово. Ты служишь Русской Культуре. Русская культура – давно стала собирательным образом – светлым и высоким. А миру, МИРУ – вне Русской Культуры – как? Без Русского Слова - куда? О том и речь.

(23.06.09 17:08 опубликовано в РЖ)


Согнув условные коленки сидели ласточки на стенке


…Давид Самойлов. Ему надоели поэтессы. Их страданья. Их рыданья.

В книге «Голоса за холмом» я прочитала эти строчки и стало мне …ну, в Одессе говорят о декабрьской промозглой погоде – «Такая мряка!». Я подумала – такая мряка у поэта на душе. Все пишущие тетки, наверное, к нему прут со своими стихами. Рассердилась я на Давида Самойлова невероятно. Что ж это в нем смирения нет, если есть талант. Терпимости. Небось, сначала нравилось, что трепетали и вслушивались, а потом «надоело».

Я еще раз перечитала стихотворение о поэтессах. Строчка «Лучше б мальчиков рожали» - рассмешила. Тоже мне, царь Солтан. Ему, значит, только младшая сестрица годится, с её любовью. А Сестрицы «ткачиха повариха» – пофигу? Интересно, а у него самого-то сын есть?

Поскольку у меня двое бегали, решила, что противопоказаний позвонить Давиду Самойловичу у меня нет. Решила превратиться в сватью-бабу Бабариху. То есть, назваться чужим и лучше – мужским именем. А выбрала имя приятеля своего, поэта Славы Китика. Тем более, что не очень понятно, мужское или женское. А дальше – ну, как-то все получится. Мне ужасно не хотелось стучать в разные двери, чтобы «пробиваться в литературу», все эти поездки в Москву – с обязательными посещениями редакций, эти отбойные редактора с шахтерскими замашками, господи, да меня тошнило от их взгядов, подозревающих то ли, что я графоманка, то ли – что за меня позвонит вдруг кто-нибудь, то что со мной на дачу можно свалить, что ли? – Нельзя со мной на дачу, и не будет меня никто лоббировать, и не графоманка я, мне просто нужно публиковаться, потому что есть что.

Но вот Лидия Ивановна Графова, например, пришибла меня как-то в дружелюбной беседе фразой, что: «Не интеллигентно хотеть публиковаться по этим временам».(80-ые годы). Выходит, по Лидии Графовой, интеллигентно в стол складывать…Меня от чуть не возникшего комплекса (так она меня впечатлила), спасло то, что Лидия Ивановна регулярно публиковалась, и даже в штате была, в Литературке.

А годочков мне было уже 35, вроде как хулиганить поздно…или сердиться на мироустройство…

Дело было, в 1986 году, осенью. Нет, летом…

У Давида Самойлова в большом зале ЦДЛ – творческий вечер. Ведет его Зиновий Герд. Сижу, слушаю, думаю. И вдруг Самойлов читает то самое стихотворение, где «лучше б мальчиков рожали» несчастные поэтессы.

Написала я записку и передала. И вот Зиновий Герд мою записку озвучил:

«Уважаемый Давид Самойлович! Разрешите позвонить Вам и познакомиться. Слава Китик из Одессы».

О чем-то пошептались Самойлов с Гердом и я получила разрешение позвонить «Завтра, в 13.00».

Денег у меня было мало, но я решила купить цветы. Пять гвоздик получилось. Звоню. Давид Самойлов отвечает – а я ему про Славу Китика напоминаю. После паузы поэт спрашивает – Вы не мужчина? Я скромно говорю, что мужчина. А почему у вас голос такой тоненький? – Потому что я молод, хрупок и нервничаю – говорю нахально и смеюсь. Самойлов свирепо так – ну-ну, являйтесь, посмотрим!

Дверь мне открыла дама в бордовом халате. Спросила – Вы звонили?

- Я, - отвечаю. А из-за ее плеча голос раздается сердитый – звонил Китик! И он – не вы.

- Ну да, – отвечаю, почему это он – не я? Как раз он и есть я. И разнервничалась, говорю бордовому халату – вы тоже не Давид Самойлов, - а он выходит из-за спины дамы и говорит: воя я – как раз я. А вы кто такая? Ну, я эти гвоздики даме протягиваю и говорю – это не Вам цветы. Это даме. А он мне вредным голосом – я жду Славу.

Не надо, говорю я робко, слава у Вас уже есть, а меня у Вас еще не было. Я тоже …ну, это - не плохо, и потом, у меня уже два сына есть, мне к Вам можно.

- Проходите, - сухо сказал и вроде как интерес потерял. Вхожу – он к столу прошел и сразу две пары очков на нос взгромоздил. Спросил – а чего это Вы решили, что ко мне можно, если у вас уже двое сыновей?

Я ему про его стихотворение и рассказала. Вдруг за спиной кто-то рассмеялся. Оглянулась, а на диване сидит человек и заливается. Лицо у него знакомое, а не вспомнить… Я уже несколько не в себе от ситуации. И отчество у меня отшибло – Давид Самойлов и – больше никак. А – как обратиться? Протягиваю «Голоса…» и прошу автограф. Самойлов говорит:

– а кому, Вы же не Китик.

- Да, говорю, я не Китик. Напишите - для Сони Кобринской.

Переспрашивает:

– Вы Соня?

- Нет.

Давид Самойлов ручку отложил и говорит – пока не скажете, как Ваше имя, разговаривать не буду. Черт знает что такое. А человек на диване хохочет, и я тоже начала смеяться. Самойлов книжку надписал.

- А себе, - говорит, - не хотите мою книгу?

- Хочу. Но у меня нет второй. А эту я Соне подарю на день рождения, Вы ее любимый поэт.

- Так Вы за этим ко мне пришли?

- Да. - Вру я. - А самой хочется - и стихи свои показать, и о главных вещах поговорить.

- Так как вас зовут?

-Оля. Ильницкая.

- Точно? – переспросил как-то недоверчиво.

- И тут я ему вытащила паспорт из сумочки.

Хохот стоял, а потом вдруг Давид Самойлов вытащил голубую книжечку из ящика стола и спрашивает:

- Ваша книга?

- Я …уплыла. - Моя. «Сквозное жилье». Самиздат ленинградский.

- Читайте самое короткое!

Прочитала про ласточек, которые сидят на стенке, согнув условные коленки. А сама думаю – откуда у него? Неужели так бывает? У меня всего одна осталась, вторая у мамы, остальные не знаю где…Может, уже сама и дала? Когда? И вообще, я как – в порядке?!

- Еще говорит, - читайте, - но тоже по короче…

И так я ему и тому, за спиной сидящему, всю книжку вслух и прочитала. (я, правда, все боком пыталась стоять), но, нервничая, вообще бегала кругами по комнате и все-время забывала - да все забывала. Потому, что думала только об одном, как отчество? И кто второй. С жестким знакомым лицом. Неужели Тарковский? И не могла вспомнить.

И тут я ляпнула – А я все забыла. Давид, как Ваше отчество? И Ваше – повернулась к вроде бы Тарковскому. Он мне ответил:

- Александрович!

Но я – то не знаю, Арсений Александрович, или нет? Стало еще хуже, тошнить стало, голова заболела. А Давид Самойлов наблюдает и говорит:

- Экземплярчик! Нравится?

- Тот, кто «вроде бы» Арсений Александрович - улыбаясь, – сказал - нравится! И стихи хорошие.

- Давид Самойлович говорит:

- Начала с самого моего любимого, а хороши условные коленки у ласточек!

И, написав на моей книжке – «Оле Ильницкой с надеждой, что пришлет мне эту книгу в типографской ипостаси и с автографом. 4.06.86.д. Самойлов», подарил мне мою книжку.

И все. Мы пошли чай пить. Я так рта больше и не открыла – я не вспомнила ни отчества одного, ни имени другого, а переспросить еще раз – трусила. Не каждый день разговариваешь с большими и настоящими Поэтами. Со мной оба были заинтересованно-внимательно-ласковы, расспрашивали – на вопросы я отвечала, а сама – ничего! Так заклинило, что сжалились и – отпустили с Богом. Но – поцеловали оба. Вроде как – благословили. И договорились, что еще зайду в гости. Но я – уехала в Одессу.

У этой истории было продолжение…

Книгу мою опубликовали только в 1995 году, называется она «Жизнь тому вперед». Но я не смогла ее подарить Давиду Самойловичу – не успела. Поэт уже был не с нами…

Я подарила книгу его сыну – Александру Давыдову.



Январь 2003г.

Москва.


Катастрофа

Когда он снимал штаны, из кармана выпадал и закатывался под кровать синий шарик с нанесёнными коричневой краской материками. Жена по утрам не забывала вернуть земной шар на место.
Он уже неделю не ночевал дома. Агенство «Новости» было прожорливо: ему годилось всё, что творилось в мире. Трагедии и катастрофы долетали и вязались в узел здесь, в этих кабинетах. Он же был энергичен и кудряв. Он был главным.
Иногда к нему с юга приезжала гостья. Она звонила жене – отметиться, что приехала. Он всегда был где-то около, когда она звонила его жене.
Так лучше, думала гостья. Лучше пусть она знает от меня, что я уже здесь…
В этот приезд позвонить было некуда: он получил новую квартиру, и телефон ещё не поставили. Значит, не исключены случайности, решила гостья. Но это не по моей вине.
Она наблюдала сумасшедшую жизнь: седые кудри разметаны по плечам, всё на бегу, всё сразу и без продыха.
- Мне не нравится твой застенчивый способ самоубийства, - пеняла ему гостья. - Слишком много форте. Ты же советский человек, штатовского темпа тебе не выдержать…
Три дня они свиданничали – из кабинета в кабинет, из агентства в представительство, оттуда в кафе – и вновь в агентство…Они только и могли молчать и смотреть. Не было ни сил, ни времени.
- Да, - отвечал он односложно, - конечно. Но, наверно, другого времени не будет… Это уже нормально.
У неё привычно твердело сердце от сострадания. Он вытеснил жизнь работой. Работа пожирала всё.
- Кудри некогда подстричь?
- Некогда, - сокрушался он.
- Ты похож на потасканного спаниеля…
Он невпопад спросил, куда она потом. А она показала фотографию мужа. Искоса взглянув, он заметил:
- Лицо стало ещё характернее. Где это он?
- На судне, у берегов Вьетнама.
- Оставь мне, - попросил неожиданно.
Когда спускались в тесной кабине лифта, не глядя друг на друга, он вдруг неловко и потому очень крепко обнял её. Целовал быстро, как всё теперь делал. Лифт остановился, и они освобождённо выскочили, чтобы тут же сесть в тесную машину и ехать дальше. Им везде было тесно вдвоём.
К полуночи вернулись в агентство и остановились в коридоре. Гостью знобило.
- Столичные дожди…Бр-р! – передёрнулась. – Промозглые. Наши лучше.
Он, разглядывая её в сумраке коридора, согласился:
- Да, - наши гораздо лучше. У нас уже бабье лето?
- Наверное, - сказала тихо, - мы обвенчаемся. Благослови нас.
- Нет! – он смотрел напряженно. – Нет, - повторил ещё раз требовательно. – Ты же знаешь, я не вхож в церковь.
- Что же, самой решать? Опять самой…
Он молча глядел, всё так же напряженно. Потом протянул свой свитер:
- Утепляйся.
И спросил:
- Ты как относишься к шарикам?
Она тут же протянула ладонь, и он, улыбаясь, опустил в неё земной шар.
Открылась дверь. И вошла жена.
Замер над ладонью взлетевший шарик. Шлепки компьютерных клавиш стали отчётливее. Кто-то прокричал его имя. Звали к телефону. Его убегающий взгляд скользнул к дверному проему и сам он уже бежал на зов.
- Здравствуй! – сказала гостья жене.
Жена посмотрела на его свитер с размашистой надписью «Сан–Франциско» по груди гостьи и, с усилием отведя взгляд, пошла вслед за мужем. Гостья тоже пошла, автоматически подбрасывая шарик. Жена прислонилась к дверному косяку.
Он говорил в трубку:
- Я не могу сейчас к тебе приехать, я буду мебель домой перевозить…
- Какую мебель! – не выдержала жена. – Ты сейчас повезёшь домой меня. Я жена, а не мебель!
И, гневно обернувшись, перехватила взлетавший над ладонью гостьи земной шар, чтобы вернуть на место. Она сжала его побелевшими пальцами и сковырнула Японию.


Поговорим по-русски


Л. С.

1.
…Ты так читал, как будто ангел…
…Чертил чертилкой по доске…
…Кричала чайка и от крика…
…Взорвались крабы на песке…
…А я вплывала в глубину…
…Твой взгляд ломая линзой моря…
…Ты прочитал меня. …Неволя…
…Ты понимал, что утону…
…Так тайна начиналась…
…Йодом пропахли руки и коса…
…А утром до восхода солнца…
…На щеки выпала роса…
…Ты слизывал ее, ты плакал…
…Я улыбалась, не дыша…
…Береговая полоса…
…Оранжевым очнулась маком…
…И стала степью черноморской…
…А ты, как сумрак, нелюдим…
…За нас молился сын в Загорске…
…И Ты стал …ангелом… храним…
…И я лежала на песке…
…С чертилкой ангельской в виске…

2.
— Я отдаю себя, а не даю уроки.
Ты говоришь:
— Поедем водку пить,
с тобой давно пора поговорить.
А я в ответ:
— Дойдем до перекрестка!
Ты хочешь быть?
И я хочу — струиться.
Давай, смеясь, по-русски говорить,
Чтоб не кричали со слезою:
— Горько!
— Ты лишь полет, ты лишь прикосновенье…
Достаточно ли быть самим собою?
— Себя дарить и слов не понимать?
И трогать жизнь игрушечной рукою?
Но ты суров:
— Я только наблюдаю.

3.
…Над Мертвым морем
алая звезда
смеясь, восходит.
Ангелы сгорают
Свистят предсмертно,
Взглядами скользят
по нашим лицам,
словно текст читают
на ангельском.
…На идиш, на иврите…
Высвистывая:
— На каком молчите?
По-русски мы молчим.
И ты,
И я.
…И Русью пахнут
мертвые моря…


В знак утраты

...Вне почерка.
Вне даты.
Не ведая,
зачем земле цветы.
Не веря чувству мести.
А расплат не помня.
И не зная,
жив ли ты,
я говорю.
Поля покрыты снегом.
...я говорю.
Весной поют ручьи.
Ты слышишь?
Там, где завершает небо
Свой бег от нас,
там дышит Он.
Но ты…
Мы шли втроём
по белому безмолвью.
Туда где зори
гаснут и молчат.
Где свет звезды,
что предрекла нам горе.
…А на рассвете
горлинки кричат.
И солнце
будит город
за горою,
Не обещая
счастья и покоя.
Но обещая –
в рост пойдет апрель.
И то, что было,
оглянись – теперь
живет опять.
И дышит вдохновенно.
И в том любовь.
И смерть.
Попеременно.


Не смей страдать – Золотая Рыбка!

Человек с затрудненной речью говорит.
Говорит и все время икает.
Как такому рассказать о Рыбе.
Как мне найти дорогу к дому,
Если друзья выгуливают собачек
Там, где резоны приткнулись к небу.
А в небе плывут, удивляясь, остывшие.
Прозрачные, словно коктейль на брифинге
Гундяева* в лаврах. И мне не страшно
Думать об ангелах в чутких крыльях.
А Патриарх* говорит красиво:
«Не смей страдать – Золотая Рыбка!
Иди, ведь люди как звезды вплывают
в Созвездие Рыб и молчат веками.
Молись и слушай сквозняк поколений».
Но я открываю чат и читаю –
Опять певец послал на хрен цезаря.
А цезарь в прошлом. Ему не сладко.
Зачем ты меня оставляешь думать,
Вот я сижу в плаще и в кресле -
В квартире голой как мама в ванне.
Торшер горит, что свеча в киоте.
У ног остывает живое пиво…
О, как сексуальна моя простуда,
Когда читаю – «А ты не шутишь?»
Как будто уже всё меж нами было.
Но я молчу в ответ, а вот Путин
Кричит: «Огонь!». – И горит Россия.
Какого черта я вперилась в телек,
Какого черта, когда все ясно.
И я затихаю, как спящий Генрих
пред диким Гитлером в фильме страшном.
Схитри - «Щит и меч» заучив на память.
Прощай, я тебя никогда не увижу.
Ведь ты с каждым днем все верней.
И всё ближе.
Зачем о себе, как живая о павшей?
Зачем о тебе, словно вечность вижу.

___________________________________________
* "Гундяев", "Патриарх" - одно и то же лицо


Жара


Что делать в городе в июле
асфальт распаренный и дымный
троллейбус словно выдох длинный
и сонно-валки пассажиры
и валки небеса от пыли
густого липового цвета
и душной влагою одета
хозяйка красного авто
что делать в городе когда
об этом рае желтой пыли
мои знакомые забыли
и разбежались кто куда
и голубые мотыльки
жару и соль слизнут с руки
я и сама давно хочу
туда где голубое всюдо
хозяйка красного авто
что делать в городе когда
мои знакомые забыли
и голубые мотыльки
и разбежались кто куда
я и сама хочу отсюда


Разрыв


— Я даже думать об этом боюсь, — сказал Максим. — Даже думать боюсь. А ты ждешь поступка. Никогда я не сделаю ничего. Такого.
— Уходи, — устало ответила Ольга. — Уходи, мне тошно на тебя смотреть.
— Истеричка! — взлетел и опал голос Максима. И опало лицо, дрябло обвисли щеки, потух взгляд.
— Сразу и истеричка... — Ольга смотрела мимо, в окно, на прохожего, раскрывающего рот, как большая рыба.
Максим был похож на прохожего, Ольга перевела взгляд на него. Слова Максима отскакивали от звука. Звук улетал, слова луковой шелухой опадали на пол. Глаза защипало. Резко запахло луком.
— Фу, гадость какая, — сказал Максим, принюхиваясь. И вышел из кухни, хлопнув дверью.
Ольга обнаружила, что очистила и мелко нарезала весь запас лука. Полкило мелко нарезанного лука. Что с ним делать?
Она раскалила сковородку и пережарила все полкилограмма. Мыслей никаких не было. Максим не возвращался.
Прошло три часа. Ольга собрала сумку, побросав зубную щетку, тапочки, сберегательную книжку, фотографию дочери. Все вместе. Потом, не вдумываясь, а скорее, чувствуя, но не осознавая, вытащила фотографию Ленки и быстро сумку закрыла.
Когда Максим, забрав Ленку из сада, вернулся домой, Ольги уже не было. На кухне стояла сковорода нажаренного лука.
К утру Ольга не появилась, и, отведя Ленку в садик, Максим позвонил теще.
— Нет, не была. А что случилось? — спросила та.
Максим положил трубку. Выругался. Вместо того, чтоб идти работать, сел на телефон. Обзвонил всех, кого вспомнил. И кого не вспомнил — по телефонной книге. Ольга ни у кого не объявлялась.
Прошло пять дней. Потом еще пять. Через месяц из милиции ответили: «Пока не известно. Ищем».
А потом прошли пять лет. И еще больше...


Вот стою, держу весло...

Диалог диалогу разница.
"Масло масляное" - безвкусица.
Что, хочу кому-то понравиться?
Не получится.
Надо мной сгущается солнца свет.
Седина в висок – бес в ребро.
Артемида, моя заступница,
Подари вместо стрел – весло.
Как скульптура советско-парковая
я замру над ромашек кружевом.
Ниткой Парки судьба моя парится.
Отражается в зеркала лужице:
хренография с геометрией
для спортивного одиночества -
что чеснок на игрушечной кухоньке.
Или деве с веслом - пророчества.
Пусть стою с веслом. Пусть глазеют
на скульптуру прохожие, радуясь.
Приспускают взглядом бретельку
не сморгнувшей слезы ни разу.
Разве может советская статуя
добровольно покинуть парк?
Парка, мозг мне не парь, пожалуйста,
я твой в вечности капитал.
- А приснится такое за полночь,
отоспаться не выйдет днём.
...Так вот пишем, друг другу радуясь,
диалоги вот так ведём.


Отъездное

Рафаэлю Левчину

1.
Небо. Ночной патруль.
Звездные дырочки пуль.
Тише! Тебя позвали.
Голос ведёт назад.
Очередь. На вокзале
други твои стоят.
Долгий вопрос: «Когда?»
Киевские поезда.
Руки. Багаж. Билет.
Надпись: «Выхода нет».
Неотступен, как божий взгляд
голос тот, что зовёт назад.

2.
Кровь отворяешь, Левчин.
Остановить нечем.

3.
Ты поверишь, только ты,
я знаю:
в паузах о слове забывают
(вдох от выдоха неотделим).
У тебя, Раф, пауза такая —
привалившись к вечности бочком
молча светишь певческим зрачком.
И — взлетаешь.

4.

Ты услышишь. Только ты один
распознаешь за житейским гулом
голос мой надломленный и хмурый,
ибо твой такой же – нелюдим.

09.07.91


Зовут её смерть, и ни понять её, ни полюбить

Бывают удивительные явления в жизни. И удивительные встречи.

Я решила в очередной раз уйти из дому. Было мне тогда пять лет. Мои родители уже привыкли, что со мной такое случается, и, переволновавшись, но отыскав в конце концов беглянку и вымыв ее запыленные руки-ноги, спрашивали голосами мягкими и безнадежными:

- Алена-гулена, почему ты заставляешь нас тревожиться? Мы ведь волнуемся за тебя: Пожалей нас! - добавляла заплаканная мама.

Я не умела ответить на этот разъединственный вопрос. Действительно, почему я их, таких родных и хороших, заставляю тревожиться?

Я просто чувствую, что пришло мгновение встать и пойти туда, где дорога убегает мимо финских домиков вдоль румынской границы, по-над Прутом, туда, ну, туда, где очень тихо. И только иногда речная волглая тишина нарушается душераздирающей музыкой. Чьи души она раздирает? Кого оплакивает?

Там, откуда музыка доносилась, было кладбище. И я ходила смотреть, как взрослые закапывают того, кто больше им не нужен. Покричат, закопают и уйдут. Тогда я подходила, присаживалась на свежий бугорок и думала всегда одно и тоже: «Эй, ты, там, в ящике, - тебе страшно? Может, хоть цветы скинуть, чтоб не так на тебя давило? А может, вообще тебя откопать? Выпустить из глубины?».

Попыталась однажды, но помешал солдат. Настоящий солдат, только без винтовки. Он подошел и спросил:

- Ты что, могилу откапываешь? Там кто-то твой?

Лицо у солдата было некрасивое, с длинным носом и маленькими глазками, затерянными в густых рыжих ресницах. Он из дремучих этих ресниц смотрел не мигая и ждал. Глаз с моих рук не сводил. А я растерялась и потому продолжала копать.

- Солдат, - сказала я, - понимаешь, я думаю, что в этой яме холодно и одиноко, и дышать скоро будет нечем.

- А зачем дышать? - удивился солдат. - Там ведь уже не дышат. Там вечный покой, и его охранять надо.

- А, значит, ты пришел охранять? А где ружье?

- Я пришел знакомую навестить, она тут неподалеку лежит, - странно ответил солдат.

- И тоже не дышит?

- Конечно, не дышит, она же умерла.

- А зачем ты тогда пришел? Может быть, тебе помочь из ямы ее забрать?

Вдруг солдат спрашивает:

- Тебе сколько лет?

- Пять, но скоро будет десять.

- А что такое умереть, ты знаешь?

- Да. Наказание такое - закапыванием. Никого еще не простили за умирание, никого отсюда назад не забрали. А ты ее заберешь?!

Солдат расплакался и ушел. А я поняла, что такое тревожиться. Я пошла следом за солдатом, чтоб его утешить.

Пришли мы к огромной яме. В яме было много травы.

- Сбросы шалфея, - объяснил солдат. - Жмых, понимаешь?

- Понимаю. А зачем его сюда сбрасывают? Чтобы закопать?

- Нет. Сюда недавно лошадь из нашей части упала. Ее под нож собирались пустить, из-за болезни. Но лошадь пропала. Заблудилась, наверное. И я нашел ее в этой яме. Приходил к ней, смотрел. Она сначала глаз не открывала. А потом вдруг голову подняла и посмотрела, как живой человек. Как будто попросила: «Не рассказывай никому, что я в яме шалфеевой лежу. Мне тут хорошо». Ну, я никому и не говорил. Хлеб приносить стал, сахар. Но она ничего не хотела. А в один прекрасный день смотрю - стоит лошадь на всех своих четырех ногах и морду на край ямы положила. В общем, помог я ей выбраться; доски настелил, ну, подпихивать стал, а она все правильно делала, понимала: И мы с ней пришли в часть. Она совсем здоровая оказалась. Никто не верил, что такое бывает.

Мы с солдатом больше не виделись. Но как-то раз я заболела - жар приключился, кашель. Мама налепила мне на спину и грудь горчичники и сказала:

- Спи; попечет немножко, и я сниму.

А я помнила про лошадь и шалфей. И поэтому вылезла через окно и пошла со своим жаром и горчичниками через кладбище, где люди лежат, смертью наказанные. Нашла за кладбищем яму, постояла у края: глубоко: Но лошади ведь там хорошо было. И я прыгнула. Представила, что я тоже лошадь. Стала шалфей жевать, поправлять себя. И уснула.

Проснулась - больше не дрожу. Тепло и спокойно мне. Будто и взаправду я та лошадь. Попробовала встать, чтобы голову на край ямы положить, но не достала. Опять зарылась в шалфей, и не знаю, как долго он меня лечил: Но когда родители меня нашли (а их тот солдат, лошади друг, привел, потому что на поиски подняли папин полк), когда отыскали меня, то оказалось, что никаких горчичников больше не надо. Я вся пропахла шалфеем - и ночная зазелененная рубашка, и руки и волосы. Меня папа нес на руках и вздыхал, а я была выздоровевшая, я чувствовала это, никакого кашля во мне не осталось.

С тех пор я люблю шалфей. И лошадей люблю, только побаиваюсь почему-то. Всегда мне видится не просто лошадь, а стоит вроде она в глубокой яме, из которой по-человечьи смотрит: не оставляйте меня одну, не наказывайте меня закапыванием и цветами!

А на кладбище я больше не хожу. Никто оттуда не вернулся на моей памяти, никто головы на край ямы не положил, как лошадь, никто.

Понимаете?


Действительность похожа на любовь

Я стала путником чужих высот,
поверила, что высота спасет
от сорванных засовов и ворот
распахнутых, но ошибался тот,
кто мне внушил надежду на победу.
В разбеге подворотен вижу страх,
на светлой колокольне - тлен и прах
и звонаря, зовущего к побегу.

Нет, не полет слоистых облаков
и не озноб октябрьских листопадов,
а старой страсти новый поворот
предчувствую, и таинством дышу,
настоянным на зерни русской речи:
о, суеверное предощущенье встречи
с тем, о котором помню и молчу
под куполом, где случай гасит свечи.

Действительность похожа на любовь -
растет печаль, перерастая боль
рождения свободы и отваги.
Здесь прадеды склоняли долу стяги,
здесь мать молчит, и здесь горит звезда
над местом горним, на священной плахе,
где Иоанна никнет голова
к суровой окровавленной рубахе.

***
Слушать:
0022_ya stala putnikom.wav


Дурная бесконечность





Дом был для него местом, где можно повесить шляпу.
Жизнь ощущалась в работе. Садился за руль, смотрел меняющиеся за окном картинки. И был спокоен. Голосовавших пешеходов в машину не брал. Думал, что любит одиночество.
Когда в доме появилась Аннет, впал в недоумение, зачем так случилось. Зачем привёл сероглазую простушку сюда, где почти не бывает. Что задумал?
Но и облегчение было, утром, когда уходил, от раскинувшейся на диване сонной Аннет. Нравилось уходить от неё.
Раньше дом оставался пустым, а теперь возникала сладкое чувство, и согревало.
Он уходил, уезжал, смотрел на обтекающую машину жизнь, и чувствовал ветер.
Аннет же оставалась в неподвижности жизни, и смотрела на торчащий из стенки гвоздь.
Любил ли он Аннет?
Он любил ветер. Свою шляпу любил на гвоздь вешать. Помнил и любил отца, уходившего на заработки и не вернувшегося однажды.
Испытал облегчение, похоронив мать. Невыносимы были её контроль и бесконечные жалобы на запропавшего отца.
Однажды, оставив Аннет, он не сел в машину, а пересёк дорогу и оказался в поликлинике.
Сказал врачу, что не может шляпу видеть висящею на гвозде. И что делать с женщиной, упрекающей в долгом отсутствии.
Зачем это всё, спросил, тоскуя, что делать с этим?
Врач микстуру выписал, велел прийти повторно через десять дней.
Он пришёл и повторил то, что сказал в первое посещение.
Тогда врач выписал рецепт в иную жизнь, более подходящую, с его медицинской точки зрения.
В иной жизни он висел среди шелестящих листьев, под ним журчал ручей, и по тропинке шла Аннет, вела за руку мальчика. Громко уговаривала не выдираться, не убегать, а то пропадёт, как непутёвый отец.
Он слышал, как Аннет бранится, мальчишка плачет, ботинки постукивают, оттого, что ветер поднялся.
Догадался, что случилось с его отцом. И понял, что произошло с ним самим.
Сильным чувством перед окончательным успокоением была горечь в связи с неизвестно откуда взявшимся у Аннет мальчиком, которому гвоздь в стенке будет глаза мозолить, а потом он догадается повесить на него шляпу, и всё повторится.
А чтобы не повторилось, надо бы вернуться, выдернуть гвоздь…















Убей своего мадьяра

Папа говорил на тарабарском языке. Папа был в гипогликемической коме. В вене его торчала игла, толстый дядя в белом халате вводил глюкозу. Он спросил:
- Ваш отец мадьяр?
- Нет.
- Он читает стихи Петефи, по-мадьярски, - задумчиво сказал доктор. - Хорошо знает язык!
- Нет, сказала мама, - он вообще языка не знает.
- Знает, - сказал доктор. - И - хорошо. Я венгр.

Спустя время я рассказала об этом отцу. Он удивился. Задумался. И поведал историю, после которой мне захотелось увидеть места, о которых вспоминал папа. Увидеть памятник Шандору Петефи на берегу Дуная.

Я сразу увидела его, выйдя из машины в Буда-Пеште - сумасшедше красивого бронзового поэта. Он одиннадцать дней первым встречал меня по утрам, и провожал по вечерам, а в промежутке была - Венгрия.

…С чердака игрушечного дома строчит пулемет. Бой идет на площади у городской ратуши, где домик синий соперничает с домиком желтым яростью красок. Припадая на левую ногу, натертую новым хромовым сапогом, молоденький капитан бежит за усатым ординарцем, не поспевая. Потом ординарец станет толстым председателем колхоза. А капитан - моим отцом.
Все происходит быстро и сразу. Они взбегают на чердак, папа стреляет в пулеметчика, и, как внезапная летучая мышь, из тени выскакивает женщина. Федька, ординарец, бросается вперед и вбок, собою прикрывает командира. Автоматная очередь. Федор падает. Женщина мечется, крича, раскинув крыльями руки. Над отброшенным автоматом дымок, как над чашкой чая.

…Белая скатерть вышита гладью, поле лиловых анютиных глазок на круглом столе. Сидят за столом черноглазые дети, пьют чай из фарфоровых чашек. Младшенького держа на коленях, смеющаяся женщина вытирает ему пускающему пузыри, смеющийся беззубый рот.
Папа головой трясет, отгоняя видение. Федька лежит - и розовая пена пузырится в его пшеничных усах. Четыре пули вошли и остались в Федоре. Папа переступает через ординарца и идет убивать женщину.

…Пододвинули чашку, варенье в блюдечке…
Детей у женщины трое, мал-мала. Папа смотрит на тонкие пальчики младенца. Женщина замерла. Убивать стало некого.
Отец возвращается к Федору, уже опустившему поголубевшие веки, и тащит его вниз, взвалив на спину.
Женщина догоняет на лестничном пролете, прижимается к стене и, задевая папу горячим телом, протискивается, протягивает папе маленький немецкий вальтер, требуя непонятного. Потом кричать перестает, внятно, настойчиво говорит: “Пуф”. “Пуф”, повторяет громче, и опять кричит: “Пуф”! Верещат дети. Папа идет прямо на неё, а она отступает, пятится, наставив на папу дрожащий пистолет и - падает. Папа не останавливается.

Я запомнила, случилось это в Секешвехерваре, в одном из домиков на центральной площади, в 1945 году.

Спустя время, папа возвращается в этот домик, и женщина не кричит на него, а из сложного чувства ненависти и удивления закрывает лицо руками. Говорит еле слышно:
- Он защищал свой дом, - почему, почему ты, - она бьет отца ребром ладошки, - не застрелил всех, что теперь делать?
Дети стоят, смотрят черными глазами. Молча.

Постепенно, из-за материнского инстинкта - необходимости выжить, женщина привыкла брать у папы его офицерский паёк. И подарила пистолет, из которого хотела убить, но не убила.

Её муж не был фашистом. Он был мобилизованным мадьярским солдатом немецкой армии, так сложилась его венгерская жизнь. Она же любила его, и еще любила национального поэта, героического офицера, скончавшегося от боевых ран в позапрошлом веке - Шандора Петефи.

Покачивая почти мертвым лицом с гордым маленьким лбом, мадьярская женщина читает убийце своего мужа стихи великого поэта-воина.

На папином кителе много орденов и медалей. Я гладила их и пальцами читала буквы: “За взятие Праги и Берлина”, “За взятие Кракова, Будапешта и Вены”, “За взятие Секешвехервара”.
Мне скажут, что медали дают только за столицы? Что нет медали за город Секешвехервар? Но мои пальцы знают, там еще были буквы: “За озеро Балатон”, “За переправу через Влтаву”. Они так знают!
И - я держала в руках тот пистолет.

Вот я опять приехала в Венгрию. И вновь отправилась в Секешвехервар.

…И произошло расширение сознания но не в голове, а… в груди. Стало сердце думающим. И твердым.
Дышу-дышу, продышаться не могу, боюсь вздохнуть, до посинения задерживаю выдох и - иду в голубых носочках, сквозь удушье, сняв туфли, и вижу труп.
Голоса работников в белых халатах говорят:
- Вы тело заберете? Не заберете тело? Оно вишен просит! И просит пистолет. Мы вам не выдадим тело. Пусть лежит!
Рядом женщины кормят детей из голубых чашек.
Когда ходишь в одном башмачке, мама умрет. Нельзя в одном. А когда вообще без башмаков? Нет такой приметы.
В голубой чашечке белая кровь. Лейкемия у детей, разве не очевидно тебе? - говорят работники в белых халатах.
Вещий это сон, с четверга на пятницу - вещий!

…Спешит поезд Будапешт - Львов, спешу я, заглядываю в глубину свою. А за окном уже мелькание земли украинской. Что за городок “Пiдзамкове”. Под замком или под замком? Замок сохранился? Это - Львовщина. Значит, не сохранился замок. Подумать бы о чем-то целом. За окном то руины, то новострой, и составы товарняков бесконечны.
А когда по Венгрии - то сплошь цветы за окном, и крыши яркие в телевизионных спутниковых тарелках.
До чего же не празднична, убога - серая моя родина. У мадьяр - кирпичи в целлофановой упаковке, на земле Украины сикось-накось палки в заборах, удобрения в рассыпку - все мусор, все в мусор.
И вдруг белый храм о пяти головах, вдали, у горизонта. И белый аист на телеграфном столбе посреди поля, а по полю брызги зайцев - врассыпную!

В Венгрии пережила сильное чувство - над каменным мадьяром в фашистской каске с рожками. Он лежит, схваченный в камень, с лицом, похожим на лицо отца моего. Может быть, его мой отец убил? Я точно знаю, что на главной площади Секешвехервара мой папа убил своего мадьяра.

Почему жена и дети его были на чердаке, откуда поливал он пулеметным огнем советских солдат? Почему не в подвале была женщина и дети? Почему на их глазах - мой отец застрелил - их отца? Почему их мать не смогла убить моего папу?

Над памятником мадьяру в немецкой форме подумала я, что хороший мадьяр - мертвый мадьяр. Ведь не лежи здесь он - камнем бы стал мой отец. Вот почему они так лицами похожи. И не было бы меня, с моей уже почти прожитой жизнью, мужчинами моими и нашими детьми.
Я испугалась. Не о папе, о себе испугалась. Ощутила пустоту здесь, рядом, в месте жизни, заполненном судьбой моей. Где бы мы все были, если бы не отец, а - отца? На той, второй мировой.
На базилике, рядом с памятником, видела я распятие, не похожее ни на одно из виденных прежде. На желтой стене вспучивается огромным, беременным животом, во всю стену, крест. И благодаря страшному напряжению тела Иисусова крест не сламывается над лаконичным: 1956.

Помню этот год. Мне пять лет. Папин полк поднят по тревоге. Нас, детей, сажают в теплушку, на солому. Вокзал приграничного городка Унгены. Молдова. Эшелоны направляются на станцию Чоп. Оттуда - с семьями в глубину Союза, воинские эшелоны - на Венгрию.

А где-то еще есть трое детей, того, каменного в немецкой каске, те дети…они могут смотреть на меня - здесь и сейчас, на меня, вечно теперь стоящую под распятием…Из окошек яркого домика, какой из них - красненький, желтенький, голубой - скрывает этих моих побратимов смертью? И не знают они родства нашего.

Опустошенной почувствовала я себя, виноватой. Это место, в Секешвехерваре, вошло в меня новым о себе и о жизни знанием: нет от него защиты! Ни памятью, ни надеждой. Мечтой? Мечтой о Мiре.
Чтобы мiр был во всем Мире всегда. Потому что убитый мадьяр и убивший отец - два солдата, уже сделавших свое дело. Они, тогда, в 1945, и я здесь и сейчас, в 2002…

Уже мой отец умер, и умрем мы, дети солдат второй мировой, и наши дети - их внуки, станут жить дальше, дольше…Хорошо - то как! Пусть будет мир!

Я трогаю, глажу отцовский пистолет, из которого мадьярская женщина не убила моего отца, убившего мужа и отца ее детей…
Он долго лежал под моей подушкой. Спустя годы после той трагической военной истории - я поняла, что надо мне сделать с ним. Я провезла его через таможенные границы, и, просверлив в стволе сквозную дырку, подарила любимому. А себе на память оставила обойму. Она всегда со мной, вместе с шомполом для чистки ствола.

И вот я опять приехала в Венгрию. И отправилась автобусом из Будапешта в Секешвехервар.

На игрушечной площади, чуть свернув в сторону, чтобы не смотрел на меня отовсюду тот самый чердак, ярко-желтая, сверкающая в солнечных лучах базилика приковала меня: два обнаженных бронзовых тела в позах римских легионеров и в фашистских касках смотрели с фронтона храма. А перед ними на ступенях лежал окаменевший мадьяр в солдатских обмотках. Носки каменных ботинок смотрели в небо.
А из неба смотрела я, десятилетняя, испуганная. Из того времени смотрела, когда захотела побывать в этих, с боями пройденными отцом местах.
Вот я вижу его точеные и знакомые черты, и знаю, что это его, отцовские скулы - на мадьярском каменном лице.
Это тот, кого убил мой папа. Вот почему они так похожи друг на друга.
Я поцеловала каменное лицо.
Я нашла своего мадьяра, не успевшего убить меня.


11 апреля 2001 - 10 апреля 2002 - 28 января 2003гг.
Будапешт - Секешвехервар - Москва.



Идет по улице война


Из-за усталых кораблей
туман вползает,
из щелей
портовых складов
тянет ядом.
Что ты сказал про божий день,
оборотившийся лицом ко мне,
весь мир назвавшей адом?
Едва проклюнулся рассвет
из-за тяжелого сукна.
На город тень легла
распада времен,
Небес.
И снегопадом
пути-дороги занесло.
В саду стоит солдат зачем-то.
И девица, держа весло,
с застывшим взглядом.
И ты – как вкопанный,
стоишь, с девицей рядом.
Вот телефон звонит солдату.
Командным голосом:
- Вперед!
Алеет раненый восход.
- Подъем!
И детский крик:
- Не надо!

Идет по улице война .
Еще не узнана она.


Между шкафом и диваном

Не случилось стать доброй с утра.
Износилась душа, как пальто.
Что ни делаю - невпопад.
А что думаю - вовсе не то.
"С дуба падают листья ясеня".
Под лампадою съежился кот.
Только что ещё был тёплым,
развалившись, грел живот.
Взгляд широк стал, твёрды лапы.
Ниоткуда взявшись, галка
клюв, как лапу, подаёт.
И к плечу, мурлыча, льнёт:
"Уммеррр кот, уммеррр кот..."
С абажура ливень льет.
Между шкафом и диваном
жизнь на цыпочках идёт -
за морозный поворот.
Подмораживает к ночи.
Что ещё произойдет?
Послезавтра Новый год.
Наконец затихла галка.
Страх, как хлеб,
с руки клюёт.


Полоса прилива и отлива

1
Нам не дано
подойти к океану
взявшись за руки
как в юности крепко
каждый посажен
в ознобную клетку
каждый пришит
к роковому роману

Белые стяги
на прошлые реки
белые руки
на плечи в погонах
мы обманулись
в бегах и погонях
нам не поднять
под монетами веки

Господи крикну
отринь эту муку
что поглотила
остывшее солнце
мы никогда
не окажемся вместе
нам не дано
пересилить разлуку

Настежь оконце
в крутую простуду
больно дышать
и ты больше не дышишь

Даже когда
ты меня не услышишь
я дозовусь
докричусь
и тогда
вновь разминемся

Большая вода
берег далекий
суша без края
ты меня видишь
я тебя знаю

Что же вы
что же вы
что
господа

Температура
рассвета обвал
кто убивает кого
наповал


2
Звенит звезда: впусти, впусти,
возьми меня, возьми живую...
- Ты мне сказал?
- "Простил. Проси".
Кто, кто ответил: " Аллилуйя"?

Молчит девчонка до поры.
Поит её звезда живая
единство светом поверяя.
На смерть ... На путь …
Благослови!

3
Не называя вслух имен
нас причастил случайный встречный.
Он ничего не взял взамен.
Сказал с испугом: "Быть беспечным..."

Кто он, хранящий наш огонь
и умножающий пожаром?
...куда он опустил ладонь...
...чей рот закушенный стал алым...

Не забывай его! Опомнись!
Мы не повинны, не повинны,
что оказались осью Мира.
Что половинны.

Равновелики, и прекрасны,
как вновь возникшее светило:
но как опасно, Боже храбрый,
переломить ось Мира...

4
Все междуречья наши - связки
разрозненных событий. Судеб.
В которых ты. В которых я.
Не помним то, что - будет!
Никак из времени не выпрыгнуть -
чтоб слово мягкое сказать.
(Юг манит но - отец так холоден!
И - молится на север мать...)
Ах, бедное сердце остыло.
И все глаголы временят.
И матери (в коротких платьицах)
о нашем счастье говорят.
И разрастается в пол неба тишина.
...(Мужа, из прошлого, окликнула жена,
из бывшего. Откуда тянет йодом.
И шепотком испуганных подруг:
«Там холод, здесь озноб и страх вокруг,
...коляска с первенцем,
чтоб пьяный грузовик её задел»).
- О, Где ты был в тот миг?
...сомнений слёзный раненый туман...
И слов случайных донорский обман.

5
А я боюсь разреза резкого,
когда вдоль крыльев маховых
вдруг брызнет кружево небесное;
замрет на миг:

то девочкой, то птицей,
то сном, который снится.

