Наталья Дроздова


Детские игры

Островок Россия. Тишина.
Бабушка пошла доить козу.
Дедушку убили.
Я одна.
Я морковку сладкую грызу.

К мутному стеклу леплюсь щекой.
За окном – сирень. А что за ней?
Дым… какой-то говор городской,
трёхэтажный, непонятный мне.

Мне не скучно – у меня MineCraft
в телефоне. Лёд с земли сотру,
розы посажу, построю храм…
Ну а мир свою ведёт игру:

монстров старых, словно октябрят,
строит в ряд и отдаёт приказ.
И спешит карательный отряд
остров наш освобождать от нас.

Creative мой радостный, лесной,
по иконе катится слезой.
Мне не страшно – дедушка со мной.
С ним – Христос.
И крест наш – невесом.


В лесу


Как же ты меня увидел в сизом сумраке, в деревьях?
Как услышала тебя я: «Эй! Сюда, сюда, сюда…»
Упадают с плеч кошёлки – мук бессмысленных отребья.
А трава втирает в ноги чудотворный скипидар.

И берёт своё природа и спешит в объятья мая.
Растерялся по оврагам городских страстей конвой.
И стоишь ты и смеёшься, ничего не понимая,
ничего уже не хочешь и не должен ничего.

По-над лесом ходит вечность, ищет утро или вечер,
чтобы вовремя явились унести весны красу,
чтоб осталась только осень, как на лбу весёлый венчик.
Никогда не перестанут птицы петь в твоём лесу.


Единственной встречей

***
Последняя туча рассеянной бури…
А. Пушкин

Летят самолёты друг к другу
и падают, не долетев.
И важно гуляют по кругу
над массой обугленных тел

неистовых туч хороводы,
грозя межсезонным дождём.
Но мы от их душной природы
уже снисхожденья не ждём.

Ведь мне на билет не хватило,
а ты – понарошку проспал.
В чуланах убогого тыла
мы прячем свой скудный запал,

зачуханные делегаты
собора московской Весны,
единственной встречей богаты,
единою верой сильны.


Март

1. Март. В автобусе

..не все успели. Сяду у окна.
Беги, куда захочешь, путь-дорога.
Мне всё равно – за пазухой у Бога –
вся даль до бесконечности видна.

Дымы полыни. Переспелость ржи.
Посадок сумрак. Васильки обочин.
И на ходу подсевший между прочим –
не дачник, не охотник – пассажир

глядит в прищур, вот-вот о чём-то спросит.
Гадаю: Александр... Феодосий...
А он смеётся, бомжеват и пьян,
и весь плывёт беспечно, как туман...

По всем полотнам мира – Левитан!
По всем просёлкам – золотая осень!
11.03.2011

2. И снова март

И снова март. Сижу за печкой,
на штору красную гляжу.
Упёртый мастер дел заплечных
из поддувала гонит жуть,

серпом и молотом, внушая:
мол, русский бренд, неодолим.
Уходит в ночь под снежной шалью
мой стих – безмозглый пилигрим.

Вслед – матюгов неразбериха
и рушниками машет дверь.
Я крестик свой целую тихо:
– Что делать, Отче, мне теперь?

И бесприютный сын раввина
меня уводит за собой,
на зов обительки надмирной,
где царствует одна Любовь.

Там в марте – золотая осень,
плодов сладчайших ассорти.
И никакой законный кроссинг
не преградит нам к Ней пути.

Всё это, может быть, и странно:
свихнулась, мол, на старость лет.
Но нет меня без Левитана.
А без меня – России нет.
6.03.2024


Дышите ровно, братья

***
Дышите ровно, братья. Мир жесток.
Гремят орудья. Фестивали пляшут.
Чтоб жизни вечной разорвать поток,
стекает кровь в болезненную бляшку.

Вражды и страсти жаждет колизей,
палач – зарплаты, холуи – признанья,
над прахом Богу преданных князей.
трепещет их неистовое знамя.

Оставим споры. Истина – одна.
Как "правда" под неё бы ни косила,
хранят келейной меры письмена
сердца соединяющую силу,

беседы тайной тихий разговор.
И Слово, прозвучавшее в Начале,
не победят витийство злобных свор
и ловкачей языческие чары.

Восстанут танкам всем наперерез,
чтоб крепость веры курс не изменила,
и Александра схимнический крест,
и кротость миротворца Даниила.

И пусть уходит из-под ног земля,
неустрашим смиренномудрый Сергий.
Прильнём же к ним, Отечество моля
вернуть нас в дом любви и милосердья.


Всё объяснит Булат

***
…Ничего, что мы чужие.
Вы рисуйте.
Я потом что непонятно объясню.
Б. Окуджава

Просрочены харчи.
Изжёван счастья ком.
А скорый поезд мчит
в Москву за коньяком.

А скорый поезд сном
несбывшимся объят.
А в графике сквозном
никто не виноват.

Замёрзшая река,
взыгравши «от винта!»,
покинув берега,
гуляет по фронтам,
нехоженым досель.
И кружат по дворам
грузинская метель,
еврейские ветра.

О чём в своём скиту
не ведает нарком –
рисуется тату
каким-то чудаком
по телесам полей:
октябрь и тут же май.

Ты света не жалей,
подарки принимай –
мосфильмовский фантом,
Хитровка и Арбат…

Всё объяснит потом
немыслимый Булат.


Родина моя всегда со мной

Эй, проснись! Вставай давай, иди…

Сердца несгибаемый винил

шлёт мозгам извечный свой мотив.

Кроме Бога, некого винить.

 

Кроме Бога, некого спросить,

где почём билеты и куда.

Сквозь сугробы зеленеет сныть.

Сквозь туманы мчатся поезда.

 

Граждане, опохмелившись, спят.

Трезвый бомж протопал стороной.

Миг изгнанья радостен и свят.

Родина моя всегда со мной.

 

Нам не страшно, ей-то не впервой

слышать, выходя из гроба вон,

ветра заблудившегося вой

и псалтири царствующий звон.


Снова будто

Снова закончилась повесть.

Снова октябрь, эпилог –

вечности медленный поезд,

мудрости радостный слог.

 

В мороке сыч мохноногий

бредни свои докричал.

Снова конец той дороге –

к дому, к началу начал,

 

мимо безжизненных станций

и неприветливых сёл.

Остановись и останься!

Будто закончилось всё –

 

ревности глупая драка,

гордых огней колорит…

Облако вышло из мрака

И над землёю парит.

 

Стол накрывают в светлице.

Грушею пахнет крюшон.

Облако хочет пролиться.

Господи, как хорошо!


Чокнемся, брат!

Похолодало. Осень. А выпить не с кем.

Мир галдит, не смолкая. Но песни не те.

Белый платок надеваешь, идёшь в Смоленский –

сонмище родственных душ на скрещеньи путей,

 

ближних, дальних, легких, тернистых… всяких.

Станешь в притворе и слушаешь голоса,

и веришь снова: вино любви не иссякнет,

сколько б жизнь ни кидала тебя впросак.

 

Чокнемся, брат! Мы ж друг в друге души не чаем.

Чокнутым легче держать вековую связь.

Все мы у Бога живы и неслучайны.

Чокнемся ж, брат,  по-монашески – веселясь.


Не думай

Спускаясь в ад, не думай о печали.
Она не будет там тебе нужна.
Земля пуста, безвидна – как в Начале.
Нет фонарей. Лишь бледная луна
напоминает о былых обломах.
Да ветер жжёт, окурками шурша,
былых букетов серую солому,
что бережёт наивная душа.
И о проблемах мочеиспусканья
вещает диктор ловкому уму.
И спорит с вечностью одолеватель Каин.
И Авель улыбается ему.
И Авель улыбается тебе.
И Авель говорит: не верь толпе.
Посей зерно – умрёт, и встанет рожь.
Люби и верь тому, о чём поёшь


Весна

Летят легкокрылые сани
куда-то за грань бытия.
Мгновения соприкасанья
пускай пропоёт лития,
восславив случайную встречу,
немой узнаванья восторг.          
Метель. И укутаться нечем.
И в поле – безжизненный стог
маячит. И ветер сгоняет
все звуки в возвышенный вой.
И родина адрес меняет.
И нет на земле никого.


Новый год

Бутылкой на стол поставлен,

«Вот я и пришёл» сказал он.

И стало светло без света.

И стало тепло без лета.

Зима наступала быстро

по заповедям министра

путей сообщений всяких.

Чуть-чуть, и брехня иссякнет

в устах сетевых админов –

ведь истина правит миром!

Наивным было похмелье –

как снег под старушкой елью,

несрубленной, неодетой…

А поезд грохочет где-то

о чём-то уже ненужном –

как ветер замёрзшим лужам.

А может, это не поезд,

а чья-то настырная повесть –

поэзии трезвой приветы –

вещает: пройдёт и это.


Молитва

Боже! Что за приключение?

Извивается ужом

траектория вечерняя

в этом городе чужом.

Для чего меня отправили

в непонятный этот бой –

кочевать смешною парией

между сердцем и толпой?

Для чего меня отрезали?

Для чего я здесь одна?

В старомодную облезлую

шубу прячется война,

в нумизматику мякинную

втуне павшего полка.

Для чего меня здесь кинули

на съедение волкам? 

Только волки - звери честные - 

Не желают пировать.

С нами, Господи, чудес 

Твоих милосерднейшая рать!


В родном краю без компаса

***
О лес, лес, лес…
Отечество. Отрада.
Листва и небо. Воля и покой.
Возьмёшься ныть. Он говорит: не надо!
И вглубь поманит – следом за строкой,

нечаянной, бесстрашной, непривитой.
И, сделавшись «на голову больной»,
там в заземлённость канешь…
Вот и квиты
мы с чьей-то несогласной стороной.

Стрела летит. А ей навстречу стая
любовных писем – осени штандарт.
О счастье – быть, бесшумно процветая,
в родном краю, без компаса и карт!


Куда идём?

Из цикла «Монастырский лес»
1
– Ангел у зыбкой межи –
сетчатые крыла,
где мне теперь жить?
Дом догорел дотла.
Молвил, вглядевшись в даль
сквозь полотняность ржи:
– Там, где криницы сталь,
там, где герой жив.
Чем-нибудь там простым
раны перевяжи.
…Лес. Партизаны. Дым.
И вертолёт кружит.
2009

2
Привет тебе, мой верный Ангел!
Ты ждал меня. Куда идём?
Глухой погост на левом фланге,
на правом – город под дождём
и под прицелом паранойи,
и вечный бой как вечный сон.
А впереди – осенней новью
цветёт, велик и невесом,
наш старый лес. Там нет смятенья.
И страха нет. И живы все.
Там райских будней бродят тени,
во всей своей земной красе.
Там в нежных зарослях тимьяна
рождался чудотворный стих.
Там ждёт Зелёная поляна
тебя, меня и всех своих.
Октябрь 2022


Не рыдай, Мати...

Хаос и жуть. Взялись хозяйничать лярвы,

грязью, кровью закрашивая белый свет.

Пойду-ка по родине я погуляю,

чудотворных ясных снов соберу букет –

 

о беспечных днях, где осколки Рая

прячет тихая вечно живая трава,

где приходим, уходим, но не умираем,

места хватит всем, и любовь – права.

 

Не рыдай, Мати… Пусть неизбежна плаха.

На помощь нам пошли нерождённую рать –

их, безоружных, не успевших заплакать, –

когда нас, как мы их, будут с земли стирать.


Предосеннее

Ветром залётным распахнута клеть.

Отчий бесстрастен  взгляд.

Сказано птицам, куда лететь,

и птицы туда летят.

                                                                                                                                                                                                                                                           

Песни насвистывая, гнёзда вьют,

Местным жильцам под стать.

Родиной кличут земной приют.

Птенцов же учат летать.

 

А возносясь над бесцветьем былья,

нам оставляют грусть.

Верные Небу стая, семья,  

до встречи! Люблю… Молюсь…



Тупой художник


Он думает, что мир – цикады под окном,
вино, цветы, стихи, – и плачет от восторга.
Но застучит в ночи тоскливый метроном,
примчится смс от пьяного комсорга:

«Пейзажики не те. Посторонись, дебил.
Пора смести с земли холстов твоих останки.
Иль не слыхал – князь мира тему застолбил.
Наперсницу твою забрали в маркитантки…»

Ну что ж…
Гуляй, братва. Художник не ревнив.
Слеза его чиста. Ни злобы. Ни бравады.
Неотменим закон нерукотворных нив.
Вино… цветы… стихи… безмозглые цикады…


Не смотри на меня

Не смотри на меня, не смотри.

Я не вписываюсь в мейнстрим,

в разухабистый маскарад.

Ты мне рад, но как будто не рад.

Потому я стою в стороне –

в послушании вечной Весне.

Потому на меня не смотри.

Всё, что было, осталось внутри,

как зерно, чтоб ему умереть,

чтоб воскресла чудесная бредь,

недоступная никому

на земле, лишь тебе одному,

чтоб растаял грохочущий лёд…

Мы же знаем – и это пройдёт.

Не смотри на меня, не смотри.

Только взглядом мне слёзы утри.

 


Лазарева суббота


Нет примирения.
Боже, прости!
Бремени с временем
не развести.
Бремени вражьего -
зла и страстей
с временем важных,
могучих гостей.
"Бросьте рыдать,
разливайте вино.
Умер ваш брат
и смердит уж давно..."
Ходит по комнатам,
тешится князь.
С обуви - комьями
липкая грязь.
Пьяная челядь
цепями гремит,
что-то о чести,
о правде шумит.
Скорбью отравлено
сердце болит,
только лукавым
внимать не велит...
Марфа, сестрица,
на стол собери.
Слышишь, стучится -
дверь отвори -
Тот, Кто принёс
нам иного вина.
С нами Христос!
Отойди, сатана.
2001 г.


Ночные страхи

По ночам он читает мои стихи.

И дрожит от слёз сумасшедший дом –

наш, родимый. В окне не видать ни зги.

А он шлёт смс-ки свои: «Пойдём».

«Солнце кончилось, лампу хотя б включи!» –

я кричу в животном своём бреду.

Кто бы Пушкина, что ль, стрелять научил…

Бедный… глупый… боюсь… не пойду…

 

Но не слушает сердце – перечь не перечь,

не заставишь его поумнеть – онеметь…

Струйкой света – молитвы родная речь.

Неотвязна блажь и крепка, как смерть.

 


Дура

ДУРА
«Не выходи из комнаты…» 
И. Бродский 

Лежишь себе с утра, 
смиренна и мудра, 
как неразумный червь, 
не зная – что, зачем… 
Но что-то вдруг поймёшь. 
И встанешь. И пойдёшь. 
На чей-то зов вперёд. 
Или наоборот – 
куда-нибудь назад: 
мол, типа в райский сад, 
где добрый сельсовет… 
Придёшь – его там нет. 
Всего лишь интерьер. 
И милиционер. 
Ни чаю, ни конфет. 
И очередь в буфет. 
И скучный баб галдёж 
про всякий нетерпёж. 
Бежать захочешь прочь. 
Но тут наступит ночь, 
тревога, снег и дождь. 
Куда теперь пойдёшь? 
Сиди уж до утра, 
смиренна и мудра.


Русская весна

Тают льдины, обнажая раны

словарей, энциклопедий, карт.                                  

Гром грохочет – хоть грозе и рано:

древним матом кроет брата брат.

 

Мечутся могучей речи стаи,

злобных недр расплёскивая грязь.

Но до неба всё ж не долетают –

падают обратно…

Разбегайсь!

 


Реставраторское


Для чего в этих дедовских монастырях
эти долгие свечи горят и горят?
Для того, чтоб ясней становился твой взгляд
и взошёл у него над порогом.
Чтоб тебя он увидел, узнал и позвал
в те края, где и сам никогда не бывал,
и лица твоего рисовался овал –
как задумано было у Бога.


Осень

«Людям нужно верить».
Писатель Л. Г. Малкин

Улетают листья. Корни остаются
и зимуют молча, честно и всерьёз.
Мимо ходят люди в стигмах революций
и твердят настырно: скоро Дед Мороз

принесёт подарки – запускай конвейер,
открывай заветный винный погребок.
Ну а что… Сказал же: людям надо верить,
потому что с ними – милосердный Бог.

Потому что осень наша – золотая.
Небо – нараспашку. Ветер – смел и юн.
Трудится палитра, с солнцем лес сплетая.
Куролесят рифмы в предвкушеньи струн.

Ветхого не жалко. Новое настанет.
Так всегда бывало: нет пути назад.
Залопочут кроны чистыми листами
про войну и мир да про вишнёвый сад.


Знаешь - где чабрец?

Знаешь – где чабрец? Вечером приду.
Спрячет солнцепёк Белая гора.
Нечего ловить в городском аду.
Потому опять – райская пора.

Слышишь – где сверчки? Выходи и пой
царственный свой гимн, сказочную быль.
Верные стада… древнею тропой… 
в тридевятом сне… если б да кабы… 

Видишь – где темно? Там и разведём 
мы себе костёр в тихом кураже: 
помнишь – где-то сад, может – где-то дом…
Знаешь – где чабрец? Он цветёт уже.


Butterfly

В царстве бабочек, снов и цветов,
в непостроенной кем-то избе
Ты поставил мне письменный стол,
чтоб я письма писала тебе.
Непогоде на нашем дворе
и погоде послушна любой,
в подростковой беспечной поре
я свой век проживаю с Тобой.
А когда я Тебе не пишу,
так бесцветно, безрадостно так
не живу я – бездарно грешу –
царству скуки в угоду и в такт.
А оно мне грозит калачом,
и смеётся, и топчет цветы.
Только бабочкам всё нипочём.
Эти бабочки наши – как Ты.
Ты не друг мне, не родина-мать,
не судья, не зануда, не шут...
Ты – мой Бог. Моим бредням внимать
Ты готов днём и ночью. 
Пишу...


Не умру

Вот он – вскормленный адом безвыходный рай.
Не стесняйся. Входи. Отдыхай. Умирай.
Здесь надёжны гробы, переплёты новы.
Душным лавром украшены полки.
Не могу. Не хочу. Не пойду. Не умру.
Я останусь поэтом на горьком ветру.
Дым отечества вечен и неуловим.
И прекрасны голодные волки.
Вон – выходят навстречу и смотрят в глаза.
И светлеют в забытом скиту образа.
На столе – каравая засохший ломоть.
Где тебя, бестолковку, носило?
Здравствуй, царственной розы увядшая плоть!
Царствуй, рифмы бесплотная сила!


На прощание

Сквозняком, сизым сумраком, рябью в пустом стакане
подступает тревога – неверья тупой невроз.
Это вечность сверяет часы. Не успеешь – канешь
в прошлогодних снегов безнадёгу, в бесстишье грёз.

А приветы от мира, как прежде, светлы как сажа.
И отпущены вожжи. И спутаны провода.
И пустынна дорога в туманных полях пейзажа,
но зовёт, хоть пока что не знает сама, куда.

Не жалей ни стихов, ни свечей – пусть трепещет пламя,
не боясь ни глобальных сует, ни житейских склок.
Настежь сердце и двери открой – пусть простится память
с февралём, непонятным и грустным как белый волк.


«…никогда не перестаёт …»

Понять бы, зачем это Лето

пришло и стоит над душою,

хотя и октябрь уже скоро,

а также ноябрь и зима.

Но сказки наивных секретов

не ведает время чужое,

понятий трусливая свора

слепа и корыстна весьма.

 

А тайна не дремлет, ей сбыться

настанет минута святая.

Не зря повторяет апостол

свой гимн, неподвластный уму.

Ты только не пей из копытца,

газеты  инета листая.

Дожить бы до встречи, а после

уже понимать ни к чему.


Сдвинулся вечности пласт

…То ли дело, братцы, дома!..
Ну, пошёл же, погоняй!..
            А. Пушкин

Сдвинулся вечности пласт, и поехала крыша 
времени хмурых покойников и отчужденья. 
Девочка, взглядом смеясь из-под чёлочки рыжей, 
бабушкин розовый жемчуг меняет на деньги 

и покупает на поезд билет. Строгий ангел
шепчет: – Назад не гляди, не жалей, не лукавствуй.
Это ещё ничего – перелёт бумеранга,
и против родичей нету иного лекарства.
Что совершается на небесах, мы не знаем.
Чашу же нашу земную разделим по-братски.

Мысли снуют между рельсами, сказками, снами
и пропадают, ни в чём не успев разобраться.
Митинги. Свадьбы. Молебны. Суды. Новоселья.
Как у людей всё, однако же – неповторимо.
Спит деревушка под леса надёжною сенью.
Пушкину вечную славу поют пилигримы.


Дальше - легче

Для цикла "Монастырский лес"

Трудно – выйти из дома. А дальше – легче.
Солнце. Ветер. Трава. Самолёты. Птицы.
Будят. Дразнят. Пугают. Влекут. И лечат –
ноги, голову… чтоб им с пути не сбиться,

чтоб, умирая от счастья в объятьях леса,
шёпотом жарким успела я мир наполнить:
– Помнишь ли Ты, «сотворивый миры и лета»,
как я Тебе помогала? Как я это помню –

смысла не зная и радоваться не смея,
но покрывая смехом судьбину злую.
Что Ты ещё сочиняешь там, что посеял?
Снова меня позови, ведь Тебя люблю я.

Из лесу выйду. Просто. Легко. Куражно.
Мёрзнуть. Таять. Гореть. Угасать. Светиться.
Страшно – в любовь поверить. Потом – не страшно.
Солнце. Ветер. Трава. Самолёты. Птицы.


Сюжет старинного покроя

Как ни лепи себя снаружи,
как образиной ни блистай,
придёт Любовь и всё разрушит,
всех раскидает по местам.

