И тебя, и тебя, и тебя, и себя — вертолёты
закрываю крестом, и себя закрываю крестом —
пролетают над крышей, над вишнями, вязами, клёнами,
осеняя пропеллером каждый беспомощный дом.
Я считаю вас, птицы, железные и огневые,
я машу, незаметная с ваших небесных высот,
буду ждать возвращения, вжавшись в молитвы скупые,
чтобы только вернулись и этот, и этот, и тот.
Словно грозные ангелы крыльями в окна стучатся,
что теперь не до сна, выходи, не сиди, вишь— война!
Вот — стою и молюсь, чтобы всем как один возвращаться
надо мною летящим над крышами города в ад ….
Неужто в зелени прозрачного листа
таится сила мощи коревища,
что в тёмном подземелье жадно ищет
и пищи, и тщеты себе под стать,
диктуя кроне ноты вечных птах
о вызволенье из немого плена?
почти Рождественское.
Молоко – до касания с небом,
с кракелюрами черных стволов:
нарисован декабрьский ребус
потрясеньем небесных основ.
Занесло и поля, и станицы,
позаброшенных пастбищ горбыль –
словно семечки, черные птицы,
пересыпали снежную пыль.
Ухватившись за кромку сарая,
смертнобьющийся Лаокоон –
паренёк Ставропольского края –
трёхлитровку несёт с молоком.
Молока – до краёв – хоть залейся,
но коровы из теплых хлевов
всё мычат, окликаясь, до леса,
где все явственней тройка волхвов.
Наш автобус – хранитель обочин.
Наш возница – отнюдь, не Харон –
проплывает сосредоточено
пересыпанный сахарком
указатель на Сочи и Нальчик,
(где магнолия, знаю, цветёт).
Мы уехали дальше. А мальчик
молоко всё несёт и несёт…
Смяв крыла, упаду златоглазкой*
на призывное жало огня- нет отныне меня!-
назову это чудом и сказкой…
На судьбу не ропща, не кляня
и секунды храня,
с рук твоих как Святое причастье
выпью чашу цикуты до дна,
и, до боли одна,
назову это, дурочка, « счастьем»…
из первых, что умирают от быта, безлюбья и боли;
заговоренный от пуль и пираний – носишь тавро доли,
стихами клея геном века, стихая в космический шелест,
будешь ломать, словно мальчик, лего родственных отношений.
В ночь, длиной как чужой окурок, – слюни да пара затяжек –
вспышки мыслей: ты первый придурок даже на диком пляже,
гол и велик, что коньки морские сжались, травой укрыты,
в доме твоем – мировой скинии –
вместо Торы – корыто
колотое. Интернет «на мыле»,
дым сигаретный, тексты…
В хате пустой на сто первой миле
даже тебе тесно:
всюду извечный вопрос «quo vadis?»
гложет и гложет. Может
Яхве воспользуется правами,
сам по себе – поможет?
В коже ли, роже ли метка?...
Боже,
силы скрепи глиной.
Коли ты жизнь начертал острожной,
укороти линию.
Мой зонтик яростный, крылатый,
выстреливающий автоматом-
прочнее, легче юрких птиц
переплетением из спиц.
И ткань – устойчиво ярка
и вьюги (что там ветерка!)
он выдержит напор жестокий!
Но нет…
Дороже – синеокий
с пейзажем пагод и цветов
китайский зонтик из шелков,
на дольки точно поделенный
тростинками из бамбука,
чтоб стрекозою окрыленной
казалась лёгкая рука,
И
перепончатокрылатой
взлетала я, теплом объята,
на крышу гнутую фанзы
у быстрых берегов Янцзы.
И меж пионами с павлином
бродила я мосточком длинным
и не хотела уходить
в мой дом, в большой многострадальный быт
(бывает, в детстве так живется)…
И если встречу «Продаётся»-
«И тогда он кричит. Из согнутого, как крюк,
клюва, похожий на визг эриний,
вырывается и летит вовне
механический, нестерпимый звук,
звук стали, впившейся в алюминий;
механический»…
И.Бродский «Осенний крик ястреба»
Город уютный птиц пригорнул к себе:
в парки, под крыши, на постаменты статуй –
так многочисленны, словно на Санта Марк…
Это племя воркующих, в небо взявших разбег,
знает: на родине легче остаться,
здесь обозримее финиш и старт.