6
Но крылья сомкнуты, и небо
уже прорезано насквозь -
непостижимое. И - мелкое,
что на глазок, что на авось!.

И, может в этом странном куполе,
где жизни провисает нить,
щель образуется?
И ласточкой
своё гнездо там стану вить!

А в этом творчество и мука:
из безразмерности пространства -
вдруг - вырваться пугливым звуком!

И тем нарушить постоянство.

О, баловница, чудо, девочка!
"жизняночка и умиранка" -
быть может, главное у неба -
твоя игрушечная ранка!

7
Словам нечаянным и тесно и темно.
Здесь завязь зреет и таит загадку:
что мой вопрос? Что я впишу в тетрадку?
Как спрячет солнце в глубине мороз?

Я новичок простуженного лета.
Я ласточка с надломленным крылом.
Улитка, вьющая уютный дом.
Я – это ты, шагнувшая, за veto!

8
Нет. Не прошу ни зноя, ни прохлады,
ни тесноты заплечного жилья.
Улыбка я и только свету рада,
я акварельной кисточки игра.

...И может в этом синем куполе
где холода слоится нить,
откроется окно, как обморок,
чтоб мне гнездо по – птичьи, свить!

Луч солнца, паутинка света...
И день за днем - за вехой веха.
свою судьбу, как неба эхо...
Я буду петь - И стану жить!

9
Жизнь без сносок и без правок
приведет прямой дорогой
в лес густой, где каждый ствол
на тебя глядит в упор.

Пустотелые берёзы
внемлют голосу пустому
пусто небо над поляной
где лишь папоротник густ
да боярышника куст...

10
Представь, это - только набросок.
Чтоб слово цеплялось за слово,
тебя поднимало и словно
вы – тя – ги – ва - ло до небес
в придуманный начерно лес...

А может, все вовсе иначе...
вот иволга жалится, плачет...
вот воздух мерцает, маня...
И я - это только мелодия.
В сосне, зазвеневшая, вроде бы...
...Я - только другая история,
рассказанная для тебя...

В ней главное - небо и лес.
...И тот человек, что исчез…

11
Их разговор похож на клекот птиц.
Мелькание стальных умелых спиц.
Ни слова вслух, лишь посвист -
и, глядишь, - уже летишь!
Под ними россыпь крыш,
поля... леса...
и Отчий свет высокого крыльца.

12
Они живут как птицы на руке:
…………………………………….
Мелодика их речи такова,
что можно предсказать:
пройдет забвенья ночь,
и снова всплески рек,
и снова говор рощ,
и снова птичий щебет на руке
у Господа.
От мира вдалеке.


И, может быть, живая эта жизнь
известна - лишь поэтам, и влюбленным:
смеющимся, упрямым, окрыленным.

Бог даст нам сил на долгие лета,
чтоб птичий жил язык…
…чтоб эта му - зы - ка...


Живите долго

Пришлось применить долото. Как он этого не любил, вот такого вот зубчика, клычка такого – аккуратненько расколотого, красивенького, остренького… Что же она молчит, думал и рассматривал – зубки ровненькие и ухоженные, лапочка с образцовым ротиком. Что ж ты не орешь, лапочка, и долбанул по убегающему в ужасе – о, как он этот ужас чувствовал, знал – к корню. Брызнуло красным на белое – и щечка вдруг вздулась, она глазки закрыла и заорал он – для себя неожиданно:
– Глаза открой!
Она открыла и в ужасе опять закрыла. Он крякнул. Надо же, свою кровь на моем халате увидела, надо же, какая Зоя Космодемьянская. И рявкнул ласково, прикоснувшись к опавшей щечке:
– Глаза открыть! – Хмыкнул, и уговаривая, сказал:
– Рот тоже открыть. Сплюнуть. – Предупредил:
– Я сейчас пальцем проверю. Не дергаться!
Нашел осколок, внутренне взвыл и, подцепив пальцами, вытащил. Санировав рану, сказал:
– Завтра-послезавтра, если что-то осталось, само выйдет. Но – придите, покажитесь. Спросил:
– Что, оба клыка на один манер потеряли?
Кивнула, соглашаясь. Уходила молча. Пообещав явиться через два дня.
Ночью он думал, отчего все орут, а лапочка молчала. Отчего такая ненормальность?
Первое, что спросил через два дня, удивило обоих:
– Вы какие духи любите?
Смутилась. Ответила:
– Детское мыло.
Посмотрел рот. Убедился, что окей, и сказал:
– Завтра к трем.
– Что-то не так?
– Все так, но завтра к трем.
Уходя, оглянулась вопросительно. Отметил – ладненькая. Хрупка излишне, как-то напрягающе хрупка. Стрижена коротко, улыбается внезапно, глаза – вот глаза… Он помнил ужас, выглядывающий вроде как из-за занавески. Какая занавеска, думал, удивляясь, ужас – это когда все к черту и открытым звуком горловым ор. А она занавесочку задернула – и все. Молча. Да кто ж она такая? Полез в карточку. Место работы – музей, м.н.с. Ну и чем там, в музее, мэнээсы занимаются?
– Копаем, – ответила, – в пятнадцать ноль-ноль.
– Что копаете?
– Могилы, – рассмеялась, – все копаем. Стоянки, поселения, курганы.
Он забыл попросить ее открыть рот – для посмотреть. Она поняла, насупилась. Сказала:
– Не волнуйтесь, теперь все в порядке.
«А со мной?» – подумал.
Она углядела. Еще больше нахмурилась. Сказала:
– Посмотрим. Молотком меня больше не будете?
– Приходите…
Она договорить не дала, с ужасом и нараспев сказав:
– Ни-за-що! В это кресло – опять? – вдруг, просительным тоном...
И он решился:
– В графа Воронцова кресло.
Она что-то прикинула и сказала утвердительно:
– В восемнадцать тридцать. Хорошо.
В восемнадцать ноль-ноль у него заканчивался рабочий день.
Они встречались часто, месяц пролетел быстро, потом другой, наступила осень. Дождило, штормило, ревун надрывался, словно зверь раненый из тумана призывал на помощь. Он печально говорил:
– Видишь, каким я был?
Он был на портрете, в шляпе, с характерным для пятидесятых годов заломом, ярким румянцем, смугл. Черно-белый портрет хорошего мастера. Совершенно некомплиментарный. Да и не было необходимости. Хорош он был на портрете. Теперь, спустя тридцать лет – благообразен, сед, сух, с пристальным прищуром, очкаст и неулыбчив.
– Почему ты приходишь?
Молчит.
– Почему ты молчишь?
Смеется.
Не получалось выяснения отношений. Получалось кофе пить. Разговаривать о разных странах. Он многое видел: и Сингапур, и Мальдивы, Индонезию и Кипр, Европу объездил.
– У зубного врача хороший отпуск, – только и сказала, без зависти добавив, – обеспеченный.
Всегда слушала с напряженным удовольствием.
– Не комплексуй, – сказала однажды, – нам ведь хорошо.
«Боже мой «нам»!» – подумал.
Он не всегда мог. Он уставал. Она была хрупка, но ненасытна. И когда он, уже традиционно разрывал широкий бинт на салфетки, промокая губы свои и ее, она, фыркая, подтрунивала:
– Не перепутал бинтики?
Он никогда не перепутывал ничего. У него была свежая память, и он представить не мог, почему она, такая молодая, к жизни такая жадная, отдает ему свою ненасытность. И, не умея ответить, становился еще нежнее, еще предупредительнее. Она спокойно притормаживала его:
– Мне хорошо, ты о чем волнуешься?
Он волновался, на массажи ходил, пил разную херню. Она сказала, увидев таблетки – я сама.
– Что «сама»?
Через пару месяцев он понял, что. Она вроде бы не изменилась. Все так же была молчалива, все так же жадна к нему. Но сил у него становилось все больше, и вожделение к ней не отпускало.
На восьмое марта он подарил ей духи, все те же, что у графа Воронцова преподнес – они оба помнили этот момент и с радостью длили традицию. Он принес с собой на первое свидание маленький флакончик «Шанель №5». Она покрутила, понюхала, как-то вдруг осунулась и… полезла в сумочку. Положила рядом с его чашкой кофе детское мыло с мишкой на обертке. А «Шанель» в сумочку. Вместо. И больше не пахла детским мылом. Никогда. Он об этом заботился.
…Когда они расставались, он спросил, мучась и крепко за плечи держа:
– Почему ты не кричала?
Она сразу поняла, о чем он, и расплакалась:
– Я кричала очень громко, просто у меня от ужаса голос пропал. Когда я увидела, что ты берешь молоток и это свое зубило.
– Долото, – поправил.
– Это свое дробило, и таки бьешь молотком… по мне, словно дюбель в бетон вгоняешь…
– Почему ты?
Она прикрыла его вопрос губами:
– Я не смогу жить нигде, кроме как здесь, – ответила. – Я без тебя выдержу. Я люблю. Где б ты ни был. Ни жил, – поправилась поспешно.
Он ужаснулся смыслу услышанному, не проговоренному вслух – ужаснулся.
А она притормозила его внутреннюю речь, как всегда, понизив голос, и почти шепотом сказав трагично:
– Но без графа Воронцова я не смогу.
Рассмеялись оба.
Спустя три года, в своей Хайфе, он получил телеграмму: «Я опять счастлива. Родилась дочь. Ирина Викторовна. Целую тебя. Будь. Лика». Лев Моисеевич телеграмму вложил в паспорт, а паспорт – в нагрудный карман.
День был неудачный – парило. Хайфа обезлюдела. И только автобусы, переполненные, медленно ползли по мягким мостовым. Жара была под пятьдесят.
Лев Моисеевич сел в автобус. Он ехал на почтамт, дать поздравительную телеграмму Лике.
…Когда прогремел взрыв, Лев Моисеевич не заметил. Он придумывал текст поздравления: «Лика, девочка моя, живите долго, ты и твоя Ирочка. Живите долго», – думал Лев Моисеевич…


В полосе света

Федор Емельянович грустно смотрел на Наденьку. Наденька не была девочкой, нет. Это была взрослая женщина тридцати восьми лет. Хрупкая, с внимательным и умным взглядом зеленых глаз. Редкостные глаза — по-восточному оттянутые к вискам, но слегка. И скулы высоко приподнятые, но не слишком. В Наденьке была соблюдена мера — и за этим стояли века.
Федор Емельянович не сразу все это заметил: порода в Наденьке проступала как блеск в натуральном изумруде, из глубины. Сначала мягкой, загадочной прелестью характера (втируша, ласково говорили ей тогда). Постепенно в мягкости обнаруживался густой настой, как бывает в выдержанном вине, исподволь обволакивающем сознание. С этим профессор справиться не мог, это уже колдовство начиналось, почва уходила из-под ног, силой наливалось тело и тако-о-е хотелось сделать... Ого-го, думал Федор Емельянович, сжимая баранку «Жигулей» и превышая разумную скорость шестьдесят километров в час в черте города.
Необратимостью повеяло на профессора и вечностью дохнуло на него. И он, осознав, как благосклонна жизнь к нему, давшая в руки драгоценность — Наденьку, совершил поступок. Он и раньше жил всерьез и знал цену поступку, но теперь он знал и то, что за ценой не постоит.
Федор Емельянович, заслуженный профессор, прекрасный семьянин, поднявший двоих детей и пятерых внуков, внимательный и верный муж, умный и интеллигентнейший человек, влюбился страстно — и обнаружил полную неосведомленность в делах любви. Обнаружил, ужаснулся, обрадовался, испытал смятение, потом потрясение... Профессор, задохнувшийся от силы нахлынувшего чувства, пил корвалол, глотал нитроглицерин, отлынивал от общественной деятельности, а когда проводил заседание кафедры, которой заведовал, образ Наденьки фонировал и, разрастаясь, вытеснял все, — и он замолкал на полуфразе. «Сдает наш Федор», — сочувственно переглядывались коллеги.
Но вот спустя два месяца свиданий с Наденькой Федор Емельянович наконец опомнился и выдохнул то, что мешало ему жить и работать. Превышая скорость и не обращая внимания на дорожные знаки (Бог благоволит влюбленным и пьяным) , он заехал за Наденькой, раскланялся почтительно с ее супругом, человеком милым и удивленным, увез ее на Сухой Лиман, на дачу, и резко выдохнул: «Я вас люблю». Обнял за хрупкие плечи, ощутил, как она стройна, и что запах умопомрачительный, и кожа как у ребенка, и какие тридцать восемь — девочка, совсем девочка, хоть и двое детей... В голове профессора затуманилось, но тут же все и прояснилось. И это чувство ясности и обостренности восприятия он унес со свидания.
Любовь высветила лицо Федора Емельяновича, и все окружающие обнаружили, что профессор вроде как изменился, не задумывается, хватаясь за сердце, что он стал четок, быстр и еще более вежлив, чем обычно.
За третий месяц никому не ведомого события, перевернувшего всю налаженную жизнь Федора Емельяновича, люди на его кафедре тоже стали меняться, и преподаватели уже не удивлялись трудовой приподнятости и атмосфере доброжелательности в их и без того вполне приличном коллективе. Как будто слетели шоры у всех и глаза обрели сферическую зоркость, — обнаружилось, что на улицах вовсю гуляет бабье лето, потягивает дымком от октябрьских костров и соленый ветер с моря забирается за ворот, когда внезапно распахиваются створки окна в кабинете. Иод из окна и запах хризантем на столе профессора смешивались, и будоражащий дух увядания, горьковато-терпкий, как чистая и ясная старость, вызывал у его коллег новое чувство — еще не определенное, не названное...
Наступила пора, когда задумываются о главном. И вся кафедра заговорила о смысле жизни, о том, что «Огонек» и другие журналы, потолще, читать невозможно...
— Перебор, извините, — говорил доцент Фирсов, — перебор с болевыми ощущениями, это от вседозволенности гласности.
И ему поддакивала заведующая кабинетом Олечка Викторовна:
— Да, перебор, а вот в десятом номере «Юности» пишут, что о правде жизни все, а о любви никто — потому что все социализировано и политизировано. Ведь посмотрим на себя, — говорила, жарко улыбаясь, Олечка Викторовна, — разве мы влюблены? — О, конечно, мы не влюблены, — подхватывал старший преподаватель, эстет Иван Вениаминович, — мы полемизируем и поляризируем, — и глазом косил на краснеющую Олечку Викторовну.
Иван Вениаминович регулярно приносил для Олечки хризантемы, она заставляла букетами стол профессора, и празднично-приподнятое состояние не покидало преподавательский состав кафедры философии обычного вуза страны, переживающей глубокий кризис. Но философы благодаря таинственной силе любви своего профессора и Наденьки попали в полосу света, — и, может быть, именно этому свету суждено спасти рушащийся вокруг мир...
Наденька ахнула, растерялась, обрадовалась и сообщила своему удивленному мужу о случившемся с ней и с Федором Емельяновичем счастье. Муж потерял удивление, и впервые после женитьбы на его лице появилось сосредоточенное и уверенное выражение сильного и благородной души человека.
Судьба Наденькиной с Федором Емельяновичем любви была решена.
— Это всегда счастье, — сказал муж. — И свет. Живи, родная, любя. А я буду помогать тебе. О детях не беспокойся.
Твое место... — он погладил свое левое плечо.
И это поглаживание пустоты в месте, где всегда раньше благоухала головка Наденьки, пушистая и пахнущая солнцем, ветром и ромашками из детства, этот беспомощный жест мужа поразил Наденьку, испугал, и она заплакала. Муж всполошился и, обнимая Наденьку, спокойным голосом стал уговаривать, что место это ее, и дом ее, и плакать не нужно, и бояться тоже не нужно. Снял обручальное кольцо и вложил в слабую прозрачную ладошку Наденьки. Наденька плакать сразу перестала, испугалась еще больше, и ее зеленые глаза, распахнутые широко, но с восточной оттяжкой к вискам, застыли...
Больше отношений со своим Владимиром Наденька не выясняла. Жили тяжело, напряженно и были друг к другу внимательны, как никогда. И только старший сын, любивший, когда мать ерошила ему волосы, однажды сказал ей спокойно:
— Не делай так больше.
Наденька не поняла, чего не делать, и он ей тихо подсказал:
— Не гладь меня больше.

Только теперь поняла Наденька, что стоит за ее любовью к чужому прекрасному человеку Федору Емельяновичу.
И когда утром за завтраком привычная перепалка между сыновьями вдруг оборвалась вопросом младшенького: — Ma, a папу ты любишь? — и ответом старшего: — Не задавай глупых вопросов, кто же папу не любит?! — Наденька поднялась, отстраненно посмотрела на своих мужчин и вышла из кухни.
— Мама насовсем ушла? — спросил малый.
— Нет, она погуляет и вернется, — не думая, ответил Владимир и перехватил удивленный взгляд старшего. Сын осуждающе выжидал, и отец поправился: — Она должна на воздухе больше бывать, она у нас совсем слабенькая... И не расстраивайте вы ее своими перепалками! — вдруг раздраженно сорвался он.
Старший улыбнулся, дал малому тумака, чтобы не лез с дурацкими вопросами. Наденька в это время вошла и придушенным голосом закричала:
— Ну сколько можно драться!.. Как кошка с собакой...
Мальчики примолкли, и завтрак продолжился.
Три дня Наденька ждала. За это время машина увозила их к Сухому Лиману на холодную дачу трижды, и на четвертые сутки, мягко сверкнув стальным лезвием характера, Наденька потребовала, чтобы Федор Емельянович признался жене сам, а не ждал, пока всякие Марьи Алексеевны поставят и жену его, и ее саму в затруднительное положение, а ему будет неловко, стыдно будет.
Федор Емельянович сначала не понял, о какой Марье Алексеевне идет речь, потом вспыхнул, как будто его за руку на неприличном схватили, и сказал, что подумает.
Глаза Наденьки сверкнули, сужаясь, и профессор потрясенно отметил, что так она еще красивее, потому что на изломе в человеке зримо проступает то, чего у него не отнять.
У Наденьки нельзя было отнять силы духа и неистребимой тяги к правде жизни. И Федор Емельянович решился на следующий значительный поступок, второй уже по счету за последние месяцы.
Он не спал всю ночь. Он написал жене письмо о взаимной и гармоничной любви своей и Наденьки. Утром он выпил корвалол и вручил жене конверт.
Жена спросила:
— А как же твоя благородная Наденька оставит детей? Они ведь еще в том возрасте, когда очень нуждаются в матери. Как же стремление Наденьки к правде жизни... которого у нее не отнять?
И этот разумный вопрос заставил Федора Емельяновича задуматься.
Но Наденька сказала, что в нынешнем неуравновешенном состоянии общение с детьми вообще нежелательно и что они с мужем все уже решили.
— Володя — надежный человек, и это главное его достоинство, — поперхнувшись, сказала Наденька, — любящий и надежный, и потому... пусть твоя жена успокоится.
С женской проницательностью Наденька выделила главное в голосе жены Федора Емельяновича. И профессор поразился — в который раз! — непостижимости женской логики и умению вычленять не основное, но главное...
На том и порешили: сегодняшний день будет неопределенным, нужно дать отстояться состоянию внезапно счастливой и столь же внезапно несчастной приподнятости, а там время расставит акценты в тупиковой ситуации их непреодолимой тяги друг к другу — в ущерб другим, тоже любящим и нуждающимся в их любви людям.
Наденька прокрутилась в постели без сна всю ночь. Нет, она не была потрясена, она допускала, что в жизни бывает все. Все и произошло. Володя взял ее нежно, врасплох, зацеловал, размягчил, растопил в горячих ладонях и, внезапно оттолкнув в самый тот момент, отвернулся к стене. Молча и сознательно. Стыдно. И вот она, оскорбленная и растерянная, униженная, поднялась — не сразу, а докрутившись под отчужденным Володиным боком до утра, и долго еще стояла в ночной рубашке, тупо глядя на чистый профиль спящего мужа. Потом медленно натянула спортивный костюм, медленно накрасила ресницы и пожалела: зря, буду плакать — потекут... Но тут же подумала: а вот и не буду, чтобы не запачкаться... И знала, что все равно будет, будет плакать она, мало и редко плачущий человек.
Улицы в восемь утра седьмого ноября встретили Наденьку влажным холодом, в котором кто-то растворил серый ужас. И этот влажный серый ужас облапливал хрупкое тело, соединяя с ужасом перед жизнью и омерзением, которое не отпускало Наденьку, не отпускало и било изнутри ознобом так, что постукивали зубы. Такси не останавливались почему-то, и часть пути Наденька прошла пешком. С головы ее съехал длинный, обвившийся вокруг шеи фиолетовый шарф, неуместный при спортивном костюме. Пустым взглядом она рассматривала милицейский отряд, инструктируемый милицейским офицером, — все в белых перчатках. Милицейские машины были желто-голубые, как национальная символика Украины. Бедная Украина, подумала Наденька, зачем ей полиция национальной расцветки? Даже здесь стыдное, решила она и, смутившись, отвела глаза от разглядывавшего ее милиционера. И тут же обнаружила, что на нее пялится мальчик-курсант, стоящий в оцеплении площади, где на трибунах уже развевались ленты и шары. Рядом стояли еще курсанты, но пока в их стоянии была необязательность; заданность возникнет позже, минут через сорок, когда появятся демонстранты... Нет, сначала парад военных и по телевизору, как-то странно подумала Наденька, а демонстранты только к десяти... На лице у нее появилось выражение кролика, и она почувствовала себя им, беленьким и розовоглазым, с ужасом погружаясь в липкую серую влагу, окутывавшую праздничный город. Из-за алого транспаранта показался военный автомобиль, за ним еще. Наденька зажмурилась, скомкав приготовленные для такси деньги. Машина остановилась рядом, и мужской голос отрывисто спросил:
— Едем, гражданочка?
Наденька сразу протянула деньги и сказала:
— К стадиону, пожалуйста.
Водитель удивленно посмотрел и на деньги, и на шарф, в котором запуталась Наденька.
— К стадиону? Зачем? — спросил он вместо «К какому?».
Но Наденька поняла и ответила правильно:
— «Динамо».
Пока ехали к стадиону, город за спиной перекрыли военные и милиция. Пустой город в транспарантах. Как в Чили, подумала Наденька, как в Чили, и все в белых перчатках...
На стадионе, где Федор Емельянович обычно бывал в этот час, его не было. И Наденька наконец осознала, что ищет его, что приперло ее — и все тут, он ей нужен сию минуту.
Она подошла к его дому, погладила кнопочки кода на двери в подъезд и замерла на скамейке, задрав взъерошенную голову к его пятому от угла окну — темному, слепому.
Федор Емельянович вышел из подъезда с кошелкой и коляской, в которой хмурился внук. Внук был толстый, симпатичный и шебутной. И Наденька рванулась, потом замерла — и вдруг увидела, какой Федор Емельянович седой и маленький. Он беззащитно стоял у коляски и смотрел на нее с испугом; непонятно, чего больше было во взгляде — испуга или вопроса... Но вот он шагнул к ней — рывком, как преодолевают финишную ленточку, — и все устроилось сразу. Нежность подступила, и слезы, и она бросилась к нему сквозь ужас праздничного утра, сквозь стыд от чистого Володиного профиля, белых перчаток милиционеров, алых транспарантов. И ненависть ко всей этой правде жизни, которая превратила ее, Наденьку, в белого розовоглазого кролика, отступила.

...Он потом ходил в магазин, а она играла с внуком. Он потом отвел внука домой и вывел на прогулку собаку. Он потом пошел домой, а она побежала по опавшим листьям, схватившись за голову, и листья шуршали, а шарф развевался страшно и фиолетово, и она подумала, что вот сейчас заплачет, а он ее догонит — вместе со своей собакой. У собаки морда квадратная, как ненастоящая, подумала еще.
Федор Емельянович не стал догонять, и она, услышав это по тишине за спиной, закричала тонко и пронзительно, как заяц, когда его травят собаками, и он чует, что это конец. Так ей папа рассказывал, которому охотиться навсегда отшибло, когда он услышал этот загнанный крик заячьей души.
И душа Наденьки разломилась горячо и окончательно, как переспевший гранат — взрывом! И красно запрыгали гранатовые бусинки, а Наденька воткнулась лицом в красный куст шиповника и, обдирая руки и щеки, заплакала, заплакала, заплакала...
Через час она позвонила ему из вонючей, заблеванной праздником будки автомата, и его позвали к телефону.
— У меня к тебе возник вопрос, — сказала Наденька спокойным голосом.
И он замер.
— Один вопрос только... Почему нельзя убивать твою жену,
а меня убивать можно?

— Я не думаю, что тебя можно убивать, — осторожно ответил он. — Ты откуда звонишь? Иди к нашему дому. К моему, — поправился.
— Да, — просто сказала Наденька. — Я замерзла, вы можете напоить меня чаем?
— Мы... можем, — ответил профессор.
И когда Наденька подошла к знакомым и ненавистным кнопочкам кода, Федор Емельянович ухватил ее, но не как всегда, выше локтя, а за шею, и раздраженно сказал:
— Нужно было сразу идти к нам, а не ходить и мерзнуть и реветь. Нужно было без глупостей...
И он почти втолкнул ее в кабину лифта, зареванным лицом прямо в зеркало, и сразу начал целовать ее лицо, не успевшее испугаться черной размазанной туши и распухшего носа.
— Сопливая, — сказал Федор Емельянович, — сопливая дурная баба...
Тут дверь лифта открылась, и дверь квартиры открылась, и они очутились лицом к лицу, невменяемая Наденька и спокойная старая жена старого профессора, тоже профессор. Наденька не выдержала напряжения и заревела в голос, а жена обняла ее как ребенка, заводя в квартиру и успокаивающе спрашивая:
— Ну, чего ревешь-то?..
— Потому что холодно, — стучала Наденька зубами.
— А почему сразу не пришла?
— Потому что давно хожу, — ответила нелепо.
— Где, где ты ходишь?
— Вокруг...
— Ты что, код забыла?
Наденька посмотрела на его жену и вдруг удивилась: надо же — «код забыла»... А если не забыла, то что? Пришла бы к ним чай пить?.. Но вслух сказала просто:
— Я боялась...
И опять заплакала, но уже осмысленно и успокаиваясь.
Потом на нее надевали шерстяные носки, и поили ее чаем, и знакомили с приходящими и уходящими гостями. Потом кормили пятерчаткой, чтобы голова не болела, и аскорбинкой, чтобы не простудилась. Потом его жена сказала:
— Может, отдохнешь, полежишь?
А Наденька ответила:
— Нет, спасибо... Я вообще сейчас пойду...
Он отвел ее в свою комнату, и уложил в свою постель, и пледом подоткнул, и ушел. А она лежала и думала, уплывая в сон и не доплывая до кромочки, отталкиваясь от сна и вновь возвращаясь в раздумья, и так до тех пор, пока он не вернулся, и не начал целовать ее, виноватясь.
Наденька все поняла, сняла шерстяные носки.
— Чьи они? — спросил профессор.
А она не ответила, сложив их аккуратным квадратиком. ...Когда она уходила, жена передала детям пирог, а Наденька, взяв его, вдруг сказала:
— У вас муж замечательный, я вам завидую. — И, подумав, добавила: — Можно же всех любить, кого хочется, никто ведь не запретит...
И жена улыбнулась Наденьке, а Наденька сказала в порыве непонятной ей самой нежности к ним обоим, близким и любимым:
— Пусть Федор Емельянович не провожает, я уже справлюсь сама.
Профессора переглянулись, одинаковая улыбка перелетела с его лица на ее, и он взял Наденьку привычным жестким хватом чуть выше локтя.
А на улице Наденька рассмеялась звонко и отпущенно, и внезапно вскочила на детскую карусель, и Федор Емельянович завертел-завертел ее... Наденька на скорости выпрыгнула из-под его руки, выпорхнула, он испугался, она бросилась ему на шею, прижалась, влипла в его сухое тело и перетекла в поцелуй. И он поддался, и отозвался, сильно и свободно рванувшись навстречу Наденькиным объятиям, стискивая ее все сильнее и свободнее... И прыгала вокруг соседская собака, а хозяйка собаки стояла молча и смотрела серьезно.
И он вдруг заплакал, Федор Емельянович, и стал похож на разозлившегося мальчишку, сшибающего кулаком внезапную слабость, стесняясь и злясь еще больше, не понимая, что это сила развернула вдруг ему плечи, вытеснив сомнения и муку, и что слезы его — проявление этой внезапной силы, до которой он дошел всей своей жизнью, и жить ему теперь этой силой долго...


Любви обязаны рожденьем



ВСТУПЛЕНИЕ В ТЕМУ

Я бываю очень зла но так послушна
что углы от центра отступают
раздвигая сцены общих комнат
где постель плывёт вдоль горизонта
где меня касались твои губы
я твой вдох короткий как обида
ты мой выдох долгий как дорога
наша встреча продолженье пальцев
беглых взглядов слов подвижных
ритмов бесконтрольных пограничных пауз
мы живём не подавая вида
никогда нам не догнать забвенья
не найти свободы от дыханья

ПРОДОЛЖЕНИЕ ВОПРОСА

надежда затихает в свет и дальше
когда всплываешь словно сон вчерашний
из глубины своей ко мне поющей
и плачущий темно и неподвижно
куда уходят мысли ты не помнишь
ты тонешь выплываешь снова тонешь
вслух повторяя жизнь лишь отраженье
я отражённое и значит я не жив
как безнаказан мёртвый
да я знаю
но ведь ты был я помню
есть я знаю
завидна моя участь прикасаться
к тому кто быть живым не ощущает
и умереть от жизни точно так же
смеющейся тревожно веря точно
как дышишь ты тепло неосторожно
за нами жизнь которая не с нами
дожить её вдвоём не успеваем
подглядывает любопытным глазом
вот губы в губы вжались
что мы скажем

ПЕРЕД КОНЦОМ

На руках твоих я распята
я была как Иисус на кресте
я в тебе потеряла брата
и сияли мы в наготе
на руках моих ты распят
белый свет побеждён и смят
на кресте нашем общем вдвоём
мы одно с головы до пят

ВСТРЕЧА

мы умрём когда мы вдвоём
чтобы нового ждать рожденья
тьма настигла нас белым копьём
за окном рассвет
воскресенье


ЯВЬ

улетим на рассвете
когда солнце откроет глаза
за небесную хвою в лесу незнакомом и за
полосу отчужденья от мира обид и страстей
стану девочкой маленькой и абсолютно ничьей
станешь маленьким мальчиком бывшим однажды отцом
всё ещё повторится в далёком прекрасном потом
стану мамой своей стану дочерью и улечу
мужем станешь моим потому что я сына хочу
всё опять повторится мы будем как брат и сестра
будем ангелы светлые в доме пречистом Отца

ОДИНОЧЕСТВО

в огромном городе враждебном городе
я заклинала ты виновен ты
в том что я счастлива вне времени и меры
уже готовило нам небо перемены
а руки радостны смелы смиренны
о как прерывисты здесь свисты Филомелы
с зубовным скрежетом картавым подголоском
сквозных ветров навязчивей подростков
изумлены с ума сошли мгновенно
и замерли на жесте сокровенном
душа настигла
твёрдые века
в прозрачных высях спрячут облака
скрывающие тайну воскрешенья
здесь мы узнали оторопь прощенья
едины мы нам сладко - одиноко
постигшим азбуку отдай за око око
и снизошла на город благодать
до дня прощального радеть и не рыдать
молчать и улыбаться да молчать
до выдоха последнего готова
когда ты спишь молюсь я неумело
о кротости души о взвешенности тела
не помня что вначале было Слово


КОГДА МОЛЧАНИЕ ПРОИЗОЙДЁТ

пропало время
и не скрипит железная петля
спасенья ждёшь пульс пробивает темя
пружина тянется не вертится земля
когда тебя настигнет хриплый выдох
и вырвешься из пятого угла
то вывинтится в теле цепкий винтик
и одноразовая вколется игла
луч кровеносный станет поперёк
тому что растворится чёрным эхом
и западёт доверчивый висок
и обернётся тело бурым мехом


МОЛЧАНИЕ СИНЕЮЩИХ МЕДУЗ

я повторяла слепо наизусть
вой ревуна молчание медуз
угрюмо ржавый запах солидола
и повелительные голоса глагола
но не было движения во мне
наоборот
ты целовал мой рот
чтобы молчало взорванное тело
так неподвижно
словно я висела
на выношенном кожаном ремне



ПОСТКРИПТУМ

любви обязаны рожденьем
и первым и вторым
был мир нелепым наважденьем
а стал любим.



И бабочка летит...


1996 год, на Покрова, неожиданно пошёл снег. Был он коричневым, многослойные снежинки, плавно приближаясь к земле, оказывались бабочками. Каждая была пришпилена к девушке, билась на игле, не могла взлететь. Небо помещалось в стакане. На земле снега не было, трепет был, шевеление.
Ник смотрел, некуда было шагнуть. Над головой дрябло вздрагивал дирижабль. Сдутая надпись на дирижабле: «Нельзя упустить такой удобный случай!».
Случай был неудобный. Ник понимал, что случай существовал сам по себе. А между «случаем» и «неудобным» был кто? Он был. Был, значит – нет. Вот в чём дело.
Сначала бабочки. Девушки. Иглы. Стакан. Нет, снег на Покрова сначала. Снег был бабочки. Нет, случай был Ник. Был, значит, больше нет.
После этого, как продолжить про то, что нельзя упустить такой удобный случай? Быстро и сразу!
Опрокинув стакан, наблюдал Ник, как небо растекалось по трепету умирания. Как сухая коричневая пудра оседала загаром на белых лицах пролетающих в пустоте девушек. Ник поднял стакан и накрыл девушек, как сачком.
С этого момента часы на руке Ника пошли, как положено, а не как до сих пор. Снег вернулся на небо, иголки освободили бабочек, стакан – небо, дирижабль оказался в ангаре, девушки замужем.
Ник проснулся, хныча, требуя внимания. Сегодня ему исполнялось пять лет. Сегодня, на Покрова, в день рождения, Нику подарят то, чего он пока даже не представляет, он просто не думает о подарках, он хочет маму, йогурт и сачок.
1 декабря 2008 год. Не думал Ник, что можно захотеть женщину после того, как только что закончилась процедура развода с этой сукой. Эта сука рыжая, холёная, получает пшик с маслом, и ей этого хватает, чтобы причёсываться у де Санж, одеваться от Марты, доставать его, да хоть на озере Балатон! То есть, так было раньше. Сегодня уже всё в прошлом. Теперь Ник освобождёно идёт по улице, и хочет женщину.
Женщина идёт навстречу, полная, с пакетом. На пакете написано: « Нельзя упустить такой удобный случай!». И Ник кладёт руку на полное плечо, говорит, глядя в серые глаза: «Нельзя упустить такой удобный случай!».
Она отвечает, проходя, - между «нельзя» и «случай» ещё три слова!
Шепотом он повторяет: «упустить», «такой», «удобный».
Женщина растворяется в подземном переходе.
Удобный, удобный, удобный, – не приспосабливаемое ни к чему, усложняющее жизнь слово.
24 апреля 2011 год. У Ника сын родился от толстухи, растворившейся в подземном переходе. Никто не знает, как они встретились вновь, что пережили. Известно только, что родился мальчик с жёсткими волосами, глазами серыми и дальнозоркими, учился говорить по-испански. И ненавидел холодильник, он его выключал. Из-за этого портились продукты. Характеры. И в итоге развалилась семья. Как-то всё уперлось однажды в отключённый холодильник.
И вот уже Ник разведён с ухоженной сукой. Матерью мальчика, почему-то возненавидевшего холодильник. Объяснения этой ненависти Ник не нашёл. Но понял, что рыжая плоха однозначно, хоть и мать. Потому, что она била мальчика, не выбрасывала протухшую еду из мёртвого холодильника и коллекционировала бабочек, прикалывала их швейными иглами к картонкам от чёрных колготок.
Ник отчётливо увидел, что жизнь его периодически попадает в одну и ту же точку повтора, а потом продолжается дальше, до нового вздрога узнавания.
Сегодня утром Ник проснулся.
Проснулся, капризничал, пришла мама, кормила йогуртом. Потом пришли дети. Толстая Настя с рыжим конским хвостом. Вано с выпуклыми глазами. И дядя Игрунов. Дяде Игрунову, было, не пять, как исполнилось Нику, и не четыре, как толстой Насте, а почти четыре, но приходился он Нику дядей. Ник так и звал его всю жизнь – дядя Игрунов. Смысла в этом не было никакого.
Пришли дети, расселись, Ник задул пять свечей. И ему подарили то, о чём он не мечтал. Белого, с длинной челкой, мокрым плюшевым носом. Пони. Пони стоял посреди комнаты. Потом стоял у стены. Потом мама вытирала большую лужу под маленькой лошадью.
Ник подумал-подумал и, неожиданно для всех, передарил маленькую лошадь толстой рыжей Насте. И тут же выгнал их прочь, сказав фразу, показавшуюся взрослым странной: «Нельзя упустить такой удобный случай!».
Теперь, когда наступил 2097 год, на Покрова, Ник сопоставил странные свои скольжения меж сном и явью и понял, что происходило в его жизни с неизменной повторяемостью. Но что толку в таком понимании, если оно уже после того, как, и опять, и вновь…
Вот и сейчас происходит, прямо сейчас – мимо проезжает троллейбус одиннадцатого маршрута, на боку его портрет кандидата с каллиграфически выведенным «Игрунов живёт рядом!», и, рядом, нарисован скромный сейф, перечёркнутый красным текстом: «Нельзя упустить такой удобный случай!».
А на обшлаге рукава трепещет коричневая бабочка, пришпиленная швейной иглой, и Нику совершенно всё равно, что полная рыжая Настя уже трётся щекой о его плечо и осторожно вытаскивает иглу, отпуская бабочку.
И бабочка летит…


Вот и всё

Вот и все.
Тамбур. Окна. Колеса.
Взгляд цепляется за дымки.
И звенят звонки,
И вагон трясется,
И ругаются проводники.
Все вокзалы ступенькой кончаются.
Поезда несутся, качаются,
И качаются вслед мосты.
Я увижу кусты и деревья,
И поля, и опять кусты.
Побегут поземки к деревням,
Словно псы, поджимая хвосты.


Сбрендила


Жила-была страна Германия, о которой она знала: война, «хенде хох» и «русише швайн», хорошие хозяйки, кюхе, кирхе, киндер... Да она и не хотела ничего знать об этой не нужной ей стране. Именно поэтому в пятом классе отказалась изучать немецкий и попросилась в «английский» класс. К одиннадцати годам она перечитала все, что отыскалось в трех районных библиотеках про партизан, и любимой ее книжкой был роман о подвиге и гибели разведчика Николая Кузнецова.
Потом она росла.
А потом начался Гете. Гейне начался. Белль смотрел на нее «Глазами клоуна», и в голове плакал тоненький голосок: «Их нихт ферштейн», плакал настойчиво.
Она, взрослея, тщательно следила, чтобы слова «немец» и «фашист» не стояли рядом. В ней жила ей самой не понятная вина перед немецким народом и росла любовь к его великой культуре. И только немецких кукол она не переносила — все на одно лицо, белобрысые и голубоглазые, как эта чита Мар¬го, за которой бегал ее старший брат. У него была гнусная привычка, вынесенная из Восточной зоны Берлина, где он прослужил два положенных года срочной службы, уговаривать всех своих девчонок травить волосы гидроперитом. После Германии он просто поехал на блондинках.
И вот однажды в их маленький приморский городок приехала белокурая нимфа из немецкого города Кельна. Брат пригласил ее в дом, где та и поселилась. И она брату на кухне была готова глаза выцарапать, потому что... потому что любила немецкую культуру вообще, а брат — слишком буквально. Прямо вот здесь, под боком, эту белобрысую немкиню.
— Как, — сказала она лицемерно ломаке Марго, — как, ты художница и не знаешь, какой формы у тебя череп? Да ты первое, что должна сделать, взяв в руки кисть, — голову побрить и все швы на собственной голове глазами проследить и пальцами перещупать!
И она обрила голову немкине, воспользовавшись тем, что брат слинял куда-то. Она и свою голову решила не пощадить, если Марго сдрейфит. Обошлось, однако, без ее собственной головы, и, хищно глядя на братову любовь, она сказала:
— Он всю жизнь мечтал о лысой женщине, это ведь так сексуально. Его этому в вашей Германии научили...
Брат неделю не разговаривал с ней и глупо объяснял Марго:
— Да, да, именно так ты мне нравишься еще больше.
Так эта дура еще и лобок обрила.
Брат чуть не убил сестру, за косы оттягал, а мать сказала:
— Ну в кого ты такая вредная, такая злющая пошла!
Шестнадцать лет, а ума нет. И уже не будет, наверное. — И засмеялась чему-то.
Прошло время, у Марго отросли ее белые волосы, брат окончательно втрескался по уши, и мать благословила его на поездку в немецкий город Кельн — просить руки фройляйн Маргариты у ее достойных родителей.
Ну а сама она поступила на факультет романо-германской филологии и к приезду молодоженов уже чуть-чуть шпрехала.
...А спустя двадцать лет она ступила на землю Германии и радостно узнавала то, что по открыткам, книгам и фильмам знала и любила преданной и фанатичной любовью литератора.
Она шла по старинной мостовой древнего Бремена и ждала, когда вынырнет среди сверкающих стеклом и огнями витрин, среди киосков с горячими сосисками и цветами круглая площадь перед ратушей. И вот площадь вынырнула. От нее уже рукой было подать до игрушечно-прекрасных сказочных улочек Шнора.
Она закрыла глаза и, развернувшись, уткнулась носом прямо в трамвай, подошедший бесшумно. Вошла в трамвай и разрешила себе расслабиться. А когда объявили нужную остановку, собранно и уверенно, как будто много лет мерила город этим маршрутом, пошла вдоль убегающей в парк улицы и нажала кнопку звонка.
В этом доме, она знала, никто ее не ожидал сегодня, но ждали всегда, с той поры как сто лет назад она получила ответ на свое письмо — трогательное, изобилующее ошибками.
Студентка второго курса написала незнакомым герру и фрау о своей маленькой жизни, в которой самым главным было то, что она любила всех — русских и немцев, евреев и англичан и не понимала, как это можно — не любить. В немецкой литературе — более чем в любой другой — умели любить всех.
О своей нелюбви к блондинкам она думала как о материи несущественной и не имеющей отношения к тем важным вещам, о которых она написала незнакомым людям, зная о них лишь то, что они состоят в обществе любителей Белля, как и она.
Вслед за письмом возникла переписка и многолетняя дружба. И вот она позвонила в дверь...
Фрау сказала, сглатывая слезы, что она одна, посторонилась, пропуская ее в комнату, и обессиленно опустилась в кресло. Долго молчали. А потом на столе появилась бутылка бренди и все, что положено.
Говорили быстро и обо всем сразу. Не о литературе и не об ее приезде в Германию, — о том, что герр ушел на хер, и как это можно, чтобы к мужчине, и что же делать, если жить теперь незачем...
Рядом с пустой бутылкой появилась новая бутылка бренди. И она сказала фрау, что ушел и ушел, может, хорошо, что ушел, может, слава Богу, что ушел, — и запустила руку в ее коротко остриженные белые пряди. Больше слов не говорили. Смотрели глаза в глаза, трогали друг друга бережно, нежно — и все было, все-все-все. В общем, она сбрендила.


Двойник. И.Царёву

"
Альтер эго

Я не знаю, кто там живет внутри
И глядит молчком сквозь мои зрачки.
Я его терплю. Он со мной хитрит,
Норовит обратно вернуть тычки.
Как заноза в сердце, как в горле ком,
День и ночь елозит внутри меня,
То напрасным словом под языком,
То опасной мыслью обременя.