И взропщет мир в гордыне томной:
она ж, мол, вдребезги пьяна,
несовременна и бездомна,
в каких-то дебрях рождена.

И застучит коса о камень,
и злые искры полетят,
и станут в поле васильками,
наткнувшись на Отцовский взгляд.

И будто оживут герои
честнейшей повести родной.
Сюжет старинного покроя,
Живого Бога путь земной…


На подворье

На подворье батюшки Исайи
лет пятьсот не кошена трава.
Но Творец любимых не бросает.
Вроде ж умерла, ан глянь - жива
яблоня! Готовит к новолетью
щедрый урожай и ждёт гостей.
Нежности задумчивые плети
что-то вышивают на холсте,
что-то там малюют на экране
вечности. А ей-то всё равно -
ужин поздний или завтрак ранний,
красное ли, белое вино.
Ну а нам откуда знать наверно,
кто кричал - кукушка, сыч, петух...
Посмотри, как плющ обыкновенный
гроздья шардоне раскинул вдруг.


Старая вешалка

Старая вешалка. Моль. Недошитый саван.
В печке ржавой вчерашний дымится лёд.
Май на исходе. Время готовить сани –
шепчет ангел, затейник и виршеплёт.

Дескать, это не смерть ещё – жизнь такая:
штампов тупых базар да житейский зуд.
Неотапливаемая мастерская.
Краски выцвели. И ни в одном глазу.

Лампочкой из потолка – mms из рая:
стоит ли душу в ступе мозгов толочь.
Молча над бывшим садом звёзды сгорают.
А соловей, как дурак, им поёт всю ночь.


Февраль

«…Живым и только до конца».
            Борис Пастернак.

А что у нас февраль? Конечно же, метель.
Потусторонних лиц печальное мельканье.
Какие-то следы под окнами. Не те ль,
что оставляли мы, разбрасывая камни

взрывоопасных чувств и небывалых рифм.
В них был какой-то смысл, да весь куда-то вышел.
Мы, умирая здесь, не попадая в ритм
парадов и балов, рождались где-то выше,

в невидимой глуши. И Пушкин с нами был.
И Пастернак свечу хранил, ветрам не внемля.
– Ну так и что теперь? – ты спросишь у судьбы,
из вечности своей рассматривая землю

и вслушиваясь в трёп таксиста-лихача
про неизбежный риск глобальных потеплений.
– Конечно же, вокзал. Конечно же, встречай.
 Люби, твори – живи! – без устали и лени.


Хорошо

В голове гуляет ветер.
Стороной гуляет вепрь.
Хорошо, что стороной.
Хорошо, что не со мной.


В темноте

Я в этой деревне осталась одна –

ночами не спать, чтоб сидеть у окна

и ждать от тебя сумасшедшей звезды.

Гармошек не слышно. Скамейки пусты.

Безлюдье. Безвременье. Серая чушь.

Как серые мыши, пронырлив,  но чужд

простой темноте электрический блик,

что плотью мертвецкой к пейзажу прилип,

снуёт по дворам, притворяясь лучом,

намёками брызжет. Но я ни при чём.

Поскольку сама – темнота темнотой.

Мне очень уютно в стагнации той.

И выхода нет. И нежней и родней

вся мудрость звезды сумасшедшей твоей.


На рождение песни

Сидеть и слушать дождь, забыв, где сон, где явь,  

за частоколом рифм, в уютности дремучей.

Ну это ли не рай. Зачем же вдруг рояль?

Как мартовский ручей с обледенелой кручи

 

сорвавшийся,  – гремит, бесчинствует, влечёт

на вольные хлеба. Настырное crescendo

командует: «Ещё!» Рояль и дождь – ещё! –

по строчкам, по садам – безжалостно и щедро.

 

И покидаешь рай. Бомжуешь под зонтом.

А мир трещит по швам в тревоге заскорузлой:

опять, мол, ни к чему и снова не о том…

И плачешь и течёшь в немыслимое русло.


Поэма об отце

Ходит девочка, эх, в платочке.
Ходит по полю, рвет цветочки.
Взять бы в дочки, эх, взять бы в дочки…
Иосиф Бродский.

***
На столе моём лампа – солнца подобие,
как подобие жизни сюжета нить…

Я хочу умереть вдали от родины,
чтобы ей было легче меня любить.
Я давно ухожу дорогой мысленной:
все равно – Амстердам или Тель Авив,
лишь бы только не этот взгляд завистливый
и не этот угрюмый ревнивый вид.
Лишь бы только не этот похмельной жаждою
замордованный пригород – жалкий кров,
что своей неживой соломинкой каждою
мне вонзается в кожу, в язык и в кровь.
В этих русских краях ничего не досталось мне.
Что же детскою робостью маюсь я?
Отпусти меня, отче, странник радостный!
Ты один мне учитель, один судья.
Из младенческой дымки полынно-бежевой,
из потёртой картинки сквозь толщу лет,
оглянувшись с пригорка, взглядом бережным
молча смотришь вслед…

Не смотри мне вслед!

Я, как плод золотой, старым деревом сброшенный,
покачусь и истлею в земле чужой.
И когда-то звездой – как слезой непрошенной –
поднимусь над сиротской своей судьбой,
над заставами неосязаемой родины,
чтоб о ней тосковать и ей же светить…

…На столе моём лампа – солнца подобие,
Как подобие жизни сюжета нить.


***
Засовы стальные крепки –
как бы чего не случилось.
Светлица в тереме красном
тюремной камеры уже.

И чтоб не скучать,
она сказки плести научилась.
Она, в общем-то, умница –
эта дочка огня и стужи.
Не скажет никто про любовь ей.
У кровавой державы
за высокие чувства
такая ж высокая плата.
Однако же как-то радио –
голосом Окуджавы –
проболталось нечаянно.
И она научилась плакать.
Она потянулась к веселой цветущей земле,
к лету.
Тканьё белоснежное
пёстрым украсив узором,
и думать научилась о том,
что ходит по белу свету
русоволосый юноша нежный
с надменным взором.
Снегурочка Леля зовёт.
Но прибегают лешутки.
И то, что она соткала,
хвать зубами и режут.
Быть может, у них
это сказочные такие шутки?
Ничего себе шутки:
они ж по живому режут!
При этом ещё, как собаки,
виляют хвостами и брешут.
И несть им числа
и конца несть атаке их цепкой.

…Но уже прилетели снежинки.
И Рождество брезжит.
И срублена на взгорке в лесу
первая церковка.
Она празднику
вместе со всеми ёлками радуется:
как они – дикие, колкие –
в жаркие бусы оденутся!

На распутья растерянного отечества
выдвигается
Радонеж первобытно-невинный,
как в мир младенец.
.
***
Чуть вечер наступит, три волка
во двор к нам приходят. Стоят
и сквозь занавески на окна
глядят и глядят, и глядят.

Откуда пришли?
Как меня нашли?

Серый волк – из леса.
Бурый волк – из сказки.
Белый волк, откуда ты?

А мамки да няньки ругают:
к окну, мол, ты не подходи.
Как будто, лукавые, знают,
что радости тесно в груди.

Серый волк – из леса.
Бурый волк – из сказки.
Белый волк, откуда ты?

Однажды сама занавеска
упала. Я вмиг в окне.
А может, ему я невеста?!
А может, жених он мне?!

Серый волк – из леса.
Бурый волк – из сказки.
Белый волк, откуда ты?!

Но был разговор не долог:
в кроватку и на бочок.
Задвинут цветастый полог.
Калины сухой пучок
лишь виден мне в узкую прорезь,
в тумане заплаканных глаз.
И вот разошлись все порознь.
И в доме огонь погас.
– Ты знаешь, а он ведь не белый,
а чёрный, – слышу сквозь сон, –
но самый он сильный и смелый,
и самый надёжный он…

Серый волк – из леса.
Бурый волк – из сказки.
Белый волк, откуда ты?!

Я сплю, но не дремлет сердце,
настырно так говорит:
– Ведь то не калина в сенцах,
лампадка в избушке горит…
в избушке, хатёнке, сторожке,
куда не дойдут твои ножки,
не в саду в кустах,
а в диких местах,
где всё первобытно
и следа не видно…

Откуда пришли…
Как меня нашли…

Серый волк – из леса…
Бурый волк – из сказки…
Белый волк, откуда ты…

***
Уже в рассветной дымке синей
почти истаяла луна.
А я, от грусти обессилев,
словно застыла у окна.
Ах, не пытай: мол, кто обидел.
Мне хорошо от этих слёз.
Построй мне, батюшка, обитель
в лесу средь сосен и берёз,
там, где тропиночки песчаны
желтеют в зелени травы,
где не слыхать ни песни пьяной,
ни лживой, вычурной молвы.
Зато проснусь, стоят у двери –
и только им и рада я –
лесные ласковые звери,
мои старинные друзья.
В беззвучном веток колыханьи,
в свистании весёлом птиц
я слышу Божие дыханье,
слова Евангельских страниц,
под звуки мерные псалтири
внимаю дальним голосам…

А как мне скучно в людном мире
и как мне трудно – знаешь сам.



***
Мама-маменька, не терзай меня
разговорами. Мне уж всё одно.
Видно, век вековать буду праздною
в своей спаленке – на погост окно.
Что советы твои? Тарабарщина…
Мне и так уже жизнь не мила.

Безотцовщина,
как татарщина,
лютым камнем на сердце легла.

Тяжкой ношею – на рамена –
вся сиротская наша страна.

Ни к чему мне, хоть я и на выданье,
сундуки с рушниками, платьями.
Полегли средь брани невиданной
женихи мои рядом с братьями.
Без огня, без единого выстрела,
не с мечом в руке, не со знаменем
покорились рати корыстливой,
басурмании…

И не слышат сквозь гам адовый,
как я песенку им складываю,

погребальную, колыбельную:
«Спите, братики, спите, грустные…»

Ох и жуть – эти ночи метельные
в стороне моей ветреной русской.


***
            «Или, Или! лама савахфани?!» –
            Боже Мой, Боже Мой! Для чего ты меня оставил?!

А ночь была светла, когда туман –
чернее тьмы –
спустился на крыльцо.
И смолокудрой рати атаман
свой смрадный факел,
целясь мне в лицо,
зажёг.
Зажглись,
размножились огни.
В густом дыму
не разглядеть рассвет.
«Или, Или!
лама савахфани?!» –
кричу.
Нет сил.
И послабленья нет.

Копытом бьёт
мой среброгривый конь,
зовёт и ждёт,
всем существом дрожа:
он понесёт меня через огонь!
Да только вот куда?
Сплошной пожар…

Куда, куда мне от моей земли
бежать,
скакать,
лететь?

Или! Или-и-и…

***
Землю в горсти
не увезти.
Взятых на смерть не спасти.

Боже, прости!

***
Ты помнишь, как нас убивали
в стерильной палате?
И не было слёз.
Какие проклятья пылали
на небе померкшем для нас вместо звёзд!
Пред этою вражьею ночью
бессильно мечусь я в смертельном кругу.
Как больно!
Как больно, сыночек!
И страшно!
И страшно –
как кровь на снегу…

***
За рекой, в чаще леса в сторожке
одинокий лесник мой живёт.
Он играет на древней гармошке
и какие-то песни поёт.
А я песни-то все позабыла.
Плачу ночь напролёт.
Как бы я его, Боже, любила!
Сатана не даёт.

Я очнусь и пойму на рассвете:
то не в роще свистят соловьи,
а кричат одинокие дети,
нерождённые дети мои,
те, которых сама погубила,
плачут жизнь напролёт.
Как бы я их, Боже, любила!
Сатана не даёт.

Я его заводная игрушка.
День и ночь,
день и ночь,
день и ночь…
Не кончается злая пирушка…
И бегу я, безумная, прочь
и качаюсь над чёрною бездной:
перелёт… недолёт…
Как хотела б я вовсе исчезнуть!
Кто же мне не даёт?

Кто незримой рукою берёт,
за собою ведёт,
к звонкой мысли,
что есть пристань…

…есть пристань…
и ныне и присно…

***
            Вот моя деревня…
            И. Суриков.

Вот моя деревня. Где ж моя родня?
Что же не встречает у ворот меня –
в красных рукавицах, в шапке меховой –
толстый и весёлый старый крёстный мой?

Я взойду на горку. Там снега чисты
и торчат на белом тёмные кресты.
Здесь – моя деревня. Здесь – моя родня.
Вот и крёстный…
Милый, ну, встречай меня!

У твоей лежанки сяду. Помолчим.
Пусть трещат несчастья, как дрова в печи.
Хляби да ухабы вьюгой замело.
Мне у печки этой грустно и светло.
Ни дожди, ни слёзы не зальют огня!
Ой, мороз-морозко, не морозь меня.

Ой, мороз-морозко, вымости мне путь
хоть куда-нибудь.

***
Брызнул колокол вечерний, мглу разреживая.
Служба кончилась – пора домой идти.
Люди все – приход, а я – приезжая.
Это значит – нам не по пути.
И когда по бездорожья крошеву
я плелась, беседуя с собой,
тормознул нечаянно-непрошенно
«Москвичонок» грязно-голубой.
– Извини, не пути нам, лапочка.
Плечи над рулём шофер пригнул.
А с иконки, вспыхнувшей, как лампочка,
преподобный весело взглянул.
Всхлипнуло авто, вдали растаяло,
унося надежду, слёзы, страх…
Я осталась в шубе горностаевой
на семи беспечнейших ветрах.


***
Дул с востока прерывистый ветер.
А навстречу – тягучая мгла.
Ветер стих.
И никто не заметил,
что я
умерла,
что над тёмным проклятием ночи –
ослепительно, как хороша! –
торжествует в объятиях Отчих
душа…


***
Равнина, равнина, равнина
белеет, мелькает в окне.
По снежной дороге старинной
он едет, он едет ко мне.
Глядит он вперёд, не мигает.
Слегка лишь туманится взор.
И строгость лица оттеняет
монашеский строгий убор.

Деревня, узнавшая гостя,
вдруг как онемела – молчит.
Лишь ветер один на погосте –
в нём «Вечная память» звучит.
Курится сердечная рана,
восторга в душе не унять.
Под своды Никольского храма
идёт он меня поминать.

Стоит он, как князь перед битвой.
Как знамя, трепещет свеча.
Великого сердца молитва
торжественна и горяча.
И будто бы с ним вся Россия,
в слезах неизбывной вины.
И все мои сёстры красивы.
И все мои братья нежны.


***
Всё сбывается когда-то,
исполняется однажды.
Где вчера была пустыня,
храм стоит, народа полн.
Слово, робкое вначале,
заиграло гранью каждой,
озорует и ликует
под воскресный перезвон.

Дин-дон-дили-дон!
Мы построим новый дом.
Соберёмся все мы дома.
Будет полной чашей дом.

Есть конец у всякой сказки.
Но безмерна Божья милость.
И пока звенит кадило,
не устану я просить:
«Боже, Боже! Дай мне слёзы,
чтобы жизнь моя продлилась.
Боже, Боже! Дай мне сердце,
чтобы всю её вместить».

***
Смотрит солнышко сквозь тучку серую,
 начиная радостный свой труд.
 Сергию, всё Сергию да Сергию
 птички Божии с утра поют.

 И от песни той в душе рождаются
 для признанья верные слова.
 Вся земля влюблённая старается -
 речка, и деревья, и трава.

 Тучный луг блестит росой июльскою,
 и звенит, и пахнет, и цветёт.
 Вьётся средь цветов тропинка узкая,
 нас она до храма доведёт.

 За наукой и за милосердием
 мы в который раз идём сюда.
 Ну, встречай, встречай нас, отче Сергие.
 Мы с тобой сроднились навсегда.

***
Батюшка, глянь-ка, расцвёл и горит
алый цветок на окне.
Кроткое пламя его говорит
мне о высоком огне,
что загорается в сердце всегда
только от верной любви.
Глянь-ка, на небе какая звезда!
Батюшка, благослови.

Дай мне в дорогу старинный свой плащ,
от непогоды укрой.
Кто там маячится – жулик, палач
или жених какой?
Чтоб ни пришлось там, в иной стороне,
надо прожить сполна…

Батюшка, болью твоей обо мне
я в этом мире сильна.


***
Хорошо в столице:
сплошь – чужие лица.
С тем – напеться,
с этим – напиться
и смыться,
скрыться,
с толпою слиться –
с китайцами,
фрейдистами,
геями,
буддистами,
спортсменами,
депутатами,
патриотами-психопатами –
с вокзальным сбродом –
с народом –
по переходам,
по переходам! –
где безразличье правит
вне законов и правил
без оттенков
без пауз
хаос


***
Тверская улица течёт, куда не знает…
Булат Окуджава.

И всё-таки она послушна Богу,
хмельная, своенравная Москва.
Как на мотив послушные слова
ложатся и доверчиво и строго,
так и она, в любые времена
свой облик несравненный сохраняет.
Тверская улица течёт, куда не знает.
Но знаем мы, куда течёт она.
Глаза ясны и помыслы чисты.
В делах ли, в спешке, в праздной ли прогулке
куда ей течь, коль в каждом переулке
церквушек золочёные кресты?
Куда ей течь от тех победных врат,
где семь веков в молитвенном усердьи
с Москвою рядом преподобный Сергий.
Он ей – отец,
таинник,
муж
и брат.
Он неотступен, как сама любовь,
и непреклонен, как сама надежда.
Что ни случись, своею властью нежной
восставит он её и вновь, и вновь.
И вновь,
и вновь,
и вновь горят костры
души непостижимой и прекрасной.
И знает мир, что вовсе не напрасно
горят её высокие костры.

***
В Москве пожар, расстроенность, разор.
Как бесприданница пред сластолюбцем, сникла
пред Бонапартом уж она…
Тут и возникла,
плывя сквозь дым и гарь от Воробьёвых гор,
нечаянная рать в таинственном свеченьи.
Но кто ведёт её?
Узрел Наполеон
вождя седого в чёрном облаченьи
и крест в руке его.
– Да, это он! –
воскликнул в ужасе.
И заскучал гордец.
И стал он что Фарлаф перед Людмилой спящей –
завоеватель, да не настоящий!
Ведь любящих не разлучить сердец.


***
Эх, недолго гулять нам –
направо,
налево.
Эх, недолго гадать нам –
где слава,
где честь.

Я увижу его из очереди за хлебом,
когда всем нам уже будет нечего есть.
Я узнаю его по взгляду бережному,
по схожести с птицей на столбе верстовом.
О Россия, моя колея неизбежная
на сквозном большаке мировом – моровом,
что ты есть –
монастырь
или поле битвы,
на привале в лесу опьяняющий сон?
Я всего лишь подумала:
с тобою мне быть ли…
«Иди. Победиши», –
тихо молвил он,
игумен смиренный,
неусыпный
и он же
воевода бесстрашный
на все века.

От великого князя до последнего бомжа –
всем простёрта отеческая рука.

P. S.

***
Когда я умирала
в застенках у печали,
Москва стояла рядом,
она сказала: - Нет,
не надо нам такого-
сякого окончанья, -
и звякнула засовом,
и показался свет.

Когда я воскресала,
Москва стояла рядом,
так безучастно молча
стояла, но не зря.
И потекли обратно
и Калка и Непрядва,
и терпкий дым кадильный
поплыл от алтаря.

И сладкий дым тумана
над шпалами. И спится.
Пусть хрюкает динамик
и кашляет, родной,
Что там Москва сказала?
Да, мол, двуглавой птице
не страшен грипп куриный,
тем более свиной.


***
За миг единственный любви
и дар единственного слова
я умереть была готова.
Но было сказано: - Живи.
Но было сказано: - Поверь
в бездонность бездны, в сладость муки.
И тень единственной разлуки
вошла в единственную дверь.
И вечность дрогнула, двоясь,
в зеркальных сполохах грубея.
Как Пересвета с Челубеем
смертей единственная связь -
любви победный клич и стон,
слов бесконечный перезвон.

***
Хлеб отца моего ем.
На крылечке сидим с ним.
И вины вековой ярем
снят с души, как с лица – грим.

Хлеб отца моего ем.
Благодатней трапезы нет.
А калитка в родной Эдем
приоткрыта, и там – свет.

Хлеб отца моего ем:
Сладко ль, солоно – всё подряд.
И глядит на меня Вифлеем
синим взглядом. То – сына взгляд.

В нём любви и мольбы твердь -
не отвергни, не откажись.

На чужбине – болезнь, смерть.
А у нас – навсегда – жизнь.

***
Ходят тени по квартире
по периметру гуськом.
Кто-то сделал вечер в мире
быстрым кадмия мазком,

кто-то учит их бояться,
в кресла прятаться ничком
и сминает одеяльце
у младенца под бочком.

Липнет к окнам мокрый город.
Мёрзни. Кутайся. Грусти.
Милый, милый! Этот холод
в сердце только не пусти..

Книжка. Лампа. Кофе в чашке.
Лифта гул. Движенье штор.
Милый, милый, это счастье.
Это просто хорошо.

Хорошо, что солнце село,
потому что встанет вновь.
Завтра - преподобный Сергий.
Радость. Радонеж. Любовь.


Осенний брют

Я всё пойму. Лишь имя назови
поэмы грустной дерзкого героя.
Ходившая кругами перестроек
я знаю, что такое бич любви,

униженной до похоти и мзды,
и Божий дар в безбожном преломленьи…
Я укрываюсь – немощью и ленью –
от глаз ревнивых и словес пустых,

от мира, что блистает новизной,
но так же надоедлив. Сердцу легче
за гранью деревень. Влечёт и лечит
пейзаж осенний болью неземной.

В нём та же грусть и тот же непокой,
листвы горящей тихая отвага.
Гадавшая на «Докторе Живаго»
я вижу всё. И всё недалеко –

в потоке грёз, в метелях января,
в забытой книге на краю вселенной.
И плещет брют! И море по колено
на всех путях к твоим монастырям.