Белые,
мурые,
вяхири,
блёсткие сизари,
дикие горлицы и заплутавший турман –
каждой голубке в Донецке нашлось зерно,
каждому голубю – небо цвета зари,
крыльям – свобода, не то, что курам,
песня от сердца слагается,
но
белый замашистый, крылья сомкнув, что нимб –
тот, Николаевский,
старой ещё породы –
духом не ведая: «всяк человек – зло»,
ветер вечерний словил, и, сливаясь с ним,
сверху увидел, как сшиблись народы,
преобразуя войну в ремесло.
Над кормушкой,
как жаворонок, спиралью вверх,
крылья стоймя сомкнув, в ульрамарин –
точкой –
он, бывало, утром срывался, как ветром снег,
лишь высота его манит, не тайна сфер.
Эти, замашистые,
всегда одиночки:
может – вернутся, а может, и нет…
Тёплый поток восходящий утягивал ввысь;
зарево Горловки сосредоточьем пожара –
крылья раскинул он, точно польский орёл,
белый на красном, – аж золотом лапы взялись –
голубь радяньский не сгибнет задаром,
(хоть бы от этого что-нибудь приобрёл),
ну….
соблюдённых конвенцией птичьих прав,
кроме наличия дома и корки хлеба,
да близкого Бога, (спасибо, еще не рай);
чтоб горделиво вознёсшись
и хвост задрав,
от мировой камарильи потребовать:
ввек отказаться от фуа-гра!
Где – хорошо?
Вот – курятники… скотный двор…
Зоб опустевший напоминает о сущем,
хоть окрылённым не определён предел,
к лучшему тяга предполагает спор:
двинуть на Запад? – не райские кущи,
а для Востока он слишком бел.
Стало быть,
с крышей навечно прервав родство,
в небо ворваться, крылья наполнив зюйд-остом? –
дети свистят,
головы вверх задрав –
можно в Варшаву, а можно махнуть в Ростов, –
но навсегда обернув первородство
птицы в комок голубиных прав.
Вон – терриконы,
патиной покрытые лет,
тут огороды, аж хаты вросли в заборы –
всё перерыто!
Тела человеческие по кустам…
Даже детей не заметно, как будто нет.
Выстрелы обоюдные, как переговоры,
Взрывы! – словно в лицо кастет.
На Юго-Запад? –
где месяц качает Днепр,
словно птицу, подбитую на середине…
Килем на Киев?... через Полтаву и Днепропетровск
дебри лесов
перерывая что дикий вепрь,
рафинады хат по всей Украине –
до самой Оттавы тянется ров.
А если взять Западнее, на Ужгород и Черновцы? –
чтоб ветер глотнуть карпатский по-над границей –
увидишь:
люди тянутся вверх по холму
меж острокрыших домов, что строили их отцы,
к двери костёла текут вереницей;
и каждого ждёт паляниця в дому.
Чуя нутром
гнездовище, хозяйский корм,
веками смежив смородину красную глаза,
(выпадет утром в какой-нибудь край с высоты!)
крылья
почти ястребиные ровные распростёр
в тёплом потоке горящего газа…
Голуби мира,
по сути,
просты.
Атомной станции тулово –
эк, занесло! –
пять областей или шесть в кругозор попали.
Крыльями,
стригшими облака, как весной овцу,
клювом,
не знающим человеческих слов –
сердцем,
не признающим стали,
голубь сшивает столетий цуг,
в ночь,
где лютует артиллерийский бой:
долбят Дебальцево,
рубят Артёмовск в руины,
осколки по веткам щёлкают, словно дятлы,
и тишину
прорезает
ракетный
вой.
На двадцать семь областей Украины
души взошедшие молча глядят.
В Космос податься? –
поджав к животу плюсну,
ионосферу пронзая телом горячим, ищущим…
Калька с опавших перьев – это ещё зима,
только славяне гулко кличут весну:
всё под крылами сияет кострищами –
горит
и горит,
и горит
страна.