Мне бы с ним на пару напиться в дым,
Но и я в завязке, и он не пьет.
Вот и топчем оба одни следы,
Хоть он очень рвется уйти вперед,
Так и тянет силы мои из жил,
Строя козни мне за моей спиной...
Я б его давно из себя изжил,
Если б этот выскочка не был мной".

/Игорь Царёв/

http://www.poezia.ru/article.php?sid=67251


+++

Двойник

1.
Как девственник, он обращен в себя.
Он мой двойник. Он знает чудо плача.
Горит его рубиновый плавник
и поцелуев горяча отдача.
Его поступки вызывают стыд.
Слова его назойливее слепня.
И набухают незабудок сплетни.
И в щели жаберные камушек проник.
Он вездесущ. Подвижен, как паук
на осторожно свинченных ходулях.
Он хоботком в подбрюшие проник
и клейкой паутинкою колдует,
чтобы забыть его я не могла.
Ломая полдня тускло-серый грифель
он, свет сминая, проявляет профиль.
Озноб и раздражение сулит.
Предупреждая, что свершает подвиг
подвижничества. Он ко мне приник,
словно удар. И как сомненья плотен
и слеп его раздвоенный язык.

2.
Вновь вызревает певческий родник.
Но спит младенец. Царственен и дик
его язык, не узнанный до срока.
Ознобным ядрышком в гортань мою проник
его глагол из светлого потока.
Я помню все - и запахи, и звук,
и вздрог смущенно прячущихся рук,
и смех горячечный внезапного порока.
Я вижу крест. Нет, вижу месяц тьмы:
январь. Снега окрест как подтвержденье
моей вины. Нет, вижу, как озноб
заворожил ручья прозрачный лик,
и по нему читаю песнопенья -
не верь, не верь, не покидай меня,
не береди давно зажившей раны...
О Господи, не месяц, а дикарь,
январь ярится. Вижу, как янтарь
из холода готов на свет родиться.
Проснись, малыш! Стеклянна гладь ручья.
Поведай мне глаголов состраданье.
Он отвечает: "Нежность и старанье".
Я повторяю: "Гибель и печаль".


Всё кончено (сказка)


Лесная поляна. На пеньке стоит птичья клетка, вокруг топчется Баба – Яга*, приборматывает:
- С кочки на кочку, с ветки на ветку,
птичка слетела в бабкину клетку…
Пух распустила, мяско сварила…
Косточки белые в торбу сложила…
Вздохнула, присела, вдохнула душу в тело…
Косточка к косточке, к косточке косточка –
выйдет Кощеюшка тощим, как досточка…
Замяукал Леший, филин заухал.
Кощей родился на рассвете. Баба – Яга розовым бантиком ключицу ему перевязала и руки потёрла.
- Дура, - сказал Горыныч**. И дохнул на бантик огненно.
Бантик вспыхнул и погас.
Леший протянул Яге незабудку.
- Маленький, голубенький… - промурлыкал Леший. – Миленький!
Избушка на курьих ножках землю лапой поскребла и к лесной братии задом поворотилась.
- Стесняется, красавица! Яга на кончик носа посмотрела, на нос башмака, потом на избушку.
Горыныч хохотнул.
Избушка поворотилась и приняла новорожденного.
Кощей был хрупок, но выглядел молодцом.
- Он таким всегда будет, - сказала Яга. – Всегда, пока Иван не народится. А как народится, я съем дурака.
- Бедная баба, - вздохнул Леший, - в этих краях дураки через одного рождаются, и каждый второй – Иван… Ты была добрая, ты была мудрая, а впредь тобой дитяток пугать станут.
- Молчи Леший, леший тебя побери! Всё бы тебе мяукать, всё бы… - хекнул Горыныч. – Последнему младенцу бантиком ошиблась, повитуха.
А дурака бойся. Съешь его, не сироти нас, Яга!
- Ой – ой – ой, - затянула карга, - каждый второй? Второй – каждый!
- Многовато будет, - согласился Горыныч.
- Дык подмогнёшь? – промурлыкал Леший.
- Я могу, - добродушно пообещал змий.
Утро следующего дня вновь началось у Яги с клетки. В клетке птичка не пела, на яичко смотрела.
И Яга на него смотрела. Бородавку покручивала:
- Смоделирую жизнь вечную Кащеюшке, смоделирую!
- А – а, Баба – Яга, главного ты не просчитала! – осклабился Горыныч.
- Ну, - замерла Яга.
Горыныч палец с когтем стальным вырвал, меж камнями пристроил и – хряп! От удара коготь вытянулся, сплющился.
Змий цыкнул слюной огненной – коготь, ставший иглой, закалился круче.
Горько посмотрел он на лапу свою, ставшую четырехпалой.*
- Буду как ты, - повернулся Горыныч к Яге. – Сильным от злости. Злость появляется от страха. За Кощеюшку. Когда злость от страха появляется, тогда чего-то лишаешься. Я – пальца с когтем. Ты – человеколюбия.
Один Леший у нас непорочным остался, ничего не потерял замшелый, деревянный… - змий ругнулся.
Баба - Яга иглу в яичко вложила и, зажав в кулаке, пошла в глубину леса – тайну наращивать. Леший за ней увязался.
- Чтоб тайна не пропала, - объяснил он ей, - двое нужны.
Тайна была так устроена: игла, значит, в яйце, яйцо – у Яги.
- Лови, - говорит Баба – Яга Лешему, - утку.
- Утку?
- И зайца. Иглу в яйцо, яйцо в утку, утку в зайца, зайца на волю!
Поди отыщи…
- Нет, сказал Леший. – Не глупи, баба. Вдруг охотник выбегает, прямо в зайчика стреляет!
Зайца не надо на волю. А в сундук. Спрятать подальше. На сосну высокую! Да повыше. В корнях дуба – да поглубже! Чтобы неповадно было за смертью Кощеюшкиной лезть.
Так и порешили. И поляну нашли. И сосну. И дуб.
- Сглупили – таки, - сказала утка зайцу. – Привязали к месту.
- И ко времени привяжут, - ответил косой.
- Не надо!…
Из чащи вышла девочка в красной шапочке.
- Не надо дальше рассказывать! Уже написано – и про иглу сломанную, и про обман о бессмертии. Всё кончено. Не хочу эту сказку!
И ушла по тропинке.
Вышла вон из текста.
Только красную шапочку и оставила.
Баба - Яга с Лешим пошептались. Серого волка кликнули.
Он за девочкой побежал.
Догнать догнал, а узнать её не смог – без красной шапочки - то.
Так сидит с тех пор с шапочкой красной в зубах, в красную книгу занесённый. Так и живёт сиднем.
А Иванов – дураков понародилось – куда ни глянь!
У бедной Бабы - Яги трудная жизнь теперь, есть ей их не переесть, и ни Горыныч ей помочь не может, ни Леший, леший их побери.
Распространяются Иваны повсеместно, и каждый второй – дурак…


_____________________________________________________________________________
*Есть мнение, что персонаж русских сказок Баба-Яга - положительный и добрый. Вредность её, или доказательство, что съела кого - письменными источниками не подтверждена.

**Добрые китайские и прочие Змии - все как есть драконы пятипалые, и наш, русский, таким же был - пока пальца с когтем не лишился...добровольно, и с тех пор все четырехпалые змии - злы и служат Бабам - Ягам и прочим гадам и гадинам...бедные.То есть злыми гадами у нас становятся добровольно - из лучших чувств служения ближним своим...


Сказка о сказке

Везде есть царства. Налево пойдешь — найдешь. И направо пойдешь — найдешь. И прямо пойдешь... только прямо лучше не ходить. Скучно станет. И не случится ничего, и царство все равно найдешь.
Лучше сразу иди в болото. Потому что царство царством, а счастья все равно захочется.
Во всех сказках говорят, что где грязь, вонь, глубокая трясина — там счастье и находится. Поборешься с кем положено, победишь — и случится.
Есть на болоте сухие кочки, их и держись. Сидит на кочке жаба, жмурится, перекатывает счастье из одного защечного мешка в другой.
Вот и лови свою жабу. С кочки на кочку, с кочки на кочку, авось не оступишься. И трясина не засосет...
Поймаешь — и будет тебе твоя Василиса Прекрасная. А может, Премудрая. Если повезет.


До ближайшей остановки


Эта божия вода,
эти плачи, эти охи,
это выдохи и вдохи -
это просто ерунда
по сравнению с дорогой,
уводящей в навсегда.
В навсегда идут пешком
до ближайшей остановки.
Ну а дальше, а потом
начинаются уловки,
начинаются обманки,
перепутанность времен.
В навсе - где? - сидит Один,
Тот, кто знает правду жизни,
Тот, кому мы в рот глядим,
и кого в надежде ищем...
Говорит - уже готов
в Мiр войти вперед ногами?
Разобрался с багажом,
поместившимся в кармане?
Что там - зеркало? расческа?
ключ от дома? кошелек?
Ты уверен - что былое
стало жизни поперк:
этих выдохов и вдохов,
темной влаги за окном,
бликов фонаря на стеклах,
дел, на долгое потом отодвинутых, -
уверен?
Раздевайся - до...
Души.
Открывай глаза и двери
в мир иной.
И не греши.


Приснился сон...

Приснился сон: я собираюсь плакать,
платок отцовский комкаю в руке,
и ночь в пуховом штопаном платке
такт отбивает петушиной лапой
и говорит на птичьем языке,
то в пот бросая, то вгоняя в дрожь:
"Сейчас поплачешь - утром всё поймёшь".
Потом лотки базара проступили
сквозь слёзы, а на них лежат горой
любисток, и полынь, и медуница,
и справочник лекарственных растений,
ладья стоит хрустальная, как гроб,
и цепь с неё цыган сердито рвёт,
качаясь на цепи, медведь поёт.
Я сплю. Но сон какой-то ненормальный -
базар, и лодка, и цыган с медведем,
и гроб - в нём спящая красавица плывёт...
Всё, впрочем, приближается к развязке:
петух кричит. Отец из тьмы идёт,
сдвигает обелиск из лабрадора,
где "Опустела без тебя земля"
велела мама высечь и две даты -
двадцать второй и шестьдесят восьмой.
Он говорит: "Не спится под землёй.
О чём ты плачешь, в чём ты виновата?".
А я в ответ: "Я не хочу с тобой".
"Ну что-ты, что ты, - говорит, - не бойся", -
и свой платок протягивает. Ночь
меня платком пуховым укрывает,
а я отцовским слёзы вытираю
и вижу: два платка отцовских, два...
Но папа: "Просыпайся, - говорит, -
отдай платки". И прочь уходит. Ночь
уводит прочь. И говорит мне:
"Здравствуй, доча!".
И, слава Богу, утро настаёт.


Эхо Пасхи

По весне открывается вглубь
высоты золотой переход.
Это Пасхи зовущее эхо:
боль и кровь с побеждающим смехом.
Это взвившийся ввысь небосвод.
Снегопады меня не тревожат.
Холод жжет только тех, кто влюблен.
Кто когда и кому поможет
возвратиться в небесный дом?
Разве мне оставаться надо –
если Пасха уже в пути…
В долгожданной чужой весне –
Ангел помнит о страшном сне.
Он накроет меня крылом.
Вместе с ним весну перейдем.
Вместе с ним вознесется мой плач
в дом небесный, где жаркий палач
мне отдаст Божьей Матери плащ.

И тогда воссияет Пасха...


9 марта 2010


На одной войне

Ахмеду

За окнами снег,
а окна в цветах.
Как дети растут
на чужих подоконниках.
У каждого в доме шкафы,
а в шкафах
стучат погремушки
в руках у покойников.
Мне не нравятся скелеты.
И не нравятся избушки,
где трещат бессонно, нагло,
костяные погремушки.
Ой, болит моя головушка.
Ой, опять бессонный сон –
в нем восьмое марта праздником
за чужим окном…
Позвони, я скайп настроила.
Аськой звякни мне в ночи.
А не то мои покойники –
словно в праздник палачи.
Плачи льются ливнем мартовским.
То молчу я, то кричу…
Господи, как долго маяться?
«Стань таким, как я хочу».
Или я Тебе не верила?
Или Ты не верил мне?
Что Ты плачешь,
Боже бедненький,
в раме на моем окне
застывая в лунном свете.
Мы давно с Тобой не дети
на одной войне –
света с тьмою, веры в боль,
в общую, на всех, юдоль.

9 марта 2010


Еще пока люблю...

1.
Я с тобой была такой,
что ты меня не замечал.

Я могла быть моделью художника:
Афродитой, восставшей из пены.
Жанной Д’Арк, взошедшей на костер.

Ты же был со мной тем, кто близко.
Только рядом. Никогда вместе.

…ты сводил меня с ума взглядом…
…ты слагал – не для меня – песни…

Но когда я уходила в себя –
ты себе не находил места.

И тогда ты приходил в храм.

2.
Я стояла в храме том, когда шла месса.
Тогда небо над костелом билось низко,
словно стая взлетевших сизарей.

И ты спрашивал испуганно: "Где же,
где мне ждать тебя? У чьих ты дверей?".

…Я могла быть где угодно –
где Петр ключ хранил от райских ворот,
или там, где вообще нет запретов.

Ты меня не окликай теперь.
Не надо.
Среди всех тебя не отличаю.
Когда я в облаках витаю.
Когда в небе свободно парю.
Я тебя почти не вспоминаю.

3.
Я тебя
теперь
все реже
люблю.


Шкаф неэвклида или косячок для бабушки

О , дон Хуан !
О , донна Анна !
О , дочь их пылкая ,
Мари Ху Ана !

- Всё начиналось в розовом шкафу.
- Что начиналось?
- Всё!
Я подошла, я дверь полуприкрыла. Чтобы не глючило. Но тут же вновь открыла: сияло солнце; древо зеленело; Адамо с Ево в том шкафу сидело.
- Бабушка, - сказал внук, - когда ты куришь сигарету «Вог», ты носом шмыгаешь, что, это аллергия?
Ловко внук сдвигал папиросную гильзу «Сальве», сухою рыжей невзрачностью трамбовал, говорил о свободе:
- А чужою она не бывает!
Я затянулась лишь четыре раза. И косячок вдруг сразу прекратился. Вошел весь целиком и растворился. И это было да, смешно и ново!
- О, авиолла, - голос неземной пел надо мной, - о, миа авиолла!
…Во все глаза глядел внучок
на мой погасший косячок…
А из гардероба выглянуло что?
Что! Ничего.
Чашки и чаинки.
Угол из кухонного угла вмиг выдвинул себя гипотенузой, хотевшей катет, но – не совпадало с - слева прямоугольник в плоскость перешёл, прошив насквозь.
Настало хорошо!
- Не обормоть! – прикрикнула на внука. – Башибузук! Отдай башибузуку!
Очень смешно. Ресницы щекотали. Струились по диаметру щеки, стихая, смехи.
- Чая, да покрепче! Побольше сахара! Две! Три! Нет, ложек шесть!
В движениях руки подмножества клубились. И множились. И квадратура круга свершалась.
Так я корень извлекла! И плоскости разъялись.
Хотела встать, пойти умыться (от удивления и смеха тушь струится)… Глаза! Щипало! Встать я не умела. Мне нужно стало, чтобы отвернулся. Внук отвернулся, но меня шатало.
Он оглянулся – вдруг я как река, по тыльной стороне моей ладони, синея жилкой…
Внук посмотрел, я вновь остолбенела.
Напрасно крылья махаона росли вдоль рек, я не смогла ни шагу ступить, пока он иглами входил в моё движенье, и пришивал к пространству, превращая в яйцо крутое.
Сквозь меня ходили, пересекались параллели, окружности, цилиндр на Лобачевском, и нити золотые бенгалили по абрису яйца, и гасли, опадая на линолеум огни аэропортов неземных.
Жизнь поняла! И тотчас улетела.
При перегрузках хохотала.
Колбасило всерьёз.
- Верни домой! – вдруг заявила внуку.
Он произнёс:
- Прибой. Не попадёшь. Дождит за горизонтом!
Окружена светящимся нейлоном трех плоскостей, спиралей турбулентных, я втягивалась червяком дороги, надевалась чулком безмерным на ногу пространства, я продвигалась, но совсем не к дому.
Жила внутри – без глаз, без рук, без тела, в том розовом шкафу висела шпага, и платьице на плечиках висело…
…(Не долго я на небеса летела!
И донной Мирабеллою была)…

О , дон Хуан ,
О, донна Анна ,
О дочь их пылкая
Мари Ху Ана !
- Я не боялась дождевых червей!
Остывшее яйцо моих видений я жарила на медленном огне!
Горела синим пламенем и знала - не стану вновь нанизывать пространство на плоскость лба! На радиус ребра! На клетку всех равновеликих вдохов!
И, Неэвклида не призвав на помощь, я тихо, крадучись, спешила дом покинуть, где папироса «Сальве» отдымила.
Всё кончилось. Меня настиг рассвет: и Лобачевский ножку не подставил, и Неэвклид не выключил мне свет!

…Я вошла в улицу, словно в дождевого червя, и он сокращался, продвигая меня от начала к концу.
Когда я вышла, сквозь пройдя, оказалась продвинутой до входа в измерение иное. Задумалась.
И в дверь не постучала.
И дверь не отворили для меня.

Так завершаются неверные начала.


Мы б жизнь оставили, как бабу

Я помню добрую погоду, субботний день,
и пересуды, пересмехи трёх деревень,
закутанных в сугробы меха печных дымов,
за частоколом вздорных слухов, лукавых слов.

Встречали солью и хлебами в тех деревнях.
Входили в избы. Щи хлебали. Смущали баб.
Ядрёный корень. Луны бёдер. Похмельный вздор.
И осуждающий старуший прищур в упор.

Мы были молоды. Плевали на беды их.
Мы б жизнь оставили, как бабу, для всех других...

Не первый год живу на свете - не первый день
я начинаю с перевздохов тех деревень.
А три деревни, три дороги, три грешных дня
простят, помянут и забудут потом меня.


Время сунок (Еще одна история из жизни кота Платона)

Платон не спускал с меня взгляда. Я проснулась оттого, что два золотистых солнца прожгли мой сон насквозь. Надев очки, поверх стекол посмотрела в упор. Платон зажмурил глаза, а я забегала по комнате в поисках блокнота. Не написав ни слова, легла и отключилась внезапно, так же, как проснулась, – и опять почувствовала взгляд. Пришлось раскрыть блокнот. Текст пошел сразу, но на второй странице Платон стал подбивать локоть. Текст застопорился. Я поняла, что Платон возражает, но часть истории уже была записана...

Сюда просыпаться не любила. Это было опасное место. Мне приходилось долго сидеть на перекрестке улиц города, похожего на Барселону, но не Барселоны… До тех пор, пока не приходил Костриди с вечной фразочкой. Произносил он ее с ухмылкой, и я не выносила этого:

– Опять вляпалась? И опять не отследила сбой кода?...
Ко брал меня за руку и вел в ближайшую кафешку, заказывал пиво, а я уходила в дамскую комнату. В кармане рабочего хитона всегда лежал коробок, из которого вытаскивалась паутинка скорой помощи. Заменив хитон на голубую тунику из тончайшего шелка, в каких ходили местные, шла к Костриди. Мы обсуждали, как вернуть меня в лабиринт Альмаира, где предстояло разгадать тайну повторяющейся фразы: «Профессор, я всегда вспоминаю три желтых позвонка».

У Костриди проблем с возвращением не было. Его не клинило, и резьбу не срывало - он никогда не сбивал код. А со мной что-то было не так. С этим предстояло разобраться. И вдруг Ко спросил:

– А что Платон? Ты продолжаешь свиданничать с ним?

Я отвернулась.

– Думаю, дело в Платоне. То есть, в тебе, – поправился Ко. – Отключись, пожалуйста, не отзывайся и не корректируй. Ты должна быть здесь безвылазно. Не устраивай пробои времени и месту.

– А то ты вынужден будешь вставить в отчет лирическое отступление обо мне и Платоне? Ты знаешь, для кого пишешь отчеты?

– Нет, – спокойно ответил. – Не имеет значения. Имеет значение только одно: есть ли о чем, и пишу ли я их…

В Альмаире, на высоком берегу Днери, я жила жизнью странной. Были дни, когда, глядя вниз, на город, видела Помилура, тренирующего своих дьяри. Дьяри на огромных драконьих лапах гонялись за его синей тенью, сами сине-зеленые, хлопая клювами так, что я отвлекалась от своего дела. В это время я обычно сидела на теплом ракушняковом полу пещеры и двигала взглядом, слева направо – и наоборот, магнитофон, иногда пытаясь его поворачивать. Поворот вызывал особенные затруднения. Не хватало выдоха. Обычно это было предзакатное время, золотившее все вокруг утомленными за день жара лучами: горы, крыши города внизу, зеленые острова парков, ровное кольцо реки, обрамляющее город-остров... Солнце здесь бывало высоким и безжалостным, но к четырем часам сдавалось.

А то, бывало, доносились голоса из лабиринта. Я шла на них; неуловимые, они звучали глухо. Вот и теперь: «Профессор, я всегда вспоминаю три желтых позвонка»… И тишина. Голоса за очередным поворотом затихали. Никогда не удавалось настичь их. Думаю: из какого тысячелетия прорывались они ко мне?

Пещера, в которой я жила, как бы половинкой яичной скорлупы накрывала меня, и в этом домике я чувствовала себя комфортно. На скошенном полу, как бы стекающем к выходу, кроме пролвинировой подстилки и магнитофона у скошенной стены, стояли таз нефритовый, большой и тяжелый, лукавой овальной формы, и высокий пластиковый кувшин. Проблем с водой у меня никогда не было – выливала из кувшина в таз, мылась, а потом нефрит оказывался пустым и сухим, а кувшин полным водой студеной, сине-зеленой и прозрачной, и так всякий раз. Я уже не заморачивалась думать об этом. Рюкзак лежал у выхода из пещеры, у более низкого среза «яйца» – всегда самоосвещенного тем предвечерним, как бы волшебным светом, какой наблюдала в Летнем саду Петербурга и здесь, когда солнце опускалось за Кирозямой, далеко внизу отсветы его со дна процессора (над установкой его долго колдовал Костриди) фокусировались в моей пещере Джормидогери…

По винтовой дороге из города поднимался Костриди, близилось время нашего общего планового времени, "нашей совместности", - шутил, как обычно, Ко. Он вошел и хвастливо сказал:

– Видишь, вот, купил на ярмарке.

Я фыркнула: на обгоревшем торсе, могучем и всегда смущавшем белизной, а сегодня красном от возмущения солнцем, болталась черная со спины майка, серая спереди, в мелких цветах.

– Ко, это женская майка, ты все время покупаешь женские майки.

Ко удивился. Поправил бандану – она тоже была в тон майке, графитовая с мелкими белыми цветами арукар.

– Наверное, у меня женская сущность…

Но я перебила, не дослушав:

- У меня получилось, Ко! Смотри внимательно. Я покажу.

И я сосредоточилась взглядом на том месте, где только что стоял магнитофон. Но его там уже не было. Ко стибрил его и, ухмыляясь, ждал, чтобы я начала возню. И мы ткнулись друг в друга, но Ко отпрянул, протянув маг:

– Давай, показывай!

– А по-моему, не до того. Тебя кефиром надо смазать, – поняла я, почему он вдруг отпрянул. – Больно?

В этот момент мы узнали, что уже не одни. Ко тоже услышал сначала покашливание и: «Профессор, я всегда помню эти три желтых позвонка»... И мы побежали на голоса.

Шли девятые сутки нашего внедрения во времена сунок.

...А когда я просыпалась на площади, и прямо из моей пещеры выходила на угол улиц Берди и Крига, я знала: начались непредвиденности, сбой кода. Но проходившие мимо не обращали на меня внимания. За спиной я ощущала лабиринт, а вернуться в него не могла. Мне иногда подавали. Я не любила сюда просыпаться, это было опасное место.

Вот и в этот раз. Я просто сидела и ждала, когда Костриди отследит, появится и уведет меня отсюда. И Ко появился. Но в этот момент я увидела на тротуаре кота. Костриди тоже его увидел и сказал:

– Доигралась! Что делать будем?

– Это не Платон, – сказала я.

– Вижу! Не хватало еще Платона здесь.

– Ну, так зачем же что-то делать?

– Чтобы в следующий раз ты не приперла сюда Платона! Ты подумала о хозяйке этого? Где ей его искать?

– Вернуть не сможем?

– Нет. И, кроме того, ты хоть одного кота в Альмаире видела? Это первый кот в этом мире.

И мы забрали этого пришельца с собой в Джормидогери. Но до этого предстояла обычная процедура внедрения меня в лабиринт через кафе. Как пронести туда с собой кота?

Ко вытащил из кармана коробок, из него – рюкзак, и бедный кот оказался котом в мешке. А дальше было новое утро, и я правильно проснулась в новом дне в пещере лабиринта высоко над городом Альмаир времени сунок.

В этом дне мы с Ко решили настичь голоса.

– Ты сначала вызови их, сконцентрируйся, – проворчал Ко.

Я концентрировалась, но этот кот… Он все время мурлыкал, терся, ему жутко нравилась и пещера, и пролвинир, который он драл когтями, но больше ему нравилось убегать в лабиринт, и приходилось его отлавливать. Он опять удрал сегодня в самый неподходящий момент, когда уже почти получилось. Только нам пришлось прерваться и идти не на голоса, а на поиски кота.

И мы дошли... этот странный кот и привел нас к трем желтым позвонкам. Они лежали прямо под ногами, фосфоресцируя в мягкой темноте рукава лабиринта, достаточно далекого от пещеры и на большой глубине. Кот сидел рядом и завороженно на них смотрел. Через некоторое время оказалось: мы так же, как и он, сидим, и так же завороженно смотрим. И Ко произнес:

– Так вот почему голос все время помнит про три желтых позвонка! Невозможно взгляда отвести... Как же им удалось уйти от позвонков? Куда они ушли? Когда? И кто они?

– Думаю, мы никогда не узнаем об этом , – ответила. – Мы не сможем оторвать взгляда и задниц. Может быть, это были мы сами?..

– Не думаю, что надо так думать, – почему-то прошептал Ко. – Мы не могли бы слышать самих себя, и потом – я не профессор. Ты тоже. Смотри!

Кот, как бы охотясь, подкрался к позвонкам ближе – и вдруг начал скрести.

– Он закапывает их? – спросила.

– Нет, он откапывает!

Неожиданно почва как бы расступилась, и через некоторое время обнажилось продолжение позвонков. Кот откопал скелет. Находка очень не понравилась ему. Кот лег рядом, и стало понятно, что пришелец никакой не пришелец, а второй – в этом месте и времени. Мурлыканье превратилось в музыку печальную, хриплую и затихло. Они лежали рядом: застывшая меховая музыка – словно звук заледенел – и светящиеся позвонки. Скоро точно такие же три засветились среди густого меха… Мы замерли.

– Твой Платон маг, – сказал Ко.

– Это не Платон. Ай да я, – сказала я, – ай да сукин сын!

– Не примазывайся к чужой славе. Ты не Пушкин, не Платон. Ты существо с нарушенным кодом, и вечно из-за тебя мы попадаем в истории. Эта – странная и печальная. Пора возвращаться.

Но ушли не сразу.

Мы закопали его рядом. Время схлопнулось. Не было в Альмаире котов. Все стало на свои места.

Отчет Ко писал в тяжелейшем состоянии духа: «Мы давно преодолели смерть, и вот теперь – опять возвращение туда, где встречи с ней возможны. Это позволяет нам датировать с точностью до дня время сунок».

– О! Ты помнишь, когда изобрели вечную жизнь? Так я ставлю эту дату?
И он написал: «Время – Пасха. Вознесение Господне — переход, отмечаемый на 40-й день, в честь вознесения плоти Иисуса Христа и обетования о Его втором пришествии».

12 дек.2009


Послушай, Москва

Г.П.

Послушай, Москва, в твоем зимнем затворе,
в колючей поземке - одесское море,
и пряность бульваров, акаций озноб,
Соборная площадь, ракушечный грот.
Зевки пароходных прощальных гудков,
и оторопь чаек от рыбных лотков
на "Новом базаре", на старом "Привозе".
Столица - я вся - поцелуй на морозе!

Ты помнишь мои ослабевшие руки,
когда, зажимая искусанный рот,
я молча кричала в бутырский сугроб -
а мне отвечал восьмильенный народ...
Шел снег. Бинтовал застаревшие раны.
Еще о тепле говорить было рано.
Грядел на дворе осемнадцатый год...
Поправь меня, милый, был восьмидесятый.
Потом еще долгих два года брели
по темной брусчатке на площади Красной
распутной, служивой и строгой страны.
Был страшен майор, что ключами гремел,
к тебе пропуская в тюремный предел.
Увядший цветок на рубиновом снеге
навязчиво лгал о возможном побеге...
Что мне до великой беды на дворе, -
когда ты меня разлучала с любимым,
Москва, сумасшедшая спящая дива,
забытая, словно молитва в Кремле.

Простые слова повторить не боюсь,
пусть с ритма и рифмы, как школьник, собьюсь:
"Сын и муж, вот и вся Россия.
Вешки - вехи, кресты косые".

Послушать запись


О.Мандельштаму

Надо смерть предупредить. Уснуть.
Я стою у твердого порога...
О. МАНДЕЛЬШТАМ



Заглянув за дверь чулана,
закричу: "О Боже мой!"
Там углан в спецовке старой
всех пугает - у-лю-лю!
………………………………
Мандельштам лежит на нарах
(Осип, я тебя люблю).
………………………………
Кров над ним высок и бел.
На виски крошится мел.
А на остром подбородке
черный волос поредел

1984


Камень собачий

Вторая половина ноября не задалась. Петр шел по аллее. Подмораживало. Похрустывала листва под ногами. Из-за кустов выскочила собака, принюхавшись замерла и неторопливо пошла к Петру. Остановились, посмотрели друг на друга. Собака смотрела требовательно. Петр – вопросительно. Собака что-то держала в зубах. Петр протянул руку и собака вложила в руку камень. Камень? – удивился Петр. Растерянно произнес: «Зачем?..»
Собака убежала. Петр пошел дальше, сжимая камень в руке.
Да была ли собака, думал Петр…
Когда к дому подходил, повертел камень. Выбросить не решился, в карман положил. Эмме ничего не сказал. Молча поужинали, так же молча сели работать. Правка шла быстро, рукопись благополучно подошла к концу. И в этот момент раздался звонок в дверь.
«Плохой звонок», - сказала Эмма. Петр быстрым, заученным движением смахнул рукопись со стола и спрятал листы под ковер. Когда Эмма и трое мужчин вошли в комнату, Петр заводил часы. Они показвали два пятнадцать. Петр
проворчал: «Вы бы еще на рассвете пришли!» И началось.
Обыск закончился, когда светало.
– Вот видите, – сказал капитан в штатском, Юрий Андреевич,– а вы говорили, на рассвете прийти. Мы уйдем на рассвете.
– А мы? – не выдержала Эмма.
– А что вы? Вы – останетесь.
– Машинку отдайте, – буркнул Петр.
– Машинку не отдадим, – вы на машинке не таблицу умножения печатаете, так что заберем машинку, а вас повесткой пригласим. Там и договорим, – улыбнулся Юрий Андреевич.
Как ни странно, Эмма и Петр спокойно легли спать, не обсуждая произошедшее. Так же молча утром позавтракали и ушли на работу. Петр – направо, Эмма – налево. Камень оттягивал Петру карман. «Выкинуть его, что ли? Нет, не могу. Зачем-то же дала она мне камень». Вытащил камень, рассмотрел. Голыш, серый, обыкновенный, обкатанный морем, слово галька с батумского пляжа, - подумал Петр. Опять положил камень в карман – пусть живет здесь пока.
В этот день Петр с Эммой узнали, что обыски прошли у всех членов редакции их подпольного самиздатского журнала. И всех арестовали, кроме Петра и Эммы.
– Почему не взяли нас? – спросила Эмма.
Петр не знал, что ответить. Известий об арестованных не было. Информация прошла по радиостанции «Свобода» и «Немецкая волна» – и повисла пауза.
Следствие по делу журнала и антисоветской деятельности членов редакции длилось почти полтора года. Петра и Эмму вызывали на допросы, и когда наступило время суда, Эмма сообщила мужу, что уходит от него. Петр даже не спросил, почему. Он вообще не понимал, что происходит, почему отвернулись от него друзья, единомышленники, а от Эммы – нет.
Петр бродил по городу, привычно сжимая камень в кармане, и думать уже не мог. И плакать не мог. Он просто привычно не понимал. А ему никто ничего не объяснял, ни о чем его не спрашивал. Только Эмма однажды сказала: «Странно, ты даже не подумал, что мы узнаем обо всем».
– О чем? – спросил Петр тупо.
– Обо всем.
И вот сейчас, на пустой темной аллее, именно там, где полтора года назад собака отдала ему свой камень, до Петра дошло: они думают, что я всех сдал. Ну да, они именно так думают. Странно, почему мне раньше это не пришло в голову. Но еще более странно, почему им всем это пришло в голову. Что-то здесь не так. Петр развернулся, и пошел не домой, а куда ушла Эмма. Петр пошел к Виктору.
Виктор не удивился, хоть и был третий час ночи. Эмма спала.
Виктор прямо задавал вопросы, Петр отвечал так же прямо.
– Да, все сошлось. С тебя первого начали! И тебя не забрали… Получается, что с твоей подачи начались аресты.
Ошарашенный Петр ответил:
– Меня вообще не брали. Ко мне пришли с обыском в тот же вечер, то есть, в ту же ночь, что и ко всем – поправился Петр. – Только всех арестовали, а меня нет.
– И тебя до обыска не вызывали в контору?
– Нет.
– И ты там не был?
– До обыска? Не был.
– Странно, – говорят, что был, что брали тебя.
– Так я там был или брали меня? – уточнил Петр.
– Да кто как говорит: одни так, другие... нам показывали твой допрос…
– И Эмме показывали? – спросил Петр.
– Показали.
– Понятно.
Петр вытащил камень, повертел в руках и опять сунул в карман.
– Что понятно? – спросил Виктор, внимательно посмотрев.
Встретились глазами.
– Понятно, почему Эмма ушла к тебе.
– Так было или не было? – громко, для Эммы, спросил Виктор.
– Сука ты! – Петр оттолкнул Виктора и прошел в комнату, где спала Эмма. Виктор рванулся за ним, но Петр опять толкнул его из комнаты и громко сказал:
– Эмма, вставай, одевайся!
Уходили молча. Как ни странно, Эмма сразу оделась и ушла вслед за Петром. Так и шла по дороге – след в след. Петр иногда оборачивался, молча. И только дома сказал: «Дура, поверила, значит. И я дурак, мог бы догадаться. Ссучили вас».
– Что же ты ему морду не набил?
– Зачем?
– Ну, надо было набить!
– Тебе бы понравилось?
– Я бы набила, - мрачно сказала Эмма.
– Набьешь ещё.
Когда шел суд, в зале не было слушателей. Суд был закрытым. Вызывали свидетелей по одному. Свидетели выходили и уходили. Даже в коридоре почти никого не было, кроме конвоя и вызванных повестками.
В момент, когда свидетельские показания давал Сергей, дзынькнуло стекло, на стол судьи упал камень. Заседание суда прервалось, возникла суматоха, бросились к окну. За окном был третий этаж, вечерняя темнота и тишина. Злоумышленника не нашли. Суд перенесли на другой день.
Эмма вернулась домой одна, размотала шарф, позвала Петра, удивилась тишине, а потом – испугалась. На вешалке висела куртка. Она засунула руку в правый карман, привычно проверяя - что в карманах? Обычно камень лежал... Но карман был пуст. Эмма поняла. Она уже знала о том, что произошло в суде! – И, надев куртку Петра, бросилась в ночь, туда, к зданию суда.
Она нашла его в соседнем дворе, Петр лежал за кучей строительного мусора и тихо стонал. Был Петр в праздничном костюме без куртки, с разбитым в кровь лицом, и ребра у него были сломаны. Рядом сидела бродячая собака.
Не знала Эмма, что она такая сильная. Она оставила Петра, поймала машину, водитель помог перенести. Эмма положила Петра в клинику под чужим паспортом. Операция была сложной, Эмма изнервничалась, и, пока Петр спал, отходя от наркоза, врач попросил ее уйти. Эмма ушла – и пришла к Виктору.
У Виктора сидела Лариса, жена арестованного Сергея, они выпивали, налили бокал Эмме. Эмма не выпила, а сосредоточенно набила морду: сначала Ларисе, потом Виктору. Молча, ожесточенно. И, разгромив стол, разбив фужеры, убежала в ванную комнату. Выплакалась там. Ее не трогали, и Эмма ушла, не закрыв за собой дверь. Ее не остановили.
Утром Эмма бросила в почтовый ящик письмо. В этом письме она писала Юрию Андреевичу, что все сволочи, что она ненавидит советскую власть, что у нее в доме в левом ящике письменного стола лежит Авторханов, а в правом ящике – его распечатки. Распечатки в количестве пяти экземпляров, а остальные пять она уже распространила и не скажет, среди кого, и что она так ненавидит сволочь Виктора и суку Ларису, что готова дать на них показания, и обязательно даст, как только Юрий Андреевич придет и арестует ее.
И Юрий Андреевич пришел к ней спустя две недели в библиотеку и попросил разрешения проводить с работы. Они шли к дому Петра и Эммы пешком, разговор был неожиданно доверительным, даже теплым, и Юрий Андреевич сказал:
– Ну и зачем вам идти на самопосадку? Потому что вам стыдно перед Петром? Где, кстати, он?
– Не скажу.
– Не говорите. А зачем хотите сесть? Вам так стыдно перед Петром, что готовы получить срок? Вы знаете, сколько получите?
– Два? – спросила Эмма.
– Да не получите вы ничего. Вам зачтется явка с повинной и то, что дали показания на Петра и Ларису. Вы просто испортите себе репутацию. Этим подтвердите вину невиновного Петра. Дуры бабы. В который раз убеждаюсь. Вас хоть оправдывает, что корчитесь от любви. Хотя… какая тут любовь. Стыд. Мы хорошо сработали, а вы вдруг застыдились… Вы-то при чем.
– Так не арестуете?
– Не арестую. Более того, будем считать, мы случайно встретились. Не думал, что вы сглупите. Как жаль. Значит, не скажете, где Петр? Ну, пусть поправляется. Операция нормально прошла?
– Всё вы знаете… - растерялась Эмма. – И что теперь?
– И ничего. Дело закрыто, Эмма. Лечите Петра, и без глупостей, – прощаясь, сказал Юрий Андреевич.
А Эмма ничего ему не сказала.
Все шло черт те как, и Эмма плакала, что Петр в больнице, а гэбист в курсе, и сама дура, и стукач Виктор. И ещё камень тот... в кармане Петра. На подоконнике суда. Камень собачий.


Троечница

(В.В.Путину)
Вязальщицы (tricoteuses de Robiespierre) таки упоминаются в Сети, причём именно в комментариях к "Розе Мира" (на самом деле это из Брокгауза-Эфрона). Лимонов тоже о них вспоминает.
Но не нашёл ничего о том, убивали ли они спицами – надо будет французов поспрашивать.

Alexandr Ivashnev

Думаю, Александр, спицами не убивали. Вообще, наверное, они не убивали. Но могли. И этого боялись те, кого надо было бы спицами таки заколоть.


ОТ "ПОЧЕМУ" до "АБЗАЦА"

Допустим, Манфред был прав.
А женщины – мотивирующая сторона любых революционных преобразований. ...Эти долбаные вязальщицы со своими спицами, утеплявшие гвардию революционеров и милосердствующие голодающему Парижу...
Только я ведь не поверю советской историографии. Врут они все.
Женщины ненавидят революционизированное сознание, и если вяжут что-то, то никак не носки солдатам. Всерьез они вяжут шарфики любимым, чтобы задушить однажды свою любовь. Собственно, женщины периода французской буржуазной революции меня не колышут. Меня колышу я сама, потому что мне как раз досталось от товарища с революционизированным сознанием, с биографией настоящего революционера – настоящего потому, что судьба отыграла через перпендикуляр.
Отступление: сыну было три года, и он умучивал своими бесконечными «почему?». Однажды я насчитала, пока мы ехали в трамвае восемнадцатого маршрута от остановки "Три с половиной" до конечной станции "Куликово поле", а это около двадцати минут, он задал восемнадцать «почему». Мне с состраданием помогали отвечать все пассажиры. Тогда-то я и придумала останавливать поток вопросов словом «перпендикуляр».
– Мама, почему у трамвая колеса, а не гусеницы?
– По перпендикуляру.
Он надолго задумывался. А потом спрашивал:
– А перпендикуляр – что такое?
– Это ты и я в момент, когда я тебе говорю: «Заткнись».
Он в ответ:
– Это грубое слово. Так нельзя говорить.
А я говорила ему:
– Перпендикуляр, это когда хочется одному делать, а другой говорит: «А я не хочу, чтобы ты это делал». Но один делает, а другой ему не дает, возникает перпендикуляр, когда одна линия упирается в другую. И если она пересечет одна другую…
– То? – спрашивал сын.
– То кого-нибудь убьют. Например, Робеспьера. А убив Робеспьера, убьют всю французскую революцию и вытекающие из нее все последующие справедливые революции. Понимаешь?
– Нет, – честно отвечал сын, – что такое революция?
– Это продолженный перпендикуляр! – орала я.
– А справедливость – что такое? – допытывался сын и, погладив однажды меня по руке, сказал успокаивающе : – Мам, если твои линии пересеклись так ужасно, завяжи концы.
– Что? – удивилась я.
– Концы завяжи узлом…
А Робеспьера таки убили из-за этих самых вязальщиц. То есть, из-за голода в Париже. То есть, теперь вы поняли, почему Октябрьская социалистическая революция была обречена? Потому что февральская буржуазная революция просто выблядок французской, Как после этого могло произойти здоровое зачатие? Только особо извращенным способом. Оно и произошло – сплошное извращение, с термидором, то есть красным террором, Конвентом в руках с гильотиной, то есть спицами, то есть тройки с расстрельными списками и подписями «на троих»… Впрочем, это реплика в сторону, не к сыну. Скорее, к его отцу.
Слишком серьезны были мотивы женщин – они хотели не обуть – они хотели накормить голодных. А потом захотели именно «обуть», когда накормить хиляк Робеспьер не сумел. Чувствуете, какая сумасшедшая идея: накормить голодный Париж и всю Францию, опираясь на маленькую головку, ублюдочно маленькую головку несчастного Робеспьера.
Да, Робеспьер был несчастен. Из-за того, что его оставила та одна-единственная женщина, которую он хотел.
Да хотел ли он? Да и женщину ли? Он окружил себя тремястами парижанками, чтобы защитили его от нелюбви. И от наветов. Они и защищали. И он жил, пока они брякали своими спицами. Зачем он обманул женщин? Зачем не накормил голодных? А ведь обещал… не только зрелище ликующй гильотины...
Так и октябрьская революция – наша, родная, собственная. Пообещала хлеб – голодным, землю – крестьянам, мир – народам. А что получилось? Что в 21 веке победил ублюдочный выкидыш всех этих революционизированных историй?! Да, от союза Робеспьера с тремястами вязальщицами родилась девочка со странным именем Контра… Кино досматриваем? Или жизнь свою – как кино?..
Ну, вы поняли. Это метафора. Очень злая, кровавая метафора. Ах, если бы! Контрреволюция! Всех! Поубивала... Всех, кому обязана рождением, потому что ничего из обещанного родители не дали ей: ни хлеба, ни земли, чтоб хлеб выращивать, ни мира, чтобы не перегрызться из-за куска хлеба. Дали кино, потому что – «важнейшим из искусств для нас является кино». Кино и явилось, "Красный Октябрь" называется. Досматриваем теперь.
А могли бы ограничиться февралем. Может быть, Февральская революция была то самое, чего так недостает нынешней девочке Контре...