19-томнику Александра Пушкина

Но, Наталья! ты не знаешь, кто твой нежный Селадон.
            А. Пушкин.

Ямщик, не гони. За снегами не виден 
маршрут от суровых высот до тепла, 
где ждёт меня Пушкин – в зелёной хламиде,
пыльцой золотистой прибиты крыла.

И нет ему счастья. И нет ему воли.
И нет ему званья во всех временах.
Как будто и царь он. Как будто и воин.
На самом же деле обычный монах.

Как будто и город. Как будто и терем.
А в общем-то хатка. Забор да сугроб.
Сгорают в герани мечты и потери.
Ни спеси, ни грусти, ни прочих хвороб.

В непринятом вызове – отзвуки вальса.
Смятенье и робость – соломенный щит.
Смартфон разрядился. Но он отозвался –
неслышный мой голос. Ты понял, ямщик?


Дождь идёт

Дождь идёт и смывает следы. Ничего не останется
От вчерашнего в нашей заветной глуши.
И зачем твоя грусть - волоокая странница -
К моему очагу охладевшему снова спешит.

Ей не очень-то нужен огонь, чтобы высветлить
Задремавшую тень на краю обветшалой скамьи.
Как блестит древний тополь омытыми листьями!
Как светлы и честны долгожданные слёзы мои...


Пока...

Кому в глаза глядеть могла

в лучах рассвета –

на славу смертная игла,

и нить продета.

Пока задумчивый пророк

хранит молчанье

и шьётся вдоль и поперёк

наряд венчальный,

пока не пали времена

под обскуранта,

гуляй, свободная страна,

на все таланты.

Теки, душа, сметай мосты

воскресной речью,

прочь от лукавства и тщеты,

ему навстречу,

поверх кладбищенских оград

к алтарной сени,

пока царит у царских врат

след Вознесенья

и не раскрашены гробы,

венки не свиты,

и в белых ризах смысл судьбы.

Viva la vita!

 


Высохли цветы

Высохли цветы. Но не исчезли.
И живут. Без влаги. Без корней.
Не томись лукавой мыслью – есть ли
что для сердца слаще и родней.

Заскучаешь – выключи компьютер,
покорми кота, хлебни вина…
Страх перед судьбой сиюминутен.
Мир многозаботлив. Жизнь – одна.

Счастье добывать… А хватит ража?
Морду разобьёшь – и поделом.
Снежных туч над межсезоньем стража –
как клобук над солнечным челом.


Облака легли сиренево...


Облака легли сиренево,

приспособившись к земле,

чтобы нам хватило времени

уцелеть в грядущей мгле,

отсидеться в душных горницах,

электричеством горя.

Как-нибудь душа прокормится

до конца календаря:

жемчугами стародавними

в бесполезных сундуках,

новой сказки жгучей тайною,

не услышанной пока.

Как в бермудском треугольнике,

прозябая в полусне,

я стою на колоколенке.

И зачем-то выпал снег.



Голубь сизый, голубь белый...


1

Что ты, голубь, что ты сизый мой,

смотришь хмуро, ходишь мимо?

Без гармошки песня  – сирая,

та, что сызмальства любима.

Мы пропели всё, что пройдено.

Вот бы взяться жить как люди.

Я люблю тебя, как родину.

Но она меня не любит.

 

2

Упало в печь последнее полено.

Огонь взыграл и тут же перестал.

О сердца зов – магический кристалл!

Отчизна, отсечённая от тлена,

 

твой саван сгнил, а мой ещё не сшит.

Но наш союз уже нерасторжим.

 

Поселимся под одичавшей грушей.

И что нам люди, что нам сельсовет…

А над псалтирью чёрный силуэт.

И белый голубь пьёт из мёрзлой лужи.



В притворе


В притворе стоять.

Безучастно.

Дрожать от озноба,

в покой погружаясь кружавчато- розово-синий.

И быть перестать.

И воскреснуть.

И чувствовать снова,

какая у сердца бездонная нежная сила,

каким нам недугом вернётся всё то, что не спето,

а всё, что пропето, каким увенчается знаком…

 

Об этом вчера намекали предтече поэту.

Об этом давно рассказали предтече монаху.

 

Восставши от сна, обнаружить себя на крылечке

в безлюдном селеньи с лица торжествующей миной

от дикого счастья, что стало смешнее и легче

торчать тут без дела дразнилкой ревнивому миру.

Услышать дыханье своё как забытую песню…

молитву, балладу, элегию, плач, прибаутку…

 

А заяц бежит и бежит по заснеженным весям,

зверёк несмышлёный, из леса, на волю как будто.

 



Снова август...


Снова с робостью как с шалостью –

мил дружочек, гой еси! –

я приду тебе пожалуюсь.

Я приеду на такси.

 

Привезу тебе младенчика

в люльке снежно-голубой.

Я всё та же – не тебе ль чета:

вкривь да вкось да вразнобой.

 

Снова стих упрямый кается.

Рифмой жизнь не удержать.

Груши, сливы осыпаются…

скоро ёлку наряжать.

 

Плачь же! Плачь. Рыдай. И радуйся.

Он вернулся сам собой –

грешный век в счастливом ракурсе,

в люльке снежно-голубой.

 

Пауки играют стропами –

сверху вниз да снизу вверх.

Ветер так калиткой хлопает,

будто он главнее всех.

 



Ещё один Никольский вальс

Пришла зима в Никольское село.
Дворы и тропки снегом занесло.

И ночь пришла, и сделалось темно.
И светится во тьме твоё окно.

И я сижу и на него гляжу.
И зреет стих. И расцветает жуть.

Летит смешная юная пурга
на старый сад, на тусклые луга.

А вслед за нею колокольный звон
из довремённых солнечных времён.

А поперёк иные времена.
И вот уже, глядишь, почти война,

её тоскливый глаз и злобный лай.
Заплакал сам святитель Николай.

А нам-то что! У нас крепка броня:
и я люблю тебя, и ты меня.


В "Московскую тетрадь"

Место встречи – Москва.

И не будет другого.

Чуть ступлю на перрон –

слышу голос родной.

Мимолётна тоска.

Невесомы оковы.

Рифм немыслимых рой.

И крыла за спиной.

 

Время встречи – зима.

И в цветах белоснежность.

Пусть апрель по дворам

и ноябрь по сердцам.

Сочинилась сама

небывалая нежность.

Неизбывен хорал

сладкой муки Творца.

 



Вторая суббота

Этот мальчик  белокурый со своей свечой горящей –

Он стоит на панихиде, рядом ангелы стоят.

Этот мальчик кареглазый – он живой и настоящий.

А с иконы смотрит Матерь, и её покоен взгляд.

 

А её святые слёзы пали дождиком на землю.

Просыпаются стрекозы, возвращаются цветы.

Вопреки законам мира  прорастает счастья семя.

Снова ты меня уводишь от бесплодной суеты.

 

Как нам жить на этом свете, мы не знали, но – любили

И бездомными скитались по родимой стороне.

Этот мальчик ясноликий – наша сказка стала былью –

Он молиться не устанет о тебе и обо мне.



Куликовский сон


***
За миг единственный любви
и дар единственного слова
я умереть была готова.
Но было сказано: - Живи.
Но было сказано: - Поверь
в бездонность бездны, в сладость муки.
И тень единственной разлуки
вошла в единственную дверь.
И вечность дрогнула, двоясь,
в зеркальных сполохах грубея.
Как Пересвета с Челубеем
смертей единственная связь -
любви победный клич и стон,
слов бесконечный перезвон.

2010

***
Этой ночью куликовской… это чудное виденье…
Вдоль реки хоругвей шелест. Копья грозные тихи.
Будет утро. Будет сеча. Будет труден новый день мой.
Но откуда эта радость в звуках царственных стихир?

Обнимаешь и целуешь, улыбаешься и плачешь…
Эта дикая дубрава… этот Гефсиманский сад…
Снова ты пришёл и снова и научишь, и заплатишь,
мой Димитрий, Сергий, Фёдор, но навеки – Александр.

Мать божественного Света в пеленах и без оклада.
Мир заполнен. Но в пещерке места хватит для двоих.
Этой ночью куликовской эту смирну, этот ладан,
чтоб родиться песне этой, я взяла из рук твоих.

21 сентября 2015


Из "Декабрьских ноктюрнов"


1.
Тлеет грусти глупый уголёк,
забывая радостное пламя.
Ночь. Окно. Москва. Иерушалаим.
Задержи меня хоть на денёк!
Разве ж я тебе не мотылёк?
Разве ж ты ему не огонёк?

2.
От идиотизма есть ли средство…
Соберётся жизнь в комок – до крика.
Чтобы не остановилось сердце,
позову на помощь Фредерика.
И nocturne играть мы станем громко.
Очень громко.
Грозно.
Страстно.
Рьяно.
Слышишь? Мы к тебе идём по кромке
крыш – по снежной ниточке piano.

3.
Тебе я ни к чему,
но всё ж пришла не зря.
Не одолеть уму
звучанье декабря.
Послушно входят в ритм
пространства, имена…
Над пропастью парим.
Запомни.
Поминай.

4.
Не есть,
не пить,
смотреть на ветер,
не видеть дна.
Москва!
Москва на белом свете.
И тишина.
От праздных взглядов сокрыта клетка,
молчит жако.
Молчит гитара.
Смотри, кокетка, –
как высоко.

5.
В вигваме строгого режима,
бессонной тенью одержима,
мотаю срок.
А где-то ласковые речи,
луна и звёзды,
лодка,
речка
и костерок…

6.
Песня за песней,
чашка за чашкой…
Выхода нет.
Нет послабленья.
Не в жизни счастья.
Выключи свет!
И холодильник,
и телевизор,
и телефон…
Молча.
Наощупь.
Вот он уж близок –
сон… унисон…

7.
Я снова платье чёрное надела,
чтоб в зеркала уйти и заблудиться
и растранжирить темы главной тело
по отраженьям. А на то и есть блудница.
И биться больно волнам вольной ловли.
А ты утёс. А я не прекословлю.

8.
Платье чёрное было вечор.
А сегодня я в белом.
Прицепился заботливый чёрт –
отцепиться успела!
Он ведь снова со мной –
нерушимой стеной –
караулит и лечит –
беззаботный,
бесстрашный,
смешной
вестник Замоскворечья.







Завершая сеансы

Я под этой звездой, как под лампой твоей, засыпаю
и не вижу путей и людей и не знаю, как жить.
Шелестит письменами упрямая вечная память,
завершая сеансы надеждами крашенной лжи.

Соловеют мужи в тишине церемонии чайной.
Угасают старухи в колодцах извечных прорух.
И дивится звезда – как меня на руках ты качаешь
и не знаешь, как жить. И любви замыкается круг.


Не в окладе

Зеркала по земле, зеркала.
Растревоженные соседства.
Ведь нигде я с тобой не была.
Так и думала - отсидеться.

И не я это, не с тобой,
не на свадебном маскараде.
Это мученица Любовь
в довремённом своём наряде.

Не в окладе – в цветах полей
в мире царствует откровенно,
без искусств. И не нужно ей
ни друзей, ни надежды с верой.

Все романы перелистав,
умерла, родилась, явилась.
Видишь – купол ещё без креста.
И неведома Божья милость.


Сотворение мира

Трепыхнется, как птица, полено в печи.
Но уже ничего изменить не сумеет.
Вечность ходит кругами и в сумерках медлит.
А любимый суров и подолгу молчит.

Я ему расскажу, как смертельно бела
Незнакомая вьюга на пяльцах округи.
И обнимут баян заскучавшие руки.
И покатятся слезы в пустыню села.

И на самом высоком ее этаже
Нить в иголку скользнет, нарушая промозглость.
Мулине, старый фикус и утренний Моцарт...
Неизбывный декабрьский московский сюжет.


Ну наконец похолодало

Ну вот и всё, похолодало.
Ну наконец с похмелья плохо.
Дворами северных кварталов
сквозит последняя эпоха.

Невозмутимая, святая,
грядёт невиданною бранью,
подолом ветреным сметая
потухших листьев прозябанье.

И протрезвеешь не на шутку,
возьмёшь и выйдешь вон из строя,
не замечая промежутка,
навстречу главному герою

и, не желая скучной тяжбы
и становясь светлей и строже,
ты для него умрёшь сейчас же.
И вдруг воскреснешь. Для него же.


Чуткий мостик

Протрезвею – начну прозревать,
созревать, назревать, совершаться,
тратить время, таланты и шансы.
Только жаль – этот свет маловат.
Но на том они тоже слышны –
и мониста мои, и романсы.
Грешной грустью, тропой декаданса
да с приветом из горней страны…
Этой доли уже не отнять.
Чуткий мостик. Последняя гать.


Танец

Я теперь оттуда не уйду,
где не скучно жить без интернета,
где в холстах цветёт и дышит лето
у людей и неба на виду.

Снова он рисует не меня.
Потому я оживаю снова,
скинув погребальные покровы
в жадный зев воскресшего огня.

Он молчит, от радости красив.
Я танцую, стонут половицы.
Господи! Не дай остановиться.
Господи! Помилуй и спаси.

Вечных губ застенчивый кармин.
Музыкант цыганочку играет.
Арарат. В развалинах окраин
брезжит утро новое. Аминь!


Снегурочкин романс

О прошлогодний снег! Не приходи. Умри
в какой-нибудь степи, на ветке, под забором…
Я помяну тебя гитарным перебором
и чем-то золотым, томящимся внутри
созревших виноградин. Твой холодный труп
послужит образцом искусству оригами.
То не душа горит, а почва под ногами,
восставшая на глас архангеловых труб.
Трещит по швам чердак от хлама вечных дум.
Но мне уже от них не страшно и не жарко.
И бесконечно в кайф – валяться на лежанке
с книжонками, что шлёт царевич Сяо Тун.


Под яблоней

Слышал – упало яблоко?
Знаешь – кончился хлеб.
Помнишь – гуляла ярмарка?
Видишь – теперь склеп.

Помнишь – как летом зябла я?
Слышал – мороз в аду?
Видишь – сижу под яблоней.
Знаешь – тебя не жду.

Помнил ты нас – древними.
Слышал – сквозь толщу лет.
Знал – до поры до времени.
Видишь – времени нет.

Глянула в мир, лайкнула,
хоть он – как был – нелеп…
Встану, пойду-ка в лавку я –
там продают хлеб.


Стихи о тайном романе

Последних цветов отцветанье.
Дымы. Придорожный шалман.
Какая бездонная тайна
хранила наш робкий роман?
Кому-то он мнился рассказом,
а то – анекдотом… Зима
взирала безжалостным глазом
на шашни души и ума,
на игры морали с сюжетом,
искусства – с огнём естества.
А где-то невиданной жертвой
всходила звезда Рождества,
вещая о будущем лете.
И вот – озарила альков.
Там – Бог и воскресшие дети.
И всё. Никаких игроков.


Творчество

Помнишь утро? А может, вечер…
То ль дождя, то ли ветра шум…
Я огонь этой нашей встречи
день и ночь при себе ношу.

Сувенир он, да не игрушка –
больно призракам и теням,
и они на свою пирушку
потому не зовут меня.

И сижу я в своей берложке,
скучной жизни смешная тварь,
и выдаиваю по ложке
скудный свой городской словарь.

Неисполненность размывая,
Бог дождём серебрит окно.
Это радость Его живая
транспортируется в минор.

Вот она уже просто песня,
и тебе я её пою.
И становится интересней
мир –
как там,
как с тобой –
в раю.


Гений гения поймёт

Гений гения поймёт.
Не прогонит. Не осудит.
На скрещеньи горьких судеб
благодатный вызрел мёд.

Эта юная лоза...
Это повторенье азбук...
Этот зной и близкий август...
Эти вечные глаза...

Птица гордая кружит
в предзакатном опереньи.
И о сотосотвореньи
пчёлка нежная жужжит.

Ох и дорог этот мёд -
на скрещеньи горьких судеб.
Предвкушая день свой судный,
гений к гению идёт.
Гений гения поймёт.
Не прогонит. Не осудит...


Отдохни

Отдохни, душа, уйми обиду,
не считай подачек и затрат.
Самый твой крылатый недобитый
радостный зеленоокий брат
в самой раскулаченной деревне
стережёт наш благодарный стиль.
Места хватит для стихотворенья.
Остальное с миром отпусти
в мир, к успеху рвущийся настырно,
то мечом, то золотом звеня.
Без гостей и трапеза остыла…
Не боли. Не зажигай огня.


Открывают дети краски

Вверх по улице Вокзальной я иду тебе навстречу.
Плат вечерний бел и шёлков и струится на плечо.
Даль шумит и зеленеет и своей лесною речью
Проповедует о счастье, а как будто ни о чём.

Облака витиеваты, из страны твоих каникул
выплывают лебедино, а за ними вся Москва.
На Сиреневом бульваре созревает земляника.
А под яблоней воскресной закипает самовар.

Как у дедушки за печкой, безразмерен и бесплатен
под крылом у Гавриила неожиданный приют.
И уносят ввысь качели солнцем вышитое платье.
Птички, юные пичужки, приземлились и поют.

На рассвете ль, на закате дымка сизая алеет.
Открывают дети краски – Божий мир живописать.
Вверх по улице Вокзальной я гуляла, грусть лелея.
А куда пришла – гляди-ка... Вот такие чудеса.


Весна

1.
Он звал её – Весна. Она ж ходила в чёрном.
хоть толпы женихов ходили вкруг неё.
И чучело тех дней – мольберт-гитара-чётки –
до сей поры влачит своё житьё-бытьё
в заплёванном углу средь мебели ничейной.
И на толпу жидов – единственный еврей.
Он ходит по воде. А Сандро Ботичелли
рисует ей мосты над пропастями рек.

2.
Улыбайся светлей, поднимаясь с колен,
на базарной, соборной, вблизи баррикад.
Время солнцем залить этот пепел и тлен,
как того б ни чурался твой волхв-конокрад-
селадон-эскулап... Улыбайся нежней,
обходя процедурные эти штыки.
Время страхи прогнать. Время вспомнить о ней.
И о нём. И о нас. Голубой паланкин,
весь в цветах и в росе, над толпою парит.
Улыбайся, вкушай витаминную снедь.
Время обувь сменить. И походку. И ритм.
Время тайным путям бубенцами звенеть.


Импрессио

Или глины мёрзлой комья.
Или галка. Или ворон.
Или капли. Или волны.
Шляпка. Зонтик. Подмосковье.
Лодка. Лебедь. Вечер летний.
Или утро. Или осень.
Или скирды. Или озимь.
Зеленеющие клети.
Синевато. Акварельно.
Клёкот. Шелест. Шёпот. Лепет.
Вдоль плетней плетенье сплетен
об изменчивой царевне.


Плачется

Вспыхнет ли небо звездой голубою,
тронет ли ветер дремучую рожь…
Не суетись – всё уже не с тобою.
Ну и зачем ты живёшь да живёшь?

Кружится снег над селеньицем гиблым.
Прячется вечность в мельканье минут.
Верится… плачется… «Хава Нагила»! –
клавиши к пальцам доверчиво льнут.

Звуки бесстрашные. Стройно и строго.
Солнце навылет! Дыши как-нибудь.
Но потерпи неизменного Бога.
Но сохрани Его ветреный путь.


Выживать...



1.
Привыкая лежать на дне,
мысль немыслимой рифмой бей.
Хоть бы строчечку обо мне –
о любимой самой себе
распознать в производстве фраз,
воплотившихся там и тут.
Этот медленный пересказ
нудной прозой небесных труб
сообщений… Но где же я?
Повесть пишется – не моя.
Беглый голый, голодный стих
помычал, помурчал и стих.

2.
Не магический посох,
не крутой кавардак,
стихоплётство – лишь способ
выживать в городах.
Без надежды на встречу
в рамках вечной игры
расколдованной речью
оглашаю дворы,
занесённые снегом,
как тогда, как всегда,
глядя в серое небо,
где бывала звезда,
хладнокровно и смело
улетевшая прочь.
Непреложная смена.
Предрассветная ночь.


В переулке

Соловьи. Снега. Любовь до гроба.
А за гробом скучен белый свет.
Смерть пришла, стоит и смотрит в оба.
И честней на свете взгляда нет.

Я в твоей неглаженой рубашке
словно привиденье на ветру.
Сонных улиц ранние букашки
затевают прежнюю игру.

Тонут голоса в вокзальном громе.
Поезд отошёл. Другой придёт.
Силуэт твой быстрый, Бога промельк
в переулке, где никто не ждёт.


Пошли мне, Господи, сомненье

Из поэтического ада
иду по площади домой.
И тень октябрьского парада,
тень пионерского отряда,
тень милицейского… Не надо!
Никто не шествует за мной.

У всех сегодня выходной.
Преддверье будущего года.
Томленье мирного исхода.
Туман и слякоть. И свобода
шуршит крылами за спиной.
А площадь кончилась давно.

На перекрёстке повторений,
на перепутье вин и бед
пошли мне, Господи, сомненье
в моих стенаниях к Тебе.
Я выйду в поле где-нибудь.
Там снежной кистью писан путь.


Солнце моё...

Солнце по мусорным бакам
рыскать устало. Зашло.
Кошка скулит, как собака.
Время сипит, как сверло.
Серости злые приветы.
Гордости вздувшийся тромб.
Сладко скитаться по свету,
не выходя из метро.
Струн не нащупают пальцы.
Взгляда не высветит взгляд.
Солнце моё, просыпайся!
Снежные звоны летят.