От дыма пожарищ когти свернуло крючком,
валькириям в унисон – дикий вырвался клёкот,
клюв заострился, выгнулся – мясо рвать,
белые перья вздыбились, став торчком,
сердце горячее стало лёгким –
Нечего выбирать.
Навигация времени безошибочна в птичьем мозгу.
Видит, как манит славянская кровь норманнов,
слышит звон топоров среди крови и шкур –
вышли варяги на средневековый разгул
не на драккарах – на танках германнов,
прямо в Вальхаллу, назло врагу!
Наш,
николаевский, то ли голубь, а то ли гриф,
имя своё забыв и голубиную мову –
что истребитель,
вспомнив Гастелло подвиг –
к первой ракете всем телом своим приник,
место для подвига предоставляя другому,
тыща-двухсотому.
Птичий блицкриг…
…На рассветном луче нет,
не голубь повис,
мирное – голубю, смертное – твари хищной.
Фурий,
валькирий,
химер предрассветный крик –
мирная птица, вчера ворковавшая, –
в визг! –
мигом отрезавший милых и ближних –
всех призывала идти на риск.
Что там эринии? –по алюминию сталь! –
визг бронепоезда взрывами в рельсы вмятого,
с черных шевронов орлы ниспадали в Ад –
Гитлер и Байден был в помощь,
ни Бог, ни Рошаль,
разве что Один – призвали пятого
носители свастики, вызвавшие птицепад.
Голуби
в небо взвились на механический звук,
грачи и сороки,
стрёкот преобразившие в ярость,
серых воробушков грозно вскипела рать,
все –
на людей, полоумных от их наук,
небо – собой,
закрывали, чтоб не досталось,
крыльями – города,
ибо некому закрывать.
…Зелёные,
серые – все листы
от злато-багряного, до жёлтого и огневого,
выжжены в полосах леса…
Но снег валит…
Словно пустые скворечники– блок-посты.
Осень две тысячи двадцать второго
без листопада
болит.
Воздух шинкуя пластами сала,
пьет ноябрют сакральную дату
с хлебом – сколько ни съешь –мало,
к старости – как ни прямись – горбатый.
Дорога пряма, словно правда прежде,
если не полнить карманы утлые,
ты – на финишной. Стонешь реже,
все присаливая прибаутками.
Если романы пишутся – дышится,
только сжимается время шагренево…
Брось же! – смотри, как рассвет колышется,
красный и синий сводя в сиреневый.
Будет рассвет поджигать окраину,
день раздувая сосредоточенно,
брось же писать! – и живи правильно,
Бог поможет, если захочет.
Хочешь? – я выучусь шить и стряпать,
буду носки собирать по дому,
хочешь букофф? – начни карябать
пару петроглифов веку другому,
доктора вызови, ляг в больницу,
выйди на пенсию по болезни –
ноль забот, вот тебе и Ницца,
вот и дыши, сколько вдоха влезет!
Нет же!...ночами твои литгерои
входят, сражаются, бьют – умирают,
пьют, рождаются, ржут и воют –
всяко взрывая чертоги рая.
Царства законные изнутри них
рвутся наружу, и – вот уж схватка! –
ты – то ли Нестор, Гомер ли, Плиний,
может, ты Гитлер? Твой бункер – хатка…
Разве власть на здоровье – сменишь?
Не равноценен обмен и с хлебцем…
Твой роман со Временем – фетиш,
что тебе, Rexus, до нас, плебса?
Боже…
утрачен такой мужчина –
хоть заспиртуй! – сохранив образчик…
Если Ты не найдешь причины –
выжить ему – помоги собраться.
Что уж… Я не трепещу, плача,
выдержу все, только сердце ёкнет…
Если «крест мой по силе» – значит,
я, мой Леннон, и есть твоя Йоко.
Так и запомню тебя с нимбом
дня под сакральной датой колючей.
...Только слова, что сказать могли бы,
тайной своей так и будут мучить.
11.11.11
«Дыша духами и туманами»
А.Блок.