АБЗАЦ

Когда сыну было пять лет, и мы возвращались из детского сада, он почему-то шепотом спросил:
– А его спицами закололи?
– Кого?
– Робеспьера.
– Спицами они чулки вязали.
– А чем убили?
– Зарезали.
– Ааааа, – сказал сын. – Спицами было бы лучше…
– Почему?
– Мама, представляешь, целых 300 спиц воткнули вязальщицы!
– Это фашизм – представлять такое.
– Разве?
– Мучительная смерть.
– Почему? – опять спросил он. И сам ответил: – Из триста дырочек очень медленно будет кровь вытекать, а если большая дырка ножом – будет быстрее. Быстрее – не фашизм?
И, спустя время:
– Мама, я понял.
– Что ты понял?
– Что такое перпендикуляр. Это нож, который женщины воткнули в горло Робеспьеру.
– Робеспьера убил мужчина, женщины тут не при чем.
– Это правда? – изумился сын. – А как его звали?
– Тевье. А чему ты изумляешься?
Сын смутился:
– Зачем ты меня два года обманывала, мама?
– В чем я обманула?
– Папа сказал, перпендикуляр – это из математики. А ты пичкаешь меня историями. И папа сказал, неправильными историями.
– Знаешь что! – разозлилась я. – Скажи папе, что правильных историй не бывает!
– Для того чтобы они были правильными, что нужно?
– Чтобы историю писал кто-то один. Или, как Евангелие, четверо, – ответила расстроенно. – Но, к сожалению, это невозможно. История не бывает в единственном числе произнесенной. Из-за интерпретаторов и пользователей. А еще есть заказчики…
– Почему?
– Потому что на земном шаре слишком много стран, и в этих странах живут очень разные люди, и у каждого свое понимание о том, что есть перпендикуляр.
– И о французской буржуазной революции тоже? – уточнил пытливый сын.
– Вот именно! Слишком много историков у истории французской буржуазной революции, и у каждого из них по перпендикуляру. Что ты меня пытаешь?
– Так я ж только спрашиваю... – Огорчился.
После первого знакомства с французской революцией сын долго не задавал мне вопросов.
Спустя два года он спросил:
– Ма, ты уверена, что его звали Тевье?
И я испытала такое чувство ярости, что затопала ногами:
– Да мне плевать, как его звали! Я уже забыла!
– Правда? – удивился сын. – А я думал, что ты только и думаешь, что о революционерах и убийцах.
– С чего вдруг?
– Да ты вчера сказала папе, что рано или поздно мы все его увидим… – сын запнулся.
– Кого?
И сын робко сказал:
– Его зовут п*здец.
– Чего?!
– То есть, контрреволюция, – поправился сын. – Да-да, ты так и сказала папе, сначала – п*здец Робеспьера, потом – всегда контрреволюция. Папа ответил тебе, что бывают ситуации, когда контрреволюция – это благо для истории. Я не понял – почему? Объясни! Но еще он сказал, ты как была троечницей, так троечницей и помрешь, мама.

2.12.2009


Юбинальное

Как грех безмятежно время.
А все вокруг дураки.
И это живучее племя
крепкой хочет руки.
А время в ответ плюётся
пламенем адской печи:
если совсем неймётся –
Сталину покричи.
И ходят кричат идиоты,
в теплых подштанниках.
А жизнь - сплошняком цейтноты,
и тапки без задников.
Сволочи тычут ксивой.
во всем сплошной недойог,
поэт, мол, а спит с некрасивой,
а красивых критик е*...бьет.
Шепотом скажем, тихо,
а не поможет, нет.
Берия подкрадется.
Вытащит партбилет.
Поэт апстенку убьется.
Читающий рассмеется.
Откроет министру секрет –
про дурака и дуру
дрочащих литературу.
и побежит в горсовет.
Сам главный начальник
отважно
ему головой кивнет,
на юбинале укажет.
...Координатор вздохнет.

А если проснуться за полночь,
иль не ложиться ваще –
кушать захочется очень.
но вязнет перо в борще.
строчку за строчкой вяжет
жирною глубиной.
Господи боже
"правильный Сталин"
снова следит за мной.
Берия крутит ухи.
И по портрету вождя
ползают бляхи-мухи,
зная, что так нельзя.
А с выступлений бьеннале
благую доносят весть:
…Пока что в литературе
Хороших Поэтов - есть.
Не служащих масскультуры.
Не пишущих макулатуры.


Нет удодам из Йокогамы! (попытка ревности)

Ты рифмы поищи...
Пришел удод, что смыслы,
словно семечки, крадет.
Он птица вящая:
под крышею чердачной
кричит: «Уйди! Жизнь есть
наоборот!»
Наоборот события текут
и выпекают смысл
из опасений.
Произошел удод из потрясений,
а страх сейчас
из рифм произойдет.
Какого черта твой корабль
идет в Японию?
Мне снятся недотроги.
У них в разводах алых кимоно
и раздвижные кукольные ноги.
Удоды явно с ними заодно
и тоже щеголяют в кимоно.
Японки щурят узкие глаза
и повторяют шепотом:
«Мы – за, мы за-
зываем ночи напролет,
и ты не жди,
как он тебя не ждет», -
жизнь есть движение наоборот…
Его корабль в Японию идет.

2.
Слова лихи.
Лиха беда начало.
В конце пути уже иллюзий мало.
В конце пути пустыня, пустота...
Стоит верблюд, за ним стоят слоны,
в моих видениях свободны и вольны.
Я вижу берег. И еще – барханы.
И там, и здесь сыпучие пески.
Мне помыслов навязчивых тиски
сжимают медленно ладонями виски.
Двойной зажим: верблюд стоит и слон.
В конце пути – припрятано начало:
бессоннице пришел на смену сон.
Я на верблюда села – и пропала...

3.
А спишь ли ты, в японудушумать,
сумел ли кимоно с удода снять?
Не возвращайся ты из Йокогамы,
удодства в дом я не смогу принять.
Век не видать тебе Одессы-мамы,
сто лет тебя Одессе не видать.



Такая жизнь

Вот это жизнь: железными краями
цепляет мягкий мокрый воротник.
По чёрному асфальту с газырями
дорожек пешеходных, напрямик,
мимо резонов, луж, газонов, мимо
трамвайной остановки, магазина,
сквозь колкий и пронзительный пунктир
чужих малоприветливых квартир,
сквозь ливень, безоглядно и, устав,
почувствовать лопатками вокзал...
Остановиться. Переждать. Опять
куда-то прочь сквозь дождь, сквозь ночь бежать.
И вопрошать, и ворожить, и слушать,
как кто-то или что-то память глушит.
И верь, не верь, но всё же лучше смерти
бежать под лёгкой сеткою дождя
туда, где только память, только ветер,
куда тебе бежать никак нельзя.
В другую даль. К чужому очагу.
Вот это жизнь: стоять на берегу
реки, с утра обрушившейся с неба,
и уносящей от причала в небыль.
Хватаясь за перила, на лету,
по лестницам, сквозь города, вокзалы,
и чтоб нигде никто тебя не ждал бы...
Такая жизнь.


Молись и пой

…я открываю ввысь окно,
в иные дали,
там голубь веточку оливы,
воркуя, дарит.
Мне солнце светит веселей,
и вдруг пишу:
«Я, мама, пономарь теперь,
и я прошу,
ночами спи, с утра молись,
молись и пой,
чтобы повсюду и всегда -
вдвоем с тобой.
Послушай звукопись времен,
иные выси".
Гудит к рассвету голова,
компьютер виснет.
Но сохраняю высоту
двойной печали,
где звук хранит мой пономарь
на призрачной скрижали.
И слышу, изболев душой,
воскресны звоны,
и, обмерев, земные бью
в ответ поклоны.



Глюкнулось

Черное пятно разрасталось, выпуская лапки во все стороны. Мохнатилось, выпуклилось, и вдруг поплозло, поползло, побежало – и застыло в углу. Там, где стена переходила в потолок. Там белизна скомкивалась черным пятном и шевелилась паутиной. Паутину покачивал сквозняк. Под паутиной спала девочка. Паутина, как полог, спускалась и закрыла девочку. К рассвету девочка оказалась в коконе, и когда мама вошла в комнату, на нее с потолка упала коси-косиножка, с длинными лысыми лапами, никакая не мохнатая, а геометрически четкая.
Мама завизжала. Прибежал папа. И они посмотрели друг на друга. А потом – в угол, где спала девочка. А угла не было. Круглый белый кокон съел уже четверть комнаты. Мама с папой подошли, пальцем потыкали в стенку.
– Шелковая, – сказал папа.
– Бархатная, – сказала мама. – А Лялька где? Мы не спим?
А папа сказал:
– Мы с тобой вчера про такое читали.
А мама сказала:
– Мы что, в книжку вошли?
– Нет, – сказал папа, – мы в комнату вошли.
– А это что? – спросила мама.
– А это наша Лялька, – сказал папа.
Коси-косиножка вернулась, пробежала по кокону вверх, до самой до его макушки, где в потолок упирался он, словно яйцо суженной частью. Коси-косиножка утратила лысую геометричность, раскорячилась, замохнатилась, из серого превратилась в черное.
Мама с папой на цыпочках вышли из комнаты.
– Давай войдем еще раз, – сказала мама. – Это глюк.
Папа открыл дверь. Сонная Лялька сидела в кровати, таращилась на большого паука. Паук сидел на подушке и таращился на Ляльку.
– Надо же, какая идиллия, – сказала мама. А папа нехорошим голосом сказал:
– Ты не хочешь еще раз выйти и зайти?
А мама сказала:
– Перезагрузимся! Ты выйдешь, а я останусь. И посмотрим, что будет.
Он вышел и вошел заново. И они посмотрели.
Изнутри мамы это выглядело так: когда папа вышел, стало темно. Когда папа вернулся, рассвело, Лялька захныкала, и ее срочно пришлось высадить на горшок. И папа сказал сквозь зубы:
– Ну вот, кажется, попали в правильное время.
– А с местом – все нормально? – спросила мама.
– А с местом невпопад, – сказал папа, – там, за дверью, не то, что ты помнишь.
– А что?
– Там тоже Лялька, – сказал папа.
– У нас теперь две Ляльки? – спросила мама.
– Давай проверим, – сказал папа. – Я останусь, а ты выйдешь.
Ляльку сняли с горшка, усадили в кровать, и мама вышла. Когда она вернулась, папа сказал:
– Ничего не менялось. А там?
– А что там? – сказала мама. – Там ничего. Все как надо.
И тут папа заорал:
– Так это в тебе дело. Это ты крутишь все!
– Что я кручу? – возмутилась мама.
– Яйца крутишь, – сказал папа злобно, - коконы наворачиваешь. Ляльки второй точно нет?
– Точно, точно, - успокоила мама.
И тут Лялька сказала низким взрослым голосом, мужским:
– Какого черта, у вас ведь западает "Ъ" на клаве? Все дело в твердом знаке! Немедленно перепечатайте текст. Так просто вам от меня не избавиться! Ишь, что выдумали. Удочерители! Ща как рявкну, ща как вздыблю, все ваши пространственные нарушения, все ваши временные подвижки.
– И что будет? – строго спросил папа. – Ты, Лялька, не выпендривайся. Ты, Лялька, писай вовремя и не вякай.
А мама добавила шепотом:
– Ну, вы меня заморочили. Лялька, ты, пожалуйста, коси-косиножек больше не превращай в тарантулов. А то у меня ноги подкашиваются. Я же могу не вписаться в двери, застрять на выходе или входе, и фиг тогда с "Ъ" справимся.
А Лялька басом ответила:
– Клавиатуру давно пора новую купить. Все глюки в ней сидят! Ты посмотри на свои пальцы, с них вся твоя шиза стекает в клаву, а шиза твердости не выносит, вот и екнулся "Ъ".
– Ну да, – недоверчиво сказал папа, – чего на клаву валите? Приличная женщина. И кофе хорошо готовит, не вам чета. И концы у нее все увязаны.
– Э, нет, – сказал тарантул,– напрасно вы все пытаетесь свести к компьютерному пространству. А с часовым поясом вообще ошибетесь, и опять меня лысым сделаете. Холодно мне коси - косиножить, не буду больше ничего увязывать. Тоже мне, биомэны, устроили здесь попурри. Слов на вас приличных не напасешься!
– Завязывайте, – пробасила Лялька, – завязывайте эту хрень болотную. Вы уже забыли, с чего началось все.
– Я помню, – сказала мама,– помню. Серая паутинка, сквозняк, веранда. Мы сидим, чай пьем, а серая паутинка на моих плечах. Помнишь, помнишь – перебила сама себя. – Это ты привёз из Оренбурга, тонкий козий пух, через обручальное колечко проскочило. Проскочило, взлетело, и выпало из нее вот это чудовище – ткнула пальцем в Ляльку.
– У, стерва, – сказал папа, – так бы и дал, если бы не младенец.
– Какой я тебе младенец? – возмутилась Лялька. – Давай!
– Что тебе давать? – сказала мама. – Мало уже получила? Кабинет отдельный, систему новую, целых две центрифуги. Кобенишься!
И тут произошло.
– Туману напустили в комнату, – сказала Лялька, – света белого не видать!
– Тебя видать еще, – сказал тарантул. – Ты только не дергайся, мне тебя укусить нужно.
Не успела Лялька отшатнуться, прыгнул на нее тарантул.
И наступила ночь.
Утром папа чашку кофе принес маме,но забыл отдать.
Лялька пыхтела свирепо тарантулом укушенная. Тарантул дрых мертвым сном.
– Совсем мертвый? - спросила мама.
– Или Ляльку не знаешь – потягивая мамин кофе, сказал папа.
– Давай съедем,– жалобно сказала мама.– Уж если глючит, то это с концами.
И показались концы...


Дурная бесконечность


Дом был для него местом, где можно повесить шляпу.
Жизнь ощущалась в работе. Садился за руль, смотрел меняющиеся за окном картинки. И был спокоен. Голосовавших пешеходов в машину не брал. Думал, что любит одиночество.
Когда в доме появилась Аннет, впал в недоумение, зачем так случилось.
Зачем привел сероглазую простушку сюда, где почти не бывает. Что задумал?
Но и облегчение было, утром, когда уходил от раскинувшейся на диване сонной Аннет. Нравилось уходить от нее.
Раньше дом оставался пустым, а теперь возникало сладкое чувство и согревало. Он уходил, уезжал, смотрел на обтекающую машину жизнь и чувствовал ветер.
Аннет же оставалась в неподвижности жизни и смотрела на торчащий из стенки гвоздь.
Любил ли он Аннет? Он любил ветер. Свою шляпу любил на гвоздь вешать. Помнил и любил отца, уходившего на заработки и не вернувшегося однажды. Испытал облегчение, похоронив мать. Невыносимы были ее контроль и бесконечные жалобы на запропавшего отца.
Однажды, оставив Аннет, он не сел в машину, а пересек дорогу и оказался в поликлинике.Сказал врачу, что не может шляпу видеть висящею на гвозде. И что делать с женщиной, упрекающей в долгом отсутствии. Зачем это все, спросил, тоскуя, что делать с этим?
Врач микстуру выписал, велел прийти повторно через десять дней. Он пришел и повторил то, что сказал в первое посещение. Тогда врач выписал рецепт в иную жизнь, более подходящую с его медицинской точки зрения.
В иной жизни он висел среди шелестящих листьев, под ним журчал ручей и по тропинке шла Аннет, вела за руку мальчика. Громко уговаривала не выдираться, не убегать, а то пропадет, как непутевый отец.
Он слышал, как Аннет бранится, мальчишка плачет, ботинки постукивают друг о друга оттого, что ветер поднялся.
Он догадался, что случилось с его отцом. И понял, что произошло с ним.
Сильным чувством перед окончательным успокоением была горечь в связи с неизвестно откуда взявшимся у Аннет мальчиком, которому гвоздь в стенке будет глаза мозолить, а потом он догадается повесить на него шляпу.
И все повторится.
А чтобы не повторилось, надо бы вернуться, выдернуть гвоздь.

***


Рыжий

Ребенок родился внезапно. Никто не понимал, как, откуда? Вера не была беременна! Даже чуть-чуть. Она носила плоский живот, упакованный в джинсы. Правда… с некоторых пор – все рубашки поверх, и свитера бесформенные. Но вечная худоба... И неозабоченность лица. И особенно глаза – ровным счетом ничего не выражающие. Ничего специфического, особенного. Живот, живот…

Откуда взялся-то ребенок?

Мальчик оказался рыжим. Как Оська. Но Оська был в Хайфе. Уже больше десяти месяцев. Никто ничего не понимал.

С утра лил синий дождь. И солнце было синим. И домашний халат Миши. Все было синим с утра. Миша пил кофе и готовил передачу для Веры и рыжего – фрукты нужны, думал Миша, и, наверное, одеяльце, и что там еще для выписки ребенка требуется? Кроватка, памперсы, мелочи каждодневные, всякие там клизмы-вазелины. Заботы эти были Мише не в тягость, но и радости не приносили. Было безмерное удивление – зачем Вере понадобилось? А – Оське?

– Странно, – сказала Вера, – я ведь знаю, откуда берутся дети. Но это вообще. А конкретно? Этот рыжий откуда?

Миша наблюдал уже вторую неделю за неподдельным недоумением Веры. Кормила ли она рыжего, молча ли смотрела на скуластенькую мордочку – недоумение не покидало ее, и она хмурилась. Покусывая губу, листала альбом с их студенческими фотографиями, где Оськи было много.

– Он уехал больше десяти месяцев назад, – сказала Вера то, что Мишка сам давно сосчитал. – Я ведь не слон, а?
– Не слон, – подтвердил Миша.
– Тогда как же? – уныло говорила Вера. Не в первый раз говорила. – Как же тогда?

Записали рыжего Федором Михайловичем. Позже, через три месяца, и сами расписались. А когда Федор уже бегал, раздался звонок от Оськи. Он сообщал радостно, что командировка, что будет недалече и заедет, обязательно ждите, черти, и, может быть, на свадьбе погулять доведется?

– На чьей? – спросил Миша.
– На чьей-нибудь, – в обычной манере фыркнул Оська, – на моей, к примеру. Или на твоей. Но уж на Вериной – это точно!

– Значит, не знает, – сказал Вере Миша. – Не сообщил никто.

Встретились через два дня. Федор выкатился из комнаты им под ноги, когда Оська плащ снимал. Мишка едва успел рыжего подхватить. Оська уставился на рыжего.

– Это кто такой?
– Какой? – Вера сказала зловещим баском.
– Рыжий! Это кто же такой рыжий?
– Федор Михайлович, – ответил Миша. – Это Федор Михайлович.
– Странно. Поздравляю, – сказал с одинаковой интонацией Оська. – Разберемся, быть не может. У вас.
– Почему? – удивилась Вера. – Почему не может – у нас?
– Потому что рыжий.
– Мало рыжих? – сказал Миша.
– Я рыжий.
– Ты рыжий, – сказал Миша. – Ты тут не причем.
– А ты? – Оська насмешливо смотрел на Мишу. – Причем?
– Я муж.
– Ну да, – поперхнулся Оська. – Давно?
– А рыжий родился спустя десять месяцев и неделю после твоего отъезда. Так что ты в пролете. А я нет.
– А ты нет, – Оська вертел пуговицу пиджака. – А он рыжий. А я в Хайфе. А ты муж. Вера! Скажи же, Вера!

– Выпьем, – сказала Вера, – выпьем за рыжего, пусть будет.

Выпили. Рыжий заорал, его утешили. Накормили. Уложили спать.

…Тихо-тихо шелестели вишни, с них слетали голубые лепестки цвета и запутывались в пружинистой Оськиной шевелюре. Вера запускала пальцы в Оськину шерсть, носом об нос терлась, глаза ее были прикрыты, Оська целовал эти глаза и говорил: «Эскимосочка моя», – и думал, что хорошо бы жениться на Вере и видеть, как она глаза прикрывает каждый раз, каждый, а не единожды. Но тут же и понимал, что не время жениться, время уезжать, и тормознуть отъезд он уже не может. Но потом, позже, он вызовет Веру к себе и никуда не отпустит, и будет она прикрывать глаза всегда, когда ему захочется.

Когда Вера с Мишкой провожали его, он обещал прислать вызов обоим.
– Да, обоим, – повторила за ним Вера. – И еще раз ровным голосом – обещал.
Вызова Оська не прислал.

– Я решил сам приехать, – агрессивно сказал Оська. – Я решил и приехал. А вы – не дождались!

Он запрокинул голову и улетел далеко, где не было ни Веры, ни Мишки, ни спящего за стенкой Федора Михайловича. В нем набухало сосущее, тревожное чувство вины, сознание сопротивлялось этому чувству. Оська головой потряс, сморщился, стряхнул неприятное и непонимающе улыбнулся – обоим.
– Не прошло и два года… Приехал, думал, увижусь.
– Вера! – думал, глаза прикроешь. Увезу, наконец-то. Еще думал – с тобой выпью, Миша. Свидетелем будешь. Я женюсь на Вере, и все как прежде. Все как прежде.Только ты останешься в Киеве, а мы с Верой в Хайфу отправимся. Мишка, мы с Верой в Хайфу отправимся, и рыжий с нами.

Синевой наливались хорошо выбритые щеки Мишки, синева залегла вокруг Вериных глаз, синие сумерки вкрадывались и зависали по углам. И теребила тяжелую портьеру худенькая рука Веры.

Мишка молчал, смотрел внимательно. Спросил:
– Не допускал мысли, что иначе получится? А то, что получилось, вызвало недоумение? Раздражило… Хочешь просто сделать, как было задумано – выпьем, увезешь. Но теперь что? Как? Спроси, откуда этот Федор Михайлович?

Вера с Мишей смотрели на Оську с никаким выражением. Потом Вера показала им десять пальцев. Озвучила жест. Сказала:
- Да. Мальчики, был вишневый сад! И бывают всякие медицинские фокусы. Ну, две, три от силы недели скрытых, таинственных, чудесных превращений. Но не месяц и неделя! А живот, которого не бы-ло? И Мишки не было. В саду. Но теперь Мишка есть, Ося! А что Федор Михайлович рыжий – так мало ли их, рыжих.

– Рыжий – я, – упрямо сказал Оська. – Рыжих мало. Нас может быть двое, и вы тут оба, кажется, не причем. Если правильно считать.

– А не надо было уезжать, – глухо сказала Вера. – То есть, приезжать.

…Все было так, как было: посидели, допили… дальше оставалось жить.


Поражение

Когда она была любимой, то один раз ожидала его возле оперного театра тридцать минут. А он опаздывал. Это было двадцать второго января. Когда он пришел, она показала ему кулак и разжала его. В кулаке было тринадцать пуговиц. За тридцать минут на театральной площади она насобирала столько...
Они пошли на свидание, до которого добирались больше часа. Потом они сорок минут растапливали печку. Когда печка разгорелась и загудела, она выбросила в огонь тринадцать пуговиц. Там были и красивые, с театральных нарядов.
Они легли вдвоем в первый раз и пролежали неподвижно четыре часа. Он думал: раз она так лежит, значит, не хочет. А она думала: раз он лежит так, значит, он не хочет.
Когда потух огонь и печка остыла, они встали, оделись и пошли есть пельмени в столовую. А поев, пошли на большой плоский камень, лежащий в замерзшем прибое. Лед вокруг был какой-то мыльный. Как в неопрятной мыльнице.
Они потому и решили пожениться, что без штампа в паспорте у них ничего не получилось. И мучились потом все время, пока жизнь не развела их. По разным семьям. Но и там они мучились. Потому что так и не смогли пережить свое двадцать второе января.
Двадцать второго января они очень любили друг друга. Только страх оказался сильнее и победил их на всю жизнь.


Поезд ушел

Она бросила за борт монету в сто лир и сказала:

- Хорошо бы с дочерью приехать сюда. Как это сделать?

Заходящее солнце высветило истончившуюся на лбу кожу с уже проступившими старческими пятнышками; подкрашенные волосы скрадывали седину. В наступающих сумерках она выглядела усталой, вечер не скрывал возраста.

- Вы хорошо поводили по Венеции, спасибо! Лучше, пожалуй, невозможно.

Он знал сразу, с первого услышанного от нее слова знал, что чужая по духу, главной чуждостью чужая женщина. Но тянуло к ней невероятно - и голубые глаза на миловидном лице, смотревшие из глубины покоя, в который хотелось нырнуть и раствориться, и легкое прикосновение руки, благодарившей за прогулку... И даже то, как внятно и от этого чуть механически выговаривает фразы, словно привычный к преподаванию человек. Она и впрямь оказалась учительницей в прошлом.

Несколько дней он наблюдал за ней и искал встречи, но держалась она независимо, с вызовом - именно так, как и должна держаться женщина, привыкшая возбуждать мужское общество, чтобы в итоге выбрать и подчинить того, кто более всего подойдет для необременительных и сладких временных отношений.

Его раздразнила эта вызывающая уверенность в себе, и он прямо предложил ей бродить вместе запутанными улочками старого города.

Согласилась она не сразу, что-то в ней сопротивлялось, и, когда они все-таки встретились в назначенном месте, на мосту, она дипломатично сказала:

- Не пришла, если бы не обещала. А вы мудрый человек, не стали настаивать...

Круизная жизнь на судне постепенно складывалась, возникли компании, компашки, группки... И они стали ходить вместе. Ее пальцы вздрагивали в его руке, она решительно морщила нос и выглядела возбужденной и помолодевшей.

Они все больше доверяли друг другу, и вскоре он знал, что муж ее был человеком себялюбивым, жилось с ним трудно, даже мучительно, и потому она его оставила. Одиннадцать лет воспитывает дочь одна; девочка уже взрослая, и не все с ней благополучно.

Он вежливо поинтересовался, что с ней.

- Фобии, - ответила односложно.

И тут же продолжила резко:

- Муж иногда является, хвастается то новой женитьбой, то новой машиной, а я принимаю его. Потому что самым трудным после развода оказалось одиночество и постель, не согретая родным теплым телом.

Живет она с дочерью замкнуто, дом стал их крепостью, никаких мужчин! Вся личная жизнь - это на работу и с работы. И вот ей, как награда, круиз по Средиземноморью.

Замуж она вышла, как многие приехавшие из провинции в столицу, влюбив в себя студента с будущим. Студент постигал секреты международных отношений, со временем стал чиновным человеком, отцом ее дочери и любовником приятельницы.

Она боролась за семью несколько лет, прошла жесточайшую школу ревности, наделала глупостей и теперь расхлебывает. Уже перенесла микроинфаркт; этот первый звоночек испугал - захотелось жить, любить, радоваться. И она ответила мужу тем же - сошлась с его другом, став счастливой любовницей. Но счастье оказалось трудным: любимый жил в Греции, виделись нечасто.

Завтра - Афины, и она будет у него. Увы, на встречу судьба определила всего сутки.

Спустя сутки он нашел ее на палубе. Луна утонула в морской воде, и мир казался перевернутым. Он тихо ее окликнул, но она плакала и не оглянулась.

Он повернул ее, мягко взяв за плечи, и неожиданно для себя поцеловал. Она не противилась, а губы у нее были солеными.

Они разговаривали. За бортом перемигивались и таяли огни Пирея. Когда огни исчезли и палуба опустела, спустились в его каюту, и она сказала, что любимый зовет переехать в Афины. Но как быть с дочерью? Столько проблем, а он ждет и пьет. Он известный режиссер, ему за шестьдесят, и ты ведь понимаешь, какая уж тут любовь... Так все сложно... К тому же шелковая беспомощность проведенной ночи расстроила их обоих. Он крепко выпил.

Глаза у нее стали круглыми, припухлыми. Они сидели в каюте, они смотрели друг на друга. Тени жались по углам, но, постепенно смелея, приближались, пока не залегли у нее под глазами, а ему обтянули скулы. Он напрягся и задышал чаще. Она поднялась и шагнула к двери. Но он догнал, поцелуями вернул к постели, рывком сдернул покрывало. Упали, переплелись руками, ногами, дыханьем.

Она властно отвела его руки, встала, спокойно сказала: - Отвернись, сумасшедший, - разделась, аккуратно сложив на вещах свои безделушки. Ни смущения, ни волнения, будто постоянно в его присутствии это делала.

Он наблюдал, как она, изогнувшись, чтобы не зацепить стул, стоявший на пути к нему, выпрямилась, и маленькие груди покачнулись, как игрушечные груши на елке. Тело у нее было сухое, бледное, усыпанное родинками.

- У тебя родинок - как звезд в небе, - сказал он тихо, опрокидывая ее на постель.

Она лежала спокойно и ждала, и, пока он целовал лицо, прикусывал нежно ухо, постепенно спускаясь ниже - вот уже шея, вот упругий бугорок розового соска, - она считала минуты, когда произойдет вздрог, и тело ее захочет... Готовясь, она слегка приподнялась и развела ноги; он понял, соскользнул ниже и припал к светлому кустику, пахнущему терпким лавровым запахом, который она постоянно и безуспешно пыталась заглушить дезодорантами. И, когда язык его равномерно заскользил вверх-вниз, она наконец вздрогнула и охрипшим голосом быстро проговорила:

- Еще, пожалуйста, еще!

Но он заторопился и взял ее, сразу глубоко войдя в вязкое тепло, а она выдохнула:

- Ну же, пожалуйста, еще!

И мягко добавила:

- Не забудь, я нормальная женщина...

Он толкал ее резко, ритмично, и она полетела, полетела в полуобморочную тишину - и поняла, что хочет, хочет его и будет теперь хотеть все время...

- А сколько у нас времени? - подумала вслух.

Он напрягся, захрипев, как конь, и это ей тоже понравилось. Она лежала уже расслабленно, поджидая его запаздывающего, и он, вскрикнув по-женски, затих; только пальцы перебегали от соска к соску, теребя и приласкивая.

Замерев перед дверью каюты, они прислушались, тихо ли в коридоре.

Ушла она крадучись, спала беспокойно, но утром, когда встретились, все оказалось просто и безусловно. Она была его, а он ее - на все оставшееся круизное время. Вот только времени оставалось мало.

- Почему ты не сразу решилась?

- Потому что не хотела волнений.

- Почему же тогда решилась?

- Потому что захотела! Ты чудо, я позавидовала твоей влюбленности, - сказала она безнадежные слова.

И он понял, что это свет, это счастье, это праздник. И, значит, конец ведом, и он не за горами.

Все последующие дни его лихорадило. Ночь начиналась потребностью взять блокнот и написать. Что написать, зачем? Но лихорадило сильнее, и душа выплескивалась в строчки: "Встреча наша странная? Выбор мой случаен? Не казни, желанная, - я неотлучаем".

Он много думал о своем состоянии: никогда, никогда прежде не переживал подобного. Классический роман со случайным началом, стремительным развитием и неизбежным драматическим концом.

Они были удивительно разными. Как, почему, зачем свалился он на ее голову?

Она постоянно отрезвляла его тщательным подбором слов - чтобы не сказать чего-нибудь поощряюще-приятного, не выказать чрезмерную теплоту, превышающую то, что испытывала на самом деле.

А что она испытывала?

Она боялась его внезапных вспышек, когда он, обнимая, вдруг забывал о ней и погружался в себя, прислушиваясь... Он погружался в то чувствуемое тонкое, ткань которого легко растворялась даже от мысли: "Все равно я тебя уже присвоил и никуда не отпущу, не надейся. И не возмущайся: "не отпущу" - это состояние души, а не о конкретных наших телесных проявлениях. Я люблю тебя. Впервые говорю эти слова без натуги и уже не стану делиться ими с кем-то помимо тебя. Я тебя люблю, и это уже помогает мне жить".

Она этих вспышек боялась - за ними виднелась иная жизнь, другая женщина, и была опасность для нее. Ей не хотелось туда, где она уже бывала с другими и куда он вел ее все круизное время и, похоже, собирался вести дальше. Туда, где сначала бывают счастливы, а потом подступает реальная жизнь, без флера влюбленности и праздника, подступает одиночество и отчаяние... Она знала, что не станет любить его.

А ему хотелось ее любить. Он боялся гибельной обморочной тоски, которая накрывала с головой при воспоминании о ней. Ему хотелось трогать ее руками, смотреть, как она ходит, словно немецкая заводная кукла, с ровной неподвижной спиной и откинутой головой, старательно придерживая локти у бедер, чтобы не размахивать руками. Когда она шла, возникало ощущение, что не идет, а сидит на очень твердом стуле с очень прямой спинкой. Ему нравился странный эффект от несвободной ее походки, нравилось наблюдать, как хочет она казаться красивой. Она привлекает броской старательностью быть замеченной, понимал он.

Искусственные блондинки похожи друг на друга этой женской старательностью, простительной слабостью, на которую падки мужчины.

Но он вспомнил ее светлый кустик в пряно пахнущем шелке трусиков и рассмеялся: кустик не был искусственным - она действительно блондинка! Он обрадовался этой действительности, потому что подделки его всегда раздражали. Всем она была хороша; даже ноги, которых она стеснялась из-за бутылочной формы, считая некрасивыми, и то под длинной юбкой прятала, то из брюк не вылезала, не мешали его однозначному приятию. Хочет считаться красивой? Он ее убедит, что да, да, она единственна и прекрасна! А ноги вовсе не главное. И он сказал:

- Ты сегодня стояла на узкой мальтийской улице с очками в руках, прядь волос падала прямо на нос, а глаза смотрели мягко, терпеливо ожидая, когда же вылетит птичка, - и у меня такое размягчение организма произошло, что я едва не выпустил фотоаппарат из рук и не стек на асфальт... Я внутри бесконечно с тобой разговариваю, и лицо твое поминутно всплывает...

- Как жаль, - отвечала она. - Ты настоящий, сильный мужчина; я благодарна, что ты возвысил меня своим чувством и защитил наши отношения от множества глаз и языков. Но... я железная леди, меня все так называют, и вряд ли у тебя хватит сил, характера и... денег, чтобы разоружить меня окончательно.

- Я не уверен, - сказал он виновато, - не уверен, что ты позволила бы мне так с тобой поступить. Мы можем быть только любовниками, и я понимаю, что именно этого ты мне не простишь. Но как бы я хотел умчать тебя на ковре-самолете, чтобы насовсем, к теплому Эгейскому морю...

- Да, - бросила она раздраженно, - и ты, конечно, подарил бы мне все звезды и мир в придачу!..

Последние четыре дня они почти не разлучались. Обед делил день четко пополам, и они успевали убежать ото всех и спрятаться в постели дважды - до и после обеда, чтобы утонуть в переплетении рук, ног, разговоров.

Впрочем, разговоров становилось все меньше от раза к разу - сплав нежности и желания вытеснял слова, поселявшие в душе беспокойство.

И вдруг он понял главное в их отношениях. Они, намученные жизнью немолодые люди с багажом неспокойной памяти, хотели покоя. И не давали его друг другу. Вместо тишины получался праздник с суетой трапа, ведущего в сутолоку чужих городов: венецианские фонтанчики на площади среди голубей, ручных и наглых; каирский музей, в котором они целовались, как сошедшие с ума подростки; базар на Родосе, где он купил игрушечного слоненка жене и даже не скрыл этого от нее; седьмое чудо света, величественное и огромное, в узкие и душные проходы которого приходилось пролезать на четвереньках, и он пошел первым, а она всю дорогу упиралась лбом в его подвижные ягодицы пятьдесят второго размера, и раздражение заслонило восторги... И еще эта неуемная стая шакалов (милейшие люди, впрочем), что питалась их отношениями, не имея своих - таких же ярких и внезапных, как бенгальский огонь...

Все должно было кончиться. Скоро. Уже завтра, - думал он и плакал. Завтра она пересядет с "Леонида Собинова" на поезд, чтобы уехать в свою жизнь, а он, как все провожающие, сойдет на перрон и вернется в свою жизнь - жизнь стойкого оловянного солдатика. Двигаться с этим заданным условием жизни семейного человека трудно, но выстаивать - возможно. А кроме того, он свою жизнь уже поделил на "до любви" и "после встречи" и знал, что теперь справится со многим, и быть им рядом вовсе не обязательно.

В жизни "после встречи" не было места - даже щелочки не оставалось - для его света, его пронзительной и никому, кроме него, не нужной влюбленности в чужую, так и не ставшую близкой женщину. Усталую, опустошенную, но с упорной привычкой привлекать к себе внимание мужчин.

- Понимаешь, - говорила она ему прощаясь, - я не хочу давать тебе свой домашний телефон, у тебя жена, я боюсь сумасшедших жен. Все жены сумасшедшие, я сама была такой, я помню... Отношения наши возможны только при условии тайны, и я эту тайну обеспечить могу. Но ты... ты так искренно влюблен... Ты предашь меня.

Он плакал, не стесняясь, и она, погладив его по щеке, беспомощно повторяя: - Ты чудо, чудо! - все-таки дала номер домашнего телефона, но предупредила о "крайнем случае", "самом крайнем".

- Я приеду, я найду способ приезжать регулярно! - шептал он прерывисто. И впервые в жизни нарушил правило и не ушел, как обычно, до отхода поезда, а стоял и смотрел, как уплывает ее лицо, ее обесцвеченные пряди, прядки, прядочки, чувствуемые губами и сейчас, когда мигают красные, запрещающие огни последнего вагона.


боже мой - ремонт

Истончилась душа.
Белый Свет...
Разбирает ремонтник паркет,
говорит - давай, помогай!
За окошком теренькнул трамвай.
"Ой, дивчина, шумит гай,
кого любишь выбирай..."
Выбираю Белый Свет.
Не беру, на Тот, билет.
На Том свете - боже мой -
младший сын всегда живой.
На Том - бабушка, о боже,-
внуков всех уже моложе.
...Рановато в те края.
Здесь ремонт, и здесь земля
на которой, Святый мой,
старший сын живой со мной.
Я побуду здесь пока,
тихо глядя в облака.
Вот закончится ремонт...
Я возьму свой старый зонт...
...Дождь, как сын, со мной идет.
Старший? Младший? -
...как в кино.
Что ли мне не все одно?
...Истончается душа,
Белый Свет,
как хлеб,
кроша...


Сосед

Пришла домой с работы - зябкий вечер,
сосед в соседкином халате топит печку.
И у него огнём горит душа. И печень.
Сегодня наконец ему скажу,
что страшно мне смотреть со стороны
на выцветший халат его жены,
на то, как топит печь и мнёт свой бок,
на кухне до утра сидит один,
а к двум часам уходит в магазин.
Не нужно больше пить - готов к обеду.
Что но-шпа в шкафчике. А я с квартиры съеду.
(Соседкин муж был милый человек,
но вот уж третий год соседки нет).
...В ответ басит он, виновато хмурясь,
над задымившей чертыхаясь печью,
и гладит бок, в котором ноет печень.
На кухне до утра сидит всю ночь.
И не умею я ему помочь.


я скоро буду в море остров

1.
Лиловая Луна над берегом видна.
Лилейных облаков пугливы переливы.
Когда бы над водой не распростерлись ивы –
здесь тень сплела бы сеть из стекловолокна.

Сиреневые змейки сквозь россыпь светляков.
Оглохшие гнилушки в ловушке бурелома.
Навязчивый обман привычных маяков –
повсюду зябкий свет. Повсюду призрак дома.

Кому же передать всех зыбких голосов
тяжелые, как сон, и скорбные звучанья,
когда незрелый альт, и седина басов,
для всех лишь сонный вздох,
лишь сонмы слов случайных.

2.
Кому сказать, что мир уже молчит
как будто морем выплеснут на скалы
корабль с командой слабой и усталой.
Спешите плыть – иначе не успеть
почувствовать тугую ткань рассвета,
О, эти ночи, где не видно света,
где только вздохи тихо шелестят,
цепляя крыши, а под ними спят
все те, кого ни чем не удивишь,
кто ничего давно не ожидает…
трава рождается, и увядает,
и вновь растет из темной глубины.
Вот так и мы.

3.
Когда склонятся над тобою чьи-то тени,
ты в храм войди, и преклони колени,
а лбом бодни холодный белый пол.
И снизойдет единственное слово…
………………………………………..
И ты поднимешься. И унесешь в душе
неведомое чувство «хороше»………..
Вглядись еще: язык свечи шершав,
похож на кошкин резкий запах трав.
Кто там прищурился? Кто трется о рукав?
Храм – место битых. Рядом – ни души.
Лишь тень сгущается и клонится все ближе.
И туча ходит ниже, кровлю лижет

как кошка. Как огонь большой свечи.
Тьма переходит в свет. Да будет так!
Иди, набитый страхами дурак.
Живи. Ликуй. И больше не греши.
Свет есть пожар, в котором ни души.

4.
Трава растет. Таит в себе угрозу.
Земля – магнит. И тянет в землю лечь.
Который май гремят над Миром грозы.
Который дождь вонзает в землю меч.
Смывает надписи. Скрывает имена.
И мы не мы. Дома нам не дома.
Предчувствую глухие годы бед.
И тишину. В которой мира нет.

5.
Где в глубине лежит пути сводящий крест
( где, где, - я повторяю, - где лежит?).
Где в глубине лежит пути сводящий крест –
там золото расплавленное плещет,
там свечи никогда не остывают,
и марево стоит над головой.
Как оно холодно, как холодно - я помню!
Я видела, как маленькие люди
вязали тонкое, как сумрак, покрывало,
вязали нити, серые, как ртуть,
подвижные, блестящие, - послушай!
Где в глубине лежит пути сводящий крест,
где смысл нарушен, словно мир и слово,
там ходят люди. И они горбаты.
Что делают их руки, что, зачем
они молчат, они почти безумны.
зачем они мне руки подают
и трогают, и плечи покрывают
кольчужной рябью, жидким серебром?
Вдруг входит кто-то, говорит: «Иди!
на перекресток глубины и звука.
Крест поцелуй. Запомни это место,
где в глубине лежит пути сводящий крест!
Где, где – я повторяю, - де лежит?

6.
Где светом, светом полон день, как чаша,
как чаша полнится парами купороса,
как полнится надеждами душа,
опустошенная набегами любимых,
по-человечьи голос повторял:
- Иди, живи и ничего не бойся.
Но сам он оказался человеком.
Рассказываю всем о Нем словами,
а надо бы бессонницей замучить,
бессонницей, напевами, цветами –
зелеными, прозрачнее заката.
О, не зови меня туда, где ждут ответа.
Где ждут прикосновений, глубины
ответа на замучивший вопрос:
-Зачем Он оказался человеком?
Зачем по имени меня назвал,
сказал мне: «Ольга, что же ты, голубка,
не смотришь даже, как оно прекрасно –
зеленое, зеленое, земное,
внезапным изумляющее светом,
надетое на хвойную иглу –
пронзительную, долгую, больную…»
О, что же, что же ты наделал, Боже!
мой Сокровенный, что же, что же, что?