Пока не завтра

Число обломов приблизилось к ста процентам.
Смешно и скучно. День. Но пока не завтра.
Светло и грозно. Но как-то люминесцентно.
Взорвать бы спичку. Да где раздобыть азарта?
Столкнуться б взглядами сквозь паутину власти,
что раб дневальный упрямо не уступает…
И медлит в виршах, не зная – взлететь, упасть ли,
слеза поэзии, дерзкая и скупая.


Спать...

Пока ещё не утро, нет.
Хотя и кажется – светает.
Но пианист ноктюрн играет.
Его беспечен силуэт.
Он суетиться не привык.
Белеет вечная манишка.
А новый плед похож на книжку
про ястреба осенний крик.
О, спать… и спать, и спать, и спать,
в тепле и неге пропадая.
В холодном небе длится стая,
змеиную разлуки стать
рисуя. И глядит из строк
неизмеримая идея –
календарей несовпаденье
и сретенской свечи росток.


На родине

Как будто жизнь качнётся вправо,
качнувшись влево.
И. Бродский

В сценарий вписана – надо ехать.
А ты молись обо мне, Иосиф!
Как будто важная эта веха
и будет нам золотая осень.

В театре школьном иные маски.
А в новых сенцах всё те же грабли
И мне, изгнаннице старой сказки
и нелюдимой, что твой кораблик,

молчать и верить, давясь слезами,
зачем-то надо – кто объяснил бы…
Младенца крик в полумёртвом зале.
Уходят тени и с ними нимбы.

И вольно шествуют крестным ходом.
А я им вслед помашу платочком,
одна как перст и навек свободна
от одиночеств и многоточий.


Утро туманное

1.
Пространство света меньше, меньше…
Окно расшторить недосуг…
Разбитый немощный сосуд
возненавидеть не сумевший,
не проклинавший, не глядевший
исподтишка в чужой овал
кривого зеркала, ты знал,
что Бог вернётся. Ветром тем же
в кювете том же прошуршит,
где воздух радостью прошит
происхожденьем ниоткуда…
Гремит пластмассово посуда,
нектаром терпким налита.
А в мире торг и суета
и личным делом занят каждый.
Вернётся Бог. Иначе как же…

2.
Капли шиповника. Медленный жест
кисти внимательной, болью наученной.
Смерть на предельном своём вираже
слаще иного счастливого случая.
Нет и не надо дороги назад.
Нет урожая – питаемся манною.
Нас обвенчает отец Александр.
Капли шиповника. Утро туманное.


На краю земли трава

На краю земли трава не кошена.
Дикая, святая тишина.
Беспечальный, ветреный, хороший мой,
наливай старинного вина.

Нам с тобой желать как будто нечего.
Выпьем, благодарно помолчим.
Крест над храмом в круге света млечного
виден нам в немыслимой ночи.

Там татарин весь уж в ожидании.
Конь его копытом розы мнёт.
А полынь на склоне мироздания
под ногами нашими цветёт.


Нежный романс

Попытка бытом залечить бессмертие
не удалась. Ну что ж, и хорошо.
Зато сбылись пророчества Gismeteo:
ударил гром и древний дождь пошёл,
неудержимой поступью разбойною
освобождённой радостной воды.
Хана эдемчику фотообойному!
Но ангел спит, не ведая беды.
А сердце бьётся обречённой льдиною.
Бока у яблок яростно красны.
Неисцелимы ночи соловьиные.
Бессрочен август на краю весны.


На этюде водокачка

То ли прошлого свеченье. То ли будушего холод.
Чабрецы ползут по склонам. И сиренев белый свет.
Он плывёт ко мне на лодке, направляясь к белохолмью,
где когда-то родилась я, где меня давно уж нет, –

светлый отрок, честный старец, грустный сталкер, побирушка…
Я прижмусь к нему щекою. Подберу накидку в тон.
Я узнаю, где случайно, но отнюдь не понарошку
мудрый брат наш грек ликийский заложил на камне дом.

Я пройду по коридору. Там в наиве день был ярок
и сквозит с тех пор благая нескончаемая весть.
Я буклет перелистаю, доброй тётеньки подарок.
На этюде водокачка. Жизни нет. А счастье есть.


Закурился ладан

Поэту А. И.

Зацепился взглядом.
Чувствую, еврей.
Закурился ладан
на родном дворе.
Говорит, живое.
Говорит, спасём.
Отгуляем войны.
Отмотаем сон.
Мол, не понарошку.
Крепкая семья.
Ложки-поварёшки.
Тётушки-дядья.
Разносолы-вина.
Только он один –
маленький старинный
крестик на груди.
Только не до грусти.
Нечего терять.
Не нашедши устья,
речка двинет вспять.
И над хмурой мытней
воспарит ладья.
Сергий да Димитрий –
Родина моя.


Ностальгия

Ряской поросшая речка. Как без неё живу?
И почему без неё? Перестала и сниться…
Он же – сильнее меня – синим рисует траву,
хатку с горящим оконцем, ветлу и криницу.
Мне там ходить не положено, только парить
тенью местоимённой, навеки случайной.
Детское царство. Незыблемый сон. Лазурит.
Сумерек нежность. Золы предрассветная тайна.
Вставит дизайнер закат в надлежащий декор.
И смастерит копирайтер маркетинг для судеб.
Всё будет классно. И так от меня далеко.
Только зачем он рисует, рисует, рисует…


Ночная фиалка

Прежде здесь было твоё окно.
А нынче стена стеной.
Ночной банкомат. Чужой Renault.
Поговори со мной!
Как Саша Чёрный. С туманных гор
спустившийся взять котлет,
к знакомым людям среди богов.
А тут – вернисаж, банкет…
Тебе смешно, да и я сама
вижу, как мир оскудел,
и мне лишь кого бы свести с ума,
и никаких больше дел.
А Бог Господь раздаёт вино
и хлеб, чтоб любили живьём.
Ночь. Маттиолы. Чужой Renault.
И настежь окно твоё.


Пришёл художник

Замучен сюжет изустный.
В чернильнице старой пусто.
В лесу заповедном грустно.
И нет в роднике воды.

Но видел из кельи Сергий,
как небо целует землю,
и слёз прорастает семя,
и рос закипают льды.

Горячее щедрое небо
в мертвецки уставшие нервы
ночную вливает негу
и всю свою глубь и ширь.

А утром пришёл художник.
И с ним благодатный дождик.
Не станем судьбу итожить,
но просто и мудро жить.


В самом деле - лето!

Я видела в окно, как расцветает пижма
вдоль насыпи в дыму каких-то городов.
Я видела тебя – как больше не увижу:
идущего домой с охапкою цветов,

неярких, полевых, для белого кувшина
на скатерти простой в гостиной на столе.
Я видела тебя в чудесной фотоширме,
спокойным и родным на ласковой земле.

Я вышла отпереть и запереть ворота.
И гнали пастухи стада своих коров.
Смеркалось на дворе. И бессловесный кто-то
окликнул нас с тобой… И задрожал перрон.

Пылится календарь за створками буфета.
А чайник закипел и выкипел давно –
заметил проводник. Но в самом деле – лето!
Вдоль насыпи в дыму. Я видела в окно.


Лягушки квакают

О, легкомыслия тугая тетива,
струна, зурна, волна, валдайский колокольчик…
Просторно в мире. Срок пожизненный закончен.
Уста отверзнуты. Торопится молва

на дикий глас назло уставшему уму.
Журчит ручей, сюжет отрадный навевая.
Спешит бесстрашная букашка луговая
вверх по травинке ближе к небу своему.

Ползёт по небу незнакомый самолёт.
Стрела готовится лететь, на солнце греясь.
Об Иоанне – мол, дурак или царевич –
лягушки квакают. Но кто их разберёт….


Одиночка у Винзавода

А рыбы плавают по морю,
и корабли им не мешают.
А жизнь цветная и большая,
и личный шкаф у каждой моли.

А звёзды плавают по небу,
и фонари им непонятны.
Псалтирь, Рублёв и сбитень мятный –
привет из солнечного склепа.

Сигналят звёзды, рыбы шепчут,
что, мол, страдаю не о том я…
Мотаю срок в московском доме,
родильном, хлебном, сумасшедшем.


Просто поезд

Это утро как сон – хоть и мытней слегка обокрадено,
не жалеет чудес – наобум, напролом, напролёт…
Ближе к курским садам безголосая старая гадина
соловьём молодым так взволнованно вдруг запоёт!

Ну а если не петь, то и делать тут, в общем-то, нечего,
в этих гордых селеньях, хранящих утробный испуг.
Никакого маршрута на карте судьбы не намечено.
Просто поезд такой: Евпатория-Санкт-Петербург.

Просто платье скроилось и сшилось, как было написано
допотопным пророком, и выстроились города.
И рассыпались слёзы и звёзды бессмысленным бисером.
Поезд тихо пришёл. И ушёл. Низачем. Никуда.


Батальное полотно

Плачьте, плачьте, анемоны,
плачьте, вешние цветы.
Острова уходят в море
за пределы суеты,
из колоний мелководья,
по речушке кочевой,
не жалея никого и
не бросая ничего.
А жильё их нежилое.
А трава их зелена.
На мольберте-аналое
та же самая война.
На высотке только трое –
Сын, Отец и Дух Святой.
Вечный ветер встречь герою…
злой, холодный, холостой…
Плачьте, плачьте, анемоны.
Станет дождиком вода.
Острова уходят в море.
Не вернутся никогда


Ты вспомнишь...

…вдруг вспомню о тебе – и оживу.
О, радость птиц, звучащих перекрёстно!
О, радугой расцвеченные блёсны
небесных уд, закинутых в траву!
И в детский парк распахнуто окно.
И лик Младенца от улыбки розов.
Всё это лето – вишни, осы, грозы…
В киоте ж старом пыльно и темно.
Без Пушкина в басманной стороне –
бесплодный век декоративной лени.
Но день восьмой! Но миг богоявленья!
Он оживёт. Ты вспомнишь обо мне.


Матушка, не прогоняй...

Матушка, матушка, в келье твоей ледяной
от одиночества ясно и чисто от слёз.
Не приходи, не стучись. Здесь сегодня со мной
с вечерей тайной живой нераспятый Христос.
Матушка, матушка… нет больше бремени лжи.
Взор непреложный скользит по пустыне холстов.
Не утешай, не лечи, не корми, не держи.
Гиблая чёрная, вязкая кровная топь…
Вечная чистая, звонкая звёздная гать!
Не прогоняй, дай исполниться верному сну,
матушка, матушка… слухов уже не слыхать.
Холодно, холодно. Птенчики жмутся к окну.


...и тихий дождь

Московской юбки шелест неземной.
Сады земные в белом оперенье.
И я, идущая родной деревней.
И тихий дождь, идущий стороной.
И чуткий сон, идущий по воде
и по траве, по городам и весям.
И – никого, но каждый жив и весел
тем, что в достатке сил и всяких дел.
Иных племён добропобедный люд,
иных времён обещанные всходы...
Вокзал, вокзал, какие наши годы!
Вокзал, вокзал, как я тебя люблю!
С тобой не слышно стонов соловья,
не злят долги и не нужны признанья.
Я знаю сроки яблок созреванья.
И больше ничего не знаю я.


Рукопись

И днём и ночью кот учёный…
А. Пушкин.

Сто семьдесят страниц – и весь роман:
пустыня слёз, розарий увяданья,
дымы костров над живописной далью
и хлебный дождь в родные закрома.

И всё это – поэма об отце,
одном, едином, царственном, любимом.
Но в царстве, так уютно-нелюдимом,
нет места мне на солнечном крыльце.

А терем сир – капризная княжна
пошла блуждать, вытаптывать страницы
наперекор редакторской деснице…

О родина, как мысль твоя сложна!
Я вкруг неё толкусь и день и ночь.
Я кошка-неучь. Мне нельзя помочь.


Росстань

Снова детство вечерит в ветвях
синим сумраком, птицей тревожною,
и конвоя чахоточный страх
пресмыкается вошью подкожною.

И скрывает тупой мезозой
первомай белокрылого платьица.
Цыганчонок чумазый босой
смотрит дико – чуть-чуть и расплачется.

А кибитка летит, как душа,
выше вышек дорогою раннею,
и кричит, все законы круша,
из чулана воскресшее радио.

Хоть весь день эсэмэски пиши,
хоть по скайпу всю ночь разговаривай…
«Голубые глаза хороши,
только мне полюбилися карие».


Раскраска

лови поэзию на слове
пока поэт для счастья жив
пока цветут карандаши
на черностишья бренном лоне
на белостишья смертном фоне
в больничном пасмурном плафоне
в плацкартном суетном вагоне
бессменным васильком во ржи
лучина бедная дрожит
лисица серая бежит
на зелень чуткою тропою
а там сирень готова к бою
как свежий бинт терновник бел
гори соломенною кровлей
вдали от посторонних дел
лови поэзию на слове


За тем окном белым-бело

Хирург Сан Саныч бросил взгляд в окно.
Ну, может, не в окно. Ему виднее,
куда смотреть. А жизни полотно
за тем окном всё проще, всё бледнее,
редеет, рвётся, хлопьями парит,
спадает мягкотело, виновато
на тротуар, карнизы, фонари,
на злую ёлку с новогодней ватой.
Шепчу твой стих, родной, витиеватый.
Моленья выдох, вдох. Восторг. И шов.
Белым-бело! Но нет очарованья.
Есть просто жизнь. И свет. И хорошо.
Какой чудной – через дорогу – баннер.
Сан Саныч лампу выключил. Ушёл.


Стрекоза

Лупоглазая тонкая звонкая лень.
Заболей. Не проснись. Не родись. Околей.
Нецензурная брань. Милицейский свисток.
Мир дощатый, забрызганный охрой.

В междурамье непролитых слёз тишина.
Нелюбовь здесь простительна. Только - не нам.
На обрывке земли нарисуй мне цветок!
Глядь… сугробы под самые окна.

Этот новый мой век,
этот новый мой день –
дребеднём дребедень
словно тень на плетень
день-деньской городень…
Лупоглазая тонкая звонкая лень


Какой стороной

Летит из окна букет.
Крещенский полощет ливень.
Какой стороной прошли мы,
что нас и на свете нет?
Где грозные полыньи…
Где грусть опустевшей вазы…
Сухие цветки, как стразы,
рассыпаны, как огни
селений иных времён.
Летят над холмами сани.
Покойников прикасанья
и чьих-то мужей и жён
со всех четырёх сторон…
Там где-то мы были сами.


И не мечтать о прошлом

Мороз и солнце. Хруст под сапожком.
Семинарист, влюблённый в поэтессу.
Не запрягай. Давай и мы пешком
пойдём на гул чернеющего леса.

Пусть все мои деревни замело,
все большаки от курской и до тульской.
Развозит сиротливое тепло
трудяга эскалатор в свете тусклом.

На тонком льду какой-нибудь из рек
вдруг станет ясно, что грустить не надо.
Проснётся слово, вспыхнет в алтаре.
Семинарист подаст владыке ладан.

Забьётся птенчик. Вздрогнут провода.
А вечер за окном синее, гуще…
Давай любить сегодня и всегда
и не мечтать о прошлом, о грядущем.


Литературное

Кончается сахар колхозный.
И сладкая жизнь не грозит.
Хиреет от собственных козней
эдемских садов паразит.

Линяют усталые маски,
играя остатки судьбы.
Восходит Морозкиной сказки
святая суровая быль.

Светло ль тебе, литературы
дитя, от окна на погост…
Тепло ль тебе, старая дура,
на лавке, под лавкою хвост…

Имбирно-лимонная влага.
Озноб. Фитилёк. Синева.
И даль будто светобумага.
И тихие чьи-то слова.

И не поменяться соседством
в ряду персонажей и книг.
Не бойся, душа! Там – Отец твой.
И самый богатый Жених.


Шизофрения

Стих по-младенчески смел,
лепит свою лепту
к великолепию дел.
Только мала клетка.

Вылетит, сгинет перо.
Затормозит слово.
Ненаграждённый герой
не обретёт крова.

Сути досадный излом.
Припуск на слой фальши.
Плачется скуке назло.
Верится слёз дальше.

Хочется чёрных одежд.
Гордостью день болен.
Клоун ушёл на манеж.
Воин один в поле.


Покров

….средь звонких тропинок, где церковь цвела на горе
и дедушки Фёдора рядом могилка была,
один только выцветший крест и стучат на заре
былинки по ветру, а чудится – колокола.

Накроют столы, будут праздновать день Покрова.
Престольная память – пристанище, свет и уют.
Съезжаются добрые люди – деревня жива!
Но нет меня,
нет меня,
нет меня там!
И не ждут.

О, как было страшно!
Да только ни страх, ни семья…
Меня сохранить в бездорожьи кровавых дорог
сумела одна лишь Пречистая Матерь Твоя,
бездомный,
нерусский,
святой,
безлошадный мой Бог.


Какое-то

О листопаде и о головокруженьи
я петь не стану вам. Я петь не буду вовсе.
Хоть те же струны дребезжат, и та же осень,
и тот же мир лежит во зле, и – неужели! –
ещё всё те же стихотворцы-баламуты
трясут кудрями в соловьиных побрякушках,
и петухам красноречивые кукушки
сулят пропавшие столетья и минуты.
Но гонорар в каком-то органе печатном!
Но благовещенский пирог с какой-то рыбой!
И кот в надменном карауле - вечный рыжий…
Всё включено в повестку дня в каких-то чатах,
не интересных вам. Вот и не стану петь я
о листопаде, о каком-то бабьем лете.


Уходим из ада

Кружение птах без еды и ночлега.
Земли остывающей сны городские.
В окне недомытом не высмотришь лета.
Лишь тусклых полей прошлогодние скирды.

Пронижет тоска так, что кажется – насмерть
и легче, поскольку привычней и проще:
лелеять немилость, печальность, ненастье
и мемуаристики вычурный почерк.

Смешает кухарка акрил с биомассой
плюс дрожжи иллюзий, до одури сдобных…
Но тут nature morte оживляющий Мастер
воздвигнет букет, и от ревности сдохнут

бациллы тщеславия и паранойи.
Твори,сумасбродствуй,гуляй по свободе!
Спасай золотое, простое, родное.
Так, верно, из ада уходят. Уходим…


Во всю горизонталь. Субъективные заметки о русской поэзии. Части 11 и 12 (последние)

(Продолжение)

"ПРОСТО СЛЕДОВАТЬ ЗА ПРИЗВАНИЕМ"

В том, что поэзию «делать» невозможно, что она живёт своей самостоятельной жизнью, все, кто пишет, по опыту знают. И всё же до чего ж удивительными бывают встречи на неисповедимых её путях. Как-то послала я Наде Яговой свои книжки по почте. Бандероль до адресата не дошла, но и обратно не вернулась. Отношений с почтой выяснять не стала. А через некоторое время будучи в Москве, заехала к Наде отдать-таки обещанное, заодно и познакомиться воочию. И к ней в тот момент заглянула в гости Лариса Морозова – тоже автор с сайта Стихи.ру, москвичка. Времени для болтовни было мало: у меня поезд, у неё – больной муж дома, беседа с пятого на десятое. Вдруг между прочим Лариса произносит что-то вроде: «…моя сестра монастырь восстанавливает…» Подожди, говорю, как это «сестра монастырь вос-станавливает»? И тут Лариса обрушивает на меня лаву неожиданной информации. Что они с сестрой Наташей (теперь монахиней Иосифой) являются двоюродными внучками патриарха всея Руси Пимена (в миру Сергея Михайловича Извекова – бабушка их была двоюродной его се-строй), что предки их в своё время строили Иосифо-Волоцкий монастырь, где до недавнего времени подвизалась и монахиня Иосифа, что она причастна к обретению мощей преп. Иосифа Волоцкого … А сейчас вот она восстанавливает Островоезерский монастырь в Нижегородской области… Закончилась эти наши неожиданные посиделки не просто тем, что я открыла для себя «ещё одного» хорошего серьёзного поэта: стихи Ларисы Морозовой отличаются особой культурой – при любой степени чувственном накале сохраняют сдержанность, и глубокой религиозностью, как бы спрятанной, но на самом деле служащей как бы фундаментом всему существованию и творчеству.

…Не мало ль для счастья – дорога
В предчувствии света его?
Так много, поверьте, так много.
А больше и нет ничего.
……..
Хорошо за звездой внимательной
Среди сонных шагать полей
В Назарет, засидевшись затемно
С разговором у рыбарей;
И, счастливым покоем знания
Преисполнившись от земли,
Просто следовать за призванием,
Оставляя следы в пыли.