Шубой норковой да по полу автобуса –
р - р-разойдись, нам беды нипочем! –
проползает, как пчела по глобусу,
барынька меж разным дурачьем,
в мешковатых узкоглазых курточках,
в недоедках с мольного стола,
перестройкой топтаная курочка,
вся, по клюв, в заботах и делах.
Видимо, с шофером не поладила,
или взбунтовался «Мерседес»,
только эта норка шоколадная
вызывала бурный интерес:
кто-то вспомнил НЭП,
потомков Бендера,
кто-то продразверстку,
кулачье,
а одна – врача, нациста Менгеле –
устремленной бабе нипочем…
Вся в духах, туманом опечалена,
словно руль в автобусе, одна,
ехала, упрямо и отчаянно,
не сестра, и точно – не жена.
последний автобус
Во чреве Матери Великой
тепло, уютно, душно так,
как в этом – до бровей забитом –
автобусе, где за пятак
с утра бы сделали котлету…
Дыханьем жарким разогрета
отдельно взятая страна
с невидимым, но верным кормчим,
плыла, усталая, в тиши,
соединяясь целью общей –
домо- о - ой!...
И потускневший шик
не приглашенных на свиданье,
в окно уставившихся дев,
давал возможность мужней даме
разговориться, осмелев.
И общий говорок, что в бане,
«за жизнь, за горе и судьбу», -
что соусом в консервной банке
перчил, умасливая путь.
Уже писались телефоны,
жевались чьи-то пирожки –
существовала вне закона
республика, возможно, Шкид…
И вез сияющий автобус
пещерную общину в темь,
и общим был очаг растоплен,
и общим пережитый день…
Объединяющее Слово,
пресветлой тайною маня,
сплавляло вместе медь и олово,
и плыло золото огня.
…В туман сойдя на остановке,
как новорожденный – впервой –
хватала воздух я неловко,
слезами растекаясь в вой,
среди холодного безверья,
и листьев, падающих ниц,
что, вот – хлестнул наотмашь ветер,
как бьют неопытных блудниц,
бросая деву в чистом поле,
где с губ сбиваются слова,
где, перемешиваясь с болью,
земля равняет рай и ад…
....Календарь редеет, что нынче зубы.
Не смешалось, как масло с водою,
наше время;
в автобусе, полном судеб,
бесконечный будень почти что воет.
И девчонка, уткнувшись в плечо соседа,
телефон листает: желтеют пляжи,
замуж выйду, думает, навсегда уеду,
и блажной автобус не вспомню даже.
А сосед, в тесноте сохраняя устойчивость,
стиснул поручни до побеления –
со второй чеченской решать он заточенный
задачи по мере их поступления.
Чуть зачатый декабрь на шоссе сжимается
до сизарей, словно сгустков холода,
и в небе двукрылый пакет ломается,
преодолев притяжение города.
А старушка зашедшая,
вставную челюсть
компенсируя шалью и шляпкой с перьями,
по-господски, с шофером общаясь, как с челядью,
приказала плотнее закрыть двери, и
плюхнулась рядом, шурша пожитками:
ветеранским билетом, справками, пенсией,
цыкнула: ишь ты, еще и не жившая,
а телефон-то! – от жиру бесишься…
Словно Харон, собиравший оболы,
был возничий автобуса неразговорчивым,
не отмечал он признаков пола, и
не отличал ни Отца ни отчима.
Так и поплыли сквозь море с пляжами -
парень, державший мечту соседкину,
и старуха своём в плюмаже,
со словами – монетами медными…
Прозрачных девушек пастельные мазки
легко наносит акварель июня
внезапною грозой.
Мне так близки,
так беззастенчиво и неприлично юны
бегущие в прохладности воды,
что в мокрости своей неотразимой
бегут в подъезды, детские сады,
где в память размокает амнезия …
Они с ладошкой в качестве зонта,
в потоках тротуарных ищут брода –
им, нимфам, рад заброшенный фонтан
в такую-растакую непогоду.
Юдоль свою, размытую в дожде,
под струями ещё не замечая,
бегут не к осени – с тревогой о нужде –
а с хохотом, назад, к раскатам мая!