7.
Когда слова стремительно круглы,
как под рукой бильярдные шары,
когда страшна и драгоценна ноша,
я стану холодна и осторожна.
И путь определят поводыри.
На землю ляжет серебро зари.
И ангел тьмы звезду держать устанет,
прильнув к огню влюбленными устами.
И возвестит пришествие любви.
О, не зови туда, где ждут во тьме
таинственных прикосновений света.
Я - вестница. Но не даю обета
разгадывать провидческие сны.
Не предвещает наступивший день
сомнения. И, боли не даруя,
на лезвиях полуденных колдует,
чтоб отступили в тень поводыри.
Они уйдут. А ты не уходи.
Бери в ладонь холодный жар зари.
Отныне ты – защитник от обид.
Но пусть Господь нас от Любви хранит.

8.
Где волны лижут по-собачьи
сухие пальцы берегов,
чужая птица часто плачет
над влажным шорохом шагов.
Мне это место всех дороже.
Здесь неподвижны небеса.
Здесь спит на осторожном ложе
морская зябкая коса.
И здесь я вижу над водою
фигуры в светлых облаках.
Но солнце белою рукою
их превращает в тлен и прах.
Я родилась с печалью острой.
Мне девяносто лет и дней.
Я скоро буду в море остров.
И стану - луч среди теней.

9.
Лукавый голос, слаще не бывает.
Такой прозрачный, тонкий, словно свет
над строгою отцовскою могилой.
Да, этот свет, он приближает миг,
когда ты вспомнишь противостоянье,
что станет называться «Ты» и «Мир».
И в слове «Ты» найдешь очарованье.
И будет так. И будешь ты любим
и именинным ангелом храним,
Но что за скорбь? Зачем тебе несут
расчетный лист с бутылочкой чернил?
Ты ставишь крестик, но не понимаешь
всех записей, что сердцем принимаешь
на самом сокровенном языке.
Лишь ставишь крестик…
И тебе вручают
ключ
в светлый дом
на солнечном песке.

10.
Вот шар из серебра тяжелой чистоты.
Вот огненных воронок развороты.
Наитием какой судьбы и простоты
распахнуты небес алтарные ворота?
Благословляет мать на светлый путь пророка.
И жизнь, как сосунок, уже впитала млеко.
И предрассветный миг из предрассветной мглы
сквозь первый смертный грех выводит человека.
Он, словно хлебный злак, сквозь чернозем пророс,
и застит свет глаза смущающим потоком,
и что ему порок, ведущий от порога,
когда он сам – ответ – на заданный вопрос.


1991

на 4-е музыку Любовь Купцова написала, и стало песней.
http://www.chitalnya.ru/work/299755/


В прорехе неба

1
И дождь идет. И я иду...
А голос вслед:
кого призвал к тебе Господь –
тому ответ.
То кардиотревоги звук,
с ним поминутно
зачистка моих смертных мук,
и лишь под утро
стихает зуммер суеты
у горизонта.
И выхожу из тесноты
туда, где зона
еще не знаемых щедрот;
приметы зябки…
Там стены вдоль и поперек
слоистой кладки,
и сизари над головой.
Там своды гладки…

2
Мне голос говорит о том,
кто всех правее,
и кто всегда стоит за мной,
и мной владеет.
Ни тайны нет, ни страха нет –
одна отвага.
А за спиной два свернутых
два белых флага.

Я верю, что из темноты
моих прозрений –
не зря струится мёртвый свет
стихотворений,
твоих зияющих красот,
знамений свыше.
И голос, голос…
Я его уже не слышу,
а вижу льдистые глаза
живых соцветий,
и ледяная полоса
смиряет ветер,
и сикось-накось серебрит
господень свет,
в котором истины звучат
и тайны нет.

3
Но я лечу в такую даль,
в такие стыни –
где ничего уже не жаль,
где весть о сыне
мне посылается сквозь гром
в разряде молний,
где я молю: спаси о том,
о чем не вспомню.
Пусть не догонит,
отомстив
запойной мукой
страх памяти,
в которой нет
Тебя ни звука.
Лишь ярость гнева
и огня и это знанье
о памяти – за пазлом пазл
для мирозданья.

4
Поймал меня, Лукавый Бес,
сверчка за печкой,
где ни Тебе я кочерга,
ни черту свечка.
Я пальцы протяну к огню
сведу в щепоть...
О господи - прими, прости,
спасай, Господь!
Ты щедр, мой Боже,
ниспослав святою вестью
вот этот голос,
что ведет в иные веси –
где я и сын мой
стали ливнем
И оземь –
вместе.


Дважды в одну реку

Мама сказала:

- Первое, что ты сделала, научившись ходить… ушла из дома.

…Я помню это. Раннее утро. Уже жарко. Веранда, увитая диким виноградом, - маленькие фиолетовые ягоды. Невкусные. На рассвете в лозе запуталась беременная летучая мышь. Ушастенькая, пузатенькая, кожаная.

Папа мышь выпутал, показал маме и мне – и выпустил. Удивленно сказал:

- Не кусалась. Почти не трепыхалась. Ждала, пока отпущу.

Я запомнила, и этой формулировкой руководствуюсь в жизни – не кусаюсь и не трепыхаюсь, жду, когда жизнь отпустит, как папа летучую мышь.

Еще запомнила, что всегда есть тот, кто распутает и отпустит, если попадешься.

Так вот, в то утро, когда мышь улетела, на мне были голубые рейтузы до колен. В них я и сошла с крыльца веранды после завтрака. Прошла вдоль кирпичей, треугольниками торчащих по краям дорожки. Мама их побелила, превратив в кружевной подзор тропинки. Вот по этой красоте с еще не порыжевшей июльской травой вышла за калитку и встретила собаку. Она глянула исподлобья белыми глазами. Я опять удивилась, второй раз за утро, что у собаки глаза белые, и пошла за ней.

Сначала дорога была свободной и большой, очень яркой – вокруг небо, голубое и надетое на это все вокруг: будто я под столом стою, огромным, накрытым голубой скатертью, и она свисает до пола.
Потом стало узко – зеленые края появились, и уже я не под столом, а по коридору иду за собакой, и стены коридора ветер перебирает, как листья. А собака оглядывается на меня. И я оглядываюсь. А собака за мной, оказывается. Смотрю вперед – а она впереди. Оглядываюсь – уже сзади. Так и ходим по коридору. А потом голубое исчезло, зеленое сомкнулось, круг разомкнулся. И все сгустилось.

Холодно стало. Собака села столбиком. А я на нее оперлась. Так мы поотдыхали. И не пошли больше по прямой, хотя было можно, а свернули, вошли в стену и оказались над обрывом. Я заглянула. В глубине бормотало, всхлипывало, и туда прыгали кузнечики с голубыми и розовыми подкрылышками. Я тоже прыгнула, зажав в кулаке щекочущегося головоногого зверька. Он не был похож на летучую мышь. Он был летучей лошадью, летающим коньком.
Вслед за нами прыгнула собака.

И вот мы лежим на берегу реки. Нам не перейти через нее, даже по сваленному мостиком стволу сухой акации. И потому мы лежим у воды и слушаем. Собака даже глаза прикрыла. А уши торчком. Но я успела увидеть, глаза у собаки не белые, а голубые. Кузнечик во мне вспотел, и я кулак разжала. Но собака, глаз не открыв, слизнула его быстрым лиловым языком, похожим на тучу. А туча висела над нами, и показалось, что собака и небо лизнула, приласкав, словно конька, только что.

И тотчас с неба просыпались кузнечики. Они летели, распушив крылья голубым и розовым дождем, сухим и стрекочущим. Но очень быстро звук смыло водой небесной, соединившейся с водой под мостиком-акацией.
Закипела речка, вспенилась. Мы с собакой под куст шиповника спрятались, а речка добралась до нас, и стали они лизать друг друга. Собака – речку, а вода – собаку. И меня. Я тоже… лизнула. Думала, вода во мне исчезнет, как кузнечик в собаке.
Потом рейтузы стали мокрыми, я отжимала их, и резинка на животе лопнула. Сняла рейтузы, стала свободна – руками можно было речку отпихивать. Так мы боролись, а потом собака ушла. А я за ней, конечно. Мы вместе ходили, она меня поджидала.

Когда я устала и замерзла, меня нашел солдат Николай. Он прогнал собаку, а меня отнес к папе. Папа спросил, почему я голая и пахну псиной. Солдат Николай ответил, что меня грела собака, когда мы лежали под крыльцом артиллерийской школы.
- А почему они лежали там? - удивился отец
- Там сухо, - объяснил солдат.
- Где твои рейтузы? – спросил папа.
- Я ненавижу их.
- Ясно, - сказал папа.

Спустя сорок лет, в российском городке Вохме, далеком от бессарабского Березино, где происходили события, я встретила ту собаку с белыми глазами. То есть, голубыми. Я шла в голубых джинсах и с рюкзаком, а собака шла впереди. Она оглянулась, подождала, пока я догоню, и мы пошли. Прямо. А потом свернули в зеленое, оказались в лесу, у края обрыва. Прыгнули вниз к реке. И я поймала кузнечика, показала собаке. Она слизнула его лиловым языком. А я долго смотрела на реку Вочу и вспомнила, как называлась та, первая в моей жизни речка: Бахмутка. Я сказала собаке:
- Спасибо!
Собака поднялась, посмотрела исподлобья и ушла…

Тут-то и прилетела кожаная мышь. Она кружила надо мной, как зонт, защищала от лиловой тучи. И когда кузнечики застрекотали, хлынул ливень. А мышь сказала негромко:

- Это была не та собака.


Чрезвычайное положение

Я спешила. Пробираясь меж топчанами, вдруг увидела бурую собаку в рыжих подпалинах. Нужно было пройти около нее.
— Ты похожа на большого медведя, — с фальшью в голосе сказала я.
— Сама ты похожа на большого медведя, — ответила собака.
И я перестала спешить. Было ясно, что в этом городе через сутки введут чрезвычайное положение.
Если вам по-человечьи отвечает каждая встречная собака, то наверняка введут.
— Не преувеличивай, — сказала собака. — И много уже с тобой поговорило? Через двое суток положение введут. А танки — через сутки.
Толстая голая тетя справа ела помидор. Толстый голый дядя слева ел сливы. Голым было наплевать на положение, на все было наплевать: солнце разморило их.
Я огляделась. Люди, как дождевые черви, расползались по топчанам.
Море выходило из берегов, вымывая из песка все новые тела.
Они отряхивались, розовые и прозрачные, и переползали на топчаны. Матовые от загара почти не просвечивались и производили лучшее впечатление.
Собака хмыкнула:
— Ты чего здесь застряла?
— Все равно, где теперь находиться.
— Ну так находись где-нибудь в другом месте, — тихо произнесла собака. — Не раздражай меня своей интеллигентностью.
Я обиделась.
Собака примирительно посоветовала:
— Обходи танки стороной и не стой под грузом.
— Под каким? — догадалась я спросить.
— Сама ты похожа на большого медведя, — рявкнула вдруг собака, исчезая среди голых и прозрачных.
Пришлось уйти с вопросом.
Не заговаривайте со встречными собаками, и Боже упаси спрашивать их о чем-то!
...Ровно в полночь постучала я в открытую дверь на первом этаже.
— Почему дверь не заперта? — прокричала в темноту.
Вышел парень и закрыл дверь.
— Ни тебе здрасте, ни спасибо...
Из тишины парадного собака ответила:
— А ты не ломись в открытые двери. Не стучи.
— Собака ты!
Огрызнувшись, я вышла на тротуар. Мимо проходил патруль.
— Уже сегодня патруль? Мы что-то напутали.
— Это очевидно, — ответила собака, дыша мне в затылок.
— Будь любезна, опустись на все лапы. Не дыши.
— Еще чего, — ответила собака. — Надоела ты мне.
Постояли мы и разошлись, чтобы больше не встретиться.
...На следующую ночь танки вошли в город.

1991, июль.
_______________________________________________________________
За две недели до ГКЧП текст был отдан в газету "Одесский Вестник", в раздел "Эники-Беники":). В день ГКЧП позвонили, попросив разрешения опубликовать на первой полосе. Что и было сделано.


Корыто

Раз в день с невероятным грохотом срывалось в коридоре корыто, подвешенное под потолок. Оно висело с незапамятных времен и срывалось независимо от того, шел промозглый осенний дождик или стоял жаркий август, умерла старушка — хозяйка шкафа с треснувшим позже зеркалом или родилась ее внучка, из-за которой это зеркало треснуло. Независимо от того, вешал корыто в очередной раз дядя Женя, куривший вишневую трубку, или его Марфа Патрициевна в стеганом халате цвета бордо, лоснящемся («от моих объятий», — похохатывал дядя Женя) в местах, никогда не лоснящихся у других домохозяек: у всех блестели попа, живот и грудь, у Марфы Патрициевны — плечи, круглые и как бы специально приспособленные для глубоких дяди-Жениных ладоней.
Корыто громыхало каждый божий день в неподходящий момент. Например, когда Катя, медичка-старшекурсница, принимала Федора, и вся коммуналка затихала напряженно и благоговейно: наконец-то... Но грохало корыто, и Федор нервно бежал по коридору, попеременно потирая то висок у правой дужки очков, то сами очки, цепляя ногами выщербленные паркетины, бежал поднимать его и вешать, создавая вторичный грохот, на который с неотвратимостью третьего и обязательного раската, как в майской грозе, отзывался грохот падающей Ксении.
Ксения всегда спотыкалась за поворотом коридора, в естественном изгибе коридорного колена, между общей ванной, временно лишенной ванны (по вине Ксениной бабушки Вероники Анатольевны, чистюли, брезгливо мывшей ванну перед купанием соляной кислотой и смывшей ее напрочь). Жэк обещал-обещал выделить новую ванну, но задолжал.
Уже и Вероника Анатольевна была обмыта в том грохнувшем в очередной раз корыте, к которому бежала упавшая между ванной и шкафом с треснувшим, но все еще отражающим зеркалом Ксения, — обмыта и увезена в то единственное место, из которого возвращаются в дом всего один раз в году невесомой тенью в светлый день поминовения. И вот Федор укреплял корыто на большом крюке, а потом долго не мог найти прерванную падением корыта нить разговора с томной студенткой Катей.
Семижды грохавшее в момент напряженно нарастающей завязки отношений Кати и Федора проклятое корыто сделало невозможной развязку, и несчастные влюбленные не смогли преодолеть границу, семь раз и навсегда отмеренную срывающимся грохотом.
Корыто матово отсвечивало в тусклом луче двадцатипятиваттной коридорной лампочки (плод скупости коммунального совета, руководимого Марфой Патрициевной). Лампочка была без плафона — его предусмотрительно свинтила обладательница халата цвета вишневого варенья с пеночкой, чтобы не скрадывал света и не пылился даром. Все равно ведь будет разбит велосипедом, который рыжий Стенька вешал всегда так, что заднее колесо обязательно цеплялось за корыто, и оно падало с неизбежным грохотом.
Если корыту случалось упасть ближе к вечеру, наступал мрак, и долго раскачивался перекрученный шнур над осколками очередной лампочки. Но Стенька никогда не взял совка и веника, которые специально были оставляемы укором для него возле шкафа с треснувшим зеркалом. Раскачивался шнур, а с рассветом, когда кто-то, едва проснувшийся, выходил по утренней надобности, хрустели под еще размягченными шагами невидимые осколки. А вслед за хрустом возникало гудение улья, просыпающегося для жизни в очередном дне.
И в этом новом дне неизбежно наступал момент, когда в самое неподходящее время сваливалось корыто, и грохот его падения перекрывал и опровергал все: любовь, робкую и безнадежную, как не вовремя сорванный цветок глицинии, творческий подъем дяди Жени, починяющего коммунальный сливной бачок, кулинарный порыв Марфы Патрициевны, пропитывающей мацу заварным кремом, стремительную художественную штопку Ксении, оканчивающуюся неизбежным падением в изгибе коридорного колена, у зеркала, преломляющего трещиной долговязую ее фигуру, восхитительно подчеркивая линию спины, о чем Стенька, который всякий раз бегал наблюдать волнующее отражение, говорил дяде Жене с придыханием.
— Да, да, — отвечал дядя Женя, — ты прав, только зачем ты, Стенька, опять разбил велосипедом общественную лампочку? Марфа Патрициевна уже вчера вкрутила новую, перерасходовав месячную норму на рупь сорок восемь, так что доложи в кассу!
И никто в большом коммунальном жилище не мог преодолеть светлого и щемящего чувства, возникающего всякий раз, когда затихали грохот корыта, падение Ксении, нервный бег Федора, дяди-Женин топот, прыгающий лет Стеньки, — чувства изумленной жалости к платоническому и возвышенному чувству Федора и Кати, светлой памяти о Веронике Анатольевне, острого сожаления о скоротечности жизни в лучшем из миров, где покачивается витой шнур в узком коридоре над невидимыми глазу осколками, отражаясь в треснувшем зеркале шкафа, в котором отражается все, ибо невозможно пройти мимо и не запечатлеться в нем.
И никто в большой обжитой коммуналке за Пересыпским мостом не мог освободиться от прекрасного чувства жалости к жизни, выбросив или перевесив сорвавшееся в очередной раз с грохотом в самый-тот-самый момент проклятое цинковое корыто с вечным двадцатипятиваттным бликом лампочки, сегодня еще не разбитой задним колесом Стенькиного велосипеда с фраерски вывернутым рогом руля.



У Пушкинской той переправы (эссе -к)

Психолог сказала — когда сможете написать, что чувствовали на Пушкинской площади, будете знать, что шок пережили. Привяжите память к циферблату — у вас ведь были часы над головой, будет легче выписать. Пробуйте, пока не получится.

Пробовала с августа по декабрь. Ни строчки. И вот — написала.

8 августа — 28 декабря 2000 года.

Москва — это белая пластмассовая высотка МГУ у бабушки на комоде, в далёком донбасском городке Дебальцево. Это запах маминой косы и пухового платка — духи «Красная Москва»...

Моя Москва началась в далёком детстве, за тысячи километров, на земле Украины. И она прекрасно пахла мамой.

Сегодня Москва окружила меня снежной заверюхой — началась новая полоса жизни, моё новое время, отсчёт пошел с 8 августа, я его теперь отмечаю как второй день рождения.

И это время не украинское, пахнущее «Красной Москвой», это московское время, пахнущее тротилом. Я начинаю его с воспоминания:

Живу в Одессе, иду по Пушкинской, раскланиваюсь с Александром Сергеевичем, он с новой тросточкой и в бронзовом цилиндре. Случайная встреча в октябре, поэт прогуливается возле своего музея, где раньше была гостиница, и он, в ХIХ веке, в ней останавливался. Мы разговорились, и я рассказала, как он скорбно склонил голову в далёкой Москве ХХ века, когда меня швырнуло взрывной волной вдоль подземного перехода. И как я потом сидела в луже крови девушки Светланы, 1968 года рождения. Как мне было страшно. Не человечески. Человечески страшно мне было на войне в Приднестровье, где я была репортёром и знала, что могут убить.

Здесь, в Москве, в конце ХХ века, о смерти не думала. Я думала о свидании с поэтами Борисом Викторовым, Еленой Кацюбой и Константином Кедровым. Встретиться мы должны были в 18.00.

В 18.00 меня не убило в подземном переходе под Пушкинской площадью. А тринадцать человек — убило.

«У пушкинской той переправы
Поэт нам ничем не помог.
А с неба смотрел устало
Неподвижный от ужаса Бог».

Так я подумала, когда смотрела потом на Пушкина.

— Вы, Александр Сергеевич, теперь не просто памятник любимому всеми поэту. Вы теперь — надгробный памятник. И вам скорбеть... вечно.

Я шла на свидание, Алексендр Сергеевич, к Вам и поэтам Борису Викторову, Елене Кацюбе и Константину Кедрову, и вот когда я из перехода, почти в центре «трубы» иду, чтобы выйти из-под земли, меня хлопает по ушам, и дымом пахнет так, как на войне в Бендерах. Дым сначала сизый, потом густой грозовой.

Как все, нас там было — толпа! — я замерла, потом мы побежали. Молча. И — выбежали на поверхность Земли. Из ада. Возле здания «Известий» я — опять я, а не часть толпы, бегущей в ужасе. И мне в этот момент не страшно, а стыдно.

Страшно стало сразу, как только обнаружила, что все стоят, а я опять бегу. Возвращаюсь. Туда, где нет мёртвого молчания живых, где живые крики, стоны и — молчание убитых.

И я уже понимаю, что это за дым. Мне теперь всегда возвращаться на свою войну.

Эти мысли отошли, когда добежала. Здесь была работа жизни рядом со смертью. И не было мыслей, только — картинки: несут обугленного ... кого-то. Ступня дёргается, ступня... ещё живёт. Кладут на асфальт. Уже — не человек. Тело.

Мысль проплывает, как короткое замыкание, со вздрогом: «Не стерильно!».

Залитое кровью лицо девочки-подростка, её крик: «Где мой глаз?!»

Мужчина в носках, туфлях и... трусах. Мычит. У него из спины, захватив пальцами и раскачивая, вытаскиваю железяку. Кровь хлынула сразу, руки в крови, зажимаю рану ладонью.

В лужу крови на асфальте кладут девушку — это из неё уже столько налилось! Подхватываю девушку под спину, холодную, как стальной сейф. Надо что-то делать. Кричу ей: «Как тебя зовут?». А она глаза закатывает. Нажимаю под корень носа, нос тоже у неё, как сейф, холоден. Давлю на подбородке точку реанимационную. А лицо её синеет...

Мне помогает женщина. У неё мобильник. Уже знает, что у окровавленной Светы есть где-то Серёжа, которому надо дозвониться. Света успела сказать номер. Звоним.

Перед глазами — большой квадрат часов на столбе: 6.09. Света пришла в себя, кричит: «А-а-а-а...» непрерывно.

Чей-то голос: «У меня морфий, у кого — шприц»? 6.12.

Случайный морфий вкалываем случайным шприцем. Слава богу, наркоман оказался рядом... «Скорых» пока нет. Но уже есть машины МЧС. Люди в комбинезонах у меня за спиной укладывают, сбоку от меня укладывают — обугленных, ещё живых...

Их, лежащих ранами на пыльной Пушкинской площади, никто не держит за руку, слов им никаких не говорит.

Они... сами, одни среди толпы, окружающей нас кольцом — но не двигающейся, отодвигаемой криками в мегафоны, — лежат.

Умирают. А у меня в голове слова стучат, как дятел долбит: «инфекция — антисептик, инфекция — антисептик»...а подойти не могу ни к кому. Света лежит на моих руках, я на коленях стою в её крови, брюки намокают, отчего так сильно льётся кровь?

Это артерия перебита. Пытаюсь носовым платком перетянуть — и не получается. А ремень от сумки оторвать — не догадалась!

6.17 — «Жгут!» — кричу. — «Нужен жгут!» Уже появились врачи. — Проклятье! Почему они к Свете не подошли? Не подходят! Страшно.

Спасатель из МЧС наклоняется, на корточки присел, сказал: «Есть более тяжёлые, продержитесь!» Держусь за Светину жизнь. 6.34

Жду. Плакать не получается. Нажимаю на автопилоте под корень носа то Свете, то себе, потому что голова плывёт...шишка на затылке — когда швырнуло на землю там, под землёй — ударилась...

6.38 — Свете поставили капельницу. Держу руку, вена слабенькая, ушла в глубину руки — от испуга...от боли?

...Вокруг иглы и дальше, к пальчикам — бахрома обожженной кожи.

Часы на столбе отстукивают Светину жизнь. Света без сознания.

6.43. Держу руку Светы — игла, прозрачная трубка капельницы, капли физраствора. ...Лоскут кожи, сползший с ноги, как чулок. И с другой ноги тоже... возле щиколотки артерия перебита. Крови много, загустевшей, как вишнёвый кисель.

— «Блин», — говорит медик, халат у него в крови, в саже, — «Блин, артерия! Жгу-уут, — кричит он, — неси жгут скорее!»

6.48, 6.52 — Свету уносят, я пробую подняться и — не получается. Прихожу в себя в машине, мерят давление, спрашивают — отчего в крови, ищите, почему столько крови? Шок, уколы... — в больницу! Уговариваю — не надо в больницу, не моя кровь, мне надо выйти, не меня в больницу, меня — не надо! Мне — туда... выдираюсь, спускаюсь на землю со ступеньки и падаю...

7.20 — Журналист из «Таймс» сидит рядом, прикуривает для меня сигарету, спрашивает: «Видела что, говори! Рассказывай! Думаешь, чеченский след?» — «Почему — чеченский, — сквозь зубы ему, — чей угодно! Бандитский!» И бестолково, скороговоркой — о том, что видела, что ощущала, как тогда, когда точно так же говорила. Только в телефонную трубку, из бастующего почтамта Тирасполя на Одессу репортаж в новости «Вечёрки», в том же ритме, с тем же чувством потерянности, с той же единственной мыслью — «ХХ век, этого быть не может!»

Видела — часы со стрелкой, прыгающей заторможенно, видела лифчик нейлоновый, впаянный в девичью спину, показываю серёжку, вылетевшую из моего уха и найденную каким-то мужчиной, серёжка ему в щеку отскочила, и он кричал — Чья? — и она чудом вернулась ко мне...

Мужчина в трусах и ещё раздетые люди, с обгоревшими лицами. С ладонями, грязными и окровавленными, и запах кухонный, когда всё уже поздно, пригорело и... не поправить ничего...

А на всё это — толпа смотрящая, и никто не бежит, не помогает — обмерла толпа от орущих мегафонов в руках молодых и сильных людей в белых рубашках, чёрных костюмах.

7.45 — Со мной разговаривает журналист радио — Фёдор. Мне очень нужно, чтобы со мной сейчас — разговаривали.

Фёдор говорит — кому позвонить? Давайте я по радио сообщу, кто-то есть близкий? ...Позвать Глеба? Он услышит, приедет за вами. — Да, позовите. Нет, не пугайте! Вы меня отведите в редакцию, в «Известия», туда можно. Там Олег Владимирович, Сусанка Альперина...

Фёдор меня с рук на руки передаёт известинцам — они в работе, они в экране телевизора, они расспрашивают, и Олег Владимирович Цыганов чаем отпаивает меня...

Вижу себя на экране, в луже Светочкиной крови, и её криком разодранный рот — опять вижу.

Олег Владимирович сигарету за сигаретой курит, а у меня отбирает, заменяя очередным стаканом чая с лимоном. Меня безостановочно, даже не знобит, трусит сильной дрожью. Дали коньяк.

В 11.30 Сусанка и Саша Милкус везут меня домой, на Шаболовку. Я всё время говорю, и это, как и дрожь, — не проходит долго.

Дома телефон разрывается: «Ты жива? Ты как? Мы тут, с Кедровым, тебя везде ищем. Приехать к тебе?» — Голос Бориса Викторова.

— Я жива. Я сплю.

И я действительно — сплю.

Утром, около восьми, звонок ... Голос Глеба — почти не узнаваемый: «У меня на столе газеты, уже шестая — и везде на фотографиях — ты. Что? Что с тобой? Цела? Почему ты — ТАМ?»

Почему я — там ... ТАМ — почему — ТАК?

Мне привезли газеты ...

Три дня сижу на полу, смотрю на лицо своё и не плачу — я не могу до сих пор забыть, какие у меня глаза. Я не знала, что глаза мои могут ТАК смотреть... Что так могут смотреть глаза человека. Они похожи на Светин кричащий рот. Подпись под фото: «Чем ещё отзовутся эти ужас и шок?»

И полгода в окне ТАСС висит огромная эта фотография — лужа крови, Света, лежащая на асфальте, я на коленях, — «Экстремальное фото ТАСС — 2000 год. Золотая медаль Виктора Борисова...»

Полгода хожу смотреть на «золотое фото». Как магнитом притягивает.

Моя сестра, увидев, съехала в обмороке на асфальт. Мне потом подарили эту огромную фотографию — на память. И я мучилась ею ... всем показывала — не могла успокоиться. Пока Глеб её не унёс из дому.

Началась эта история с того, что договорилась с Борисом Викторовым встретиться у Пушкина, пойти к Елене и Константину, потом — взрыв... Света... запах мяса и крови... а закончилась история фотографией Виктора Борисова... такая жизненная рифма.

Я надеюсь, что со Светой теперь всё в порядке.

И — со мной тоже.

Но в подземных переходах я ... всё ещё себя торможу, чтобы — не бежать. И не люблю приходить к памятнику Пушкина. Ни в Москве, ни в Одессе. Нигде.

8 августа - 28 декабря 2000 г. - 20 октября 2003 г.


Я больше не люблю лейтенанта Шмидта (эссе-к)

Лейтенант Петр Петрович Шмидт родился в Одессе, в Струдзовском переулке, 5 февраля 1867 года. Родители - Екатерина Яковлевна и Петр Петрович Шмидт. Судьба лейтенанта Шмидта известна всем: легендарный революционер, руководитель Севастопольского восстания 1905 года. Не менее известна и пронзительная история любви к женщине, покоряющая, вызывающая удивление и зависть у всех чувствительных натур, соприкасавшихся когда-либо с тонкими материя ми жизни.

Все, кроме врагов героического лейтенанта, избранного рабочими в пожизненные депутаты севастопольского Совета, его любят. И вообще Петр Петрович Шмидт - редкий пример героя, вовремя оцененного по достоинству, и то, что он обрел бессмертие после "расстреляния", заслуженно и закономерно. Его судьба не булькнула камешком в исторический омут, он у вечности в любимцах, в отличие от многих других исчезнувших бесследно. Впрочем, истории безразлично, любят или нет ее героев.

Должна сказать, что я героя- революционера Петра Петровича Шмидта не люблю. Я вообше не люблю революционеров. Потому что подозреваю героев в гипертрофированной любви к власти, за которую они готовы платить любой ценой - не только собственной жизни, но и чужих.

Один и тот же вопрос задавала я революционно ориентированным депутатам всех уровней в разные выборные кампании 80- 90-х годов: задай я его Петру Петровичу, что предположительно могла бы услышать в ответ? Итак, спрашиваю, пытаясь соблюсти корректность (что трудно, потому что вот уже много лет, как прах Петра Петровича Шмидта покоится на главной плошади Севастополя, после того как он был торжественно отпет в кафедральном соборе Одессы):

- Вы знаете, что народная революция начинается с борьбы за власть (во время Великой французской революции идея народной власти не осуществилась - ибо всегда есть "враги народа"). Знаете, что всякая революция, в том числе и осуществившаяся, все равно кончается контрреволюцией. Что термидор неизбежен. И тем не менее вы хотите участвовать в революционной перестройке государства и общества. Есть ли кто-то, кому вы лично хотели бы доказать что только революциями перестраиваются государства и общества? Есть ли люди, которых вы пытались бы личным примером чистого служения идее убедить или переубедить, сделав свою судьбу аргументом? И не лежит ли в основе этой вашей потребности мотив неудовлетворенности отношениями с женщиной, или с другом, или с учителем, или с начальником, личная обида или другая какая страсть? Можете ли вы схватить за хвост беса, который не дает вам жить спокойно, или вы ринулись в политическую борьбу, руководствуясь идеей лучшей жизни для всех, потому что в этих сферах, как вам кажется, "ангелы поют неземными голосами"? . .

Честные наши современники на этот вопрос отвечали: да, о термидоре знаем, и о "врагах народа" помним, и признаем необходимость политической борьбы с учетом исторических законов - объективно кровавых и смертельных, и личные мотивы присутствуют. Были и нечестные среди отвечавших, и глупые, и умницы, гуманно рассуждавшие-объяснявшие, но всегда тем не менее в таких беседах всплывало нечто общее для всех революционно ориентированных депутатов: ущемленное самолюбие, комплекс неполноценности, желание что-то кому-то доказать.

И у меня сложилось глубокое убеждение, что в депутаты идут люди невротизированные, "застрявшие" на своих обидах и личных проблемах и проецирующие их на внешний мир (который, конечно же, нуждается в немедленном и радикальном переустройстве!). Такие люди, озабоченные самыми благородными идеями, не видят за отвлеченными конструкциями живых людей, во имя абстрактной справедливости они легко поступаются чужими судьбами.

Анализируя известные и неизвестные читателю документы по делу лейтенанта Шмидта, пытаясь разобраться, почему, откуда нелюбовь к романтически поданному историками герою, я нашла свидетельства, утвердившие меня во мнении: лейтенант Шмидт относится к тому же психологическому типу, что и революционеры- депутаты - наши современники.

Этот обвинительный акт "по делу о восстании матросов, нижних чинов 49-го Брестского полка, Севастопольской крепости саперной роты, 49-го запасного батальона и севастопольской крепостной артиллерии под предводительством лейтенанта Шмидта и при участии невоенных лиц" хранится в Одесском областном архиве. Цитирую оттуда обращение Петра Петровича к арестованным на крейсере "Очаков" офицерам:

"Ни одна из обещанных свобод не осуществляется до сих пор. Государственная Дума - это пощечина для нас. Теперь я решил действовать, опираясь на войска, флот и крепость, которые мне верны. Я потребую от царя немедленного созыва учредительного собрания. В случае отказа я отрежу Крым, пошлю своих саперов построить батарею на Перекопском перешейке и отсюда, опираясь на Россию, которая меня поддержит всеобщей забастовкой, буду требовать - просить я устал - выполнения моих условий от царя. Крымский полуостров образует в это время республику, где я буду президентом и командующим Черноморским флотом и портами Черного моря. Царь мне нужен потому, что без него темная масса за мной не пойдет.

Мне мешают только казаки, поэтому я объявил, что за каждый удар казачьей нагайки я буду вешать по очереди одного из вас, моих заложников, которых у меня до ста человек. Когда казаки мне будут выданы, то я заключу их в тюрьмы "Очакова", "Прута" и "Днестра" и отвезу в Одессу, где будет устроен народный праздник. Казаки будут выставлены у позорных столбов, и желающие будут высказывать им в лицо всю гнусность их поведения.

В матросские требования я включил экономические нужды, зная, что без этого они за мной не пойдут, но я и депутаты матросов смеялись над вами и ими. Для меня единственное ценно - требования политические,остальное я потом добуду. Если вы дорожите своей жизнью, пишите своим родным и знакомым, чтобы они хлопотали о выполнении моих условий - удалении войск и снятии осадного положения".

Ну кто бы мог предположить, что мужественный борец и романтический герой Петр Петрович Шмидт хочет стать единовластным диктатором Крымской республики? . .

Революционеры всех времен почитали добродетелью и долгом расправляться с врагами. Вот и П.П. Шмидт желал бы украсить "народный праздник" выставленными вдоль Приморского бульвара позорными столбами. А идея "вешать по очереди. . . заложников, которых у меня до ста человек" (еще и обманывает Петр Петрович - на "Очакове" было 34 заложника), сделавшаяся с годами практикой, - не ее ли воплощение, содрогаясь от ужаса, мы наблюдаем сегодня в Буденновске и Первомайском? . .

Не благодаря ли нашей любви к революционерам мы умудряемся оставаться нищими в богатейшей стране, в богатейшем городе?


И еще одно: даже если вы сами не занимаетесь переустройством мира, не стремитесь разрушить что-то, многое, все и до основания, чтобы потом построить иначе, но просто сочувствуете, то и вас вовлекает разрушительная хаотизирующая сила революционной стихии. И вы тоже становитесь заложником неблагополучия, пополняя ряды революционеров - самоповредителей души и жизни. Как (свидетельствует еще один архивный документ) ученик шестого класса Севастопольского реального училища по фамилии Волынец.

"Секретно. Гг. начальствующим в одесских мужских гимназиях и реальных училищах.

По распоряжению коменданта Севастопольской крепости из Севастополя выслан на жительство в Одессу уволенный из Севастопольского реального училища по параграфу 17 Правил о взыскании за участие в беспорядках по поводу казни лейтенанта Шмидта ученик 6-го класса Волынец.

Сообщая об изложенном, прошу гг. начальствующих не допускать означенного лица ни к каким испытаниям при вверенном вам учебном заведении, если бы он пожелал подвергнуться таковым.

Управляющий Одесским учебным округом Н. Каминский".

. . .Мы, конечно, должны надеяться на лучшее, на то, что все со временем образуется, но должны и проявлять себя, исполняя свой гражданский и нравственный долг. А что это значит сегодня в масштабах родной Одессы? Это значит - не выбирать, в какой команде сражаться - кошельком ли, пером ли, кулаками, а то и бомбой в офисе или школе, а найти в себе мужество хорошо делать свое дело, противостоя насильственному переиначиванию жизни к лучшему.

Достойная позиция сегодня - это позиция обывателя, заложника нашего светлого завтра, ибо ради обывателя, что в переводе на русский означает "горожанин", идет жестокая борьба болезненных амбиций, жажды власти и денег. Однако же победа в ней должна доставаться не ценой жизни горожан! А депутаты всех уровней, времен и народов лукавят, что именно об их благе думают и за это ратуют.

(В материале использованы ранее не публиковавшиеся документы по делу П.П. Шмидта из Государственного архива Одессы)

"Известия" (N 37 (25629), 26 февраля 2000 г.).


Сгущение жизни моё ремесло (эссе)

А. М. Ревичу

Вначале было Слово. И было Слово — делом. Это был Бог, и это было хорошо.
Разлом пришел потом. Первый знак разлома — Адам и Ева. Из-за Змея и яблока Ева с Адамом осознали себя частью, отпавшей от Бога. Не сразу осознали, а выпав из гнезда туда, где стало нужно выживать.

Подмена «жить» на «выживать» и была наказанием. Нельзя отпадать от целого, не потеряв красоты единения и силы единства.

У Адама и Евы, выпавших из гнезда, появился путь, и развязались языки, и они возопили: «За что, Господи?» После крика они нашли дом, пищу и надежду.

Постепенно путь, приближавший надежду, стал осмысливаться как особый способ существования.

Уже не просто нужен был дом — нужен был такой дом, в котором изначально жила бы надежда на его нескончаемость. Дом осознавался как путь.
Пусть жизнь кончена, но Ева и Адам найдут способ продлить ее — в доме, где не переведется надежда.

Надеждой были дети. Через них мерцала звезда, ставшая путеводной. Ее свет вел к утерянному гнезду. К дому, большему, чем тот, в котором удавалось выживать до поры до времени.

До каких поры и времени? До всегда. Жить хотелось всегда.
Надежда обрела постоянное место жительства: храм. Место, в котором не выживают, но думают о единении жизни с чем-то еще, имя чему уже вспомнено, и оно — Бог.

«Но ведь Бог был всегда», — сказала Ева и заплакала о потерянном рае. Адам погладил Еву по голове: «Бог всегда есть», — и заплакал о рае обретаемом.

Не отступись от себя самого!

С этого момента можно говорить о поэзии, ибо язык нам дан для умалчивания, а это под силу только поэзии.

Умалчивая, недоговаривая, мы стараемся сберечь то, чему угрожают. Богу всегда угрожали — неразумением, порождавшим агрессию. Спасти могли слезы, надежда и красота. От них возникает катарсис. Дом, где плачут и надеются, не станет угрожать дому, где, может быть, и не плачут, но живут безнадежно. Не просто угрожать не станут — попытаются обратить. И утешить. Обращение и утешение невозможны без сострадания и сопереживания, а значит, без слова, которым надежда выразится, без слова, равного делу.

Мы вернулись к началу: вначале было слово, и оно означало дело. Потому что Бог не разрушил мир, но создал его. И те дороги, по которым пришлось идти Адаму и Еве, начались с пути возвращающего. Дороги возвращали к храму, а не вели к океа¬ну смерти, потому что у идущего с надеждой Бог всегда на пути.

Поэту не писан закон календаря, и путь его непредсказуем. Широко смотрящим и видящим рождается поэт, как иные рождаются синеглазыми или длинноногими. При полной невозможности измениться внутренне (наклон слуха можно изменить только проткнув барабанную перепонку) поэт умудряется совершать внешние поступки, нагрузив себя делами, долгами, окружив себя системой запретов. Сымитировать жизнь. Чтобы не травмировать непоэтов. И помочь им ощутить божеское в себе и божественное вокруг. Что может быть благороднее, нелепее, бесчестнее и потому самоубийственнее?

Поэтому поэтов порой доводят до самоубийства. Если не случается просто убить. Это известно всем: сначала убивают поэтов, потом начинается трагедия «мирного жителя» — на рубеже социальных сдвигов, войн и других исторических катаклизмов.

Не искать оправданий, не объясняться с близкими и с далекими, уйти от своих Адама и Евы, покинуть дом, где на деются и плачут, сказав невразумительное: «Весь мир мне дом». Думать о вечном и, не замечая сиюминутного, сиюминутно жить; глотая яд, мгновенно вырабатывать противоядие — и писать, писать... что равносильно жизни.

...Отряхни прах с ног своих и покинь дом отца своего... Что может быть неблагоразумнее, безотчетнее с точки зрения живущих в доме!
Любить внезапно и остро все, на что падает взгляд, — зачем? Непоэты знают: у человека всегда два уха на одной голове, набор допустимостей или недопустимостей и свои небольшие отклонения от привычной маленькой нормы или непривычной большой — в пределах социальной конформности. Комфортности...

Все мы принадлежим к одному виду сапиенс, и нас прежде всего интересует частное. Например, индивидуальные различия. И только потом целое. Только потом всеобщее, только потом вообще Бог, сначала же надо осознать: я — Ева, я — Адам, эти дети — мои, наши, и только потом: чужих детей не бывает, в каждом из нас — Бог. Только потом... Сначала все разбивается на более мелкое и понятное.

Когда так случилось? О, они вместе появились — Змий, яблоко, вопросы.
В поэзии постановка вопроса не подразумевает ответа в тексте. Ответ — всегда путь не созидания, но разрушения.
Такова непоэзия — разрушительный анализ: из чего состоит все — грех, надежда, слово, дело, Бог, мир?

Чтобы узнать, нужно съесть яблоко. Разрушить.
Плохо, когда нет веры, а надежда порождает вопрос, влияющий на поступок. От неуверенности и сомнения поступок срывается, как нота — в фальшь.

Как случилось, что, съев яблоко, глотнув воды, видишь зазубрину в себе, не позволяющую совпасть с поверхностью общей жизни? И как сделать, чтобы непоэты поверили, что все дороги ведут к жизни, а не к океану смерти?

Как переориентировать связи в новом целом, если путь все-таки ведет к храму? Если Бог возможен как путь, возвращающий к нему? Как решиться однажды нырнуть в океан, зная, что ты не рыба — ты другое?
И поэт подходит к воде, и океан принимает поэта, — но смерть опровергается...

Сгущение жизни — ремесло поэта.

Надо читать стихи. Они могут научить поэзии — вернуть с кривых, глухих, окольных троп на путь, ведущий к жизни.
Закончу наивно и убежденно: смерти нет. Нет для тех, кто верит и надеется. И любит. Хотите — верьте, хотите — нет, но лучше верьте: ведь поэты лгать не умеют. И потому их убивают не верящие.
Это как с хрусталем. Чтобы проверить, настоящая ваза или поддельная, ее нужно разбить. Хрусталь рассыпается на тысячи осколков. Подделка раскалывается на куски.

Поэта убивают — и он обретает бессмертие.
...Я утверждаю: смерти нет. Хотите проверить?

(Из книги "Дебют на прощанье",Московский рабочий, 2002, Москва).