Сама же она эту «религиозность», как призналась, заметила, когда ей сказала об этом сестра. «Поэзия – это огромная радость, – говорит она. – Как всякое творчество. За что ещё, как не за любовь и творчество нас терпит на земле Бога? Это и Его промысел. Тщеславиться не приходится. Мне неважно, как воспринимают мои стихи: близким по духу понравится, другие пройдут мимо». А ведь стихи во многом усложняют нам жизнь, отнимают много времени, выдавливают, можно сказать, из социума – ты не замечаешь? – спросила я. «Ну а нужен ли, по большому счёту «социум», которому мы чужды? Значит, он не наш, близкие люди – они есть наш социум. Они нас не отторгнут. А времени – нет, не отнимают. Но прибавляют сил души, радости, полноты жизни. Без них, конечно, жить можно, но хуже, чем с ними…»
Посиделки закончились тем, что весной я поехала в эту Ворсму, городок, о котором прежде и слышать не слышала, на этот удивительный сиреневый остров, к этой удивительной матушке Иосифе. В 17-м номере «Добродетели» был опубликован очерк об этом. Там же, конечно, мы напечатали и стихи Ларисы. Но самое поразительное в этой истории: когда я готовила материал к публикации, случайным образом вышла на информацию, что в этом (2010) году и прямо буквально на днях патриарху Пимену исполняется сто лет со дня рождения. Узнаю также, что он был чрезвычайно художественно одарённым человеком, что с юных лет писал стихи и в его наследии большой сборник автобиографичных стихотворений, глубокие, красивые и грамотные молитвы и акафисты…

...И НЕ ЖЕНСКОЕ ЭТО ДЕЛО


Недавно в старых бумагах попался клочок старой газеты «Смена» с от-кликом-рецензией журналиста Сергея Новожилова на мой первый вышедший в 2000 году в белгородском издательстве «Крестьянское дело» сборник стихотворений «Три платья». Он пишет: «Стиль Н.Д. может не вызывать восторга, но никогда не вызовет протеста. За малым исключением, когда заканчивается удивительная женская лирика и начинается «высокая гражданская поэзия»: «Вставай, вставай! Горит звезда походная…», «Труби, трубач! Настал твой час…» Так и хочется сказать: «Наталья! Труба и полковой барабан – не Ваши инструменты. Возьмите гитару, флейту, лютню. На них у Вас здорово получается…»
Наверное, не случайно сохранилась эта публикация. Сегодня – спустя почти десять – мне есть что ответить автору. Отвечаю.
Дорогой и уважаемый Сергей Антонович! Во первых строках хочу сказать в защиту (или в оправдание?) «высокой гражданской поэзии», а именно стихотворения «Вставай! Горит звезда походная…» Оно и мне не очень. Впоследствии я его больше никуда и не включала. Однако же не напрасно оно десять с лишним дет назад путалось под ногами, сбивало с ритма мою лиру своей назойливой маршевостью. И вообще, признаться, это была песня с припевом – на мотив «Прощания славянки». Это святой Георгий уже пронизал копьём своим завесу вечности. «Вставай, иди. С тобою сила крестная, и красный плащ, и остроё копьё!» – с ума сводили нечаянные строки, и, помнится, я лихорадочно искала, кому их сбагрить, посвятить то есть. Но не нашла, никто из реальных людей на это место не подходил. А всё потому, что оно было уже занято. Человеком, которому ещё только через пять лет предстояло появиться на свет. Внук мой Фёдор, будучи трёх лет от роду, вдруг заинтересовался Георгием «Победоносом» (так он произносил). И настолько всерьёз, что пришлось и копьё ему купить, и красный плащ сшить. И в любом незнакомом храме любимый образ он находит мгновенно, в каком бы уголке он ни находился. И даже, был период, акафист выслушивал от начала до конца. И песню мою выучил, и исполнял…
С другой же стороны, Сергей Антонович, Вы, безусловно, правы. Лютня – мне лучше барабана. И гитара. А ещё более, признаюсь, – фортепиано. И чтоб канделябры. И платье в оборках. И причёска. И куча детей тут же, нарядных, радостных, талантливых и озорных, всяких, любимых и желанных… Но эту картинку с обложки репринтного альбома «Песни для детей», сами понимаете, невозможно вот так прямо взять и перенести из той патриархальной православной России в нашу нынешнюю. Сами знаете, какую: обескровленную, с напрочь вытравленными понятиями о благочестии, с перевернутой с ног на голову общественной моралью, с круглой безотцовщиной, с кладбищами, усеянными ранними могилами, с абортариями, алкоголизмом, с куль-турными оргиями с тостами «Давайте выпьём за православную веру!» (вместо «За комсомол стоя и до дна!»), с «полчищами графоманской безграмотной саранчи» (Ваша, кстати, формулировочка) на ниве русской литературы. Что с этим всем делать? Коль и разумом не охватить… Разве что уйти. В глубокую депрессию. Но я ухожу в интернет. Нахожу нужную страницу, читаю:

Ты слышишь плач?
Ах, нет, – ты спишь...
А мне мерещится сквозь ночи :
Кричит ребёнок.
Наш малыш.
Наш неродившийся сыночек.
Страшнее Страшного суда
Предсмертный ужас в крике тонком!..
Он не простит нас никогда, –
Наш неродившийся мальчонка…

Читаю, и мне становится легче. Эти строки как бы забирают часть моего груза себе. Потому что это пишет мужчина. Александр Топчий из города Новомосковска Тульской области. Это пишет боевой офицер, прошедший достойно горячие точки, выживший, вернувшийся к миру и готовый защищать его вновь и вновь… Но – как? Он ясно видит и понимает, что перед этой войной он безоружен, и некого винить, и не с кого потребовать. И я ему за это понимание и эту безоружность безмерно благодарна. Все его стихи – это слёзы, это глубокое сожаление. Мне кажется, что я физически даже ощущаю, как стихотворная строка уводит автора почти за самую грань отчаяния. Но она же и вытаскивает его на свет Божий.

Будет весна –
и сегодня,
и завтра,
и впредь ;
Будет весна – если сердце любить не устало.
……..
Не скажу: «Прощайте»,
только: «До свиданья» –
Есть у всех надежда,
коль Христос воскрес.

«…Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…» – писал Иван Бунин в начале двадцатого века. А в конце его – века в стихотворении «Россия! От судьбы континентальной…» писал Николай Гладких:

Тебе уже не возвратиться миром
К престольным дням и праздникам своим
Так возвратись к своим мечам и лирам.
Дай захлебнуться кровушкой кумирам,
Которых мы, безумные, творим!

У нас же сейчас у девяноста процентов крещёных в православии людей мышление самое что ни на есть языческое. То есть сейчас фактически чет-вёртый век со времени прихода в мир христианства. У нас нераспутанный клубок проблем – и богословских, и философских, и психологических, и экономических. И нам опять предстоит многолетний путь через пустыню. Может, когда мы умрём, наши дети, внуки опять будут сильной настоящей закваской для общества. Но, слава Богу, путь этот – открыт. Слава Богу, многие потери привели нас к одному стремлению к преображению. Возвращаются понятия. К сути понятий возвращает нас наш язык, обладающий удивительным свойством – инстинктом самосохранения. Возвращается уже, казалось бы полностью выхолощенный смысл родных наших национальных понятий. Вот то же милое слово «батюшка». Им у нас по привычке называют всякого священника, не задумываясь совсем, соответствует ли ему человек. Многие же – слава Богу – соответствуют.
Вот нынче я, почти в полной мере «воплотившая в реальность» собственные рукописания, завершаю данную свою писанину не в каком-нибудь бомжатнике, а в замечательном селе Никольском, в приходском доме. Ну не у Христа за пазухой, но за батюшкиными ризами – в тепле и сытости. Да и далеко не одна я. И думаю, что, наверное, не столь важно нынче, кому адресовал своё завещание Николай Васильевич:
«Особенно не пренебрегайте женщинами. Клянусь, женщины гораздо лучше нас, мужчин… Если только сумеете заговорить с ними языком самой души, если только сколько-нибудь сумеете очертить перед женщиной её высокое поприще, которого ждёт теперь от неё мир, – её небесное поприще быть воздвижницей нас на всё прямое, благородное и честное, крикнуть клич человеку на благородное стремление, то та же самая женщина, которую вы считали пустой, благородно вспыхнет вся вдруг, взглянет на самую себя, на свои брошенные обязанности, подвигнет себя самою на всё чистое, подвигнет своего мужа на исполнение честное долга и, швырнувши далеко в сторону свои тряпки, всех поворотит к делу».
Это из «Писем к губернаторше», ушей которой, вполне возможно, слова сумасшедшего писаки и не коснулись. Но в конце концов они воплощаются-таки!
Да, сестричество милосердия, духовником которого уже пятнадцать лет является отец Сергий Клюйко, на 99 процентов состоит из женщин. Настолько разных, что в иной жизни, при иных обстоятельствах пути многих из них вряд ли бы пересеклись, или обернулось бы это «пересечение» несчастьем. А вот под общей крышей батюшкиной любви и уживаемся. Он всех расставляет по местам, давая возможность проявиться лучшим качествам каждой на пользу всем. «Не умеете, не можете любить – так старайтесь хоть делать дела любви», – говорит батюшка. Ну вот и пытаемся.
Вернулся в Россию батюшка – это очень много. Потому что «Без отца нет Отечества». Как просто и понятно. Корень у отечества – отец. Изыми корень, вырви его – что останется? Слово, живое, как материя, опережает события и подаёт нам сигналы. В тот числе через поэта. Потому что он идёт за словом, и в его таланте концентрируется национальное сознание. И вот таким образом поэт и оказывается впереди. Является, по сути, предтечей общественных перемен. Сегодня наш язык обещает нам возрождение. И поэзия «подтверждает», что все это не спектакль, не единовременная акция, но, как принято говорить, устойчивая тенденция.

Гобелен мать-и-мачехой в окнах жёлт.
В отрывном – календарный май.
Отслуживший священник огонь зажжёт.
Вологодчина. Хмурь да хмарь.
Над раскрытым "Апостолом"- паучок
обещает наверняка
собеседника вечного ни о чем –
неуюта истопника,
и ещё, что в ближайшие триста лет
не увидеться нам с тобой.
В Вологодчине, в самом глухом селе,
там в "Апостоле" про любовь

Да, снова Дмитрий Сорокин. Поэт, который на общем шумном и прожорливом фоне – высокий утёс. Его можно, конечно, обогнуть стороной, но облететь сверху – не получится. Его мягкий, утонченный оптимизм – как широкая спина, прячась за которую на всякий случай, дерзну высказать своё неудовольствие. Мне не нравится разделение нашей лирики на духовную, религиозную, пейзажную, любовную и прочую. Приведённое выше стихотворение и многие другие этого автора – мой аргумент. Его лирический герой главным образом занят тем, что старается соединить церковность с человечностью. Это трудно, потому что эта рана в жизни и сознании лечится не одним днём.
Поэт вовсе не ищет и никому не обещает «райского наслаждения». К тому же, в раю-то никакой любви не было. Адам с Евой осознали её, когда, потерявши Бога, ощутили её недостаток. Ощутили пустоту и тоску. Она живет теперь у каждого из нас в душе, эта тоска по Богу. Человек вроде научился находить заменители Ему – материальные блага, женщины, всякие игры и другие занимательные вещи. Но тоска не уходит надолго. От обычного человека. От поэта же она не уходит никогда.
В своё время юный Пушкин со смелостью гения назвал свой голос «эхом русского народа», а впоследствии определил свое призвание : «Глаголом жги сердца людей». Он действительно своим творчеством многое высказал за каждого из нас по отношению к разным явлениям нашего Отечества: попавшая в его сердце чистая ответственная нота, родившаяся ещё на заре нашей лирической поэзии – в «первобытных» стихах из Парижа Василия Тредиаковского: «Начну на флейте стихи печальны, Зря на Россию чрез страны дальны…», зазвучала со всей полнотой и задала тон на многие годы. Далее многие поэты становились как бы заложниками этого наследства.

Эта нота, как мне представляется, есть нота ответственности. Отцовства то есть. Нота горячей, преданной и вместе с тем требовательной любви к родине и её народу, нота сжигающей тревоги за их судьбу. Многие русские поэты именно в личном подвиге во имя правды, совести видели самый верный и прямой путь к обретению творческой свободы. «Нам завещана огромная концепция живой, могучей… России. Если есть чем жить, то только этим», – признавался Александр Блок, автор стихов «О Русь моя, жена моя…». Русская поэзия традиционно вступает в соприкосновение с самым сокровенным, тайным уровнем, который коренным образом связывает русских с Россией. И именно поэтому таинственным образом безошибочно воздействует на любого русского человека, независимо от политических и даже религиозных убеждений, и даже можно сказать, национальности – надо быть только русским духовно. Потому что именно отцовство заложено в основании поэтического таланта.
И поэтому поэтическое творчество женщине не очень к лицу и не по плечу – моё весьма субъективное, но твёрдое убеждение, – и занятие, я бы сказала, в каком-то смысле вынужденное, как война и т.п. Но в широком масштабе это, конечно, – тема для отдельного обсуждения. О личном же опыте могу сказать: поэзия вплелась в мою биографию как средство выживания. Она – подобно семье – тоже есть малая церковь. И строчки Иосифа Бродского к «Поэме об отце» я взяла вовсе не просто так:
«Ходит девочка, эх, в платочке.
Ходит по полю, рвёт цветочки.
Взять бы в дочки.
Эх, взять бы в дочки».
И строки моих собственных стихов –
«…родом я не из народа,
моя семья – Иосиф Бродский
и Миша, бомж из перехода» –
не есть эпатаж.
Ну на этом, чтобы не перейти на умничанье, пожалуй, надо остановиться. Потому что вопросов и загадок много. Поэзия – такой пленительный мир.
Помню, как когда-то я терзала отца Игоря Кобелева вопросами о смысле его стихотворения «Пророк и поэт». Он пытался от дискуссии уклониться. Но я его достала. И тогда он быстро-быстро проговорил, и я успела ухватить основное:
«Мы можем предвидеть, но мы не осознаём. Или нам кажется, что предвидим, а оказывается не так. Это доказательство того, что мы не хозяева своих творений. Высший Творец творит из ничего, а человек – уже из имеющегося материала, поэтому произведение и считается его, но может существовать независимо. Господь Иисус Христос в беседе с Никодимом говорит: «Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит…»( Ин. 3,8).

Так слава Богу! А то ссоримся, мечемся, сомневаемся, ищем. А всего-то и надо сказать: «Да будет воля Твоя, Господи».


Во всю горизонталь. Субъективные заметки о русской поэзии. Части 9 и 10.

(Продолжение)

"ЭЙ, ВОТ ОНА! - ДЕРЖИ!"

Как-то не пришлось в прежние годы мне ею зачитываться. И вот, мало зная творчество Марины Цветаевой, я однажды почему-то захотела написать стихотворение о ней. Вышло ладно и всем понравилось. И сама читала, было, и плакала. Как будто вместилась в нём одним куском вся радость и вся жалость вселенной. И вся красота. Из глубин памяти выплыло детство.
Наряженная ёлка до потолка. Наряженная я в накрахмаленных кружевах-бантах, на высоком стуле посреди комнаты. На маленьком стульчике рядом «папа Гриша» –крёстный. Хитро щурится, растягивая лицо в улыбке. Как и положено ему по роли: он Лиса в стишке, который мы с ним инсценируем: «Серый волк в густом лесу встретил рыжую лису…» Без папы Гриши никакого театра не было бы. Никто – ни кнутом ни пряником – на стул лезть и «рассказывать стишок» меня не заставил бы. Крёстный же человек всамделишный – меня любит и понимает, и я ему доверяю. Он всю жизнь ждал, когда я книжку напишу. Не дожил..
Эпиграфом же к «Колыбельной Марине» я поставила наугад выхваченные строчки из её стихотворения, какого – забыла. «Покамест день не встал С его страстями стравленными – Во всю горизонталь Россию восстанавливаю». А недавно из интернета случайно узнала: это «Рассвет на рельсах». И развеселилась: к тому времени моя творческая жизнь от беспросветного домоседства вдруг, согласно рубрике нашего журнала «Пути и встречи», вырвалась на простор железных и автомобильных дорог, превратилась в упоительное бродяжничество.

Покамест день не встал
С его страстями стравленными,
Из сырости и шпал
Россию восстанавливаю.
Из сырости – и свай,
Из сырости – и серости.
Покамест день не встал
И не вмешался стрелочник.
Туман ещё щадит,
Еще в холсты запахнутый
Спит ломовой гранит,
Полей не видно шахматных...
Из сырости – и стай...
Ещё вестями шалыми
Лжет вороная сталь –
Ещё Москва за шпалами!
Так, под упорством глаз -
Владением бесплотнейшим
Какая разлилась
Россия – в три полотнища!
И – шире раскручу!
Невидимыми рельсами
По сырости пущу
Вагоны с погорельцами:
С пропавшими навек
Для Бога и людей!
(Знак: сорок человек
И восемь лошадей)…

Надежда Мандельштам, сама проживашая мягко говоря нелёгкую жизнь с опальным, а потом с ссыльным Осипом, так сказала: «Я не знаю судьбы страшнее, чем Марины Цветаевой». Да, это было страшно: на бедность и нищету наложились семейные неурядицы, судьба настолько загнала её в угол, что она из эмиграции метнулась назад в СССР и там оказалась в ещё более жутком «углу».
Отчаянная девочка Маринушка! Внучка бедного сельского попа, получившая блестящее образование, признанная впоследствии одним из величайших европейских поэтов двадцатого века, к концу жизни заработавшая нищету и одиночество, с достоинством носившая одежду с чужого плеча… Неумолимо уводимая течением жизни из церковной ограды, она уносила с собой в сердце и нравственные идеалы православия и оставалась по-детски бесстрашной перед лукавством мира, но – беззащитной…

Так, посредине шпал,
Где даль шлагбаумом выросла,
Из сырости и шпал,
Из сырости – и сирости,
Покамест день не встал
С его страстями стравленными –
Во всю горизонталь
Россию восстанавливаю!
Без низости, без лжи:
Даль – да две рельсы синие...
Эй, вот она! – Держи!
По линиям, по линиям...


Примерно в тот же период, из того же интернета я с радостью узнала, что в 1990 году патриарх Алексий II дал благословение на отпевание Марины Цветаевой (тогда как отпевать самоубийц в РПЦ запрещено), что отпевание состоялась в день пятидесятой годовщины кончины Марины в московском храме Вознесения Господня у Никитских ворот.
«Но Россия, в отличие от народов счастливых существованием законодательной традиции, выборных институтов и т.п., в состоянии осознать себя только через литературу… – писал Бродский. И в другом месте он же: «Верните России Цветаеву…»
«Эй, вот она! – Держи!» – кричит Марина. Кому же?
Может, Марусе Богомоловой, рыжекудрой бесстрашной красавице, москвичке, мающейся всяческой какая только есть в мире дурью, – для неё тоже не существует ни преград, ни запретов, ни ограничений, ни полуправды… и та же в ней незащищённость и тот же надрыв и протест против извращённого мира и та же жалоба:

вы, ненаглядные дикие страсти
жрите – не жрите как-нибудь вырвусь
выплыву веря в девичье счастье
выглажу изморозь
если когда-то если к кому-то
брошусь на шею под ноги брошусь
облаком-камнем без парашюта
вспомню хорошее только хорошее…

Я люблю читать её стихи, хотя от них и больно, и даже уныло иногда становится.
….
глаза закрываю на том открываю на этом свете,
где тень моя, тень
моей тени по улицам бродит и бродит
без паспорта месяц третий.
в Москве без имени отчества

А однажды на Марусиной страничке в интернете вдруг появилось фото: она во дворе Троице-Сергиевой лавры, и подпись: «Я очень люблю это ме-сто…» И ни розовых колготок, ни демонстративной сигареты . Некоторая «ряженость» – юбка до пят, намотанное на голову и плечи попона. Ряжен-ность и надрыв присутствуют. Но! Она ж художник! Не по образованию. По Замыслу.
У художников же при всём при том в душе, как заметил преподобный Варсонофий Оптинский, есть некая жилка аскетизма: чем выше художник, тем ярче горит в нём огонёк религиозного мистицизма. Тот же Пушкин был аскет в душе и стремился в монастырь, что и выразил в своём стихотворении «К жене». Той обителью, куда стремился он, был Псково-Печерский монастырь. А ведь не от неудачливости в миру стремился Александр Сергеевич в уединение. От того, что «не печатают» или там в любви не везёт. Ведь в какой славе он был. И остаётся. Но слава не могла составить его счастья. Вот в чём дело. Совсем созрела в нём мысль уйти туда, оставив жену в миру для детей. Но сатана не дремал и не дал осуществиться этому замыслу. Впрочем, может быть, само желание чистой жизни Господь вменит ему в дело. Неслучайно же послал встречу с митрополитом Филаретом.

Неслучайно же в Преображенском кафедральном соборе в Белгороде уже много лет существует традиция: 10 января – в день смерти Пушкина – служится панихида. Служит её один и тот же священник, в своё время и положивший начало традиции, настоятель храма протоиерей Олег Кобец. И приходят в этот день в собор в основной массе одни и те же люди. Эта устойчивость говорит об устойчивости чувства, которое каждый из нас носит в своём сердце. Чем оно питается, это чувство?

«У Александра Сергеевича был мятущийся талант, бунтующий, я бы сказал, – говорит отец Олег. – Но в конце концов, мы видим, что этот талант приводит его всё-таки к Первоисточнику. Приводит к самым глубоким проникновениям в судьбы России, предначертанные Богом. Мне кажется, что именно в этом величие его таланта. И для нас это сегодня ценно. Какой бы ни казалась необузданной свобода человека творческого (и само творчество – это выражение свободы), но пример Пушкина показывает, что всё-таки вершиной, даже если эта вершина бывает такой неожиданной, может быть только творчество, направленное к Богу. И последний день, последние часы его земной жизни очень ярко об это свидетельствуют. Может, мы ещё не во всей полноте увидели развернувшийся диалог с Богом, но его начало было в произведениях Алескандра Сергеевича. И его исповедь, причащение, покаяние – это и есть такой голгофский путь христианина в этом мире. Поэтому когда мы молимся и его упокоении, это не просто формальность, не просто некий знак внешнего уважения, но это внутреннее восприятие его в первую очередь как человека, многое сказавшего за всех нас… Наша молитва – дар нашей любви. Мы просим Господа, чтобы Он вселил поэта туда, где пребывают все праведники и когда настанет время после Страшного всеобщего суда, даровал ему жизнь вечную».