Смеются девочки внезапному дождю –
и я смеюсь, и день смеётся с нами,
и чуден мир.
Помокну... подожду...
чтоб амнезия – в память.
Я – сучье племя. Голубых кровей
отчаянно храня переизбыток,
среди сородичей своих недоубитых,
пропагандистов племенных и сытых,
смотрюсь и веселей, и здоровей.
Горация читаю на суку
семейству врановых, живущему три века,
пока фонарь всесилен над аптекой,
пока язык Полонского и Фета
не откусил ни инкуб, ни суккуб.
Я выживаю, словно ирокез.
Толстовский слой давно перепахали,
где снег, как будто диссиденты, валит,
там крепких текстов нам видать едва ли,
здесь на литературе ставят крест.
Так и умру, издавшись на свои,
сомкну уста, как Розанов в могиле.
Поём и пляшем – не читаем – мы ли?
чтоб через век его изъять из пыли
и в колокол отчаянья звонить.
Город просыпается, то ли спит,
у воды неправедный вкус,
а Мария скорбная всё сидит:
на руках её сын Иисус.
Я звоню во все колокола,
но не слышишь ТЫ голос мой,
я бы жизнь свою за него отдала,
вороти мне сына домой…
То ли ещё вечер, то ли рассвет,
а не видно брода в огне,
то ли был сыночек, а то ли нет –
его след пропал на войне…
Как собака-ищейка я чую след –
по песку бежала бы, по воде –
не Мария, Господи, я,
нет, нет, нет –
сына я не отдам Тебе!
Я звоню, как звонили бы все звонари,
да оглох Ты в грохоте канонад,
за сыночка жизнь мою забери,
вороти мне домой, назад!
Я шепчу молитву – да наугад,
а слова словно вырваны из груди:
Ты, я вижу, Господи, мне не рад,
одно слово: ГОС-ПО-ДИ,
помоги! – натянута, как струна, –
не верши, ГОСПОДИ, убивать,
видишь, как схлестнулась с страной страна –
пожалей мать…
Я звоню во все колокола –
а как будто мир звенит в тишине –
я бы жизнь свою за тебя отдала,
воротись, мой сынок, ко мне…
Ты поцелуй
меня в уста,
15-тое августа,
теплом последним одари,
а там уж сентябри –
смотри,
как кучевеют до зари –
ещё воздушны облака! Пока…
Любви так музыка густа,
15-тое
августа!
Поторопись, поближе сядь –
Гляди – уже седая прядь…
не прячь!
пусть глубже лучики,
не плачь,
не затуманивай глаза, слеза…
А мы на кончике листа,
15-тое августа!
Уже назад дороги нет,
и как подаренный рассвет – привет!
На сто задач – один совет:
пусть сладок будет буден бред! –
в ответ…
Так поцелуй меня в уста,
15-тое августа!
На вершине воздух имеет другой
состав,
даже формула крови здесь меняется у людей:
на секунду мечтаешь сподвижником стать Христа,
а потом – хоть Демоном, лишь бы разок взлететь
над наростами крыш, над царапинами дорог,
любопытствуя, к окнам прижать щеку:
как они поживают, те, кому Бог помог
не сорвать до сих пор термоядерную чеку?
Понимаешь: ты слаб, и не в силах любить друзей,
так «желая осла его», «и жену его, и вола»,
что согласен летать, чтоб на ближнего поглазеть,
не вникая, где Кришна, где Будда и где Аллах .
Словно мысь, пробирается мысль, и смысл
изменяется, Слово на ложь сменив –
земно-водные, скользкие, млеко-упитые мы –
а «по образу и подобию» – это миф.
Поклянёшься вернуться, где небо – взмахни рукой,
где любая вершина маняща, что твой Тибет…
На вершине горы воздух имеет состав другой –
это на спуске будет понятно тебе.
Дай – до последних кругов на воде –
кануть, затихнув в последнем проклятье,
флагом победным вечернее платье
будет маячить отмашку тебе.
Слышишь – отчаль!
Упоительна тишь…
здесь ни задач, ни семьи, ни обмана;
вялое тело ночного тумана
насмерть падет на гиперболы крыш.