Сокращенное время

В этот день она надела сарафан на тонких бретельках, поэтому лифчик был необязателен. На работу пришла в голубых босоножках, большой соломенной шляпе, нахлобученной по уши. Уши от этого оттопырились. Виктор подошел, заглянул под поля, подергал ее за ухо: скажи честно, что у тебя под шляпой? Ответила, хмыкнув: то же, что под сарафаном. И тогда он расстегнул ей молнию. Под сарафаном ничего не было. И он выдохнул: «Налысо?!» Да, сказала она, застегивая молнию. «Сволочь!» - сказал Виктор. Наташка расплакалась и убежала. Сидела в туалете на унитазе, шмыгала носом, а Виктор лбом упирался в дверь снаружи и говорил: Наташка! Ну не реви, Наташка, ну, конечно, ты не сволочь, но если ты без волос, уши такие беззащитные, такие оттопыренные. Я не могу видеть твои беззащитные уши, меня это неимоверно возбуждает. Мне тебя просто убить хочется из-за этого, я не могу работать в возбужденном состоянии! Вылазь из туалета! Не сиди даром на унитазе. Даром на унитазе сидеть вредно, от этого портится характер. А Наташка спросила его из-за двери: что ты теперь со мной сделаешь? Я тебя в командировку отправлю, - ответил Виктор, - только обещай мне в командировке шляпу не снимать. А я за время твоего отсутствия к мысли привыкну, что ты, вся такая невдолбенная, с этими своими ушами беззащитными, просто от жары спасалась, и потому так поступила, а не чтобы досадить мне…
Стояла душная августовская спека. Градусник зашкалило за 36. Все вокруг пахли сонно, но напрягающе. В трамвае ехать было невозможно: женщины пахли женщинами, мужчины тоже пахли женщинами. Собственно, в трамваях никто и не ездил больше. Это плохо заканчивалось. Из трамвая все выходили вдвоем. И шли… сами понимаете, куда. Август самое опасное время в Приморске для мужчин. Мужчинам нельзя находиться в Приморске в августе. Но уехать Виктор не мог. Он был директором музея. А вот Наташку выслать – мог. Потому что все вокруг пахли, а Наташка запаха не имела. Она была голая под шляпой, голая под сарафаном и совершенно не потела. Потому что ей не было жарко. Она была тощая и поливала себя из пульверизатора теплой водой из крана. Нет, Наташка – пахла. Наташка пахла хлоркой, потому что вода в Приморске тоже пахла хлоркой. Как хорошо – думал Виктор, - что мы живем в Приморске, а не в Арцизе. В Арцизе вода пахнет сероводородом. Он представил, как пахла бы Наташка, сбрызнутая арцизской водой из пульверизатора, и заржал неприлично, вспомнив, что утром жарил яичницу, и от запредельной жары яйца сдохли. Они воняли тухло, как арцизская вода. Не хватало, чтобы еще Наташка протухла. «Какой кошмар! – подумал Виктор. – Как хорошо, что я отправил ее в командировку». И вдруг сел. Где стоял, там и сел.
- Блин! – сказал Виктор вслух. – Так я ж ее в Арциз и отправил.
В понедельник Наташка явилась на работу. В шляпе, все в том же сарафанчике, голубом в розовых цветочках, с молнией на боку. Так, легкий лепесток на тощих жердочках. Когда она вошла в кабинет, Виктор сказал: не приближайся ко мне! Наташка удивилась и спросила – что шляпу снять? Но я же женщина, я могу и в шляпе находиться в помещении! Подумаешь, сказала Наташка, можно подумать, ты лысых не видел. А мне секретарь арцизского райкома сказал, что я прелесть как хороша, что у меня уши очень сексуальные. А Виктор спросил: он что, тебя нюхал? Зачем? – удивилась Наташка. И вдруг до нее дошло. И она пошла на Виктора. Кабинет был большой. Она шла от бедра, и на ходу расстегивала молнию. Виктор сказал: сейчас Дадыгина зайдет. Вот и хорошо – сказала Наташка, вот и отлично. Дадыгина и без поездки в Арциз пахнет, как тухлая селедка, как жирная недорезанная свинья. А я пахну горько и пронзительно, а ты болван! Ты что думаешь, вот я все бросила и сразу на работу приперлась? Ты забыл, что по закону положено в день возвращения из командировки дома находиться, отдыхать? Да я вчера приехала и целый день ланжеронилась. Я пахну, как бычок. Фи, сказал Виктор, женщина не должна пахнуть пепельницей. Совсем болван от жары, сказала Наташка, садясь ему на колени так, словно верхом на стул садилась. Дальше Виктор уже ничего не помнил. Он внюхивался, внюхивался, а потом, оторвавшись от ее губ, соленых и влажных, сказал радостно: а ты и правда пахнешь, как бычок – тиной, песчаником и глубиной. Я тебя зажарю, сказал Виктор, я тебя съем с перышками. Где ты у меня перышки нашел? – шаловливо спросила Наташка. И укусила его за губу. А я тебе свое – он не успел сказать. Открылась дверь и вошла Дадыгина.
- Оп-па, - сказала Бела Соломоновна. – И что мне теперь делать с тем, что я увидела?
Потом хмыкнула и сказала:
- А за жирную свинью вы мне оба ответите.
Выхода не было никакого, и Виктор произнес сквозь зубы:
- Бела Соломоновна, я скажу вам сейчас страшную тайну. Никому не доверяю в музее, только вам! Бела Соломоновна, будьте моей посаженой матерью!
А Наташка спросила удивленно: ты делаешь мне предложение?
И Бела Соломоновна ответила:
- Чего не сделает струсивший мужчина! Виктор, какая вам разница до того, «что станет говорить княгиня Марья Алексеевна». Неужели, боясь эту светскую даму, вы готовы пойти в загс?
- Да, Бела Соломоновна. Я готов жениться на этой бритой кошке только потому, что вы поднимете меня на смех, если я не сделаю этого здесь и сейчас. Наташка! Я прошу твоей руки!
А Бела Соломоновна сказала строго:
- Наташка, уточни, а он тебя любит?
Через месяц музей отгулял свадьбу.


День города, или шизографомания по-московски

(на разлив с подтанцовочкой)

А ведь это то, во что я верю! Вот в то, что я ношу на шее! Все эти цацки, эти пецки! Вот в это сердце, якорь, крестик. Звезды Давида картавость веток – все это золото, и эта скрепка вместо застежки…
Дробно постукивали слова, не складываясь стихом, но претендуя нести в себе готовность к рифмовке… Отсутствие внешнего слуха услышать рифму – сплошная мука. Внутренний слух для этого не годится. Внутренний слух для другого предназначен. Он не разделяет слова на смыслы. Он смысл словами организует и выпускает через выдох в мир ушей. А уши не слышат:
– Мама, зачем ты рифмуешь то, что можно сказать просто?
– Значит, плохо рифмую, Ромка. Когда хорошо – вопросов не возникает.
Восьмилетний Федька заступился:
– В стихах все бывает, в стихах даже муравьи летают. А в разговоре – нет…
А в разговоре – нет, повторяю следом.
В разговоре крыл не вырастает. Хочешь об этом поговорить? Речью не разговорной, подразумевающей собеседника. Литературной речью, в собеседнике не нуждающейся. К чему нам внешний диалог? Читатель пусть читает молча. Хавает. Хомячит. Переваривает. Да пусть хоть в белых тапочках!
Главное – суметь сказать. И не успеть отречься. И не главное то, на что читатель хочет ответить. Отвечают на то, чего услышать не хотят.
Вот и определена задача на сегодня: сказать не читательское. А пошел бы на фиг он. Если такой умный, пусть сам сработает гембель на всю свою читательскую голову.
Утро на редкость выдалось непутевое. Лежу, глаза чешутся от пережитого вчера: день слился с полночью, свернул зрение, сплющил глаза, вот и чешутся. Сейчас душ приму, вспомню о будущем – это я о Ромке с Федькой – надо позвонить, узнать, как они в дне нынешнем поживают. Особенно Ромка, птица вольная, бестолковая. И особенно Федька, птица с любовью и долгом, птица, на крыле несущая…
А почему жизнь и литература – явления перпендикулярные? И почему говорят: в этом тексте кончается литература и наступает жизнь? Дети – фоном, город выпукливается, как серпом по Моуди, и жизнь после жизни – загадкой для критика!Не вопрос! Потому что критика – продажная девка литературы. А писатель – нет. Литературоведы забыли, что литература не .уем сделана, а именно пальцем. Социальным средним, так ЗК объясняли, когда – отсидев, домой возвращались, а за спинами их, как кулечки – байстрюки в лунных люльках качались... Ручками, ручками, но – с душою сделаны совковые дети... А жизнь и творчество едины. Сакрал и жизнь неразделимы. И если кто ушел на .уй, то результатом будут дети, что может чище быть на свете? Ах, извините, жизнь и творчество, как жизнь и смерть, неразделимы, но и большие две разницы. Кто б сказал, что первично, что даром.... Небывалым по замыслу Даром.
Ничему не удивлюсь – все публично. Что говенно, то проктологично. И конечно, и несомненно, что для многих симптоматично... Незабвенно и очень лично! А вот в лучшее не поверю, потому что суеверю. Доживем – увидим День города. Ну а критику отожмем. Потому что не первый год замужем и в стране пролетарски живем.
Кто о чем…
Погулять мы решили. Никого с утра не пришили в этот день... А вот к вечеру – было. Не одна набухала могила ожиданием...

Случайно позвонил конь. Кто-кто? Как ни банально, конь в пальто. А у меня Подруга гостила. И вот вышли мы на улицу, в День города попав.
В начале разбега – конкретно – троллейбуса нет, и машинам путь перекрыт. А по Садовому кольцу милиционеры по трое бегут, а может, на троих – эстафетники! И судьи стоят на перекрестках, фиксируют.
Мы идем среди там, но по адресу, как в песне: «Где мои семнадцать лет? На Большом Каретном».
Строение номер раз – дверь подвала, нужного нам, распахнута. В проеме – конь и Она. Пальто коня на ней.
Пили мы, разумеется. Торбу пива и бочонок еще приволокли. Ну и как тут без скандала? Не обошлось. Она сказала:
– Козел!
Он поправил:
– Конь!
Она сказала:
– Сволочь!
Он поправил:
– Бывшая.
Она сказала:
– Не бывает бывших.
Он перебил:
– Это у порядочных. А я – бывший.
А Она завизжала:
– Это я непорядочна?!
Он сказал примирительно:
– Пусть я.
Она громкнула:
– Выйдем!
Они пошли. А мы – следом.
На крылечке сидели сапожник, портной, царь, царица… Черепица съехала с крыши соседнего гаража. Грохот разбудил бомжа. За бомжом пришла собака. А над нами – облака… Высоко они, однако. К ним протянута рука...
Это Она ее протянула.
Вдруг Подруга говорит:
– У меня душа болит. Здесь облом, вокруг облом, надоело в небо лбом.
…Пес завыл, а бомжик вслух:
– Ты мне друг? А кто мне друг?
А Она и говорит:
– Песа хорошая. Псина бомжовая... Надо дать в морду.
Пошла буром на бомжа. Я пошла в обратном направлении.
В подвале пахло пивом и толчком. Толчок устроен так: три ступеньки вверх ведут, к унитазу. Никакой тебе дверцы, потому сидишь, дергаешься, вдруг кто мимо царского этого стульчака пройдет и оглянется на зад дебелый, вот и ссышь мимо, вот и пахнет пивом… А точней, могилой: тянет прелью по углам. Чай зеленый пахнет. Чашки чайные хранят недомытый запах.
Конь оглянулся, подошел... Сразу с толчка столкнуло...
Сидела Подруга в кресле, на чай остывающий дула. Подруга сказала:
– Пора.
И мы подорвали. Ура! Двора мы не видели вовсе. Спешили. Собака растерянно выла; и бомжа вбирала могила, и «Скорая помощь» примчалась; и пахло сортиром. А доктор смотрела болтливо. Хотела, чтоб мы испугались. И мимо мочилы промчались.
Мы были светлы изнутри и снаружи. И мы каравеллами плыли по лужам, а с неба все лило и лило. Мочило.
Мочило сбежало куда-то. Мы следом слились… нас влачило по парку ЦПКиО. Нас сдуру сюда забрело…
Звонил конь, сообщал:
– Она в магазине, а я снаружи. Она звезданулась, бьет пивные бутылки, хай стоит, милиция, людья понабежало! А меня не пускает охрана. Витрина вдребезги. Молдаване, кричит Она во все стороны, у вас одна извилина, и та от фуражки. Вы – сила, что менты, что продавцы – все вы потребляете, сколько за душу мою? Всех вы покупаете. И вдруг – по фейсу продавцу. Что делать, что? Ее увозят, по пальцам дверью поелозив, – рыдает конь. – И – звон витрин… и мат летит, как из перин.
Что было делать? Мы сбежали. Я говорю:
– Не наши обезьяны. Не станем на себя их вешать.
А Подруга отвечает:
– Детку жалко. Она отвела девочку в гости. Ребенок не дождется маму. Конь сказал, она ему дочку родила. И ответственны они, но они теперь больны бестолковой жизнью... До тюрьмы и до сумы с каждым днем все ближе...

Сегодня день не задался. Она с ума сошед… Когда съехала черепица с гаража, а Она пошла буром на бомжа, крыша набекренилась, звякнула, сообщив:
«Уже опять к границам сизым
Составы тайные идут,
И коммунизм опять так близок,
Как в девятнадцатом году».
Пора в дорогу, на облако. Или к астрологу. Тут-то Она и оглянулась, добавила:
– Я мастер спорта международного класса, полуармянка из Тбилиси, как киллер, стреляю параллельно земле, в каблук попадаю. И бомжа я ща приложила уже.
А Подруга, когда чай студила, сказала:
– Упал бомжик плохо, когда Она толкнула его «Скорой помощью». Так собаку жалко… Бегала, растерявшись.
Тут в дверь долбанули два раза:
– Это, – сказала я, – всего-навсего «Скорая помощь». Не бойтесь, в этом дурдоме сумасшедшая только Она – комсомолка международного класса, попадающая в каблук лучница из Тбилиси, полукровка, презирающая бомжей.
– Нас, – говорила, – травили грузины. Застольями. Блудливые, как «Скорая помощь», увозящая бомжа органы. В органы! Я настаиваю на этом, – сказала Она. – Не достать им меня из подвала. Не увезти в дурдом, обезьянник. Не навесить люлей-кебабов мне, умеющей много больше – обминающей баобабов широту и провинций у моря запах помнящей... Болью мне больно!
Да. Увезли в ментуру эту армянскую дуру с чисто русской фамилией.
– Аааай, – орала Она. – Лимита поганая! А я Ануш Петрова! – и кусала капитана из Хамовников за руку.
А рука мента, ее кисти хрупкие прихватив сначала наручниками, дверью бобика позже пристукнула.
Крови пролилось – до Петровки долилось. Это вам не реальность тридцатых века прошлого – это день века нового, двадцать первого, где всяк будет без дела - победово в нашем дурдоме сумасшедшим! Да хоть этот вот – в сером и хрупкий, с двуглавым вихром на макушке, в кобуре что хранит прибаутки...."Где мой черный пистолет?" – побрякушкой.
– Ушки прочисть, глухарь, ушки, – кричала Ануш не по-русски.
Она была почти холодна от горячей кавказской крови…
– Клюнул, клюнул его жареный петух в маковку, – орала нацменски с ума сошедшая. – Пива перелил! Жизнь мне перепилил...
Красивая, как весь Кавказ сразу. А стреляет как! Вдоль и в каблук, вдоль и в каблук. Лук в ее руках. Горца лук. Мастер спорта она. Мастер класса. Что там Армения-Грузия-женщина с гор Кавказа... в черном, трагичная, как выжившая героиня Советского Союза…
Так, провинция древних гор… Там, там сплошной разор… Воробьевых гор, разумеется.
... мы ж по… Хамовникам проносились, въехав с Ленинского проспекта в глухую такую халтуру, что некуда стало деться. У нас оборвалось сердце испугом за эту диву, попавшую сдуру в ментуру… Вот и пришлось спасать нелегалку эту, понаехавшую из Тбилиси к семи холмам и застрявшую в обезьяннике в Хамовниках. Нет, не вытащить ее из нагулянных из пятнадцати суток нам...
Ее пришили к месту суровой ниткой закона, мобильную трубу оставив, чтобы не задохнулась отработанными газами, ведь пучило ее, мучило, пиво было, зараза, паленое, жигулевское было пиво. А толчок-то остался там, на Большом Каретном, на три ступеньки выше, чем нары в милиции Хамовнического райотдела столицы.
Такие вот дела полуночные, темные. Кровь у нас брали суки в ГИБДД ЦАО, белые мяли руки… Что это было?
Было. Праздновал город рождение. День города остывал… Всех по местам отсылал.
Дома очнулись с приветом. Утро красило нежным цветом. Ночь была и прошла. Просыпалась Москва. Кремлядь чистила перышки, ела, в промежутках играла с компьютерной мышкой, напевая сквозь зубки: О, эти розовые ушки, они как розовые мышки, совсем малышки... Ах! Не целуйте ей подмышки...
До свиданья, День города! И – и спасибо тебе за это: первый выходной сентября. Пиво выпито, смыслы слиты... ЗаЛИТОван текст, и не зря! Критики щупальца тянутся ливнями скучными, это закончилось лето. Литературное, мля...


Давай, дружок, на кухне посидим…

«…во сне тебя коснётся мёртвый, -
Кончай дела, твой ворон чистит перья.»
Ю. Мориц
"Мы с тобой на кухне посидим,
Сладко пахнет белый керосин;"
О.Мандельштам



ЛЛИК

Меня искал, а я – я убегала.
Мой маленький ходил всю ночь по следу.
Он звал меня. Он одиноко плакал.
Кондишн неба надо мною капал,
скрипели перекрытия. На крыше
я пряталась. А ты – прошел ты мимо,
не прикоснувшись. И взлетел высоко.
Я видела – восход кровавил окна.
Мой сон летел с тобою с этой крыши,
и я проснулась. Сын, мне одиноко.
Весь день теперь хожу за твоей тенью.
Мой черный ворон знает, чистит перья.
Но я боюсь – ты так летишь высоко,
что я не дотянусь и рухну оземь…
...Никто меня и ни о чем не спросит…
А мне так хочется – руки прикосновенья,
улыбки бережной, застывшего мгновенья
на фразе: "Мамочка, давай поговорим…".
Как зверь таежный дик и нелюдим,
мой год идет, а может быть,
уходит. Он за руку меня
– куда? – с собой уводит…
Давай, дружок, на кухне посидим,
там – помнишь? – сладко
пахнет керосин…


8.09.2009.


Но запечатал озноб горней печалью рот

Холодно, холодно мне. Пропасть зим.
Это к морозу крутому плача взрыв.
Словно историй нарыв – из глубины времен,
я возвращений жду каждого в свой район,
где места миру нет, нет – красоте...
Рядом - не узнан никто, ибо – не те...
Ответишь ли, что за стих, и почему звук стих?
Кто запустил движок того, кто стирает блог,
книгами кормит костры... Лезвия чьи остры?
И по кому рыдал маленький детский бог?
Это за что в висок ввинчен земной виток?
Всё. Ничего не жаль, было – прошло.
Это небес скрижаль – перекорёжило.
Что я смогу сказать – рот закушен навек.
Дольше побудь живым, тёплый ко мне человек.
Здесь, высоко в снегах – благостно и светло.
Здесь претворяют прах в чистое вещество.
Слушаю день и ночь голос людских щедрот.
Как я скажу про то, что поняла не вдруг:
не передаст никто свой спасательный круг.
Не продышать, нет сил – в светлое завтра окно.
Ведь не увидеть свет, если в глазах темно.
Как не коснуться листа, если бежит строка…
Если уста к словам, что к поводку рука…
Память дана тому, кто опрокинуть смог
мир в себе и войну – в холода млечный слог.
А разжавши уста, кто кому повелит?
Произнесёт не всяк - "Всякого Бог хранит"…


2.
Я рассказала тебе, как я вдвоём хочу,
с-нежной лавиной лететь по ледяному лучу.


Отмени и Ты меня, посмей

Яростью от ужаса дыша:
«Боль моя всегда передо мною»,
Сына отлетевшая душа
Стала путеводною звездою.
Тьмы и тьмы смотрящих в небо глаз.
Шаг за шагом преданные судьбы.
Выбеленный неба спущен флаг.
Затвердели сомкнутые губы.
Заверюха злится в чистом поле.
Это души рвутся из неволи.
Леденящие глаза зимы
Прозревают гибель.
Божьей воле верить или нет?
Свет сияет в гробе сына, свет.
Почему священник повелел
Не прощаться с голубем навеки?
Отчего дрожали сына веки,
Перед тем, как птицею взлетел?
Руки сжаты, кулаки страшны
Силой набухающей весны,
Но на взлёте срезаны навеки.
Мы рабы и - божьи дети мы…
Тысяча чертей, опять об этом!
Кто же мы, кому посвящены
Смертным холодом больные дни,
Кто нам крикнул – больше!..
Больше света!
Ну ответь мне, кто-нибудь, ответь,
То, что неподвластно божьей воле –
Для чего мне день и ночь терпеть.
И зачем Ты мучаешь меня,
Отобрав того, кто всех дороже.
Отменяю этот белый свет.
Где надежд на возвращенье нет.
Отмени и Ты меня, посмей -
Обирающий болящих и детей,
И со мной во мне пребудь навеки.


Гильзы

Маме

Когда хоронят военных, падают гильзы в траву. Падают гильзы в снег. И, поднимая их, чувствуешь прикосновение к чему-то бывшему и тяжелому, о чем военные рассказывать своим детям не любили.
И я, и мой муж — дети военных. Мы родились и росли в гарнизонах. Нам привычен запах зубного порошка, которым чистились раз в неделю пуговицы на папиных кителях и шинелях. Я сама это делала, продевая по очереди пуговицы в дырочку специальной целлулоидной линейки. Линейка — чтобы порошок на ткань не сыпался, порошок мокрый — чтобы натертая суконкой пуговица блестела, как золотая.

Я знала, что из двадцати трех лет, прожитых моими родителями вместе, одиннадцать лет она его ждала, а он был на учениях. Я помню, как он собирался. «Куда, куда ты едешь, папа?». А он шутил, отвечая: «На Кудыкину гору, бабочек ловить». И меня к цеке прижимал. Я на всю жизнь запомнила, как к щеке прижимают. «У тебя колючки проросли, папа! Уже! вечер, да?..».
Раз колючки и вечер, значит, теперь папы долго не будет. И за обедом не будет накрахмаленных салфеток, а вместо — полотенце и обязательный фартучек, который я, как взрослая девочка, ненавидела. Без папы я сразу становилась маленькой, в фартучке и с полотенцем, чтобы руки за столом вытирать.

Еще я запомнила, что когда папа снимает с вешалки скатанную плащ-палатку, в ремешках, то нужно произнести слово «полигон». Папа едет на полигон.
Теперь эту плащ-палатку берут муж и сыновья, уезжая путешествовать. А у меня в животе становится холодно и темно: «полигон» — как в детстве, сглатываю я страх. Полигон — и разлука.
Разлука, кроме одиннадцати набежавших полигонных лет , о которых теперь, спустя папину жизнь, тоскует моя мама, обозначена цифрой четыре.
— Четыре года, — загибает мне мама пальчики, — папа был на войне. Вот этот год, — загибает мизинец, — сорок первый. Мы встретились. Я бежала по полю — белому, в черной железнодорожной шинели и красном берете с молоточками, а надо мной гудел самолет, и вокруг гремело, и грохало, я стучало часто-часто. А папа прижал меня к снегу, и лицо у меня стало мокрым. Он вытирал его потом руками, а они тоже были мокрыми, потому что он меня к снегу прижимал... Мокрыми и холодными.

Его пушки стояли у дедушки во дворе, возле колодца. И мы поцеловались там в первый раз.
Второй палец загибался на фразе:

— Когда папа выходил из окружения в первый раз, он чуть не погиб. А его друг Андрей Марченко погиб.

Молодыми они были - лейтенанты после училища. Пристроятся ночью в хвост фашистской колонне со всеми своими пушками и солдатами и идут. А днем в кукурузе отсиживаются. Но пушки вывезти не смогли. Бросили. Замки вынесли. И людей вывели. А пушки — бросили. Андрея потом расстреляли перед строем; тогда долго не разбирались... — И с ужасом в голосе: — Расстреляли Андрюшу. И папу могли. Но тут генерал приехал, остановил. Папа сказал: «Людей-то вывели. Замки вынесли...».

А у Марченко жена и сын Юра остались. После войны папа их нашел. Зоя похоронку показала: пал смертью храбрых. Может, так и случилось бы позже...
Третий палец на моей руке мама загибала и долго молчала. А я ждала и торопить боялась.

— Это когда мост на него упал, — помогала я, не выдержав, - и его засыпало, а немцы ходили и достреливали наших бойцов. Федька, ординарец, ночью пополз откапывать папу. Днем увидел руку из-под камней... У папы такая красивая, как у меня. Он ее по ногтям узнал, да? — я отгибала загнутые пальцы и растопыривала пятерню.

До четвертого и пятого мы дошли потом, когда я школу окончила. И еще были пять пальцев, но не говорили мы с мамой больше об этом. Потому что стиснула я кулаки, когда падали гильзы в траву.

И опять сжались кулаки, когда падали, годы спустя, гильзы в снег, — это уже свекра моего хоронили.

А гильзы, найденные в траве, и гильзы, поднятые со снега, наши мальчики сложили в шкатулку, где ордена и медали дедов хранятся. И рисунок — танк, стреляющий цветами, и надпись: «Дорогой папа, поздравляем тебя с Днем Советской Армии 23 февраля».
...Трава зеленая-зеленая, а снег белый-белый, и черными черточками снег и трава пришиты друг к другу.
«Гильзы, — объяснили сыновья, — это наши гильзы упали».



Подслушанное

«Господи, Господи, пронеси эту чашу мимо меня, если только можно»; эти слова «если только можно» — предел нашей веры, предел нашей готовности принять волю Божию, даже если она такая страшная, такая страшная… Антоний, митрополит Сурожский.



1
– Мужу отказала. Тогда время зависло и стало так невыносимо…
– Как?
– Так: тик – так, когда уже никак.

А когда зависает время, слышно: стонет, шелестит, набухает, под глазами собираются тени, открывается синяя бездна, и душа кричит, обмирая: задержи, спаси меня, помилуй…

Он сказал - раздвинь, раздвинь колени мне навстречу... Я ему поверила. Время теперь стало моим деверем…

Вот скажи, мужнин брат, доколе новому дитяти быть в неволе, я опять колени разведу…
На беду…

Время говорит:
– Еще не время, потерпи, беду я отведу и сомкну коленями колени.

– Муж теперь у времени в долгу! Дочку для него я берегу. Имя для нее назначено: Мария.


2
Город заключает время в зазубренное кольцо.
Время заключает город в гладкое кольцо.
Вдоль кольцевой дороги с повязкой на глазах
скользит мгновение.
Окольцованная женщина
птицей из Красной Книги
ждет дитя не дождется.
В небо глядя, как в зеркало,
глокие куздры стрекочут ей
песню надежды.
Но пряди майского ливня
обещают грозу.
Время проливается,
закипая в лужах –
возвращается временно в небо.
Швейная машинка дождя
строчку за строчкой
строчит сорочку
той, что родится в грозу.
В мае пришедшей
маяться вечно.
Брось кольцо в небо,
словно времени не было.
Вечность приказала жить.
Вечно с вечностью неприятности.
Вот и опять…
Но лучше об этом молчать.


3
…Родилась Мария не вовремя…

...Словно радость над сыновьим гробом...

...Это вечность прикоснувшись соскользнула...

... О преодолении еще не знали...

...Задыхается Мария над Сыном...

...Нескончаемым страданием дышит...

...Смертию Смерть Поправ...

4
- Я не знаю, куда он попал...
- Он везде: в каждом слове и доме... В каждом сердце...
- Он... В сердце моем!
- Нет, Мария, Он - в каждом сердце!
- Я есмь Дом! Он - в сердце моем!
- О, Мария, ты разве не слышишь? Как Он дышит - в тебе, и во мне, и вокруг... каждый слышит...
...Мария молча:
"Роди меня, мама, обратно. Возврати сына, Господи, мне. Всем раздал по вере... телом, и кровью - ... причащая. Сыном!
И я как все... Не пощадил... Мария, Мария бедная...Сына не пощадил когда он молил:
«Пронеси эту страшную чашу мимо меня!».

P.S.
В Иерусалиме в храм Марии нужно не подниматься, а спускаться высокими ступенями в глубину, где таят глубину ... Храм , где покоится Матерь Божия - под городом. В саркофаг ее, белый белый, на коленях только и можно попасть. В нем свет золотой. А вокруг - темно, но очень много светильников. Они висят на цепях, мягко светят зеленым, желтым, синим и красным дрожанием... В храме полумрак.
Когда мы с сыном поднимались высокой лестницей, уходя, подошел монах, молча перекрестил сына. Я всё оглядывалась, поднимаясь стертыми ступенями, на жест поднятой его руки.
...До сих пор благословивший смотрит вслед.


Слушая тишину...

Рассыпаются отношения с окружающим.
Сворачиваются стружки жизней.
Разве кто верит в загробную жизнь,
разве кто есть настолько счастливый,
ответь!

Липа
цветёт.
Липовый мёд
пахнет здоровьем;
мама мёд
в блюдце несет.
Из-за свечи в изголовье
смотрят глаза -
я не знаю, по ком
эти глаза сияют...
Вижу -
с тобой мы не одни:
спит младенец,
укрытый платком;
Он успокоит наш дом.

До тишины - слышу её! -
остановилось мгновенье.
Я не успею сказать ни о чем
стихотвореньем.

Но я сумела, узнала Её.
Тайна светлая.
Проходит Она, тихая Мать -
в саван одетая...

Что же ты ждёшь,
что ты молчишь,
где же мы, где?
- Мамочка! Ма...

К сыну идет,
а Сын -
везде
.


Плач

Мир, как пашня, пахнет сыро.
Завтра узнаю, как пахнет могила.
А пока предчувствую...
курю сигарету...
словно последнюю докуриваю эту...
я пойду спать в свою кровать.
А сыну перинку постелю в могилку.
Когда закопают - буду приходить...
словами ворожить...
цветы приносить...
горе горевать...
Ненавижу!
Ненавижу, что сына не увижу...
Что утром вставать.

2
Тринадцатые сутки как сын не похоронен,
не могу я спать.
Вот кресло, вот телевизор, вот кровать...
Вот книги...вот портрет... вот крест...
Вот я... А сына нет...
Никогда я не знала большего страха
чем урна с прахом на полке шкафа.
...вторую неделю бумаги, печати,
справки, пароли да явки:
и только потом мать - сыра земля...
а вовсе не я...
а как называется мать - потерявшая сына?
потерявшая мужа - вдова...
как теперь называюсь...
как теперь называюсь я...
Смотрю на... Бедный мой сын,
взглядом вбираю, оберегаю...
Обратно в себя возвращаю?
Покойся во мне, дитя...
Родить тебя больше не...
Два раза не умирать?
Что за ужас придумала -
прах твой в себя вобрать -
"Роди меня, мама, обратно"...
Я не сумею.
Я прах твоей лелею...
Жизнью смертельно болею.


13.05.2008


Выбери меня

"Я думал, что этого не заслужил, но Господь дарует мне одну милость за другой, одно чудо за другим, и ты - на вершине всех чудес..."

Мне тогда исполнился сорок один год. А ей - сорок шесть. Она уже много лет не была замужем и, пытаясь использовать свой последний шанс, искала подходящего человека. Чтобы - как за каменной стеной. Неважно, в каком месте, - важно, чтобы дом стал полной чашей, и важно, чтоб это случилось поскорее. Она устала быть железной леди, да и сердце пошаливало все чаще.

В круизе по Средиземноморью мой муж подошел к ней слишком близко. Да, какое-то время у них все получалось хорошо. Соседка по каюте сказала ей:

- А ты замуж за него выходи, приличный мужик.

- Какое замуж, - с отчаянием бросила она, стягивая через голову блузку, - какое замуж, он только о своей жене и говорит!

И сказала ему спустя сутки, когда обнимались на узкой койке его каюты:

- Мне неинтересна твоя жена. Уволь от разговоров о ней. Мало ли у кого какая, что мне за дело...

Он понял, что дал маху, определив вслух их отношения как любовнические. Не надо было объявлять об этом. Приняла она это жестко и холодно. И хотя в постели жадно, как в первый раз, искала его ладони, стало очевидно, что главное - не душевные шевеления, которых он ожидал, а именно телесное.

На него дохнуло скорой разлукой, и он понял, что влюблен безнадежно и несчастливо.

Но все равно предполагалось, что адюльтер может продолжаться какое-то время, очень уж хороша была общая постель.

Сумасшедший дом начался сразу же по возвращении из круиза - телефонными звонками. Завертелась мясорубка выяснения отношений, истерик, смертельных киданий с таблетками, скорыми помощами и бегством его от жены к любовнице, которую ситуация испугала и отломила от него, как отсохшую корочку от болячки. Он вынужден был вернуться к жене, примирившись с запретом даже на общение с любимой по телефону. Но мясорубка уже крутилась, и телефон разрывался в самое неожиданное время очередной разборкой или невразумительной скандальной сценой. Он понял, что это надолго, и душа его замерла, как под анестезией.

Его женщины сцепились из-за него, и он стал лишним.

- Твою мать! - кричал голос в телефонной трубке. - Ты не просто напугала меня, ты все во мне нарушила!

Я молча слушала. Этот беспомощный крик меня удивлял и мучил. Зачем, зачем она звонит? Телефон терроризировал - два звонка, интервал, опять два звонка. Я не всегда успевала снять трубку вовремя. Чаще бывали слышны гудки отбоя. Но сегодня я успела снять трубку, и голос продолжил, словно не было перерыва в три недели:

- Со страхом можно жить какое-то время. Но с нарушением в себе... Ты тоже это знаешь, ведь правда? Ты тоже боишься громкого голоса, езды под землей, в лифте или переполненном транспорте. Боишься, что дверной замок не сумеешь открыть и выйти. И ты вряд ли будешь счастлива с мужчиной, потому что и в тебе воспитана готовность к несчастью. В тебе тоже... нарушено кое-что.

Гудки отбоя.

Как будто она знала мою боль. У дочери, после измены моего мужа и семейных сцен, начался невроз. Я мучилась с ее постоянными фобиями и в моменты обострения болезни вынуждена была отвозить ее на работу, а потом забирать... А эта наша жена звонила, и в ее криках был абсурд болезни и абсурд моей ежедневной беды.

Откуда она знала, эта нелепая, безумная женщина, откуда знала, крича о своем, что попадает в самое мое больное?..

Спустя время - новые звонки и молчание, в которое я кричу, не выдержав:

- Ну хоть мяукните! Мне это скоро надоест! Я сумею все прекратить, в милицию заявлю!

Слышно, как на другом конце провода, вздохнув, кладут трубку.

- Вы не так все понимаете. Все не так, как вам кажется. Я не собираюсь отбирать вашего мужа. Он один среди прочих!

- Но ведь отбирали! Зачем я знаю, что вы жадны к постели, любите бывать на Левикатосе и больше всего боитесь огласки вашей личной жизни?

- Это вопрос не ко мне. Я захотела и пришла к нему, потому что он хотел меня. Потому что он нормальный мужчина. А вы его притомили. Дайте ему свободу, что вы повисли гирей! Хотите с ним жить - не повышайте голоса, никогда. И не напоминайте ему... обо мне.

Она учила меня жить с моим мужем.

- Замолчите, - сказала я вежливейшим из голосов. - Замолчите.

Вломившись в мою жизнь походя и не захотев заметить меня, она эту жизнь переломила. Она обнаружила презрительное безразличие ко всем женам случающихся с ней мужчин, или, если угодно, случающихся в ее жизни мужчин.

На меня она отреагировала потому, что я сама нашла ее и по рабочему адресу отправила записку с просьбой: "Помогите выжить".

Она позвонила первая и стала названивать, разговаривать. Помогать выживанию...

Муж говорил, что она привлекает спокойным, как у его мамы, лицом.

Лицо ее, полагаю, перестало быть спокойным, она после нескольких бесед перезвонила моему мужу и закатила сцену. Она оказалась нормальной истеричкой. Любопытной к тому же.

Я хотела, чтобы она пережила унижение нелюбви. После праздничного романа.

Она поняла и устало сказала:

- Я это уже проходила. И мой муж изменял мне. А потом и вовсе ушел. Потому что однажды я не впустила его в дом. И осталась одна. Эка невидаль - ваша душевная боль. Не вы первая. Ведите себя достойно.

- А вы?

- И это вопрос не ко мне. Я ведь свободна, в отличие от вас. Хотите совета? Не можете спокойно реагировать на то, что у него возможны другие, - уходите от мужа.

- А вы?

- Я и ушла. И всегда ухожу. Но хочу остаться, чтоб защита, чтоб забота, чтобы как за каменной стеной. Нет, ваш мне не подошел. За его стеной - вы, с вашими безумствами. С его безденежьем. Это... пошло.

Я не унижаюсь перед мужчинами. Вот и воспитываю дочь сама, лечу ее неврозы. У вас есть ребенок - занимайтесь им. И спите с чужими мужьями. Это нормально. Обычная жизнь. Не романтизируйте, а романизируйте ее. Ненормально то, что вы делаете. Не грех спать с тем, кто хочет тебя. Грех - с тем, кто уже не хочет. Привет! - неожиданно оборвала она себя. - По-моему, вы выясняете свои отношения за мой счет. Вы оба сумасшедшие.

Гудки отбоя.

...Когда мне становится невыносимо плохо, я набираю ее номер. Я плачу в трубку. Или молча опускаю трубку на рычаг после ее по-московски растянутого "алле-о, слушаю вас, я вас слу-ша-ю...".

Потом она понимает, что говорить не надо. Затихает и ждет. А я радуюсь, что сумела смолчать. Телефон успокаивает меня, очищает от ненависти, посеянной памятью: вот она сухой легкой рукой со свежим маникюром гладит его грудь. Как я сейчас. Может быть, она у него трогала... там, вот так... - и я трогаю, как она, и спрашиваю его:

- Я так же шевелюсь под тобой, как она, или иначе?

Я пытаюсь напомнить ее, пытаюсь совпасть (как там в стихах к ней: "И глаза измучены, и дыханье чаще..."). И когда он дышит чаще, все чаще, а потом вскрикивает, кончая, - я радуюсь, что она точно так же слушала, и что он меня как ее... Что все очень похоже.

После этого я тоже звоню ей. И опять молчу. Она догадывается, что это я молчу. И боится.

Правильно боится. Потому что я не оставлю ее в покое.

Я узнала, что губы она красит тремя помадами, добиваясь нужного тона. Что при каждой возможности подмывается: "Надо быть в боевой готовности" - она ведь европейская женщина... Что шофер редактора глаз не спускает с нее, когда увозит из гостиницы, где ей приходится по роду службы устраивать командировочный быт иностранцев. Для нее не было проблемой заказать для свиданий с моим мужем номер в "России" (как грустно улыбнулся все тот же шофер, "не только с вашим").

Этот ужасный шофер подглядывает за ней в лобовое зеркальце, когда отвозит домой из гостиницы. И ее знобит от пронизывающего шоферского взгляда.

Больше двух недель у меня была возможность, не признаваясь, живописать ее с натуры. Получалась она узнаваемой, и я уничтожала ее последовательно, сантиметр за сантиметром выписывая: ее глаза, "слегка припухлые, словно наплаканные"; ее несоразмерно маленькую грудь при росте сто семьдесят; ее реплики - "я хочу покоя, я так устала жить взнузданной", "я боюсь - за все нужно платить"... Да-да, она боится, потому и жаловалась нам обоим, что в отделе писем вскрывают адресованную ей почту, и вся редакция в курсе ее проблем... Ей от всего этого тошно. Плохо. Как хорошо, что ей так плохо...

А недавно позвонила ее дочь и сказала:

- Что вам нужно от моей мамы? Почему вы ее преследуете? У нее больное сердце. Почему вы мстите моей матери, а не своему мужу? Это же он обманул вас...

- А кто сказал, что я мщу не ему? - почти удивилась я. - Я мщу той, которую он выбрал. Я мщу именно ему.

И вот телефон молчит уже долгое время. Я знаю, что она уволилась с работы и уехала куда-то прочь из города. Не выдержала шушуканья за спиной? Мужа нашла, за которым покой и дом - полная чаша? Мне хочется знать, где она, что с ней. Я к ней привыкла, как к своей тени. Оглядываюсь на блондинок: похожа? Я и сама выкрасила волосы в золотистый тон. Мне это неприятно. Но желание быть похожей на нее сильнее сил.

Спустя три года в успокоившемся доме раздался междугородный звонок.

- Я прочитала все, что вы понаписывали. Не удержались не печатать? Бедная вы, бедная... Так и не смогли его... освободить? А он так и не свозил вас в Венецию, где нужно влюбиться или умереть? Как я понимаю, первое вам с ним уже не грозит...

- Шлюха, - сказала я.

- Все мы шлюхи, - вздохнула она. И положила трубку.

Сегодня уже мне сорок шесть. А ей - пятьдесят один.
Мы с мужем собираемся в Венецию.

Одна мелодия на два голоса
ГЛУХАРЬ

День египетских пирамид. Песок и солнце. И она рядом. У нее родинок — как звезд в небе.
— Знаешь, почему я люблю тех, кто тебя окружает? Они предвестники твоего появления. Как нам разместиться в этом тесном пространстве любви?
— Почему именно моего появления, почему я?.. Завидую твоей влюбленности, ты — чудо!
— Это ты — чудо. Ты спокойна, ты очень спокойна. Мне всегда хотелось покоя. Когда я тебя обнимаю, у меня появляется слабость в ногах. А в другом месте совсем наоборот! Я
люблю, люблю тебя...
И были поцелуи в каирском археологическом. Потом в черной египетской ночи мы целовались на палубе. Еще в магазине. Я попросил. И она поцеловала меня по просьбе. Среди папирусов.
— Почему ты это сделала? Такая стала покладистая...
— Потому что захотела.
Я забрался на основание старой обезглавленной колонны, взмахнул руками... Она сказала:
— Смелей!
И заискрило.
Все обрело смысл. Поднимались по эскалатору, я ткнулся носом ей в спину... Уговорил зайти в каюту и начал целовать; она вдруг вскочила, платье оправила — и к двери... Догнал, поцелуем остановил, и последовало короткое и решительное:
— Отвернись!
Краем глаза подсматривал, как она впервые раздевалась, аккуратно складывая на вещи свои побрякушки. Она была уже раскрытая, влажная. И опять целовались. И во всем этом была какая-то безусловность.
— У нас осталось мало времени. Всего четыре дня... Почему ты не решалась раньше? Такая жестокосердная! Ты старше меня...
— Так я еще и старше? Намного?
— ...На любовь. И знаешь, чего боишься. Все оглядываешься.
— Эта стая шакалов... вокруг. Хотя и милейшие люди. Паразиты, питающиеся любовью других, когда своей нет.
— ...И знаешь, от болей каких Господь бы тебя поберег...
— Не надо стихов, милый. Я всегда знала, что стихи — это когда книгу с полки снимаешь, а у тебя жизнь. Не надо. Я... не люблю твоей профессионально-словесной настырности. Но я благодарна тебе. Ты сумел... ты возвысил меня своим чувством над любопытными.
— Я хочу тебя потрогать!
— А я хочу на самую высокую точку Афин. И хочу поберечь сердце, оно и так уже с микроинфарктом. И ничего не хочу знать о твоей жизни, где нет и не было меня. И отдохнуть от дисциплины хочу. Я ведь железная леди... Очень люблю Афины. И Грецию. С этим многое связано в моей жизни...
— А у меня — с тобой. У меня уже есть коллекция твоих прикосновений.
С каждым днем я богаче.
И это уже не отнять.
Не избыть твои взгляды
и легкой руки прикасанье...
— Опять стихи! Ты меня слышишь или свой голос? Я хочу только... У меня отпуск, понимаешь, отпуск!
Мне говорили, она зануда. Училка. Брось, говорили, не связывайся, глупо. У нее мужик в Греции. Она женщина транзитная.
Но меня уже несло:
Трапы, перила, палуб слоенье,
левый ли, правый борт?
Это круженье —
к тебе приближенье,
гибельный круговорот...