…Через минуту после того, как полюбовалась я Марусей, по какой-то ссылке нечаянно перескакиваю на другой сайт и там в беседе недавно убиенного священника Даниила Сысоева читаю:
«…Нас влечёт Сам Дух Святой. И, более того, знаете, что Бог Отец ведёт большую разведочную работу? Как говорит Господь: «Ибо Отец таких поклонников, которые поклоняются в Духе, ищет Себе». Он отыскивает на земле тех людей, которые готовы Ему поклоняться…»
Ну вот же! А то некоторые суперправославные ругают интернет. Но не о них речь (они и мобильные телефоны агитируют выбросить, а как приспичит, так бегут к тем, кого агитировали, просят позвонить…)
Недавно в одной московской библиотеке я услышала любопытнейшую фразу, которую попытаюсь воспроизвести (пусть электронщики и физики меня простят, если сделаю это неграмотно): «Был золотой век русской по-эзии, был серебряный, теперь же, видимо, настал сапфировый – из-за тех возможностей, которую даёт интернет, физической основой которого являются полупроводниковые носители, в которых используются сходные с сапфиром соединения…» Это сказала одна удивительная женщина Зоя Кузнецова – мама поэтессы Надежды Яговой. Той самой Нади Яги с сайта «Стихи.ру». Надя – лирик из физиков. Она – старший научный сотрудник института физики Земли. Энтузиастка, каких, я думала, теперь в природе вообще уже давно нет, которая «со товарищи» организовала поэтический клуб «Лефортовские субботы» при библиотеке №124 ЦБС Лефортово. Маленький зал этой расположенной в старом промышленном районе Москвы на Ухтомке библиотеки благодаря гостеприимству и неформальному, сердечному отношению к проводимым мероприятиям работников библиотеки и в первую очередь директора Татьяны Петровны Власовой является сейчас одной из лучших поэтических площадок Москвы – настолько по-настоящему творческая сложилась там обстановка. В стенах библиотеки встречаются авторы не только из Москвы и области, но и из Питера, Вологды, Тулы, Белгорода, Перми и даже из стран дальнего зарубежья. На встречах звучат стихи в авторском исполнении, песни и романсы, идёт разговор о русской поэзии, о литературе, о слове и языке. И обстановка там действительно настолько естественная, что даже удивительно по нынешним временам. Мне кажется, что именно о таких явлениях нашего существования говорит в своём стихотворении «Летящие кони» один из активистов клуба, поэт из Новомосковска Тульской области, член Союза писателей России Александр Топчий:

Не зная о вечном законе
Нас в высь не пускающих пут,
Крылатые красные кони
Над городом плавно плывут.

Торжественно, мерно, беззвучно,
Как маленький рдяный закат ;
Неправильно,
антинаучно, –
Но – вот же,
но вот же, –
летят!

О, город, погрязший в двуличье,
Бездушных пустых словесах , –
Ты видишь, какое величье
В линялых твоих небесах?!

Смотри, потрясённый свидетель,
От зрелища чуда – пьяней!

…И хватит бубнить, что на свете
Таких не бывает коней.

Не удивительно, что в душевно здоровой творческой обстановке рождаются добрые традиции. Как, например, выпуск «Газеты русской поэзии», распространяемой бесплатно по городам и весям России и за её пределами (получает эту газету и наше сестричество – для заключённых, среди которых стихотворцев тоже немало). И вообще – едва познакомившись, участники поэтических вечеров готовы оказывать всяческую поддержку словом и делом собратьям по перу. И примером для всех служит та же Надя Ягова – любой из нас, приезжая в столицу, если нуждается, находит приют и понимание в простой хорошей Надиной семье (муж, дети, кошки), в их уютном доме.

***
Да и вообще ругаемая всеми Москва после многолетней нашей разлуки стала почему-то поворачиваться ко мне лучшими своими гранями – странноприимством, бескорыстием, сердечностью, «культурностью», а пустыня её – заполняться яркими личностями, полезными встречами, удивительными даже открытиями. Счастливейшее из них – Дмитрий Сорокин. Однажды, года полтора назад я, порхая по лугам сайта Поэзия.ру, наслаждаясь творческой свободой и успехом, я вдруг была как бы поймана комментарием к одному из своих любимых, опубликованных в нескольких сборниках и ставших уже «классикой» стихотворений («только над моею сирою могилой свищет одинокий гордый соловей…» и т.п.) В комментарии говорилось: «Не рано ли собственную могилку оплакивать, словно здесь нет дел.... А ведь жизнь - это крест, стоит ли его так поэтично и красиво, но сбрасывать раньше времени?» Ничего себе – подумала я. А ответе ляпнула: «Ну так кайфово же». Я тогда не знала, что Сорокин педагог. Теперь знаю. И не перестаю удивляться, как может сочетаться в одной личности детскость поэта и мудрость наставника.
Помню это первоначальное странное – вкрадчивое, но настойчивое чувство какой-то свежести, появляющееся от негромких, странноватых его произведений – такая смесь любви и боли, бессилия и надежды.

У пельменной, где нет ни пельменей, ни водки,
поминаем отпетый январь.
И трещит стеарин. Худо в городе с воском.
И не пущен последний трамвай.
У шашлычной, где все шашлыки подгорели,
не застынет осенняя грязь.
Отдыхают в обнимку Саврасов и Репин.
И швейцар – кирасир при дверях.
И бомжи, словно глюки на праздник Гликерьи,
производят обход пустырей,
и любому дается по крохотной вере
в бесконечном Его январе.

В настоящее время в русской поэзии много людей, которые законно употребляют дорогие каждому православному сердцу понятия – Бог, Русь, Россия, храм… Рифмовать мысли научились многие. Но чтобы национальный дух был в самой сердцевине поэтической мысли, идеи – редкость. Для этого нужно восприятие целостной картины бытия, нужно находиться на самом разломе общественного бытия, пребывать в неустанном самозабвенном и ответственном одиночестве. Самоопределяясь в жизни, человек определяется и в творчестве. Это даётся далеко не каждому. Помню с искренним изумлением, не веря слухам, спросила: «Неужели ты работаешь в школе? «Да. Правда, был пятилетний перерыв…»
Эти годы Сорокин провёл в эмиграции. Довольно успешно. Стал лауреатом премии «Абсолютный Израиль».

«Помню, давным – давно покидал Россию, думал, ну, все – никогда не вернусь, люблю ее, тружусь в провинции за мизерную зарплату, чувствую себя пасынком... А где - то в Яффо понял, что это была страшная гордыня и почему я, собственно, достоин лучшего...»
«Педагог из меня никакой, просто я люблю свою работу, а дети слушаются, на уроках не балаганят, иногда бывают отзывчивыми и внимательными… каждый несёт свой крест. Мой, видимо, школа... для меня школа – смысл жизни. Живя в Израиле пять лет, я готов был идти даже в детский сад сторожем, помощником воспитателя, но везде оказался не востребован…»
«Было время, когда я, уроженец Москвы, оказался в родном городе без жилья и даже без регистрации. Но Бог помог!»…«Мне помогают выжить монахи с Подворья Оптиной в Храме Апостолов Петра и Павла...»

А мне внушают надежду и уверенность его стихи. Мне очень нравится, что этот человек – учитель. Просто учитель – посреди грандиозных псевдопатриотических движений и настроениям на грани национализма «в самом скромном переулке планеты» живёт и делает своё великое дело.
«Многие в сытой Москве забыли, что ходят под Богом... В нашей школе сантехник частенько чистит канализацию от забившихся фруктов».
«Недавно был на кладбище у отца в Рыбинске, так там большинство в пределах полтинника лежит. Что-то, видимо, задумано не так предыдущими поколениями, что и сами вместо того, чтобы пожить подольше, допустили такое, что их дети уходят раньше и болеют больше, впрочем, нет у меня права кого-то судить, я лишь пытаюсь понять».
«Я люблю Россию так, как любил Исаак Ильич Левитан, боясь в любой момент ее потерять, с ощущением, что видит ее в последний раз, словно любимую, но обрученную с другим женщину».
«Все школы на карантине... А на днях были в Храме Христа Спасителя: люди так же веруют и причащаются».
«Сегодня детям на уроке мхк включил “Балладу о солдате”... Девятиклассницы и девятиклассники рыдали! Значит все идёт к лучшему, человечество живо!»

Мне радостно читать эти коротенькие откровения ещё и потому, что в них оживает образ, уже немного затерявшийся в тумане вечности, поэта и учителя из давно уже переставшего быть старинного русского села Топлинка Александра Константиновича Филатова.

«НО МЫ-ТО ВЕЧНЫЕ С ТОБОЙ!»

Это старинное русское село с нежным именем, стоящее посреди лесов, на берегу речки, говорят, было самое красивое в округе. Жили топлинцы честно, мирно, размеренно. Трудились усердно, а по праздникам дружно гуляли – ставили посреди села карусели, пекли большие караваи, сладкие булочки для детей. А уж храм в Топлинке был – красавец! Колокола к службе звонили – в Белгороде слышно было. Когда здание храма сломали, кирпичи пошли на фундамент школьного здания. И теперь школа стала центром жизни в селе. И хоть времена были уже «не те» – безбожные стояли времена, но в Топлинке всё ещё царил какой-то особый, благодатный дух, ограждая от нервозности, от злобы, стяжательства, здесь по-прежнему правили доброта и гостеприимство. Учитель Филатов был всегда в окружении людей. Его редкая физическая красота так контрастировала с его инвалидной коляской, что сжималось сердце у каждого, кто впервые встречался с ним. Но это до первого знакомства. Александр Константинович был настолько наполнен жизненными силами и поэтически-философским пониманием Бытия, что в пору было жалеть не его, а себя, завидуя его жизнелюбию. Жизненная энергия выходила из него поразительной мудростью, зоркостью, щедростью и переливалась в негромкие, но необыкновенно искренние ясные стихи.

Сними с протянутой руки
Друзей по нынешней зимовке –
Вот это злые пауки,
Вот это божие коровки,
А это лучик… Я просил
Его у солнца на закате,
Когда узнал, как мало сил
И мало света в старой хате…

Он был учителем не только по образованию. По нравственной конститу-ции. Он был учителем не только для детей. Всё село шло к нему за наукой, за мудрым решением. Ему доверяли, потому что видели неподдельную любовь. В родительском доме, а потом в крохотной квартирке, которую получили учителя Филатовы – Александр Константинович и Зинаида Владимировна, – всегда было шумно, многолюдно. И здесь всегда находили приют люди, болеющие душой, нуждающиеся в поддержке, понимании, в добром простом разговоре, утешении.
Но вот и школа прекратила своё существование. А вскоре не стало и самого села. Начиналось строительство водохранилища. Людей выселили. Расселили по разным сёлам. И хоть жильё предоставили хорошее, может, лучше, комфортней прежнего, но многие топлинцы так и не смогли полностью оправиться от душевной травмы. Личной трагедией стала гибель Топлинки для А.К. Филатова. Сколько сил потратил он на то, чтоб докричаться до властей, чтоб доказать, что вмешательство в природу влечёт за собой катастрофу. Куда только ни писал, что не надо «травить, глушить, ломать, разрушать…», о санитарном состоянии реки Северский Донец в том районе, который готовили к затоплению «морем», о ядовитом иле, о сброшенных в воду деревьях, о зловонии, о жесткой ошибке прятать загрязнённое русло под толщей стоячей воды… «Человек не одинок! – говорил он. – Вокруг него целый мир, девственно прекрасный и чистый, живёт своими законами. И их эти законы надо уважать, если хочешь утверждать человечность…» Всё было тщетно.
Умерла Топлинка. Умер и Филатов. Ушла эпоха.

Последним сумраком беды
Не занесёт твои следы.
Порубят сад? Зато в саду
Взрастит стихия лебеду.
Снесут дома? Сломают мост?
Затопят выгон и погост?
Часы прервут свой ход и бой…
Но мы-то вечные с тобой…

Более двадцати лет прошло, как похоронили А.К. Филатова на кладбище в селе Никольском. Теперь здесь многие жители улицы имени Филатова и не знают, что прежде она называлась иначе. Память учителя и поэта чтят его земляки. В школьном краеведческом музее есть посвященная ему экспозиция…
Поэт Александр Филатов, как и положено русскому поэту, прошёл путём своего народа. И – как положено чуточку впереди. И как положено – чуточку не дожил до того, что предчувствовал (как он писал «предчувствием старца»), о чём болела («чувством юнца») его душа. Не дожил до времени, когда на грани гибели оказалось уже не одно селеньице, не одна речушка, а вся огромная страна, её культура, её язык, когда на смену всему настоящему пришли суррогаты. С юных лет прикованный (выстрелом пьяного сторожа) к инвалидной коляске, он был прикован и к своей душевной муке. Его лирический герой, восходя из самых глубинных времён (от былинной Руси), делает как бы последний рывок к Свету… И уже вплотную подходит к острому ощущению бессилия. К понимаю того, что трагедия Топлинки, трагедия русской деревни – это трагедия русской души, оторвавшейся от своих корней – православной веры. К понимаю того, что чем настойчивей человек стремится устроить свою жизнь без Бога, тем сильнее переживает её бессмысленность и пустоту. И мука человека тем сильнее, чем светлее его устремления, чем обострённей его нравственное чутьё.
Александр Константинович в конце жизни очень страдал. Но как учитель он не имел права отдаваться во власть унынию, тем самым оставляя учеников без поддержки.

На безлюдье не спеши,
Даже если сил немного,
Всё равно ищи дорогу
К тайникам чужой души,
Всё равно ищи певца,
Сам на голос откликайся
И уже не отрекайся
От тернового венца.

Не знаю, кому он адресовал свои строки, но уже много лет, а нынче особенно внимаю им с благодарностью.

(Продолжение следует).


Во всю горизонталь. Субъективные заметки о русской поэзии. Части 7 и 8.

(продолжение)

…И ТЮРЬМА ВСЕГДА ПО НАМ ПЛАЧЕТ,
или О ЧЁМ РАДОВАЛСЯ ОТЕЦ АЛЕКСАНДР

Профессиональной помощью и поддержкой отца Игоря – блистательного журналиста, руководителя пресс-службы Белгородской и Старооскольской епархии я откровенно и безвозмездно пользовалась, когда начинали мы делать наш журнал. А делали мы его, по выражению одного человека, «на коленке» – без штата специалистов, без всяких технических и прочих средств и даже без помещения, потому что здание Николо-Успенского собора на территории монастыря, в котором располагалось сестричество, стали готовить к реставрации и нам пришлось выселиться и некоторое время бомжевать, а мне лично так и вовсе бездельничать. Слава Богу, был компьютер и энтузиазм. Компьютер наш, а энтузиазм – Татьяны Кузнецовой, бывшей в то время заведующей кафедрой социальной работы БелГУ, чьи студенты проходили свою практику в нашем сестричестве. Дабы пробудить в этих будущих соци-альных работниках необходимые профессиональные качества, мы решили смастерить для них газетку под названием «Марфо-Мариинский листок». Тираж был небольшой, печатало нам его издательство «Крестьянское де-ло», разумеется, безвозмездно. Длилось это недолго, потому что вскоре листок обернулся журналом «Добродетель». С кучей недостатков, по причине той же нехватки специалистов и техники, но зато в цветной обложке. И вскоре стал весьма популярным изданием в некоторых кругах. Но особенно – в тюрьме.
Лично для меня такое неожиданное возвращение в казематы журналистики с просторов поэзии было не очень приятным, да и по сей день не могу смириться (уходя из газеты «Знамя», я думала, что расстаюсь с газетчиной навсегда). И перед каждым очередным номером предаюсь тоске. Особенно тоскливо было перед номером с темой «Тюрьма». Боялась так, что отец Сергий помилосердствовал и предложил пропустить тему, назначить другую. Так и сделали. Но страх не прошёл. А «Тюрьму» делать надо, поскольку тюрьма ждёт, тюрьма всегда «по нам плачет». Да и заявлена уже была тема-то. Понеслась в Зимовеньку: хоть не совсем спрятаться от жизненных атак, так хоть отсидеться.
Но случилось так, что едва ступила я на монастырский двор, увидела отца Александра, который как-то особенно яростно заулыбался мне навстречу. И вскоре уже с упоением читал вслух стихи. Стихи – пронзительнейшие, бьющие с ходу и наповал. Имя автора незнакомо. Евгений Айзин. Дискета с его стихами к отцу Александру попала от украинского писателя Алеха, который хоть и готовил стихи к изданию, с автором тоже знаком не был. Потом уже, когда сборник вышел, стали известны некоторые подробности биографии Евгения Ароновича. Он 1940 года рождения, геолог, журналист, работал, жил, никаким образом не был связан с криминалом. Но случилось так, что уже в преклонном возрасте был осуждён на 13 лет лишения свободы по ст. 94 (в состоянии аффекта). Считая себя заслуженно наказанным, о пощаде и снисхождении не просил. Тягости тюремного бытия переносил внешне мужественно, многим заключённым помогал оставаться людьми и самым активным образом способствовал досрочному их освобождению. Скончался от сердечного приступа в 2003 году, считанных дней не дожив до досрочного освобо-ждения. Похоронен на гражданском кладбище в Харькове. «Но похоронили его все-таки как свободного!» Эту фразу отец Александр повторил несколько раз. И при этом просто сиял от радости, которую я, признаться, не могла в тот момент разделить и восприняла с внутренним недоумением как излишний сантимент. В чём искренне вскоре раскаялась. Потому что, открыв дискету, я внезапно (а такое всегда случается внезапно) столкнулась с огромной, непреодолимо притягательной личностью. Как он умён, как щедр. Как велика его трагедия, но он прекрасен. Увлечённая первыми строчками я невольно попала в его камеру. Тесную камеру его творческого пространства, куда, кажется, вся мерзость мира собралась, чтоб уничтожить душу…
Однако же нет! Поэзия не может не найти выхода!

…неужели свобода лишь снится
И сулит только вечный покой,
А холодных закатов ресницы,
Как решёток железные спицы, –
Только грань между светом и тьмой?
Не смиряется дух с неизбежным –
Мысль мою не дано заточить.
Не случайно сияньем надежды
Млечный путь устремляет в безбрежность
Указующе яркую нить…
Не случайно томится от боли
Дух, стеснённый в горячей крови,
И бунтует, и рвётся на волю
С этой каторжной, проклятой доли
К искупительной, вечной Любви.

Не знаю, получил ли Евгений Айзин ответ на вопрос «Зачем я родился поэтом?», который он задаёт в одном из стихотворений. Но верю (поэзия не умеет лгать): на последнем издыхании он сумел заплакать, да не от жалости к себе, не от несчастья, не от страха, а от восторга и благоговения перед красотой Замысла, перед величаем Мироздания…
Зачем писал? Может, и затем, чтобы, приняв на свои руки эти горячие, рожденные в муках строки, я, бестолковая, наконец, догадалась, о чём радовался отец Александр…
Стихи из «Лагерных тетрадей» стали первым материалом очередного номера, прогнав всякий мой страх перед ним. И номер пошёл как по маслу, и получился одним из самых удачных.
Стихи Евгения Айзина поразили многих. Я поместила несколько стихотворений на сайте Стихи.ру и получила шквал откликов и благодарностей за эти «строки свободного человека, пришедшие в нашу тюрьму». И даже в стихах:

«Догорел и погас,
А живущим оставил стихи
Долгой вестью из дали,
В которой ни доли, ни срока...
По холодным углам,
По ушам, от рожденья глухим,
Зазвенит, отрыдав,
Тень души, заточённая в строках»
(Надежда Ягова).

Мы печатали стихи Айзина ещё в нескольких номерах «Добродетели». Писем от заключённых, которые и без того составляют актив внештатных авторов журнала, пошло ещё больше. Особенно активизировались стихотворцы. Но поэтов не может быть много. Как ни грустно, но справедливо. Это «товар» штучный. Редкий. И неожиданный, как правило. А вернее – непредполагаемый.

…ВЕТЕР, ВЕТЕР, ГДЕ НАШ ВИТЯ?

Однажды, вскрыв очередной конверт, пришедший на адрес редакции, и начав читать, я ощутила приступ слёз. Заплакать же не смогла: горячее облако неясного предчувствия застряло в груди, разрастаясь и никуда не деваясь. Хотя ничего особенного в начальных-то строчках письма и не было.
«Уважаемые сограждане! – писал автор, заключённый Дубравлага. – Посылаю вам несколько стихотворений, посвящённых замечательному человеку, удивительной женщине – сестре милосердия Татьяне Дьяковой. На протяжении семи лет она своими добрыми и чистыми письмами оказывает на меня такое благотворное влияние, что я нахожу в себе, казалось бы, давно потерянные положительные качества, что явно, пусть совсем понемножку уводит меня от тёмности и порочности. Прошу вас по возможности напечатать моё посвящение этой женщине и чтобы для неё это было сюрпризом…»
Далее следовали стихи. Грамотные, безупречные, стройные. Лёгкая, светлая, нежная, неподражаемая русская лирика!
Конечно же, мы выполнили просьбу Вити Дрездена (под таким псевдонимом пожелал выступить Виктор Почкалов), и письмо, и стихи были опубликованы в №3(9) 2007 г.
Но ещё до этого, а вернее сразу, по прочтении письма, я написала Виктору, чтоб если есть у него ещё стихи, поскорее прислал. А в скором времени, получивши толстый конверт с «рукописью», едва успев взять благословение, побежала к Карашевскому, директору издательства «Крестьянское дело»: «Сотворите, Иван Зиновьевич, святую милостыню! Давайте сделаем книжку, хоть несколько экземпляров!» Сотворил, конечно. Получился маленький, но очень энергичный сборничек лирики под названием «Позови!» (по названию цикла любовной лирики).

Целая вечность прошла.
Позови!
Только ещё мне желаннее стали
Переживания первой любви
В розовой дымке неведомой дали.
Целая вечность прошла.
Позови!
Пусть мне сегодня уже не семнадцать,
Я не забыл, как поют соловьи,
Не разучился весной любоваться…
……………
Так сладок сон… Да призрачны мечты.
И я сдержусь, порыв опережая,
И не шагну за тот порог, где ты,
Красивая! Нездешняя. Чужая.