Буду русалочкой. К черту долги.
Скоро постигну нюансы щекотки –
стылое брюшко затерянной лодки
не избежит моей белой руки…
Милый, прошу тебя: не возвращай
счастья...
несчастья...
какое мне дело? -
уж чешуится тяжелое тело…
Как ты уступчив, любимый!...
Прощай...
юбочки колокольчиком
шляпки балы их величества
тюрьмы бомбисты подпольщики
облики меж обличьями
залп юнкера госпитали
броневики революция
Харбин упокой Господи
к стенке вернёмся Турция
нынешнее правительство
Крупская с пионэрами
Шагин. Шагал из Витебска
над Парижем фанерою
Тише воды челюскинцы
репродукторы Пленумы
Осоавиахим Союзкино
Сталин заветы Ленина
кудрявая что ж ты не рада
тройки расстрельные списки
зэки конвой Правда
неотречение близких
вставай ты такая огромная
всё для Победы воронки
эшелоны груженые
раненные вести с фронта
жизнь будто день хрущёвка
в космосе и балете
воскресенье прощенное
Сталина бы болеем.
Помидоры все слаже и слаже,
а на майке спина все белей.
День июльский росой напомажен
и сиропом густеющих тлей.
Горожу в огороде свой город,
всех похерив законно вполне,
кроме тех, кто особенно дорог,
с кем, пожалуй, была б на войне…
Может быть, от досады и злости
на люли – разлюленный июль,
изнывая, придешь ко мне в гости,
разглядев через маечку ню?
Соблюдая неприкосновенность,
опрокинем по чашке вина -
на стене наши смелые тени
скомпенсируют мысли сполна…
А пока, вырывая репейник,
из земли добывая озон,
в предвкушении счастья и денег,
я ладони колю об осот.
Длинным, как ожиданье трамвая,
летним днем, под закатную мглу,
подписавшись:
Галина, эсквайер. -
я без сил растянусь на полуВсеотрезвляющей болезни
неожидаемый эффект:
ко мне в друзья враги полезли
почти на аутодафе:
преодолеть коловращенье
всех внутренних и внешних сил
Рыжие кошки уже не видны на траве,
тихо листва шелестит триолет об ушедшем.
Вам – ворошить, говорить, зимовать, здороветь.
Мне – затаиться, как кошке, надевшей ошейник.
Знаю – исчезну, но зреет подспудный протест,
(старая кошка – бывала, умна, терпелива),
только не сложишь из лап её правильный крест,
как ни примеривай, ляжет смирение криво.
Что – как, плоды потеряли свой императив?
что, как посевы отныне пусты и безвлаги?…
Листья шуршат триолет на простой лейтмотив –
не отличат, безъязыкие, регги от раги.
Значит, слова перестали к надежде взывать,
свой подступил звукоряд – невозможно молчанье!
Слово уловлено, словно мышонок в зубах –
спеть, отпустив?... Заглотнуть?...
И – горланишь отчаянно.
...на плоту из осенних листьев
в синеву уплыву глаза,
и потрогаю твои мысли,
как огранщик углы алмаза:
не найду о себе дюйма,
о себе не сыщу складки,
и скажу себе: плюй на
него, собирай тряпки,
обдирая о боль пальцы,
и мыча от потерь истин,
(даже тихое слово «сжалься»
не приемлют мои мысли)…
Холодок леденит плечи –
оставайся! – в руке посох,
обретая не дар речи,
оставляя зрачков просо…
Внезапная январская зима…
Ещё вчера апрелем бредил ветер,
и воробьи копались в винегрете,
переходя с чириканья на мат.
Февраль летит – взымать морозом дань,
убрать под лёд надежды и посулы,
и близкую весну как ветром сдуло,
и выпал снег. Бело, куда ни глянь.
Затихло все с дыханием судьбы.
Легенде о глобальном потепленье
не верят батареи отопленья,
весь катаклизм переводя на быт.
Снег не скрипит, двери залеплен рот,
кусты подобострастно изогнулись…
…Мой белый дом средь побледневших улиц,
зарылся в снег опасливо, как крот.