Ведь состоялось!

Встреча наша странная?
Выбор мой случаен?
Не казни, желанная,
— я неотлучаем.

...Сначала я никого не любил. Не знаю почему, но этого со мной не происходило. Во всяком случае, так мне сейчас кажется. Уставшим я был, дерганым. И вот началось. Сразу. Любовь меня захватила.
Эта женщина с чужим, равнодушным и несколько механическим голосом, с осветленными перекисью волосами, думала о своем. О встрече со своим греком.
Она стояла на палубе рядом со мной, и палуба уходила из-под моих ног.
А она стояла, не замечая, что палуба из-под моих ног уходит. Она знала, что палуба уходит из-под ее ног, до меня ей дела вообще не было. Только она так близко стояла, что я рассматривал истончившуюую кожу уже со старческими пятнышками на лбу, и прядь ее волос гуляла по моей щеке.
Ей это было неважно. А я подумал: что-то будет.
Когда Босфор прошли, я ее уже везде искал. И когда по музею в Каире ходили, то я хотел ее. И мы целовались. Ее пальцы тонули в моей руке, вздрагивали, и я хотел ее все больше. И все чаще. И она стала моею.
Но она плакала на палубе, и Афины замерли у ее ног. Я тоже замер, видя ее слезы и зная, что Афины стоят ее плача. Зная, кто стоит за ее слезами.
Он у нее, по признанию гордому — вот какого люблю! — знаменитый режиссер и пьяница известный.
— Знаешь, как тяжело, когда уже жизнь тому назад... После развода с мужем тяжелее всего оказалась пустота постели.
Потом еще попытка — и новый развод. А любимый... Он в Афинах, он далеко. И ему уже за шестьдесят...
Афины скрывали от нее ее любовь. И жизнь скрывала от нее ее любовь, ту, что ей как спасательный круг.
Мой круг ее не спасал. Он для одного предназначался, мой спасательный круг. На одного меня, как потом выяснилось, оказался рассчитан.
Но вот ведь ее рука тонула сейчас в моей, а не в его руке!
Приходила ко мне в каюту. Отдавалась спокойно. Не стеснялась наготы.
— Я аэробикой занимаюсь!
Сухая, с маленькой грудью, все еще гибкая, целовать себя позволяла... везде. И знала, что не станет этого делать там, где жизнь привычная, где ей все очевидно лишним будет — например, мои губы. Пригодившиеся здесь, где у нее передышка в жизни случилась, где она — отпускная.
Но... она сразу определила: меня в дом к себе не впустит. Ей мои руки оказались ничем не примечательнее всех других, я же их впервые протянул женщине празднично и с любовью, а не по-житейски.
Однако житейское для нее было важнее.
И вот теперь, спустя месяц, говорит со мной голосом равнодушным и чужим. Телефон усиливает отчуждающие интонации.
Она говорит, что итальянская делегация помешает нам увидеться, если я прилечу накануне Нового года. Итальянская делегация — это ее работа, а я, мол, это личная жизнь. И не ее личная, а чужая, не касающаяся ни ее, ни этой долбанной итальянской делегации.
Я для нее раздражающий фактор, который следует прекратить. Хуже: я ей безразличен. Мою любовь к ней, Богом посланной дуре, следует прекратить.
Господи, да после того света каирского, когда мне метнулся праздник, всю жизнь мою озарил, — какие казни египетские могут меня испугать?! Да она мне дороже жены и детей вместе взятых оказалась.
Этого счастья круизного, двухнедельного — за всю-то мою сорокалетнюю жизнь — никто у меня уже не отнимет. Я ведь теперь и умирать могу. Все уже случилось со мной. Все.
...Я вернулся домой и забрал жену из больницы.

ДУРА КАКАЯ...

За двенадцать дней поездки по Средиземноморью она была счастлива три раза.
Во-вторых, когда его голова оказалась не там, где надо, а там, где очень хорошо. Он дышал неслышно и был таким отрешенным, в себя ушедшим, что она раздраженно сжала ноги, напоминая о себе, напряглась всем телом — и вдруг заплакала от счастья.
А первый раз это было в Каире, да, они лезли по узкому тоннелю в пирамиду. Переживания и страхи из-за слабого сердца сначала остановили ее перед седьмым чудом света. Мужской голос рассудительно сказал в микрофон: «Всем, кто сомневается в своих силах, кто страдает сердечной недостаточностью, в пирамиду лучше не спускаться, а погулять вокруг».
Она страдала сердечной недостаточностью, но — быть в Египте и не попасть в пирамиду? И она согнулась пополам, пристроившись к тому, кто, окружив вниманием, не давал ей проходу от самого Пирея.
Он энергично и жадно впитывал все, что окружало: яркое октябрьское солнце, улицы чужих городов, слоеную суету судна с броуновским перемещением уже узнаваемых лиц, — отлавливая среди всех примелькавшихся ее долгожданное и присвоенное.
Она с этим присвоением смирилась, зная, что расслабится и с удовольствием ему отдастся, потому что устала жить зажатой между напряженной редакционной работой, болезнями дочери и своей любовью к капризному греку, человеку творческому, сложному. Ей тяжело далось недавнее свидание в Афинах — слишком мимолетное, слишком болевое и полное тяжелых воспоминаний. Никакого покоя, никакой стабильности. Пьет и ждет ее приезда. А дочку с ее фобиями в Москве оставить, среди столичной нищеты и развала!
И вот этот, что сумел тактично втереться между нею и ее приятельницами, что маячит теперь перед глазами (о, она почти упирается лбом в его подвижные ягодицы пятьдесят второго размера) , ловко так передвигается по плоскому душному пространству, где только и можно согнувшись пополам, а то и на четвереньках, а она за ним, за ним... Вот этот и поможет ей забыться.
...И ничего, сердце ее справилось! Когда из пирамиды выбралась, подумала: и зачем такие волнения со множеством последствий, зачем он мне, этот один среди прочих... Но уже оглядывалась: далеко ли он? И все, и к вечеру больше не думала. Просто целовались в археологическом, среди витрин, косясь на музейных служителей — не смотрят? И чувствовала себя защищенной. Это забытое чувство расслабило настолько, что отдалась ему — и не жалеет. Счастье оказалось легкое, переживаниями не обремененное и никаких долгов не предвещающее.
Третья вспышка счастья была неполной. Помешал испуг. А вдруг опять любовь? Он был так внимателен, настойчив, ласков, он весь был для нее.
Любви она не хотела. Хотела покоя. И когда он спросил между объятьями и разговорами: «А ты как ко мне относишься?» — и начал договариваться... Да зачем же, Господи! Ведь все отлично получалось — и сбоку, и сверху, и по-всякому, и руки гуляли где хотели, но ему нужно стало разговаривать, о жизни ее узнать, почему с мужем разошлись, да отчего замуж не выходит, и что за греческая любовь со слезами... Елки зеленые! У нее оргазм, а в ушах слова застревают — как он к ней приезжать станет. Миленький, да зачем ты мне в Москве-то нужен, с твоей женой сумасшедшей (все жены всегда сумасшедшие), с твоими руками, жаркими от желания и стихов...
Надо же, кошмар какой, сорок лет мужику, а он как в первый раз влюбился! С рифмами и разговорами. По уши и до дрожи. Какой покой от такой любви быть может, если в дом тебя не ввести! В качестве кого? Чуда, на голову вдруг свалившегося? Руку же вслед за сердцем не предложил. Руки-то у тебя твоей ряженой связаны. А мне, суженой, объяснил: «До сих пор жил с пустым сердцем, никем не занятым, для тебя, любимая, сохраненным».
А что мне с ним делать, с сердцем твоим? Что ты мне дать сможешь вместо тишины и благополучия — счастье в гостинице, заказанной мною же для свиданий?
Все наперекос в этой жизни. Зачем он договаривался, как приезжать станет, зачем выяснял, как я отношусь к нему?.. Но жаль-то как — чудный мужик. Глупый; почему они, влюбленные, всегда глупые? Если любовь, то не отпускай! А если не любовь, то и оставайся с той, с которой уже прожил жизнь. И что за женщина жена его, если на так соглашалась? Или дура, или сумасшедшая. Только этого приданого к счастью мне и недоставало...
Но ведь случился, случился третий раз! Это ведь не намеки начальника — мол, в круиз как на работу, будешь мне за переводчика, но делу время, а потеха подразумевается... Остается сцепить зубы и расслабиться, чтобы сложностей по службе не возникало... Это ведь действительно — счастье круизное случилось! Я погуляла!
Кожа у него ласковая под пальцами, губы добрые, бесстыдные, как у коня теплые. Обегают все тело влажной волной. Каждую родинку поцелует. Сосок берет бережно, а нёбо, нёбо как целует... Никто еще нёба ей не целовал. Вертел как девочку, не стесняясь ее опыта, да ему вообще на ее опыт начхать, он как глухарь токует, только себя слыша. Но нет, не права она, вот он заботится, чтоб ей хорошо было, и рот, и пальцы — все работает на нее. С ним оргазм сам ее находит, напрягаться не надо. А антуража этого, этого флера влюбленности, которым он ее окружил, уже и не ждала от жизни, так, с неба свалилось...
Спустя два месяца пришло письмо от его жены с глупой фразой: «Помогите выжить».
С сожалением она вспомнила, как хорошо и сладко было в «России»: двух недель не прошло, как он все-таки приехал, и она радостно суетилась, бронь снимала, бежала к нему с розовым пеньюаром в сумочке... А он грел холодный номер, напустив в ванну горячей воды. И она в эту воду окунулась, а он поднырнул, и трогали друг друга, как в кино.
Правда, опять стихами морочил, но был при этом спокойно-ласков, разговоры перемежал поцелуями. И хотелось еще. Но придя во второй раз, она почувствовала в себе холодок отстраненности: за ним стоял образ другой жизни, к ней отношения не имеющей и пугающей лишними треволнениями. Этого она не хотела. Да кто он, что от него, кроме сладкой постели, что еще? Дура какая. Теперь что, разговаривать с его женой надо?
Она сморщилась брезгливо и набрала междугородный код...
А еще через месяц его жена позвонила и задала детским голосом вопрос:
— Когда вам изменял ваш муж, как вы справлялись с болью?
И ее прорвало. Сердце предательски защемило, она закричала, не оглядываясь на коллег, потеряв голову от унижения:
— Ложь, все ложь! Оставьте меня в покое! Не смейте звонить на работу! Не смейте!
И тут же перезвонила ему. Сказала напряженно:
— Твоя жена знает подробности моей интимной жизни.
Откуда?
И, задыхаясь от негодования, пригрозила:
— Я найду способ пресечь, найду способ! Ты слышишь?..


Есть и еще пустое, творимое на земле…

Встречаю зарю.

– Хэвэл хавалит, – говорю.

Говорю:

– Униженная любовь – уже не любовь, а память. Хэвэл – дуновение ветра. Бессмысленное ничто. Пустое время – так память превращает суетой наполненное в пустейшее вещество.

– Хэвэл хавалит, – говорю.

Провожаю зарю.

Солнца хочу в зените!

– Помилуй, Иисус, сын Давидов! Истину говорю: любила. Опять люблю. Кохэлэт, Кохэлэт мне имя: проповедующая тебе.

Срок есть всему. Есть срок! Время смеяться и сеять. Время рыданий и плясок, и избегать объятий: хэвэл хавалит!

Пою:

– Тщета ли руах? Всё ветер. Всё Дух. Понимаешь меня? “Дух Божий витал над водою”. Ветер веял над Мертвым морем. Хэвэл хавалит!

Повторю:

– Ветер свеж над живой водою.

Порой говорят: “Это новое. Не насытится, глядя, глаз”.

– Навши либи – мое сердце. Это я, жизнь моя, с тобою – навши либи! – говорю.

Хохма – инструмент для героя, то, что может разведать дела, такая игра, что учит. Учит сердце усталое – думать… Хохма – удила для ветра. За ветром погоня! А пар – над землею – выдох, тающий легкий пар… Всё – слова.

– Всё слова, что пошло на ветер! Всё пустая тщета, да, навши либи, да, моя душа? Да? В жизни с точностью до наоборот набирающий силу поет: “Lead us, not into temptation” – по верному пути, но не в искушение – веди нас, веди, избави нас от лукавого!

Обучивший тебя Царь Царей – повторял ли тебе это имя: шеол, Песнь Песней поющая?

Мэлэх, шеол – я, обитель мертвых! Снова ты позабыл меня, потому что не помнят первых! Но и это уже бывало – чередой подмен попирая… Речи все, все дела – суета…

Навши, жизнь моя, навши – душа! Это я, просто я говорю тебе:

– Утомляет жизнь. Что случилось, опять повторится. Наступает время молчать. Шидда вэшиддот – как темно мне! Полны твои сундуки, и наложницы твои в ожидании – они были звучащей музыкой, они стали ха-олам ха-зэ – и ты стал ими всеми в итоге – сундуки, и наложницы, и мелодии, и ты сам – хэвэл хавалит! Но – любил ведь? И был забыт?

Век наш нынешний, век грядущий, что нашел ты в сердце моем? Ха-олам – это целая вечность, поцелуй, обернувшийся сыном, – что сокрыл Боже в сердце открытом? Что вложил Боже в сердце твое?


…А злодей – он счастлив не будет. Он лишь тень и исчезнет под вечер или, если солнце в зените, станет праведным – и исчезнет! Дуновенье любви – хэвэл хавалит, время всякому делу под небом. И не знаешь, что ждешь, что будет.

Будет погоня за ветром. Или посеешь бурю. Будешь следить за ветром. Будешь себя любить.

Ха-олам ха-ба – грядущее за спиною: время торопить время, время вернется вспять. Время придет говорить.

Посмотри на меня внимательно, я – шеол, я обитель мертвых! Бытие душ в шеоле призрачно, то ли есть они, то ли нет…

Только всё – суета сует. Говорю: хэвэл хавалит!


…А ты помнишь, что был забыт…

___________________________________
Использованы переводы с древнееврейского и комментарии Андрея Графова из “Книги Проповедника” (Экклезиаст), 3:1 – 8.

Кохэлэт – выступающий в собрании;

хэвэл – дуновение ветра, бессмысленное, ничто;

хэвэл – суета (в церковнославянском);

хэвэл хавалит – суета сует; пустое из пустого;

руах – дух, дуновение, ветер;

хохма – мудрость, инструмент познания;

шидда вэшиддот – много наложниц, сундук (с сокровищами), музыкальные интструменты;

олам – век, вечность, мир, вселенная, космос;

ха-олам ха-зе – век, мир (настоящее время);

ха-олам ха-ба – век, мир (будущее время);

шеол – нижний мир; обитель мертвых (не ад);

мэлэх – царь


И Пасха опять наступает

...и Пасха опять наступает,
как в прошлом, как в страшном году:
мой ангел к Тебе отлетает.
И к Свету в кромешном бреду
по кромке покоя бреду - за ним,
но прибой не пускает.
Но бьется войной за спиной
морской окаянный прибой.
О, тьма Адриатики, смертно
звучит колокольный твой гром
Пасхального горького зова -
по ком он сегодня, по ком...
За Черного моря завесой
стою я, небесной невестой...
Но сын охраняет меня
от божьего гнева... Ни дня
не знаю с тех пор я покоя -
когда он взлетел над волною
святой Черногорской гряды...
Он жизнью живой - в этом Пасха,
я жизнью мертва - в Этом пасха...

И Пасха опять наступает,
но к Господу сын не пускает.

18.04.2009


Платон и Паскаль

Джабару Абдуллаеву.

Водитель, беженец из Узбекистана, – с рисованным профилем, чудными миндалевидными глазами с хитринкой, – говорил, по-московски акая:
– Садимся ужинать обязательно вместе. Мы почему-то стесняемся ужинать без него. Но ест он очень быстро, и когда время приходит пить чай, у него уже проблемная фаза. И этот аромат… вечно чай пьем не так, как нам хотелось бы. Но он такой белый и пушистый, что всякий раз, садясь за стол, стесняемся не пригласить, забывая, как быстро он жрет, сволочь.
Я спросила водителя, давно ли он в Москве.
– Восьмой год. А вот мама только приехала. Никак прижиться не может. И русский плохо знает. Но кот ее понимает. Они вообще быстро поладили.
Теперь у нас за чаем проблемы иного качества. Мама делит его порцию на две части – и возникает необходимая для чаепития пауза. Это позволяет отодвинуть тот самый «приятный» момент, когда кот начинает загребать, стуча когтями так, что всякий раз думаю: стригут же собакам когти, а котам?..
При маме мы пьем чай в теплой, дружной компании, и чай пахнет бергамотом, а не обормотом. Ну, а когда чашки мыть начинаем, тогда уж все… как обычно.
Сволочить его перестали. Ох, и не любит он, когда – сволочью! Запомнил и не простил, и чай для него всегда повод к вредительству. Ну, тогда мы и ругаемся. А он, как услышит, уходит за торшер обижаться. Я ему говорю, прячься где-нибудь в другом месте. Но он очень глупый.
С мамой – дружит. И понимает только ее. А она-то с ним по-узбекски разговаривает... Я раскусил, в чем дело. Интонации важны. Все дело в интонациях. А мама слова этого ругательного по-русски не знает.
Надир все рассказывал о том, как жили под Ташкентом, и там тоже был кот, и собака, и две козы.
Язык Надира, точный и озорной, удивил меня. Спросила, откуда русский выучил так.
– Как, – сощурился, – я ж в нашем Союзе учился, на философском. Преподавали на русском, как везде, да и жили мы на русском, – поправился, – по-русски. И коз наших величали Дашкой да Машкой.
И вдруг резко:
– Я почти защитился. Но – бежал. Когда резня началась.
…Ехала я грустная, и не просто ехала в этой мало приспособленной к «бомбежке» машине, – столько в ней было хлама всякого доброго - книжка, кукла, газеты..., – а возвращалась, оставив друга своего Платона на временное проживание в доме друга своего Катерины. Но расстаться с Платоном предстояло надолго.
Катя успокаивала:
– Да когда он тебя выбирал, я рядом стояла. Он ко мне привычен, поладим.
…Еду, вспоминаю, как Платон отреагировал на главную хозяйку дома, спаниеля Леську, взлетев на тумбочку, с грохотом скинув цветочный горшок. Как устраиваясь, перепуганно подобрал под себя лапы. Утробно зарычал.
Зверское урчание было таким глубоким и низким, вибрация – так устрашающа, что удивленная Леся перестала улыбаться, ошарашенно уставившись на Платона.
Платон был зол, зол, зол. Я – в перепуге. Потому долго не уезжала, ждала – и дождалась. Он вынул из-под себя лапы, перестал чревовещать и сказал внятно – ну, в общем, иди… раз тебе так надо. Иди… – пых-пых-пых.
Грустно смотрю на интеллигентный профиль Надира, слушаю о его белом и пушистом, но глупом. Невежливо говорю:
– А мой Платон умница. Философ, – и осекаюсь.
Надир смеется:
– Не смущайтесь, теперь я философствую, лишь когда бомблю. Остальное время отсыпаюсь. Слишком часто бомбить приходится.
А белый действительно глуп. Так и не научил его прятаться. Да и с кошкиным домиком проблема – гадить предпочитает специально, наверное, когда мы чаевничаем. И орет дурным голосом.
– Как зовут вашего глупого?
Хмыкнул:
– Паскалем.


Пых

Сначала он выскочил из леса и орал как положено. Тощий, драный, расцветкой на жужелку похожий. Жрал все, от сырого лука в маринаде под шашлык – до польской сметанки, в которую влез всеми лапами сразу.
Когда поверил, что привалившее счастье останется при нем, что он нашел тех самых, кто не оставит его здесь, в этом диком Вологодском лесу, где до ближайшей избы сорок километров, подошел, внимательно посмотрел в глаза и сказал: «Пых!» С этого момента он никогда не повышал голос, перестал разговаривать как положено представителям его рода, периодически произнося свое философическое «пых», за что и назван был Платоном.
Платон серьезный двухгодовалый кот с белой стрелой на лбу, три ноги в перчатках – четвертая в валенке, белизны необычайной. А на груди у него такой же великолепной белизны ангел небесный с головой, упирающейся в подбородок. Голова же и уши – ярко-черные. А усы… О, эти огромные, чуткие, подвижные, бело-огненные – прямо дымящиеся вокруг него… усы! И брови! Словно облако вокруг головы…
Смотреть без недоумения на Платона не получалось. Интеллигентность его вышибала почву из-под ног. И всякий раз, произнося «животное» или «кот», я испытывала чувство стыда. Как-то не касались Платона эти определения.
Когда ему хотелось поговорить, обычно это происходило перед рассветом, раздавался определенный набор звуков – очень определенный, всегда один и тот же. Мелодичный – словно тихонько стеклянные колокольчики звякали сквозь серебро мурлыкания. И если я не реагировала, или реагировала не так, как ему хотелось, задерживаясь с ответом, потому что сон был в разгаре, где-нибудь в полтретьего-полчетвертого утра, он садился возле подушки. Чувствуя его бесстрастный взгляд, я внутренне сопротивлялась, не отзывалась. И тогда он вежливо трогал меня за голову лапой. Когти выпускал с четвертого раза, не больно проводя по волосам, как бы причесывая. После этого отмалчиваться было уже невежливо. И мы беседовали.
Он мог укусить, общаясь, он вообще был диковатый зверь. Но голоса не повышал. А вчера я обнаружила, что в нем есть беличье. Во-первых, он перетекал по плоскости, не как беличья шкурка, распластанная полетом, а как белка в прыжке, наполненная движением, из самой себя происходящим. Более – он не запрыгивал, но взлетал как бы по-беличьи, коротко и незаметно для глаза перебирая когтями по поверхности шкафа – вовсе не как белка! Сверкая бурой подпушкой глянцево-черной долгой шерсти, Платон взлетал по плоскости шкафа вверх, переливаясь внутри себя, как живая ртуть. И исчезал, недосягаемый, замирая там, наверху. Я влезла на стул и увидела, что он вглядывается в птицу, сидящую на березе, вдумчиво повторяя свое «пых».
…Катя сидела на полу. Они смотрели друг на друга, шло активное общение. Платон сказал ей свое «пых». Катя ответила – пых. Платон промолчал. Катя, наклонившись к его лицу, сказала «пых-пых». Слегка помедлив, Платон отозвался, дважды пыхнув. И тогда, рассмеявшись, Катя сказала громко и весело: «Пых-пых, Платон!». А Платон поднял лапу, замахнулся раз, второй… и припечатал Катину щеку.
У меня вся шерсть дыбом поднялась от такой картинки. И я спросила: «Катя, а когти он выпустил?»
– Нет, – потрясенно прошептала Катя. – Он интеллигентно, без когтей вмазал.
Платон повернулся к нам и, подняв хвост трубой, вышел на балкон, закрыв за собой дверь.
– Фига себе! – сказал Сережа, также пронаблюдавший результаты общения. – Таки Платон. – И задумчиво: – Очень много шерсти. Как на медведе.
В этот вечер свое «пых» Платон больше не произносил, был задумчив, даже отрешен. А утром стало понятно, что он переживал. Потому что он ел, ел и ел. Как любой нормальный человек, которого задели, и ему не удалось справиться со своей обидой.
Мы стали ждать, когда же Платон снизойдет к нам со своего балконного поднебесья и скажет философически «пых».
Дело уже к вечеру, а пыха все еще не было. Поэтому я нервически весь день мою его тарелку, подкладывая новые и новые порции «Китекэта». Он открывает лапой окно на кухне, проходит к тарелке, мрачно съедает и так же мрачно уходит назад, на балкон, на шкаф. Молча.
Ни тебе привета, ни тебе спасибо. Хочется подойти к нему и сказать «пых», но страшно обидеть. Я же не знаю, что обозначает это замечательное слово, произносимое на глубоком выдохе проникновенно и поучительно.
– Пых!

http://content.foto.mail.ru/mail/aviola51/_myphoto/i-470.jpg
http://content.foto.mail.ru/mail/aviola51/_myphoto/i-471.jpg

- Пых -Платон с ангелом на шее:)


Крымское (Лешке)

Мешает ветром. Влажно дышит.
Глядит насупясь.
Какая глупость – басням верить
и слухи слушать: «Увидишь горы голубые
и синь раздолья…»
Крым – это крепость.
Шторм. И пропасть. И вопль безмолвья.
Слова растут из сталагмитов и камнепадов.
Стихи как рыбы в переплесках струй водопада.
Кизил-Коба, и я, и сын мой – на свете есть.
Мы в гору лезем, а гора нас – желает съесть.
И сын прядает, как жеребенок, сторожким ушком –
обвал в ромашках его игрушку стащил и скушал.
Но я без страха смотрю в ущелин сквозные раны.
И Крым съедобен. И я как горы – упряма.
Мы проживаем с ним совместно седьмые сутки.
Мы сыты оба – он соблазном моих уступок,
я – перепадом в высоких чащах его уступов.

Август, 1984. Крым.

+++

Лешке

Кто знает, что может быть,
пока спит китайский дракон.
Он будет ее любить.
Гора пойдет на поклон.
А ночь обернется вспять
смеяться, сиять, не спать.
Кто знает, что может быть.

Он может ее забыть.
И, Господи Боже мой,
она повернет домой,
чтоб лодкой без паруса плыть
по голубым волнам
морей неподвластных снам.
Он может ее забыть.

Она о нем не забудет.
И будет звенеть ее смех.
И, кутаясь в белый мех,
она колдовать будет
пока спит китайский дракон
за ее слюдяным окном.

2003, Москва

+++


(здесь пока собираются стихи написанные в связи с Лешкой или для него)


Я тебе говорила?

A.I.

Я тебе говорила? - Что жизнь права,
Не всегда предъявляя на нас права.
Где растет – ты знаешь? – Разрыв трава,
Там живу. Он прячет меня средь листьев,
Рыжий бог ничейный с повадкой лисьей.
Он меня научает запоминать
Как отчаянный свист с тишиной рифмовать,
Как шептать в глубину печали – отбой,
Чтоб прилег на песок головой прибой,
И затихла волна в голосах рассвета,
Напиши еще раз мне слова «Про это».
Я тебе отвечу, когда зацветет
Безнадежный сирени водоворот.
Посмотрю я вдаль (как проходят мимо),
Повторю ответ свой неумолимо.


Открываю окно...

Открываю окно – словно ворон, врывается полночь,
и бессонницей метит, и кличет по-птичьи беду.
Мой будильник стучит. Он старательно стрелочки точит.
Год за годом по ходу часов удивленно иду.
Я не знаю сама, отчего во мне бездна все шире.
Смысл от слов отлетает и стелется комнатой дым.
Подступила болезнь, покачала на лезвиях синих
и пометила волосы прошвой седин.
Память бродит по жизни, в цейтнот безысходный попав.
Рвется сердце за клетку, рассыпав запретов основы.
Все тебе расскажу. Но спекаются губы над словом,
когда корни взрывают надежный домашний капкан.
Каждый лист прошуршавший – моих сновидений свидетель,
и доносчик, и враль, он сумеет тебе рассказать,
как вчера, в листобой, я слова разбросала на ветер,
и на цыпочках ливень пришел, чтобы снова собрать.
Уговаривал, вел свою линию гибким пунктиром,
сквозь который боялась я твой силуэт проглядеть.
Ты мне виделся – весь – в промежутках особенно длинных,
и, наверное, нужно в длиннейшем из них умереть.


Ирис цветок полета

Ознобом моим содрогнулся.
Дарован на веки вечные.
Приспущены веки сиреневые-
не-по-че-ло-вечь-и.
Руки - что стебель хрупкий -
в изгиб перелитые ваз,
вовсе не-че-ло-вечь-и,
срезанные не раз.
Ирис - цветок полета
из прошлого в никуда.
Каждому встречному - воля.
Срезавшему - судьба.
Стрелой, что всегда без цели,
целился, видно, в вечность...

Девочка, цвет сиреневый,
беспечности бесчеловечность.

1973


Божий человек, книга про все хорошее (Алёше).

– Сколько у вас в палате людей?
– Видимых или невидимых?

(Из разговора с сыном, лежащим в психиатрической клинике.)


ТЕПЕРЬ ЛЕГКО БУДЕТ

– Кто тебе глаз подбил?
– Архангел Михаил. Сказал: «Человека видишь? Иди и обними его». Я пошел. Говорю: «У тебя все хорошо будет». И – обнять. А он… в глаз.
– Так это человек подбил. Причем тут архангел?
– Не понимаешь, значит…
А началось все с того, что родился Алешка непросто. Я не стану писать предысторию, потому что история важнее. Вообще, предыстория, твой первый шаг к началу, малоинтересен. Его, первого шага, нет, считает Алешка.
– Было? – говорю ему. – Раздал кастрюлю котлет?
– Не было, – отвечает. – Мама, живи сейчас, а не тем, что в прошлом. Ушли котлеты. Что тебе до них! Умерли. Забудь!
– Но так ушло мое платье! Оно – где? А папино обручальное кольцо?
– Умерли они. Отпусти.
…Так и живем. Из дома все уходит. А мы молчим.
Иду сегодня по двору. На соседском крыльце сидит Козлик, в Алешкином свитере любимом, с дракошей. Из Анталии мы привезли, месяц тому. Меня аж передернуло. Сидит Козлик в Алешкином свитере и жрет наши котлеты.
А что я могу сделать, сама Алешке объясняла когда-то про то, что отдал – то твое, и что чужих детей и бед – не бывает.
Галина Михайловна, доктор клиники на Слободке (это как Кащенко или Ганнушкина в Москве, только в Одессе) сказала: «Ну, какой диагноз? Зачем вам? Все равно напишем под шифром, кто знает, какой именно шарик за ролик у него зашел. Какое звено в цепи размышлений – западает, как клавиша в рояле. На Руси таких называли всегда – Божьи люди. Не тратьте силы на перевоспитание. И на слезы. Божий человек у вас растет. Дай Бог вам терпения».
Алешка – Божий человек?
– А зачем имя такое дали? – сказала подруга. – Забыла значение имени: нищий по своему выбору, защитник матери, строитель храмов…Совершенно необычный Божий человек! Думать надо было вовремя!
– Так ведь дед был Алексей и прадед. И не были Божьими…
– А какими были?
– Нормальными.
– Это они были нормальными, а ты? – строго спросила подруга.
– Кто ж это среди тут… нормален? – Удивилась я.
– Среди где? – Подруга прищурилась: среди на Земле – и не божий?
– Не путай, не в том же смысле!
– А в каком можно быть не божьим? – удивилась она.
– Но я же в хорошем смысле имею в виду.
Подруга сказала, подумав:
– А в хорошем смысле мы тут все плохие, а Лешка – хороший! Болезнь от Бога тем дается, кто светел и любим.
Руки у меня тряслись и психовала я, слушая, а… что возразить? Запутались.
На шкафу стояла здоровенная коробка из-под телевизора. В ней лежало прошлое. Черновики книг, переписка с друзьями, любимыми, с гением одним настоящим. Побрякушки памятные. Икона святых Елены и Константина в позолоченном окладе, ложки свадебные – никогда не использованный подарок. Мордочки у них круглые, в рот – неудобной формы. Там, в коробке, тридцать лет моей жизни лежало в папках, шкатулках и навалом. И, когда приходило отчаянье, я заныривала глубоко – потому и запихнула высоко на шкаф неподъемный этот короб, чтобы не окунаться часто. Боялась лишний раз впасть в грех уныния.
Как-то позвонила домой, говорю:
– Аленький, я сегодня решила генерально все убрать, из дома лишнее – долой, ты мусор вынеси и сними со шкафа мой архив, но его не трогай. Приду – разберусь.
Прихожу…
Алешка мне говорит голосом голубиным:
– Мама, напиши книгу про все хорошее.
Я ему в ответ, мол, трудно такую книгу. А он:
– Теперь легко будет. Ты живи не вперед затылком, ты прямо живи, а о прошлом не вспоминай больше.
– Ты чего сделал? – спрашиваю, и в животе темно и холодно от предчувствия. – Ты что сделал, гад?
– Я вынес твою память. На мусорник.
Побежала туда – а он вслед:
– Давно вынес, растащили уже по закоулочкам! И правда – даже коробки из-под памяти не осталось.
Алешка с интересом и перепугом, сложно так, на меня смотрит. А во мне обморок души случился. И тишина в доме, как перед бурей. Все по разным углам затаились. А Лешка сидит на балконе, ссутулился, курит.
Я тихо плакала, вовнутрь себя, чтобы не сорваться вслух, не наорать. Там, в этом проклятом архиве была… Он поворачивается и говорит:
– Была повесть про гражданскую войну. Ее читать невозможно было, мама.
– Почему?
– Так людоедство же! Не вспоминай, все умерло, мама. Ты живи, не думай. Про все хорошее теперь напишешь. Для меня.
И подумала я новое для себя – вот он жив, это главное. А что прошлое? Прошлое еще наживу. Все равно. Вот настоящее попробуй переживи… О будущем и не говорю, туда еще… попасть надо.
Так пропал мой архив. И повесть, и черновики, и переписка с писателями… Радия Погодина письма. Разговоры с Юнной Мориц. Болтовня с поэтами Григорьевыми. Задушевничанье с Юрием Левитанским. Гениальные странички Михаила Гефтера и Бориса Чичибабина. Ворчливые поучения Давида Самойлова …
Да что перечислять. За тридцать-то лет много писем получено было, много прошлого проживало в ящике.
…Умерло.

– Отпусти свою память, мама. Пиши временем, а не переживанием.
– Это как?
– А день за годом. Иди в беспамятстве, живи счастьем, заметила? – его ведь не запоминаешь, летишь, как нота, вплетаясь в другое, а музыка звучит… И ты сама становишься вибрацией, оттого и дрожат руки, и щеки – и слезы радости брызгами. Струны небесные из счастливых слез выстраиваются. Вы-тя-ги-ва-ют-ся. И на этих струнах играет солнце – слепой дождь памяти. Хорошо! – сказал сын.

Хорошо писать про все хорошее, храни Бог тебя, Божий человек. Хожу по улицам и молюсь: «Солнышко мое ненаглядное, я помню, как отшлепала тебя за то, что ты орал, и орал, и орал. А когда ты отревелся, ты сумел мне объяснить, что по ночам к тебе приходит носорог и бодает твою кроватку рогом, и рвет бумажки, и разбрасывает их по комнате, и темная ночь получается в белых заплатках, они шуршат, а ты боишься. И тогда мы вместе нарисовали на стенке бабочку, сидящую на цветке, чтобы защищала тебя от носорога по ночам. Но ты сказал: «Бабочка улетит». И тогда мы пририсовали поясок, которым привязали бабочку к цветку. Но ты сказал: «А цветок уйдет». И тогда мы пририсовали корни и землю, и стало понятно, что цветок никуда не уйдет и бабочка никуда не улетит. И еще стало понятно, что больше носорог не придет, и не будет шуршать бумажками, латая черноту ночи. И вдруг ты сказал: «Я не боюсь темноты, потому что, когда я закрываю глаза, у меня внутри очень светло, и от ночи спрятаться можно, просто закрыв глаза, а там…».
Сегодня я увидела, что из коридора, по которому ходят мужчины с отчужденными лицами, можно попасть в бесстыдные палаты. Бесстыдство их очевидно. Ибо двери в простенки не вставлены и, заглянув, видишь койки – залеженные, в серых измятостях белья…
– Мама, не переживай, не это главное, – сказал Алексей.
– А что главное?
– Главного нет, есть только привходящее.
– Куда оно привходит?
– Мама, привходит ни куда, а в… и под… или над – пролетая…
– Над гнездом кукушки?
– Да, – рассмеялся мой милый шизофреник, – хороший фильм. А знаешь, Джек Николсон – это ведь я. Вот когда ты пойдешь по улице, ты вспомни, что главного нет, а все остальное, из чего оно состоит – есть.
Мы вышли с ним из коридора и нянечка специальным ключом, похожим на ход конем, открыла фанерную дверь и впустила в большую столовую. Там было холодно, пахло побелкой, и все ходили шепотом, а разговаривали телеграммно. И мне это запало, так запало в душу, что я едва сдержалась и, уходя, нервничая, сунула в карман нянечке пятерку – вместо гривни. А нянечка сказала ласково: «Светлый ваш Алеша. Он вместо меня полы сегодня в коридоре вымыл. Не обижайтесь, что помогает мне и отдал свою шоколадку. Он сказал, что я мама его. Что у него четыре мамы, и я одна из них. Вот я как вспомню о нем, так во мне белый голубь трепещет. И так сердце болит, так сердце болит». Нянечка махнула рукой и закрыла дверь.
Во дворе психиатрической больницы была осень. Я села на скамейку и прилетела бабочка. Потом пришла птица. Потом упал каштан и стукнул меня по плечу. И еще упал каштан. Мне некуда было идти. Я не хотела думать о том, что нет главного, а есть только привходящее. Но думала именно об этом. Я думала: пролетая над гнездом кукушки и возвращаясь домой пыльными улицами Слободки, я не понимаю, почему светлое прячется под закрытыми глазами, почему ребенок хочет жить, вглядываясь в себя, и не желает смотреть на мир. Почему ему мир не глянулся? Что делать мне с этим?
Бабочка улетела, птица ушла, каштаны я положила в карман. «Не думай, – говорит Алешка, – отпусти. Все умерло, мама». Но я не понимаю, как можно писать книгу не памятью только, но местом и временем…
– Алеша, – спросила я его однажды, – но ведь времени нет. Нет прошлого, нет будущего, нет настоящего. Есть сплошное, круглое всегда.
– Мама, а ты съешь это круглое. И тогда ты поймешь, что нет круглого, нет прошлого, нет будущего, а есть только твое жевание. А это здесь и сейчас. Вот этим и напиши книгу про все хорошее.
Иду, жую время, пишу за главой главу. И люблю.

Сегодня я ему сказала:
– Лешка, если у тебя четыре мамы, то какого беса одна я приношу передачи? А где еще трое?
Он рассмеялся и говорит:
– Шуток не понимаете.
Я долгое время не знала, он притворяется или всерьез. Вот вчера я спросила:
– Тебя перевели из надзорной палаты во вторую, куда ты хотел?
– Да, – отвечает, – перевели.
– А много у вас там людей?
Он улыбнулся и говорит:
– Видимых или невидимых, мама?
Пошутил?
Иногда мы слышим с ним голоса. Он объясняет:
– Понимаешь, все вибрация, все есть звук. Если бы ты не чувствовала этого, ты не писала бы стихов. Ведь поэзия может обойтись и без слов.
Откуда он знает то, к чему я пришла годами труда? Откуда он вообще все сразу знает, целиком, вне опыта. За что ему такое? За что мне такое? Чем оба заслужили это ужасное умение – понимать невидимое и неслышимое?
– Все есть звук, все – вибрация, как море, – говорит Алешка. – И увидеть можно, и услышать, и руками потрогать, и лизнуть. Соленое и горькое…
Иду, реву и все понимаю. И люблю.

Перекопали улицу. Яма, отвал. На отвале стоит Лешка. Ему два года. Спрашивает:
– Это яма? Яму можно ипасть?
С ужасом:
– Опадаю, опадаю, опадаю.
Отец подхватывает его на руки. Лешка положил голову на отцовское плечо, глаза печального Арлекина, синие-синие, а белки глаз голубые. Уголками глаза приспущены на щеки, отчего лицо печальное. Смотрю ему в глаза и вижу… та-ко-е вижу, о чем вслух сказать невозможно.
Лешка рос, и все сбывалось из того, что увидела в его глазах. Опадаю, опадаю, опадаю. Как удержать его? Я всю жизнь засыпаю эту яму. Но она так глубока, я всматриваюсь в нее. В яму можно ипасть. Нет, сыночка, над ямой можно взлететь. И ты взлетаешь и летишь. И я взлетаю и лечу… И, пролетая над гнездом кукушки, мы видим мир.
Однажды, спрятавшись за шторой, он сказал взволнованно:
– Я написал музыку. Там идет дождь, и я берусь руками за него, и у меня пальчики болят. Мама, можно порезаться дождем?
Я хочу рассказать тебе стихи (это ему уже четыре года):
Под дождем идет трамвай,
А по рельсам бежит зайчик.
Трамвай догнал зайчика
И перерезал ему ноги.

– Мама! – закричал Лешка. – В трамвае сидели пассажиры. Зашел медведь, купил билет и съел всех пассажиров.
… – Когда вы ругаетесь с папой, – говорит Лешка, – от вас во все стороны разлетаются серые мыки. И на маленьких ножках разбегаются. Я хотел поймать одну, но она показала та-акие зубы…
Я сказала Лешкиному отцу, что мальчик видит тонкий мир. Он спросил, хмурясь:
– Что еще видит?
– Да то же, что и я. Демонов видит, пропасть видит.
Отец ответил резко:
– Не всматривайтесь в пропасть, а то она начнет всматриваться в вас.
Кто из нас более сумасшедший? Как в плохой книжке.
– А знаешь, – сказала я ему, – когда мы с тобой ссоримся, пространство между нами заштриховывается, и у меня такое ощущение возникает, что играющий на этих струнах ребенок режет пальцы.
Когда я варила суп и уронила крышку с кастрюли, из комнаты притопал сосредоточенный и хмурый Лешка. Ему было три года. Он посмотрел на меня очень странным, тяжелым взглядом:
– Мама, тише! Не громкай! – и пояснил, – Шостакович думает.
Он слушал пластинку. Это был лучший способ нейтрализовать его, чтобы не мешал мне заниматься домашними делами.
Он сыграл мне свою музыку дождя. Его маленькие пальцы струили музыку так, как будто были сросшимися с клавишами, как-то пластилиново перетекали в зебру пианина, а я смотрела и боялась, что крышка упадет на его руки. Он смешно наклонялся, приподнимаясь над стулом, и головой упирался в крышку, когда играл. Это была совершенно невозможная поза. Музыка была тоже невозможной, как будто шел дождь, он был бесконечным…
Теперь, когда идет дождь, я всегда обмираю, потому что я слышу Алешкину музыку и не могу ее воспроизвести. Она похожа на его стихи, когда ему было шесть лет. В них есть строчка: «Без птичьего размаха гуляет черепаха». Вот, это было главным в его музыке. Какой-то сдерживающий обруч, как будто сидишь в бочке, и звук гулкий, бесконечный и стреноженный. Так конь прядает ушами, косит глазом – и внезапно шарахается, сбрасывая всадника. И всадник летит. И никогда не падает, потому что Лешкина музыка никогда не кончается. Она звучит во мне всегда. И в нем тоже звучит. Но он защищается от себя чужой музыкой… Он так и живет, в наушниках…
А когда напивается, врубает магнитофон так, что однажды, не выдержав, я сказала водителю такси, крутившему попсу: «Пожалуйста, выключите музыку». И я не хожу на концерты…
Алешка попсу не слушает. Но то, что он слушает – он слушает агрессивно, громко и часто не вовремя. Я ненавижу музыку. Я очень ее не люблю. Потому что я знаю...