Это была такая радость. И что стихи увидели свет. И что зэк с двадцати-летним стажем – не просто откинувшийся зэк, но поэт, с книжкой. Виктор в скором времени освобождался и, конечно, же намеревался сразу к нам в Белгород, к сёстрам, нянчившим его восемь лет. Да его в общем-то больше нигде особо никто и не ждал. Зато как ждали мы! Татьяна Дьякова специально, можно сказать, для этого организовала поездку в Костёнки.
Это такое село в Воронежской области. Там находится православная об-щина для освободившихся из мест лишения свободы. Да, откладывать поездку уже было некуда. И Виктор вот-вот должен был приехать, и от других подопечных, с которыми сёстры милосердия много лет переписывались, помогали, пошли письма: скоро освобождаемся, куда ехать, что делать? Это вообще непросто – помочь организовать жизнь людям, которые не умеют жить на воле, которые привыкли к режиму и известной безответственности. В Костёнках же всё более-менее налажено, это на сегодняшний день оптимальная модель система реабилитации бывших зэков. Убедившись в этом лично, мы радовались: нашему Вите будет там хорошо – крыша над головой, еда, компания, отношение доброжелательное, микроклимат здоровый, и от Белгорода недалеко, будем ездить друг к другу в гости. Мне лично очень там понравилось. У репортажа в №2(11)2008 «Добродетели» с заголовком «На краешке рая» была такая лирически-наивная концовка: «…здесь, на этом крохотном кусочке земли, сооружая себе кров, создавая свой быт на пустом месте, они как бы заново производят на свет самих себя… в этой первобытной радости, в этой неторопливой заботе о хлебе насущном, довольствуясь малым…»
Но не тут-то было. Витя Дрезден все наши радужные планы перевернул с ног на голову. Начиная с книжки, которую я ему с замиранием сердца торжественно вручила чуть ли не на перроне (конечно же, мы его встречали!) Ох как же мне не хотелось верить своему первому впечатлению. Но, увы, оно оказалось верным: книжка поэту была не нужна. А костёнковский рай так и вовсе оскорбил. Для него это было вроде даже хуже тюрьмы. Витя первобытно-радостно трудиться не хотел, но хотел сразу получить от жизни всё, чего был лишён: дом чтоб полная чаша, любящая, заботливая жена и т.д. и т.п. Немало пришлось с ним повозиться и батюшке, и сёстрам, и знакомым. Он всех так очаровал, что все искренне старались для него что-нибудь сделать. Но это всё было «не то». Он уезжал, возвращался, уезжал… Однажды уехал в свою подмосковную Дрезну, где по ходатайству сестричества, хлопотами настоятеля тамошнего храма ему выделили отдельную комнату в об-щежитии с полным комплектом мебели и бытовой техники. И больше не вернулся. Потом звонить перестал. Потом пришла весть, что Вити не стало – его убили.
Остались листки с его недописанной поэмой «Костёнки», однажды в пылу обиды подсунутые под двери редакции…


Вкусив Причастия Святого,
Не стал я лучше и мудрее.
Ищу по-прежнему иного,
Живу в своей гиперборее.
В своих отчаянных скитаньях,
Ищу мятежных вдохновений.
Давно разгаданные тайны
Давно забытых откровений.

С глаз долой – из сердца вон!
Привезли и укатили.
Точно отзвук похорон,
Колокольный перезвон…
Не вернули, отпустили.
«Для тебя Костёнки рай.
Мы помолимся. Крепись.
Просто сказка, а не край…
До зимы не помирай!»
Ветер, ветер, ты не злись.
Ветер, ветер, где наш Витя?
Нету Вити. Околел!
Помолитесь и усните,
Позабудьте и живите.
Он ведь сам того хотел.

С глаз долой – из сердца вон!
Оступился и не встал…
Колокольный перезвон…
Ветер… Витя… Только сон –
Вдруг приснился и пропал.

В который раз обманываться рад.
В который раз обманут и опален…
Затих и загрустил осенний сад,
Как я, и одинок и опечален.
Опять один, покинут и забыт,
Влачу свой крест в немом очарованье.
Постыл и жалок мой ущербный быт…
Всё было. Тем больнее узнаванье.

Кроме этого произведения, остались написанные ещё в Дубравлаге стихи. Одно из них – особенное, посвящено Марине Цветаевой:

Я влюбился в нее, в эту русскую женщину,
В её добрые, сердцу родные стихи.
В каждой строчке её мне Россия завещана,
В каждом слове – горячие вехи стихий.
В её голосе слышу я русское пение,
Голос русской души – откровенный до слез.
Я влюбился в нее – в эту женщину-гения,
В песни русских дорог, шелест русских берез.

Ну вот, таким образом, значит, возвращаюсь и я к Марине Ивановне.
(Продолжение следует).



Во всю горизонталь. Субъективные заметки о русской поэзии. Части 5 и 6.

(продолжение)

«О, ЗНАЛ БЫ Я, ЧТО ТАК БЫВАЕТ...»

…Ну вот и Парк культуры. Выйдя из метро уже без Марии, я наткнулась на афишу, которая сразу мне не понравилась. «В обществе мёртвых поэтов» было написано на ней. И лицо Марины Цветаевой. Другие прекрасные, вовсе не мёртвые лица. Нет, против спектакля ничего не скажу – не видела. Не понравился набор слов в названии, и не сам по себе, а в контексте мироощущения человека, живущего в пространстве стихотворчества, уверенного в том, что поэзия не украшение жизни, а строительный её материал. Почему писание стихов является занятием, надо сказать, жутковатым? Потому что поэты – такие же, как и все, люди, то есть в большинстве своём существа ограниченные, дальше своего носа ничего не видящие. Попадая же в поток, они идут за словом, теряют голову, а то вдруг начинают видеть ВСЁ целиком, и происходит столкновение с настоящим Божьим ужасом, от которого можно сойти с ума или умереть. Иногда и хочется умереть – чтобы остаться в этом состоянии вечности. Но этого не происходит. А происходит видимый паралич жизнедеятельности, и как результат – «и средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он» (как констатировал сам Пушкин). Что такое поэзия – по-моему, сформулировать никто не смог. Но кто-то сказал, что она – сестра родная религии небесной. И как молящийся человек бывает ниже своей молитвы, так и истинный поэт остаётся всегда ниже своей поэзии.
А архиепископ Сан-Францисский (Шаховской) Иоанн, сам литератор, автор тонких, проникновенных поэтических произведений, говорил, что Поэзия есть истончение души, преодолевающее земную ограниченность, что она есть перископ, выдвинутый из этого мира, рентген и радар, лазерный луч, тончайшая и острейшая стрела духа, проходящая через все предметы мира, не убивая их, а оживляя. И что именно поэтому поэзию нельзя делать средством для чего-нибудь. А ведь нередко в истории именно это и происходит: поэзию обращали в трубу и барабан, а поэтов впрягали в политические и социальные производства. Вынужденная быть средством поэзия лишается тишины, а лишённая тишины – погибает. Дерзну показать фразу несколько в ином ракурсе: поэзию нельзя делать никаким другим средством, кроме как средством спасения.
В своё время, услышав стихи владыки Иоанна (не зная, кто автор), я захотела увидеть их в напечатанном виде, и мне дали толстую серую книгу, называемую «Избранное», в которой стихам отведено было всего-то несколько страниц, а всё остальное были проповеди, беседы, богословские статьи. Неожиданно я прочитала всё, после чего с моими мозгами что-то сделалось и они стали принимать знания, которым долгое время сопротивлялись.
Такой вот фокус, объяснение которому я впоследствии нашла у Бродского: «Нас меняет то, что мы любим, иногда до потери собственной индивидуальности». Это да! Теперь-то, с высоты прожитого, ясно видится, что некогда полезное увлечение книжками постепенно обернулось страстью и что она, как всякая страсть, совершила перекос в судьбе, заслонив собой многие стороны жизни, лишив её полноты. Ведь я, как обнаружилось, кроме как читать и писать, делать ничего не умею, не люблю, не хочу и – главное – теперь уже и не делаю. Существование, правда, при этом чудесным образом как-то само собой устраивается. «Да, я кроме русской литературы, никого и ничего не люблю», – бывало, с вызовом отвечала я на все упрёки в бесчувственности, равнодушии к жизни. А Бог – Мудр! Он – не упрекал. Он сделал мне как волхвам – когда привёл Он их к родившемуся Спасителю: верите вы, мол, в звёзды – вот вам Звезда. И обратно волхвы уже пошли иным путём.
Правда, этому счастливому случаю божественного везения предшествовала история по содержанию не очень светлая, слава Богу, недлинная – уместившаяся в два с половиной года.
В день похорон Юрия Алексеевича Чубукова откуда ни возьмись вдруг возник человек, у которого «Пастернак стихи списывает». В защиту его здесь хочу высказать следующее. Поэт очень мало виноват и также нет его заслуги в том, насколько плох или насколько хорош он как человек. Поэта подготавливает вся предшествующая история, и на определённом этапе её развития он возникает как закономерность, а не как прихоть судьбы. Вот Пушкину, допустим, пришлось жить в атмосфере высочайшего духовного подъёма, вызванного войной 1812 года. В атмосфере иной в конце двадцатого века выпало жить Николаю Гладких:
«В стране с названьем Царское Село
исчерпаны запасы благородства.
Весна опустошает закрома.
Но лёд безволья и огонь юродства
Неистребимы в час…»

Да, это он вдруг возник передо мной, весьма расстроенной внезапной кончиной человека, чьё покровительство было поистине отеческим. Только послать мне теперь его было, понятное дело, не к кому. Мы оказались лицом к лицу. И мне пришлось его узнавать. Это был человек многомерно талантливый, широко и добротно образованный (в своё время учившийся и после живший и работавший в Германии, он владел несколькими языками, а таких как он переводчиков с немецкого, по единодушному мнению многих специалистов, в Белгороде точно не было). При этом весьма утончённый, добрый и отзывчивый. Но очень и очень больной. И нигде к тому времени уже практически не мог работать. Но стихописанием занимался всерьёз, напряженно, выкладываясь на сто процентов, создавая неподражаемые образы. Но в тот-то и беда, что образ, создаваемый поэтом, чаще всего не совпадает с личностью автора, то есть образ как бы забирает всё нужное из своего создателя, оставляя того в виде выжатого лимона. Вот тут-то и видно, чем человек-творец отличается от Творца-Бога и кто, в общем, есть кто. Но если мы помним о возможной милости, и доверяем, и уповаем, то Тот, кто распоряжается запасами благодати, восполняет нам растраченные «материалы» сторицей. Да именно, если помним и уповаем…
Здесь, чтоб не быть чересчур субъективной, я позволю себе разжиться формулировками и эпитетами у поэта и критика москвички Людмилы Чумакиной, которая, будучи знакома с Николаем только по его стихам, писала о нём так. «Фаталист, экзистенциалист, сложная натура, идущая навстречу саморазрушению. Он очень притягателен. Он силён. Поэта хочется взять в друзья. Но не тут-то было. От недоверчивости он надменен… Ему надул в голову ветер могучего Экклезиаста: ветхозаветная сила. Он глубоко образован. Но евангельские смыслы, как золотую рыбку из невода, он собственноручно отпустил, ничего не прося… Надсада поэта велика… Эта душа испытывала большое беспокойство и опустошение из-за тяги к познанию мира «своим умом».
Да, в одном кармане куртки Коля всегда носил Фрейда, или Гёте, или что-то ещё на немецком или итальянском, английском… в другом же – непременно Библию. Он мог много цитировать из неё, сравнивая, разбирая тексты, оттенки смысла на нескольких языках.
Ещё надо сказать, что с вхождением в русскую литературу история в его жизни приключилась драматическая и невероятная. Как говорил Иосиф Бродский: «Взглянуть на Отечество извне можно только оказавшись вне стен Отечества или расстелив карту». Так вот родившемуся и выросшему в белгородском селе, в многодетной крестьянской семье Николаю Гладких выпало оказаться «вне» и многое оттуда увидеть. В русскую литературу не только как писатель, но и как читатель, он вошёл там, в Германии. Началось с Рильке, читая которого, естественно, в оригинале, заинтересовался его переводами Пастернака, захотел почитать русского поэта на его (и своём) родном, русском то есть… таким образом дошло до Алексея Толстого, Ходасевича, Гумилёва… Пушкина, наконец! Как всё это прошло мимо его внимания в годы учёбы в школе, университете, остаётся загадкой. Но теперь русская поэзия открыла ему глаза на родину. И он увидел такое… Чтобы выразить то, что он видел и понимал, ему при-шлось начинать писать самому (и начинал тоже, между прочим, сначала на немецком). У стихов Николая Гладких свой, особый, отличный от других общепринятых патриотический мотив, у его поэзии свой голос. Поэзии красивой и действительно очень-очень притягательной. Я бы сказала, опасно притягательной.

Пусть ты меня почти не знаешь,
Не уходи, не уходи.
Ты мне уже напоминаешь
Царевну, спящую в груди…
……..
Нависли тучи над Россиею.
И я терпеть её молю.
Мне сказкой велено спасти её,
Царевну горькую мою…
……..
Как бывало не раз
В этот век, в этот час
Над Великой и Малою Русью
Сто охотников вскинули ружья
И прищурили мертвенный глаз.
Чем на деле была
Сизокрылая мгла,
Не постиг человеческий разум.
Сто охотников вспыхнули разом
И сгорели дотла…

Во многих своих стихах он обращается к Родине непосредственно, разговаривает с ней, как с конкретным человеком. С любовью и болью уговаривая, призывая, моля о покаянии, преображении, перемене, обличая. Делая это необычно и далеко не для всех понятно. В быту же, вне рамок поэзии, этот патриотизм выглядел и вовсе достаточно болезненно. «Почему ты не читаешь Библию?!» – просто кричал он, бывало, выходя из себя. «Знаешь, – как-то вырвалось у меня однажды. – Мне кажется, что когда я начну читать Библию, нам с тобой разговаривать уже не придётся…» Сказала, толком не понимая сама – что. Но так оно вышло.
Однажды от безысходного, бесплодного этого нашего диспута я просто сбежала. И оказалась в незнакомом прежде селе Зимовенька, где находится Воскресенский женский монастырь. Там неожиданно для себя впервые в жизни исповедовалась. Я приехала на ночь глядя. Шла служба. Храм просторный. Людей мало. Сверху, из окна – сноп нежного тёплого света. Любуясь им, я стояла и слушала прекрасное пение хора, но сквозь него слышались слова:

«Я шла к Тебе. Была длинна дорога.
Не отврати Лица…»

и я никак не могла вспомнить их автора. Мне тогда было всё равно, где стоять, но так вышло, что оказалась я как раз возле аналоя, где происходит таинство исповеди… «Хотите исповедаться?» – произнёс подошедший вдруг красивый, спокойный человек. Это был священник. Вернувшись же домой, через некоторое время с ужасом обнаружила, что умею писать стихи. Прежде, долгие годы, не получалось, а теперь сами льются, как вода из открытого крана. И строчки, что я услышала тогда в храме, тоже были «написаны» во мне. Это было какое-то волшебство. Замечательный факт: когда через семь лет я приехала в сюда второй раз – уже с тремя книжками и журналом, выяснилось, что тот самый священник – отец Александр Деревянко – большой ценитель и любитель поэзии.
Процесс стихосложения увлекал не только своей «продукцией». Что-то происходило и внутри. Это было как бы продолжение исповеди.
«Мысли поэта, выраженные в его произведениях, – это его исповедь, хотя сам писатель и не сознаёт этого» – впоследствии прочитала я у преподобного Варсонофия. Этот один из последних оптинских старцев и сам был поэтом, печатавшим свои стихи под псевдонимом «Странник». Да, в обычной жизни не все умеют говорить правду без прикрас (и не задумываются об этом). Я – газетчица по опыту работы и мелкая приспособленка по жизни – точно не умею. Русло же поэзии – жесткое, строгое – не даёт лукавить, сочинять, баснословить. И потому сама она может стать тончайшим инструментом для извлечения из тайных комнат сердца хитросплетённых корневищ страстей и всяческих греховных наклонностей. При условии, естественно, что стихотворчество не является конструированием от ума. Вот, оказывается, что имел в виду Борис Пастернак:

О, знал бы я, что так бывает,
когда пускался на дебют,
что строчки с кровью убивают.
Нахлынут горлом и убьют…
Когда строку диктует чувство,
оно на сцену шлёт раба.
И тут кончается искусство,
и дышит почва и судьба…».

…А Коли Гладких вскоре не стало. Он умер 18 февраля 2000 года, был похоронен в родном селе Разумное. Умер смертью, какую сам себе предрёк в одном (да и не в одном, пожалуй) из стихотворений.

Из чаши бытия по-нищенски лакая,
Я говорю себе: - Ещё не пробил час.
Рождённый от отца, умру от коньяка я,
Когда на сердце бед почувствую запас.
Я сотый раз умру, как нищий и калека,
Как Пушкин умирал, тая в себе картечь.
Прилягу на снегу по праву человека,
Прилягу насовсем, где захочу прилечь…

Отпевавший его отец Димитрий, тогдашний настоятель местного храма рассказывал, что последние два месяца Николай часто бывал в храме, выстаивал службы. Прихожане говорили, что интересовался, где и как происходит исповедь. Видимо, и готовился. Но не успел. Замечательный факт: в следующем году в разуменском храме святого равноапостольного князя Владимира появилась икона Божией Матери «Неупиваемая Чаша», которую специально привезли из Серпуховского монастыря, то есть список находящегося там чудотворного образа, перед которым молятся, как известно, и получают исцеление об избавлении от недуга пьянства и нар-комании.

А ещё был случай. Однажды где-то в недрах своего посёлка Разумного Коля познакомился с проживающим там священником, после чего некоторое время ходил сам не свой. Кроме того он притащил ко мне на работу – в издательство «Крестьянское дело» – несколько экземпляров небольшой невзрачной брошюрки. «Вот, – сказал, – читайте. Вот что и как нужно теперь писать…» Это были стихи священника Игоря Кобелева. Я отнеслась к ним с искренним открыто выраженным недоверием: мол, скорее всего это есть образцы благочестивой графомании со словом «Бог» в каждой строке. И положила, не раскрывая, стопкой в ящик стола. А в скором времени обнаружила, что стопка их истаяла, причём сильно – всего-то один экземпляр остался. Надо всё-таки заглянуть…
Достаточно было прочитать всего две строки!

«Кто знает, где рождается Христос,
тому от мира ничего не надо».

Понятное дело, что я заболела. Мне нужно было с увидеться с этим автором! Я почувствовала острую нужду в той пище, которой он питается и питает свои произведения. Но как я ни старалась, контакта не получалось. Или плохо старалась, или плохо ориентировалась в церковных лабиринтах. Активные попытки встретиться с отцом Игорем я предприняла, когда умер Коля и когда мне уже действительно нужна была скорая духовная помощь. Потому что внезапно открылась бездна – от стихов, от оставшихся мне в наследство рукописей, восстали из памяти какие-то тёмные его пророчества, обострились собственные «вавки» в голове. Это был сплошной ужас! Я бегала в Николо-Иоасафовский храм, но не находила там не только отца Игоря, но вообще никого не находила, и только запертые двери. Теперь я догадываюсь, что и это было промыслительно: священник, в смысле духовник, мне нужен был – другой. И тут сыграл роль бывший в недавнем прошлом как бы совсем незначи-тельный эпизод.
Как-то мой старинный приятель поэт Михаил Дьяченко, мы работали с ним тогда бок о бок в издательстве «Крестьянское дело», недавно воцерковившийся и днями напролёт очень сильно доставаший всех сотрудников проповедями (за что я жарила ему в постные дни картошку на сале, а он, ничего не подозревая, ел), уговорил-таки меня пойти на соборование в монастырь. Что, к чему и зачем, я тогда не понимала. Соборующихся людей было много, у каждого в руках горящая свеча. И у меня. Только у всех большие, мне же Миша почему-то купил маленькую. И она уже почти догорела, когда один из священников, подошедший ко мне, чтобы, как это положено при этом таинстве, помазать елеем, взглянув на этот мой огарок, что-то произнёс, быстро метнулся куда-то и так же быстро вернулся, неся в руке большую восковую свечу. И дал эту свечу мне. Промельк радости при этом на его лице, какой-то светлой удовлетворённости (так радуются люди, которые давать, дарить любят больше, чем получать подарки) – это, пожалуй, всё, что осталось в моей памяти от этого довольно продолжительного «мероприятия».
Вот эта свеча в тот гиблый момент и вспыхнула во мраке моего сознания. И потащилась я в село Никольское. Потому что тогда уже отец Сергий служил там, а не в монастыре.
И вот конец февраля. Беспроглядное ненастье. Иду от автобусной остановки к храму, очертания которого едва просматриваются в густом тумане. Храм – на пригорке, идти не очень приятно: дорога под ногами расползается, ледяная влага проникает в сапоги. И внутри – бездна ужаса и несчастья, бесследно поглощающая всякое проявление сочувствия, внимания. Чтоб заткнуть эту дыру, нужна любовь. Много. Преогромный кусище. «…и никто тебе не даст, поскольку ты и недостойна…» – пытаюсь рассуждать трезво. Но, как всякому утопающему, мне нынче не до трезвых рассуждений. Соломинку бы не упустить!
В храме только начались восстановительные работы. Никакого убранства, никакого благолепия, холодина, дверь всё время открывают, потому что очень уж коптит печурка, которой пытаются обогреть неотапливаемое помещение. Людей же при этом полным-полно. И на исповедь – длинная-предлинная очередь. Встала в неё и я. Сначала было полное отупение. Но внезапно напал страх и желание сбежать. Но и тут же – холодное логичное вразумление: да, сейчас можно выйти из храма и уйти, куда хочешь, и никто не хватится, не остановит. Да только вот на Страшном-то Суде уже бежать будет некуда. Эта неизвестно откуда взявшаяся мысль меня успокоила. И она, в общем-то, была чудом. Потом последовало ещё одно: после исповеди тяжелые мрачные стены, в которых я пребывала последнее время, рассыпались. Наступила новая эпоха. Нет, жизнь моя круто не изменилась, текла своим греховным путём. Но как бы на путях этих зажглись фонарики…
А с отцом Игорем впоследствии мы очень подружились. И мне даже выпала честь написать предисловие к его в настоящее время готовящемуся к изданию сборнику стихов «На рубеже», в котором писала следующее.