ЧТО ТАКОЕ РОК-Н-РОЛЛ

Пьяный Лешка, сам с собой общаясь, всё приговаривал: «Не обращай на меня внимания», явно желая, чтобы именно обратила…
И я спросила: «Лешка, что такое рок-н-ролл?».
Он говорил громко, прерывисто, я записывала…
А потом он рассердился:
– Прочитал в компьютере то, что ты записала. Никогда, никогда не пиши за мной ничего. Я все уничтожил, стер. Неужели не понимаешь, что самое главное – это научиться понимать, что главного нет. А ты все пишешь, пишешь, пишешь. Перестань мучить себя, мама.

…Какая разница, сколько мне лет. Не в возрасте дело, в опыте. Если живёшь на сорок девять лет больше, то твой опыт жизни на сорок девять лет дольше, и только. Вообще, ты слушать умеешь, мама? Одни хлеб едят, и другие. Одних родила женщина. И остальных. А все прочее у всех все равно не так. Одни люди одни, а другие разные. Объяснять можно, но не нужно. Слово уже ничего не значит. После того, как было. Богом, Любовью. Уже потом наступило. После потом – что? Всегда иные времена…

…Осень оборвала лозу, висит змеиными сухими шкурками, спутывается. Зима снегом припорошила, графика января глаз не радует, прямое – изломанное, черное – белое. Ветер шевелит виноградных змей, картинкой города помигивает – электрическая напряженность вечера. Люблю смотреть, прям Тулуз-Лотрек за окном, а не Москва в крещенском обмороке. А на фоне наступающей ночи – девчачьи руки деревьев, позванивающие запястьями в мигающих огоньках гусиной кожи.

…Она забыла на балконе мешок картошки. Картошка бывает стеклянной и сладкой от мороза. Мама злилась, швыряла картофелины в собаку и ворону, я видел.
…Мир, поделённый на зло и добро, окружил меня и захлопнулся.
Указали путь ломкие веточки на балконе. Хожу, собираю веточки, выношу в мусоропровод – отвлекают…
…В промежутках, где были черточки – веточки, находится третье, оно всегда одно и то же. Выбор. Всегда красного цвета. Потому что и есть жизнь. Кровью наполнен. Об этом люди точно знают, ведь проливают, выбирая: дьявол, ангелы, вибрации теней…тьма и свет, молчание – звук…Виновато что-то в выборе? Определяет кто? Не сужу. С мамой этого не обсуждаю.
Я знаю теперь, чего хочу! Слышишь? Я выбираю тебя! Ты сделаешь, чтобы я не был голоден? Ты поможешь мне… Мама.
Только одно условие, у меня есть условие: молчи! Еще мне нужно, чтобы мизинец прооперировали. Я порезался когда-то, сухожилие испугалось. Убежало в ладошку. Надо достать. Чтобы научиться играть на гитаре. Я научусь сразу, когда вернут сухожилие на место. Я ведь не средний человек. Живу в Вечности. Я расту вертикально, переживая муки трансформации. То, чем гордятся мужчины, я поднимаю внутри себя, в голову. Опасен этим, для окружающих. Женщин особенно. Всегда хотят руководить. Контролировать. Отменяю женщин.
Не жизнью соответствий живу я. Не где служат, нахожусь. Здесь, где стою, не существует понятий долга. Есть точный луч, лазерный. Скальпель в умелой руке. Когда вернется сухожилие на место, я всеми пальцами смогу звук выпускать из струн. Понадобится молчание вокруг.
Как думаешь, ты справишься? Потому что я музыку напишу, во мне накопилась за жизнь, я ею наполнен… Молчи, я знаю! Но ты поможешь мне, ты справишься?
Я лидер. Я группы создаю. И все, кто нужен мне – все повернули головы. На улицах, на заборах и стенах уже нарисованы стрелочки, увидела? По ним найдут меня!
Ночью очнулся свет, полнолунье в окно заглянуло, оттепель началась. Сорок шесть килограммов картошки оттаяли, с балкона тянет сладким запахом смерти…

…Молчи. Молчи! Больше ничего и не нужно! Только звуком переполняться, звук разлагает желания. Слова меня расслабляют. Были слова сначала, теперь конец. Не мешай мне, мама, молчи! Ты любишь меня? Не мешай же мне быть среди мёртвых – живым!


– Что такое рок-н-ролл?

– Не спрашивай никогда! Всё хуже, чем можно себе представить.
Ты испугала полнолунье, и все теперь на ущербе. Просил же тебя молчать. Не мешай моему уходу. А то не успею вернуться. Потому что между белым и черным только выбор. Красное, то есть. И все используют друг друга. По образу и подобию зло и добро перекраивая, тишину и звук, или тьму раздвигают, чтобы щелочку света вставить… ничего не осталось уже кроме прочерка в небе! Видишь? Светает.
Если ты не сумеешь молчать, я не вернусь. Я знаю.
Это и есть он. Это и есть рок-н-ролл.



Он вытер этот свой текст, уничтожил его. Но я успела распечатать – и тем спасти. И вот я говорю: я всей своей жизнью люблю тебя. Любовь моя – свет и нескончаемое страдание. И я ненавижу музыку. Все эти пьяниссимо, все эти миноры, высшая точка которых обрывается на мажоре, всю эту тишину, которая падает на зал, как на горячечную голову надевается буденовка, но вот ее уже и снимают с головы, и кладут на грудь. Больше она не нужна, все, что могло закипеть под ней, – закипело, и теперь лежи, остывай, потому что наступило молчание, и комиссары в пыльных шлемах уже склонились над тобой. Музыка всегда переходит в смерть. И потому, когда последний гвоздь послушно и податливо входит в крышку гроба, этот глухой удар и есть вступление к музыке, которой вечно звучать в ушах всех тех, кто носит в себе этот последний удар.
Как справиться с этим? Когда я прихожу в психиатрическую клинику, и он ко мне выходит походкой легкой, длинноногий и стройный, красивый необыкновенно, наклоняется и целует меня, я внюхиваюсь в его запах. Он больше не пахнет грибочками, как в детстве, когда спал. Он пахнет незнакомо, напрягающе, хорошим лосьоном и хлоркой. Значит, опять сегодня мыл унитазы и мыл полы в коридоре вместо своей четвертой мамы, нянечки Маруси, квадратной тетки с отекшими ногами, у которой белый голубь трепыхается в груди.
Однажды я увезла детей в Донецк, к моей бабушке. Алешке было лет пять. Он очень рассердился на меня за то, что я наказала его старшего брата. Брат ходил вокруг стола, а я стояла за портьерой и слушала, как он ругает меня: «Мама Алена – большая корова!». А потом они играли, я сидела за портьерой, почему-то плакала. Мне было жалко себя. Я думала, что больше никогда никого не рожу, что все уже случилось, произошло, что они не девочки и уйдут от меня к другим женщинам, а мне одиноко доживать свою жизнь и любить их. Любить и страдать, потому что так устроена жизнь, все мамы любят и страдают. Я же не хочу себе другой судьбы. Я хочу, как все мамы, любить, а значит, страдать…
И в это время Алешка сказал:
– У меня есть рассказ.
Это он брату сказал. И я записала Алешкин рассказ:

На самой высокой горе сидит Бог.
Зовут его Папа.
Он падает в океан,
и к нему подплывает рыба-кит.
– Садись, – говорит, – на меня, поплывем.
А Бог по имени Папа отвечает:
– Никуда мне уже не надо…
Плавают они рядом в океане,
Бог-Папа и рыба-кит,
а над ними самая высокая гора высится.
И она лысая.


…Откуда узнал?

Мы тогда купили газовую колонку. Это же надо, из Донецка в Одессу переть газовую колонку и двоих детей маленьких. Конечно, было много суеты. И в этой суете я в такси забыла самое главное с привходящим – сумочку с документами, бусами, сережками и маленькой коробочкой, в которой лежала фотография погибшего в горах Володи Лапина и крестильные крестики моих детей. И билеты на самолет!
Конечно же, в этой суете мы опоздали на самолет, и бабушка бегала к начальнику аэропорта и рассказывала ему про газовую колонку, маленьких моих сыновей, потерянной в такси сумочке, где лежали деньги, документы, крестильные крестики и билеты на самолет. Почему-то начальника аэропорта больше всего впечатлила газовая колонка. Он пришел, посмотрел. Молча – постоял, посмотрел на нас и ушел. И так же молча вернулся и дал мне билеты на следующий рейс.
Старший сын, Сережа, замечательно кудряв. Я помню, как начальник аэровокзала накрутил его локон на палец, подергал: «Надо же, какой ангел!».
Алешка повернулся ко мне и задумчиво сказал: «Он перепутал». Я очень испугалась тогда.
Эта долбанная газовая колонка – она так долго работала, что мы заменили ее только несколько лет назад, когда дети уже выросли, закончили школу.
Но самое главное, что эту колонку запомнил водитель такси. Говорят, он приехал в аэропорт и пошел к начальнику. Он принес сумочку, в которой лежали документы… да все там лежало, все. Водитель сказал, что ничего не взял из сумочки, так жалко стало эту бабу, которая перла газовую колонку, двух детей, и сама мало чем от них отличалась. И не может ли начальник аэропорта помочь отыскать ее, чтобы вернуть сумочку, потому что там крестильные крестики…
Через три недели сумочка нашла меня, проделав долгий путь из Донецка в Одессу. И все это благодаря газовой колонке. Потом, когда мне ее чинили, вытаскивая какую-то пружинку, без которой было опасно пользоваться, но вода лучше нагревалась, потому что напор был плохой, слабый, газовщик сказал: «Слушай, а какого черта ты ее тащила из Донецка? У нас в Газовом переулке есть колонки лучше этой». А я сварила ему кофе – я всегда угощаю всех сантехников, газовщиков кофе, за что меня ругают друзья, родственники – и сказала ему, что лучше этой колонки не бывает. Я действительно так думаю.

БАБУШКИНО ОКНО

Еще я думаю, что писать легко – живешь, записываешь, лишнее вычеркиваешь. Если на стене нарисовать окно, можно в него смотреть и видеть, что захочешь. Я нарисовала окно. Получилось оно высоким, как в сталинском доме с широким подоконником. На нем стоял цветок алоэ в простом глиняном горшке, на тарелке с голубой каемочкой. На подоконник хотелось опереться. Это было бабушкино окно. Поэтому за окном царил вишневый сад и пахло угарным дымом – ведь за садом подразумевался вокзал, паровозы, перестук колес, долгие гудки только что появившихся, с иголочки, электропоездов. За бабушкиным окном всегда было детство, шестидесятые годы…
Ночь кралась, щурилась, заглядывала в нарисованное окно. Если я смотрела в окно больше пяти минут, смаривало в сон. Снилось всегда одно и то же: вот я лечу над куполом оперного театра, вот присела на макушку его передохнуть. Пахнет морем, виден маяк, по собственному лучу убегающий вдаль. Город виден, светящийся в густеющем ночном тумане. Погода одесская, осенняя, когда ноябрь уже в разгаре листобоя, ветер волглый, степной, мелкий бисер моросит, в общем – мряка. И в эту мряку врывается вой паровоза в бешеных клубах дыма. Или это вой ревуна, вспарывающего туман криком, от которого я просыпаюсь всегда взрослой и тоскующей. С головной болью. С горечью во рту. С мыслью, что, может быть, стоит перерисовать окно, потому что сплю я ровно полтора часа, а потом сижу за компьютером – и сна ни в одном глазу. Пишу, вычеркиваю, снова пишу, наращиваю тело книжки. Книжки про все хорошее. Написать ее попросил меня сын, Алешка.
Иногда, измучившись бессонницей, я смотрю в бабушкино окно ровно пять минут и улетаю в туман, пахнущий угарным газом детства. Во сне я понимаю, что, когда полет – это я расту, а когда паровоз – это смерть проезжает мимо, почокивая на стыке уходящих в два конца рельсов, про два конца додумывать даже во сне я не хочу. Я замираю мыслью на луче маяка. Он ускользает. В крик ревуна ли? Паровоза? И вновь просыпаюсь в головную боль, продолжая думать «про все хорошее», и вновь упорно и бесконечно щелкаю по клавиатуре. Пишу, зачеркиваю, снова пишу. Дурная бесконечность яви и сна длится…
Надо перерисовать, привычно думаю я, и смотрю в нарисованное окно.
Сегодня успела заметить, что алоэ на бабушкином подоконнике заметно подрос. Весь сон удивление не отпускало меня. Бабушка называла алоэ по-своему: столетник. На ее подоконнике у столетника было восемьдесят шесть мясистых листа в колючках. Я их сосчитала из любопытства однажды… Бабушка прожила восемьдесят шесть лет.
Судьба прет поперек моего желания, моей готовности к ней. Похоже, что не она в моей власти, а я в ее.
Сегодня ночью город накрыло такой несусветной тишиной, что вырубилось электричество. Город стоял черный, обмерев, затаившись. Потом полыхнуло где-то далеко, над сухим лиманом, и налетел ветер, внезапный и бешеный. Начался листобой. Листья носились, скребли асфальт, оконные стекла, лупили по лицам случайных прохожих. Я чуяла: неспроста так попала, ой, что-то будет.
– Это я по Одессе иду, – сказала вслух. – Это я вчера прилетела, и меня носит, как платановый лист – зачем я здесь?
И был мне голос, внятный в шелестах и скрипах, в завывании и скрежете зубовном – казалось, ветер сдувает песок прямо со стен ракушняковых, слой за слоем истончая дома. Оттого звуки спящих квартир врывались в темноту листобоя. Казалось, голоса звучат везде: вокруг, и над, и из-под ног…
Это были звуки снов человеческих. Они меня оглушили, и захотелось посмотреть в бабушкино окно. Но здесь окна не было. А голос был, и был он мягкий, узнаваемый. Голос говорил, что надо вернуться в жизнь, как в гнездо, из которого вылетел, чтобы другое свить. И пусть гнездо будет не одно – забывать об остающихся за спиной жизнях не след, чего бы это ни сулило – все что угодно переноси, детка, – говорил голос, – только не впадай в беспамятство слабости. Пусть тебя крутит (колбасит, – поправила я голос), пусть – повторил голос мягко, ты – соответствуй. Не потеряй ни дня, ни ночи, не откажись от сквозняка многомерности.
– Да вмещу ли я столько? – слабо трепыхнулась, и тут же ответом был удар – то летящая ладошка платана припечатала щеку.
Листобой! Прикрыла я лицо шарфом, не захотела подставить другую. Природа бушевала до утра. Утром начался заморозок.
Деревья за окном стояли голыми, бестрепетными. Окно было реальным и выходило на шумную Мясоедовскую. Холодное дыхание зимы ворвалось в дом и разбудило меня.
Оказалось, мне приснилась Одесса. И, обрадованная свободой от прошлой жизни, я всмотрелась в нарисованное бабушкино окно. Кто-то обломил лист столетника и он, сочась, лежал рядом с горшком на подоконнике.
«Вот оно что, – подумалось, – я, наверное, заболею». Болелось больно, но легко. В том смысле легко, что осмысленно. То есть, с пониманием необходимости болезни. Меня словно на всем скаку остановило и уложило – передых в жизни случился. Это нужно было осмыслить, оценить, и я поняла: я так активно вживалась в иное, что сорвала дыхалку, и вот тут-то жизнь мне и сказала – гоп! И дернула стоп-кран. Хорошо, что от внезапного тормоза я не слетела с кондачка, наоборот, оказалась подготовленной к рывку. Бабушка предупредила. А через неделю позвонили из Одессы и с кондачка сорвали.
В Одессе все было как во сне. И бушевала природа, и вырубало электричество, и подмораживало.
Жестяная заверюха листобоя лупасила прохожим мордасы, скребла по живому стеклу окон. Выносить это было нелегко. Но полегче, чем тишину дома на Мясоедовской. Квартиры пустой в обоих смыслах: ни людей, ни вещей. Я тынялась по квартире, не находила ни того, ни этого – ничего… Муж был в больнице, половина книг еще оставалась, были диван, кресло, шкафы, столы – мелочей недоставало. Сын пропил что мог, и тоже был в больнице, поэтому я стала очень занята. Я сновала с Ольгиевской, где в глазной скорой оперировался муж, на Слободку, где в психиатричке томился Лешка. Аленький бубнил каждый день:
– Здесь скучно, плохо, тюрьма. Я люблю свой телевизор, когда чисто, люблю, не будь фашисткой, забери на два дня, на четыре, и увидишь – я не буду пить, ты видела Бога? Я видел. И Он сказал, что выпить можно будет только на моей свадьбе с Мадонной, а если я буду пить до, то Он меня заберет.
Я слушала Алешу спокойно, пытаясь всучить ему книжку Макаревича о способах пития. Алешка отпихивал книжку, сообщая, что разбил очки, занят более важным и не променяет внутреннее на чтение фигни типа Макаревича. В общем, я сына понимала, но чувствовала в себе нарастающий фашизм.
Забрать Алешку домой на два дня боялась. Мне снилось насилие, крики и больничная обморочная тишина. Впрочем, это неправда. Были бессонницы – и никаких ужасов. Холодно, ясно, просто и одиноко.
Я смиренно делала, что должно, в промежутках установила связь с миром через Интернет, купив новую клавиатуру. Старая была залита кофе, пепси, кровью.
Жизнь постепенно разворачивалась, набухая движением, как куколка, растящая в себе… вот уж неведомо было мне, кто там, в коконе, набирал жизнь: бабочка? жук? иная сущность?
Сегодня вернулась из клиники от Лешки, очень расстроившись, его обидели в отделении те, с кем жил дружно. Был он грустен, беспомощно пожаловался:
– Все забрали. Почему? Я делюсь, всегда отдаю сигареты, вкусное… Я же люблю их…
– Сволочи, – думала, засыпая. И не смогла уснуть. – Больные… сволочи.
Ночь, шерстяная и мрачная, шевеления тьмы и ветер – такой большой ветер пришел и накрыл меня, и не было спасения от мряки... Состояние природы соответствовало состоянию моей души: «Буря мглою небо кроет». В таком вот режиме пульсировала я в теле дома на Мясоедовской, в теле Одессы, в собственном, подсохшем и утончившемся.
– Тебе так идет, – сказал Алешка, всмотревшись мне в глаза. – Ты хорошо выглядишь.
И еще Лешка сказал, что человек – как числитель в простой дроби. Тут главное, что у тебя в знаменателе, на что ты делишься.
– Мама, а как мне жить, – наклонился Лешка к моему лицу, – если у меня в знаменателе не какая то цифра, а сам Господь Бог? Я постоянно слышу Его голос.


ОКНО В СВОБОДУ

Дельфинарий построили на Ланжероне. Стоишь у прибоя, в кассу за билетами, смотришь в иллюминаторы, думаешь: «Хорошо, наверное, дельфинам из бассейна – вдаль. Прямо, как из собственной жизни – в бабушкино окно…».
Только дельфину иллюминатор в принципе может распахнуться однажды, случаем, в свободу. А мне бабушкино – никогда…
Даже смерть – это шаг вперед, а не в прошлое за бабушкиным окном.
Будущего не нарисовать. Подумалось отчетливо: так вот, почему художники молчаливы. Они слишком конкретны, чтобы писать будущее. Как только посмотрят вдаль и сквозь, так сразу распад формы и содержания, всякие там абстракции, формального поиски.
Потому, наверное, красота и спасет мир, что она эстетически завершена. Сиюминутность, схваченная кистью. И не собирается выходить за свои строгие пределы. Какое уж тут будущее. Тут сплошной консерватизм настоящего.
Получив билеты, мы с мужем и Алешкой приткнулись в самом углу балкончика в один ряд, и зависли над бассейном. Морские котики и четыре дельфина черт те что выделывали. В детство впадали все взрослые, смотрящие вниз. Дети в детство не впадали и никуда из него не выходили. Они молча глазели на происходящие чудеса, вытирали брызги с задумчивых лиц…
Мне очень нужно стать красивой, чтобы зафиксировать фазу спокойных отношений. Поэтому я вытащила зеркальце из сумочки, вгляделась, боясь пропустить момент включения гармонии. Я думала: если гармония – то Лешка прав. Во всем есть Богиня, которой он бредет днем и ночью, и, значит, есть дух во всем святой. Куда же Бог смотрит? Почему не видит, как прекрасен Лешка? Почему мучает нас? Почему забирает Лешку? Почему наш сын – Его человек? Что мы сделали не так? Почему Господь любит болезнью, почему не оставляет в покое моего мальчика?
Это я прокляла его своей слабостью, не справилась с жизнью, оказалась меньше любви.
Если Ты, Бог – Любовь, почему страшен, несправедлив, безжалостен к нам? Почему даешь надежду на любовь и счастье рождением ребенка – и не исполняешь надежды? И я сказала:

Я не здесь,
мне не маяться с вами –
среди лжи
и обузданных бед.
Я уже
голубыми полями –
на последнем
моём рубеже.
Где лишь свет
золотой,
где лишь ветер…

Где мой сын сумасшедший со мной.
Там, где Бог одинокий нас встретил,
отравивший надеждой пустой.

Муж прислушался и сказал:
– Кощунствуешь.
– Мы постараемся забыть об этом, – раздражилась я.

…Дельфины так высоко подпрыгивали, вылетая из воды, что, казалось, собаки встряхиваются, разбрызгивая цветные мячи.
Я смотрела на это чудо и думала: это надо делать регулярно – ловить мячи, вытирать брызги, смотреть на счастливого, спокойного Лешку: вот он не выдержал, вскочил и перехватил летящий мяч. Дельфин завис в прыжке и обиженно посмотрел на него. И Лешка отдал ему мяч.
Мы возвращались домой, Лешка мурлыкал: «Хорошо быть сумасшедшим. Но не каждому дано ежедневно жить в прошедшем и назад крутить кино». А потом вдруг сказал:
– Мама, неужели дельфины всю жизнь будут взлетать – и не возвращаться туда… откуда стартовали? А я вот вернусь.
В эту ночь мы не спали, потому что Лешка сидел на кухне и пел. Он пел про дельфинов, про ветер, потом врубил магнитофон, и они пели вдвоем с БГ. А мы сидели за стенкой – и ненавидели БГ. В три часа ночи раздался звонок. Соседи тоже ненавидели Бориса Гребенщикова, нас, Алешку.
А к утру приехала «Скорая помощь» и увезла Алешку привычным маршрутом. В дом, где было очень много окон. Были они как нарисованные, все с железными решетками, как в…
В них можно было смотреть. Каждый видел свое. Единственное, чего нельзя было сделать – это посмотреть сквозь и увидеть, что же там, с другой стороны окна. Потому что и там у каждого было свое – отсутствие присутствия жизни. В этом месте, куда мы отвезли Алешку, все разделяли отсутствие присутствия.
– Папа, – сказал Алешка, – ты же знаешь, в каждом коллективе есть свой сумасшедший. Так вот в нашем дурдоме это вон тот рыжий дядька…
В этот раз Алешку пришлось отвезти в психиатрическую, потому что он, как обезумевший дельфин, решил вырваться на свободу. Выпрыгнуть в море! Но не иллюминатор был перед ним, а окно. Не море, а асфальт. И свободы не получилось.

И было утро следующего дня, когда мы пришли в клинику – Лешка вышел к нам в столовую, где всегда происходили свидания, был он тих и печален…
– Слушайте сюда, – сказал шепотом. – Мой врач убежден, что со мной не все в порядке. Он сегодня сказал, что я должен быть там, где по ночам горит свет. Я тоже думаю, что мне нужно быть в свете, но причем здесь электричество? Пыточная палата, в которой невозможно спать, поднадзорная называется. Они там меня уже месяц держат. Так вот, Иван Сергеевич считает, что если туда ко мне придет Богиня, то все сразу увидят. И пресекут. Дежурные бегают ко мне с таблетками, как идиоты. Папа, как ты думаешь, это всерьез? Я должен разделить безумие, чтобы оставили в покое?
Во дворе психбольницы, заросшем старыми каштанами, есть скамейка. Выйдя от Алешки, мы с мужем долго сидели молча, и я не помню, кто начал первым.
– Надо забирать Лешку на субботу и воскресенье домой. Нельзя, чтобы он привыкал жить в клинике.
И я не помню, кто перебил кого:
– Из поднадзорной палаты домой не отпускают на выходные.
Мимо прошел врач, оглянулся, вернулся к нам и сказал:
– Уходите, постарайтесь не думать ни о чем.
Вы знаете, Алешка часто застывает у окна, кошку гладит. У нас в отделении кошка есть. Так вот он считает, что если кошку погладить четыре раза, то зарплата у всех, работающих в отделении, увеличится в четыре раза. Он делает это каждый день, и говорит, что это его работа, а к кошке нужно относиться бережно, если мы хотим, чтобы у нас были деньги.
– Да, – сказал печально муж. – Он говорил мне, что архангел Михаил велел ему жалеть людей. И Алешка подходит пожалеть кого-нибудь.
– Да-да, – перебил доктор, – я знаю, люди пугаются. И потому у него подбит глаз сейчас.
– Ага, – сказала я, – что же делать?
– Домой идти, – мягко ответил доктор, – домой. И привыкать к тому, что теперь жизнь будет такой, какая она есть. А там посмотрим…
А я сказала:
– А что смотреть? Я знаю, что мы увидим. Мы увидим, как Лешка красив. Посмотрите, о чем он мечтает – архангел Михаил, Богиня, поющая Мадонна. Все они окружают его.
Глаза у него синие-синие, серые-серые, аж зеленые. Красив он невероятно, как Ален Делон, только выше, только ярче, только громче. И тише одновременно. Что ему делать среди нас? Мы не соответствуем.
Если думать, что красота спасает мир, нет, если точно знать, что она спасает мир – то Место Мира находится у вас в отделении, а точка сборки Мира – возле того окна, где Алешка гладит кошку. Относитесь бережнее к Алешке и кошке, если хотите, чтобы мир был спасен его красотой. Я вас очень прошу, относитесь бережнее.
– Не плачьте, – сказал доктор, – вы не плачьте. Вы привыкайте к тому, что жизнь однозначна. И не ждите от нее всяких ужасов.
Вы правильно думаете, что красота спасет мир, потому что каждый вечер Алешка заканчивает словами: «Как красиво за окном». И каждое утро он ходит из палаты в палату и всем говорит: «Сегодня Богиня прекраснее, чем вчера. Она сказала мне, что сегодня ничего плохого у нас не случится». Знаете ли вы, что отвечают ему на это? «Лешка – Божий ты человек».
2 июня 2007


P.S. Письмо отца

«Прочел рукопись. Она не закончена. Ты все повторяешь – Божий, божий... А у него последняя фишка: «Сколько боли и несчастий вокруг, это я во всем виноват. И что полный дом сумасшедших в дурдоме, и что войны идут, и все прочее. Потому что у меня были плохие мысли, потому что я плохо о людях думал, потому что я пил водку литрами ... И надо мир исправить, значит, надо чтобы меня не было. Мне надо уйти».
Оля – это почти Христос и без лишнего повторения, что божий.
Я его спросил, ты чего с крыши прыгнул? Он говорит, потому что почувствовал невозможность жизни, невозможность быть.

Может быть, нужно так: «Лешка убежал из дурдома. За ним гнались. Он вскарабкался на крышу двухэтажного дома, разогнался по гремящей жести и прыгнул. Он не прыгал вниз, он прыгнул вверх, в пасмурное небо с легкими полосами солнечных лучей, прыгнул, широко раскинув руки и запрокинув голову.

– Я классно летел, рассказывал потом Лешка. Но не видел, что внизу остановка…

Он упал грудью на полукруглую крышу навеса над троллейбусной остановкой и скатился на тротуар. Абсолютно целый.

Я его все к юмору склоняю. Говорю, помнишь анекдот, как два альпиниста пошли в горы. Один упал в пропасть, второй лег на край и кричит в бездну: «Вань, ты ранен?
Нет, – доносится голос из пропасти, – я еще лечу».

Лешка хмыкнул и говорит: «Думаешь, лечу? Я уже приехал, папа».

22 июля 2007г.
Москва.


Расскажи мне ветер.../памяти Алеши/

Алешка погиб на Пасху , 28 апреля 2008 г в Черногории, на окраине Будвы.


МОЛИТВА

Святой Архангел Михаил,
мой сын тебя любил.
Возьми его и огради,
и присмотри, пожалуйста.
А то он в лавочку пойдет
и кто-нибудь винца нальет,
и я тебе пожалусь.
Спаси от длани божьей
и от Его любви
Летающего Мальчика
во Храмах на Крови.
Бог так с Алешей носится,
что гром с небес доносится.
Терпеть Лешке доколе
радетельской неволи.
Спаси мне сына, догляди,
не то он с неба бросится.

8.05.2008. Белград.

+++

РАССКАЖИ МНЕ ВЕТЕР...

Обогнал себя самого. Торопился.
Удержать не успела. Теперь болею,
Жить не умею.
Вот, по странам разным хожу.
Каждый вечер с Балкан ухожу
Забывать высокий балкон -
Близко к Богу он прикреплен.
Не по силам дано понимание.
Хочу ветер догнать, узнать -
Повстречал, может, где - парнишку.
У него приметы такие: синеглаз,
Летает как птица,
Слушает Архангела Михаила,
Водку смешивает с колой,
Любит "живое" пиво,
"По приколу" пересмешничает,
Выступливый,
Ничего не боится,
Говорит:
"Мир спасется любовью",
Очень неосторожен,
Любит Богиню,
Рассуждает о святой Катерине,
Объясняет, что всем одиноко,
Но жить надо на воле,
Подчиняясь Господней воле,
А еще...
Он сажает огурцы... а-а-а-а-а...
Огурцы на брезентовом поле,
Чтобы в киевском аэропорту
было меньше пролито крови.
- Где? - переспросила.
...По мрамору рукой проведя:
- Вот! - сказал, - на моей ладони,
Мама!
Мама, смотри, одни старики,
не хватает для жизни им крови...

Рассказал перед полетом,
что из дома грехи забирает.
Уложил в свою котомку чужие...
От взглядов оберегает.
Собирается вытряхнуть где-то:
"Где никто из вас еще не был".
Черногорию выбрал, Будву.
Обещал: "Вечным буду"!

Не отпускала, кричала.

У него еще есть примета -
Красив, словно солнечный лучник.
(Все поступки у них из лучших).
Сочинял счастье. Верил, что сбудется.
Расскажи мне, ветер, пожалуйста,
Когда у него получится.
Может где повстречал Алешу?
Знаешь, значит, какой хороший.

Вольный ветер отвечал: "Не упал.
Не разбил, как подумала ты,
Золотой своей красоты.
Он в Пасхальное утро попал.
Не рыдай по нему напрасно.
Не зови его, мать, не ищи.
Пожалей его, не убей
Безнадежной тоскою своей.
Станешь жить в каждом дне
Не с бедою, а с Господней
К сыну любовью".

Не хочу я такой любви.
...Видно, храмы все на крови...

2.

Бессонницею млостной знаменит
Внезапный в Белград горестный визит.
О, я сюда попав, запоминала
Оскал любви - вышагивая долго...
Я с каждым шагом загоняла голод
Сердечной боли - в выбеленный угол
То храма, встреченного при дороге,
То в перекресток, разбросавший руки,
Как бы в полете...то вбивала больно
Себе самой в раскрытую ладонь.
Кусала губы и не понимала,
Зачем себя сама сюда загнала
С ребенком спящим в цинковой коробке.
Мне про коробку объяснили: "Гроб".
"Смотри, сказали, вот в него окошко"...
Я заглянула - ангел спит и снится
Ему моя бессонница.
И он мне говорит.

Я понимала - это мне он снится
В бессоннице моей.
Я шла по Белграду и снова, и опять,
Чтобы бессонный ужас сна унять.

3.

Здравствуй, Небо!
Лучше бы тебя не было.
А было вместо -
Счастливое детство.
Где мир хорош -
На взрослый не похож.
Над головою чтобы только
Ладонь
По голове гладящая.
А выше улыбка папина,
И мамин взгляд.
А если
Всем нужно еще и небо,
То чтобы с него -
Ни шагу назад.


+++
















Духом и Словом... /Памяти Алексея/

2 мая 2008 г.Алексея отпевали в Белграде (Сербия). Ему было 28 лет...Он трагически погиб на Пасху, 28 апреля, в Черногории, на окраине Будвы.



Сергей Ильницкий -

младшему брату, Алешке.


Здесь у нас приятное затишье,

Здесь я верил в параллель прямых.

Предпосылок для четверостиший

Тут не больше, чем в аду - святых.

В темноте все кошки, право, серы.

Но одна - серее остальных.

Трех звонков привычнейшие трели

Откровенны, как удар под дых.

Ждать беды не долго. Вот и голос

Узнаваем, как всегда. Но в нем...

Брат мой, где ты, где ты,

что за новость?

Нету больше брата.

Умер он.

Не исправить случая ошибку.

Как в перчатку - пятерней в лицо...

Зубы в крошку - правит мне улыбку

С хрустом обручальное кольцо.

Что один, что в Божьем триединстве -

все одно, как я теперь уйду:

Хоть на эшафоте с королевством,

Хоть у подворотни на виду.

+
Ольга Ильницкая

сыну Алексею

1.

...Адриатическая гладь
пообещала охранять
нас от несчастий.

Но Бог решился отслоить
светящегося счастья нить
и всем нам щеки выбелить.

А нам хотелось - Бог, пойми,
здесь, в Черногории, с людьми
румяными - повеселиться!

...За долгополыми дождями
я шла среди небесных высей
не зная сна, не помня мыслей.
Спасала жизни волосок.
Поглаживала белый-белый,
с кровавой трещинкой висок.

...Инверсионный след полёта кто выдумал?
...про это... зачем теперь мне знать...

...Я шла по взлётной полосе, как дети ходят по росе
когда кричит в испуге мать: "Простудишься!".
...Я так кричала, что сына страхом испугала.
Мой сын всегда хотел летать. Я - не пускала.

А он, упрямец, вольнодумец - летун в душе,
не прикоснувшись, обошел на вираже.
Взлетел высОко.
О, господи - как он теперь...
Летит далёко.

Инверсионный вижу след - слепит и жжёт.
...а в Черногории такой веселый народ живет...

2.

В Белоградской крепости над рекою Савой
прикоснулся ко мне ветер листом пятипалым.
Молодым и сильным, сбитым ливнем.

Первая гроза. Майские томленья.
Это я пишу о смерти стихотворенье.
Мне сегодня выдадут в крематорской конторе
вместо Мальчика Летающего -
урну в черном коленкоре.
Деревянный ящик за семью печатями -
вот такие дела, стихотворения читатель...

Это что за история: вместо сына живого -
коробку взамен неизвестно с чем.
Называется - "дипломатический груз".
Этот "груз" жизнь и смерть заучивали наизусть,
а я мальчишку рожала,
отродясь про него все знала.
И теперь мне втюхивают господа...
на тебе!... груз... Дипломатический.
За сургучными печатями.
На печатях - трезубца распятие:
это я чуть не рассказала
тайну непорочного зачатия.

Но слава Богу, промолчала...
.........................................
когда с этого света на тот
сына Отцу... переплавляла.

3.

Не понимая слов и смыслов,
но чувствуя неторопливость речи,
я знаю, вечность быстротечна:
вот это небо быстротечно;
и это море быстротечно;
и эти горы и леса.
И этот дядя быстротечен.
И эта юная краса.
Младенец.
Древняя старуха.
Всё только судеб суета.

...Как ощутить вновь постоянство
горы далёкой Фудзиямы?
А моря Чёрного пространство?
А мирового океана пульсацию в зрачке скворца?

Вот время медленно стекло
на Адриатики песок
и красной струйкой пробежало
через щеку наискосок...

С утра рассвет не наступил.
И дождик слепо моросил.
Сын с вчера как будто пел,
как будто с нами говорил...

Позавтракать прийти забыл.
......................................
......................................
....................сильнее сил.

4.

День сороковой:

Мытари. Мыки от них, страша,
разбегаются во все стороны.
Мыкают горести сорок дней
Господом арестованные.
А ты вознесся Пасхальным звоном
окровавлённый.
И небо тебе за горизонтом
Родиной. Домом.
Твоя домовина в ливень Белграда
дымком крематорским летела.
Искрой божьей светилось тело,
Господней любовью горело.
Вижу крест распахнутых крыл -
и это не птица.
Это покоен и светлолик
сын мой светом струится.
Это мой младший - Божий вздох -
сегодня соединится
с силой Духа и Слова силой.
Ему суждено сбыться.
Сорок ночей и сорок дней
молитва творится.
Духом и Словом Божьей Любви
сын.....................................
........................
.................
............
.....
.
5.
...я бежала, где ты бежал...
...я лежала, где ты лежал...

Божьей Матери покров с головы упал.
Звездным шелком голубым сына приласкал.
...сына моя сыночка в маминой косыночке...
А над жизнью облака дланью Божьей,
и на всём Его рука...
Смерти тоже.

+

6.06.2008.

МОЛИТВА

Он один остался сын
Всемогущий Боже
Пощади Серёжу

***
2 мая (день отпевания)2008 г.
Белгарад. Сербия.





Банально и бесконечно

Он, в тесноте растущий поминутно,
жив, как в горе за дышащей стеной
кристалл пульсирующий:
оборотень твой, сосущий кулачок…
Он есть, он здесь, он знает мой живот,
он в нём живёт! Ест кровь мою, волнуя…
Он помнит все, чем мучусь и живу я.
Твой беспощадный. Драгоценный мой.
Он сердце сердцем к слову поджимает:
чем больше он растет, тем больше я внимаю.
Он девять месяцев меня на части рвет.
И ничего про боль не понимает.

О, что за мука Домом быть.
Быть входом…
О, что за счастье –
чувствовать: он спит,
до времени меня оберегая.

Но царственен и дик его разбег –
вот он срывается, ломая губ изгиб,
и бедер лезвия круглятся, словно пяльцы,
и ткань измученную схватывают пальцы,
похожие на острых червячков.

Он криком чутко пробует пространство.
На ощупь пробует, движеньем нарушая
подвижный коридор моих молений:
"Вернись, беглец, вернись в мои колени"!
Но, схвачен намертво рукою акушёра,
он пленником танцующим – как все –
приговорённый к жизни на кресте…

Прощай, мой мальчик.
Мир воздаст судьбою.
Господь с тобой.
Как я была с тобою.

Мать отделяют от Дитя и… жизни.
Отец ждет Сына –
Чтоб вручить отчизне.
Отчизна ждет младенца –
чтобы съесть.

И в этом истина и... счастье есть.


Вторая Алешкина колыбельная



Вечер мигает настольною лампою,
в окна стучит продрогшею лапою...
В кухне, где жаркие сохнут рубашки,
сонный воробушек пьет простоквашу.

Ночь, словно пышка на противне, стынет.
Сонно качаю сонного сына.
Спи, мой родной, и мы завтра увидим
домик у моря и в домике мидию.

В ушке жемчужинку мидия носит,
в гости зовет нас и песенок просит.
Мы ей споем, как рассерженный ветер
в окна фонариком желтеньким светит.

Баюшки-баю, ну что ты не спишь?
Тополь качает маленький лист.
Тополь поет, прикрывая ладошкой
листику глазки, - усни, мой хороший.

Видишь, и мама глазки закрыла,
ждет не дождется капризного сына...
Слышишь? - слова убегают, как мышки,
спать в свои норки, в детские книжки.

Ждут тебя утром ведерко с лопатой,
теплый песок, верблюжонок горбатый.
Спи, моя радость, спи, мой мучитель,
самый мой главный терпенью учитель.

1979


Я читаю тебя и себя

Слово «возраст», конечно, женского рода.
Как и «зеркало»
. Владлен Дозорцев.

Я читаю тебя и себя не в первый раз.
Голубого сухого льда не пугает пламя.
Я согласна глотать эту злую словесную вязь.
Отрастающие волосы нести, как знамя.
Только что я могу в нашем мире больших ножей.
Кривым зеркалом отразившем не меня, а моих мужей.
В старом замке у самого Черного моря.
В новом платье изящном, сшитом для горя.
Ты, чужой и сильный, не поднимай
Соскользнувшую с плеч мою вдовью шаль.
Потому что и я уже будто -
Ускользнула в ту степь, где ковыльно и людно
От скачущих с гиканьем "Сарынь на кичку"!
(Вы молчали ко мне, вы ни слова лично).
Это, видно, татаро-монгольское иго
Всех не то, чтоб рассОрило - рассорИло.
Потому что прошлое уже было.
Потому что я взрослая женщина, Боже.
...А старуха уже всё на свете может...
И когда я лягу в чужую кровать
Не любить, а еще страшней - умирать,
Во мне маленькая девочка гукнет беззубым ртом.
Как виновата я перед ней.
Не пощадившая даже своих сыновей.
Оставлявшая жизнь и любовь - на потом.





Опять стихи идут, как эшелон

Опять стихи идут, как эшелон
из прошлого – военного, скупого.

...Вновь мама ждет отца с реки, улова
к обеду ждет. И варится рассол
для огурцов с небритыми щеками.
Сижу-гляжу и думаю о маме,
И слезы, как горох, стучат об стол.
Моя весна еще так далеко:
Мне девять лет, смешлива, угловата.
Мой папа принесет в ведре улов!
Он радугу прибьет гвоздем над хатой!
И скажет бабушка, прикрыв глаза рукой:
«Спасибо, сын! Какой улов богатый».


Анне Политковской

1.
…одни
прозрачные, как радость, дни…
Ты прикасаешься собою...
Но тканью черною покроют
все, что вокруг. И под рукой
вдруг твердый ощутишь покой.
Когда глаза закроют – трогай,
и пробуй смысл – на новый вкус.
И, может быть, твой ангел добрый
не повторит жизнь наизусть…

2.

Когда усталая страна
мне посвящает
строчки в прессе,
я понимаю,
что должна
петь классно песни,
словно Пресли.
Но я устала
так же точно,
как эти рощи
и поля.
И строчки в прессе,
это точно,
хоть про меня –
не для меня.
А для меня –
те журавли,
что, пролетая
горним краем,
кричат:
«Тебя мы зна…
мы зна...
Мы знаем.
Лети за на…


3.

Лифт – что гроб раздвижной.
Небо сдвинулось влево.
В лифте, точно в гробу,
я лежу неумело.
А жила, как в глуши,
в этом городе смерти,
где спешат навсегда
постаревшие дети
вдоль Страстного бульвара…
Мимо площади Старой…
С поворотом от «лево» -
к повороту до «право».


И голубая звезда над страною восходит.

Сразу начни с середины, с усмешки, дружок.
Край этот - я, твой поскребыш, щемящий и сладкий.
Гибло струится под ноги январский снежок,
белый на буром, к шершавому гибкий и гладкий.
Детскими пальцами острые ниточки вить,
чтобы концов не найти, а начала и вовсе не будет.
Мёртвой стране голубую б звезду раздобыть,
а уж она отдарить дорогим не забудет.
Всё, что кормило, растило, учило - сугробом взялось.
Как отродясь, станешь заново милого миловать,
даром давать и упрямо надеждой насиловать.
Ах как прочны вековые привычки любить,
пьяным прощать, стукачам подавать на походец,
сирым радеть... И чернильные слёзы сводить
с белых листов, что пометит какой-то уродец.
Странное местоимение "тот" тормознёт от крыльца,
горькое "я" шепеляво ударит морозцем, -
в хрусткую простынь прочней заверну мертвеца
и упокою на дне ледяного колодца.
Не вопрошай же, зачем он обратно приходит,
скорой позёмкой, как пальцем по лезвию, водит,
снег собирает с родного чужого лица.
...В детские горны трубят ледяные сердца.
И голубая звезда над страною восходит.

1991г.