***
«Как хорошо, что сочинения протоиерея Игоря Кобелева наконец-то будут представлены читателю в виде именно такого издания, в котором собраны стихотворения разных периодов его жизни. Это даст возможность всякому убедиться, что этот автор пишет о Боге не потому, что как священник обязан это делать. Но всякий, если захочет, увидит, как сама поэзия привела человека к вере, а служение Таланту – к священству.
Если «официальным» вхождением в литературу считать факт выхода в свет первого сборника, то у священника Игоря Кобелева оно состоялось в 1999 году. Действительно, на самом рубеже. Но не только веков и тысячелетий. Поэт-священник был востребован на том рубеже существования человечества, когда оно уже остро ощутило, что все запасы благодати растрачены и дальше – просто нечем дышать. В русском пространстве культуры и литературы это проявилось в том, что грусть и печаль профессиональных лириков-классиков, многие годы развлекающие жаждущую «чего-то» душу народа, не найдя выхода, свились в петлю, уже конкретно затягивающуюся на шее. Ряды утонченных «психотерапевтов» бардов обезлюдели и обесстишели и стали подобны «кимвалу звучащему». Накричавшись, попрятались кто куда уцелевшие рок-поэты… Короче, все лампы, фонари, фары, помогающие людям находить хоть какую-то пищу для души, свое отработали. И что же? Свет погас? Ничуть нет. Более того...
Как писал в 1991 году тогда еще не священник, молодой, но уже в своих кругах хлебнувший славы поэт Игорь Кобелев:

Это стихотворение
будет прочитано в полночь
И не нами одними,
а кем-то ещё, кроме нас…
В дверь никто не войдет,
но окажется комната полной,
Впрочем, как и была
только б свет до утра не погас.
Если лампа сгорит,
перекинется пламя на свечи.
Станет жутко немного,
но жуть это скоро пройдет…

Жуть проходит. Горящих свечей все больше... Но волнение и тревога поэта не оставляют. И это хорошо. Поэт – это вообще существо, везде создающее некомфорт – в обществе, в быту, в самом себе. Но священник – фигура серьезная! – призван примирять, утешать, устраивать. Как может вместить это один человек? Да в том-то и дело, что «невозможное человекам возможно Богу!» И многогранное творчество протоиерея Игоря Кобелева есть яркий пример того, как может действовать в человеке дар Божий, когда он «и крест, и меч, и хлеб насущный…»

«Поэт – не всегда пророк.
Пророк же – всегда поэт:
Он видит в пыли дорог
Невидимый миру След.
Он явственно слышит речь
Не слышимых нами Уст.
Ему свою жизнь беречь
Нет смысла в приливах чувств»…

(Продолжение следует).


Осенний вальс

Без тебя пропадают цветы,
канделябры, камины и вёсла.
Этот вечер – не вечер, а дым,
провожающий праздные вёрсты,

и мобильная дрожь – не звонок,
а задушенный крик первородка.
Лист, как раненый стих, одинок,
листопад начинающий робко.

Этот шаг низачем, никуда,
старой глины раскисшие комья…
Никогда, никогда, никогда! –
звон кандальный и стон колокольный.

Отпускай, отпускай, отпускай
эту землю, навек расставаясь.
А тоска о траве – не тоска –
новолетья живучая завязь.


Во всю горизонталь. Субъективные заметки о русской поэзии. Часть 4.

(продолжение)

"КАЖДЫЙ ВРОДЕ ОТДЕЛЬНЫМ ПУТЁМ"

…Да, по этой склонности к сидению получилось так, что я лет пятнадцать не была в Москве. Уже и перестройка состоялась, и много чего произошло. Я растеряла все деловые и дружеские связи. И всё прекрасное, связанное с Москвой, что в юные годы она мне подарила – «неистребимое святое зёрнышко» – куда-то глубоко закатилось, забросалось житейским хламом. Я её забыла. Но не забыла она меня.
В 2001 году произошло чудесное событие. С одной стороны, вроде как и рядовое: я стала членом Союза писателей России – гордиться особо нечем, их, членов СП, в Белгородской области в настоящее время уже и не скажу сколько, но очень много. С другой же… это произошло без моего ведома. Заявления в местную организацию я не подавала, рекомендаций не собирала. Потому что, признаться, проходить по подготовительным этапам обычного приёма, по мытарствам разборок стихов и отношений совсем не хотелось, да и мнение собратьев по перу интересовало значительно меньше, чем сам упоительный процесс стихотворения – ведь это было в самом начале, это было волшебство. Но случилось так, что мой недавно вышедший сборничек попал под руку и, видимо, под настроение лиричнейшему из лириков, известному писателю Валентину Устинову… И он сам всё решил. В те дни даже познакомиться мне с этим человеком не пришлось. Одно только было «чудное мгновенье». Когда на какой-то сцене в Старом Осколе вручали писательские билеты, я вдруг услышала, что меня окликнули, оглянулась – поэт Устинов улыбается и что-то говорит. Что – не расслышала. По нормальному раскладу бытия, мне наверное, следовало его как-то поблагодарить. По нормальному! Но моя жизнь вернулась в своё какое-то русло, а вся Москва с москвичами – в своё. Ситуация тогда складывалась так, что все люди «моей» Москвы или умерли, или эмигрировали. В какой-то момент острого ощущения своей никчемности – когда «былых сует пелена» истончилась настолько, что стало ясно, что никакие заплаты не спасут, накал былых страстей сошёл на нет, а других не маячит, – я и сама собиралась уезжать в Израиль. Была такая возможность, и уже были предприняты конкретные усилия.
Но тут на пути моём буквально чудесным образом возник священник по имени Сергий (с которым мы знакомы были, но не настолько, чтобы я могла поведать о своих намерениях) и поставил меня «на место», а именно: на место секретаря Марфо-Мариинского сестричества милосердия. Не скажу, что не сопротивлялась – вылезать из родного болота не хотелось. Но, с другой стороны, это насилие над личностью совершалось как бы и без особого насилия, потому что подсознательно было ясно – это шанс расстаться с лохмотьями совсем уже обесточенной богемы. И я на удивление быстро и легко перестроилась. Послушания в сестричестве мне нравились все – собирать по магазинам пустые коробки для вещей, разбирать, сортировать старую одежду, приносимую горожанами для неимущих, принимать бездомных людей, потоком шедших с утра до вечера в монастырь с разными своими нуждами. При этом общение с сёстрами, церковные службы, занятия… Это было прекрасно, ново, это была другая – нормальная – жизнь. И всё что было ДО, уже перечеркнуто. С поэзией и поэтами, доводящими до умопомрачительности, было покончено. Теперь – только акафисты.
Однако ж, как оказалось: это был не уход от поэзии, а всего лишь такой санаторный этап на пути в самое смыслообразующее её пекло, к евхаристическому её назначению, на пути возвращения к началу вещей.
«Господи! – думала я время спустя, оправившись от неофитской эпилепсии. – Как же хорошо, что Ты не такой топорный, как мои представления…»
Вот только один сюжет из той замечательной жизни.
Раннее утро 1 января. На остановке я одна. Жду автобуса в Никольское: там сегодня отец Сергий будет служить литургию и молебен. Сегодня память мученика Вонифатия, известного помощника в избавлении от недуга пьянства (а также, кстати, курения – лично проверено!). Утомлённый празднованием Нового года город спит мертвецким сном, а я стою посреди трезвящей морозной сини, исполненная подвижнического восторга. И вдруг на той стороне улицы вижу человека. И он тоже видит меня и идёт – прямо по дороге, не спускаясь в переход, идёт ко мне. Он изрядно помят, оборван, синеватого цвета, с непременным фингалом под глазом. Но при этом лицо его озаряет ослепительнейшая улыбка осчастливленного внезапным везением человека. Это Марк. Лауреат нескольких фестивалей поэзии и авторской песни. В недавнем прошлом. А в настоящем – бродяга, ночующий по чужим случайным квартирам, чердакам (до подвалов, насколько я знаю, он не опускался). Марк вообще в тот период регулярно приходил в сестричество – переодевался в чистую одежду, долго благодарил (манеры у него были изысканные, слог витиевато-утончённый, выговор интеллигентный), пил чай, читал (если было кому слушать) свои очень светлые, даже местами задорные стихи и уходил.
Эта встреча со мной в этот безнадёжный час в этом обожравшемся и опившемся обезлюдевшем городе для него – новогодний подарок, может, даже и милость Божья. Ну и что я должна была делать с моим боевым настроем на борьбу с пьянством?
Несколько лет назад Марк исчез из города. Какое-то время я ещё непроизвольно прислушивалась к шагам, угадывала «его» облик в уличной толпе. Но Марка не было. Говорят он уехал-таки, как и собирался, в Оптину пустынь. Кто-то его звал, приглашал. Дай-то Бог…
А что? «Русская поэзия не может просто так уйти в песок. Она ходит, ищет пути выхода…» Это замечание принадлежит Евгению Евтушенко. Как, между прочим, и афоризм «Поэт в России больше, чем поэт». В юные годы плоды творчества этого многогранно одарённого человека мне весьма послужили. Потом позвали новые пути, новые встречи, появились новые дела и новые, стало быть, поэты. Наверное, на смену времени, когда «каждый вроде отдельным путём, Мы не узнанные друг другом, задевая друг друга идём…», пришло время узнавать друг друга. Вот тот же отец Сергий Клюйко в свои юные годы тоже увлекался поэзией Евтушенко, и сам стихотворствовал. Потом, правда, это занятие оставил. Но ничего ведь бесследно не проходит..
Моё же увлечение поэзией Евгения Евтушенко совпало с другой болезнью, затянувшейся на многие годы. Недуг этот звался странной стороной Беларусь. Таковой она перешла в мою память из произведений советской, русской, древнерусской литературы. Какой-то особенной, расположенной почему-то на краю света, где непохожие на всех – ясные, мужественные – люди живут в постоянном ожидании и готовности к чему-то Главному. И я жила с подспудной мечтой – это всё увидеть. Со временем постепенно симптомы отроческого недуга отступили и как бы растворились вовсе.
Но вот в конце 2009 года мы вдруг едем в Минск. «Вдруг» еду я, а для отца Сергия Минск – родной город, в котором он уже более четверти века не живёт, но с которым не расстаётся никогда, и более того – родственные, дружеские, деловые и – главным образом – духовные связи не ослабевают, а расширяются и обогащаются. И журнал «Добродетель» стал своеобразным звеном русско-белорусского этого взаимодействия, в каждом номере его непременно выступают литераторы из объединения «Духовное слово», возглавляемого Борисом Ганаго, и другие авторы. Я ехала в Минск с чисто деловой целью. Я на самом деле забыла и, как мне казалось, выбросила из сердца и головы все фантазии. Даже волнительные слова бабки Ганны, от которой прежде, что называется, дух захватывало:

«И ты не стамляйся шукать радню по белу свету.
Шукай радню и завседы радню отшукаешь…»

Но именно она же первой и «встретила» меня, едва ступили мы на белорусскую землю. Образ этой «белорусской бабушки и бабушки всего мира» – героини поэмы Евгения Евтушенко – «крестьянской Коллонтай партизанских болот» – тут же ожил, как только отец Сергий познакомил меня со своим другом детства Дмитрием Суботко и тот стал рассказывать о своей героической партизанской бабушке, теперь, конечно, уже покойной, но остающейся нравственным мерилом. Таким образом, в который раз пришлось удостовериться: добрые семена из сердца никуда не деваются, но под действием тепла и влаги в какие-то моменты прорастают и дают и цветы и плоды. И ещё раз. И ещё…
Словом, «от Бога не убежишь». Как сказала удивительная и прекрасная молодая монахиня Евпраксия. В своё время она сбежала с филфака. Думала – с упоением работая санитаркой в психбольнице, что сбежала навсегда. Но постепенно вокруг больницы стал образовываться монастырь. Теперь это известная всему миру расположенная в сердцевине Беларуси Свято-Елисаветинская женская обитель, и Евпраксия несёт послушание в книжном издательстве, занимаясь тем, к чему еще в юношестве призвал её Господь, дав талант и любовь к словесности…
Но вернёмся, однако же, в Москву…

(Продолжение следует).


Во всю горизонталь. Субъективные заметки о русской поэзии. Часть 3.

(продолжение)

"ЕСЛИ ПРАВДУ НАДО ИСКУПИТЬ СТРАДАНИЕМ, ТО ЭТО НЕ НОВО..."


Сидела дома за письменным столом – как обычно, будто за уроками, а на самом деле за «душеугодным» чтивом, прикрытым учебником биологии, когда случился у нас редкий гость – проездом, дальний родственник – прекрасный, остроумный, весёлый дядя Митя, военный врач. «Что читаем?» – навис надо мной. «Ну да… Есенин…» Тут же вышел и вернулся. «Вот какие стихи нужно читать» – сказал и вручил мне томик в твёрдом сером переплёте. Дядя Митя вскоре исчез (потом ещё раз, уже во взрослой жизни, мы недолго виделись, но о поэзии речи не велось). Но чудный его подарок, как всякое чудо, длится и длится, и длится… Тогда, сразу, правда, я ничего не поняла – «что хотел сказать автор». Просто земля поплыла из-под ног.

На протяженьи многих зим
Я помню дни солнцеворота,
И каждый был неповторим
И повторялся вновь без счёта.

Земля уплыла. Но страшно не было. Было хорошо. «Пастернак – это присутствие Бога в нашей жизни», – впоследствии, через много лет прочитала у Андрея Вознесенского. Это очень точное определение. Сам автор серенького томика вместе со своими стихами, едва появившись, сразу же тоже исчез из моей жизни. А вот невидимое присутствие Бога оставил. Это сразу стало понятным, когда он вернулся – лет эдак через тринадцать, лавиной стихов, романом «Доктором Живаго» и всей своей громадой. Громадой личности, сконцентрировавшей в себе и чувство поэзии, и судьбу, обладающей редким даром сопротивления и саморазвития. Как сказала Анастасия Цветаева: «Он был таким, каким человек был задуман». В нём была сила, позволявшая ему не вступая в прямое противоборство с ложью и пошлостью, не разрывая рубаху на груди, но ежедневно переступая через свой страх, спорить с современностью.
Пастернак был честен. И этим силён. И казалось порой, что ему удивительно везёт. «Удивительно, как уцелел я за эти страшные годы. Уму непостижимо, что я себе позволял!» – признавался он сам в 1953 году.
«Он был духовной альтернативой тирании. И тиран с его мистическим суеверием это понимал» – объясняет тот же Вознесенский.
Борис Леонидович был верующим, деятельным христианином. Он ходил в храм на богослужения, он даже в нагрудном кармане пиджака постоянно носил листки с текстом Литургии. «Атмосфера вещи – моё христианство», – писал он в письме к сестре в ходе работы над романом. Он не скрывал своей веры ни в слове, ни в деле. И ему удавалось не только в творчестве, но и в самой что ни на есть обыденности высветлять участки счастья в пространстве для себя и для других. И при всём том что испытаний, трудностей, сложностей выпало на его долю немало (одна травля с романом и Нобелевской премией чего стоит), Господь не попустил ему ни застрелиться, ни повеситься, ни захлебнуться самогоном, ни быть задушенным любовницей… Но сподобил христианской кончины – с болезнью, с исповедью, с отпеванием. «Я один. Всё тонет в фарисействе» – это говорит герой романа Юрий Живаго, кому приписывается авторство стихов. Сам же Пастернак о себе такого сказать не мог: до конца жизни у него был круг близких людей, которые не оставили его и в годы гонений – Анна Ахматова, Корней и Лидия Чуковские, Генрих Нейгауз, Мария Юдина… И в отличие от своего героя он не был сломлен гонениями. В ожидании готовящейся расправы он писал в ЦК КПСС: «… я бы его (роман) скрыл, если бы он был написан слабее. Но он-то оказался сильнее моих мечтаний, сила же даётся свыше, и, таким образом, дальнейшая судьба его не в моей воле. Вмешиваться в неё я не буду. Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, это не ново, и я готов принять любое».
Впечатление, что произвёл на меня прочитанный в 1988 году роман «Доктор Живаго», описать невозможно. Номера «Нового мира», в котором он был напечатан, долго лежали на столе, в шкафу, были носимы в сумке, часто открываемы. Всё время хотелось перечитывать. Но – не перечитывалось. Сегодня я могу примерно сформулировать причину. Ею было простое чувство стыда. Прочитав роман, увидев открытый автором простор, ощутив и попробовав на вкус пространство возможного реального счастья… после этого жить нужно было по-иному. Но – не жилось! Не жилось достойно щедро изливаемой обезоруживающей, милосердной любви: «И эта даль – Россия, его несравненная, за морями нашумевшая, знаменитая, родительница, мученица, упрямица, сумасбродка, шалая, боготворимая, с вечно величественными и гибельными выходками, которых никогда нельзя предвидеть. О как сладко существовать!» Вынести это было невозможно. Оказаться в мягком тумане этого смирения ради любви – наверное, так же будет оказаться грешнику будет в Царстве Небесном. Некомфортно. Вот за эту любовь, за эту «слабость», за отказ от Нобелевской премии (лишь бы только не высылали за границу) этого человека и заклеймили клеймом предателя родины…. И каким-то утробным «умом» я этот механизм понимаю. Случается несчастное настроение, когда мне самой легче бывает войти в компанию с не менее прекрасным, не менее гениальным и не менее любящим Россию Иваном Буниным: «Как же надоела всему миру своими гнусностями и несчастьями эта подлая, жадная, нелепая сволочь — Русь!»» И в этих словах тоже была и правда, и любовь. И с этой правдой было в какой-то мере как-то и проще. Однако же Пастернак перетягивал:

«Верю, что придёт пора –
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра».

То ли инстинкт самосохранения срабатывал. То ли наличие сильных единомышленников. В единственном числе, правда. Но такая глыба, которая была больше целой своры патриотов-антисемитов. В те годы мне пришлось работать в знаменитой районной газете «Знамя», возглавляемой не менее знаменитым Юрием Чубуковым, за время редакторства сделавшим районку изданием, о котором говорили и писали на всесоюзном уровне, школой журналистского мастерства, после которой не страшно было никакое СМИ. Кроме того, редакция «Знамени», а точнее кабинет её редактора на много лет сделался неформальным литературным центром Белгородчины и мало кто из местных знаменитых ныне литераторов не прошёл это «чистилище» – чубуковский «Родник» (это была такая страница, где публиковались литературные произведения и рассказывалось о проявлении всякого рода творческих способностей). Чубуков преклонялся перед поэтическим даром, и людям, им обладающим и служащим, он готов был простить все человеческие недостатки, пороки и подлости, всячески помогал и оберегал. Но и с такой же силой неравнодушия относился к графоманам и халтурщикам. Некогда сам искромётный поэт, он, перейдя на ниву «серой газетной прозы», стихописание благородно оставил, но любовь к поэзии сохранил. Это очень хорошо сформулировано в одном его стихотворении, которое, как я думаю, не только о поэзии, но и вообще о смысле отношения к делу, которому служишь.

Бывает – жизнь твоя горше перца.
И болям твоим вовек не стихать.
И вдруг почувствуешь – чуткое сердце
Бьётся в чётком ритме стиха.

И снова на небо вплывает звезда
И на душе твоей стало звёздно.
И что ж, что я не умею создать.
Важно – что это уже создано.

Наверное, благодаря этому счастливому внутреннему устроению и удавалось ему в условиях прессинга «родного райкома» сверху, «минного поля», которое всегда представлял собой талантливый коллектив редакции и многочисленный внештатный её актив – снизу, сохранять свою позицию, позицию честности, разума, человечности. Вообще, окинув взглядом минувшие годы, я думаю, что мне в жизни всегда везло на учителей – строгих и вместе с тем понимающих, доброжелательных, рассудительных. Начиная со школьной учительницы словесности Юлии Васильевны Волковой, которая умела открывать невидимую за шорами школьной программы многогранность жизни и души через «необязательных» Тютчева, Фета, Баратынского, Заболоцкого… и за стандартами общественной морали – красоту человеческих отношений в подвигах любви, верности, бесстрашия, которая и сама в любое время дня и ночи была открыта для своих учеников, особенно для тех, кому трудно и кто «трудный». Все они были люди странные: хотя бы тем, что считали, что должны трудиться на своём месте не покладая рук, безвозмездно проливая пот, слёзы, кровь… Может, думаю, с помощью этих атеистов с христианским устроением нам и удалось пережить безбожные времена, не растратив «соль земли» до основания. Запомнилась фраза из чьей-то статьи перестроечных времён. Дескать, великое княжество Московское в своё время по форме управления было абсолютной монархией, ограниченной институтом юродивых. Этот институт позднее трансформировался, и, быть может, часть его функций приняла на себя русская интеллигенция и в особенности «лишние люди». И вот сегодня нам этих людей не хватает. Тех самых, кто должен был прийти за поколением поэтов, служивших сторожами и лифтёрами. Людей, факт чьего существования – свидетельство живучести основных линий преемственности в нашей традиции. Тех людей, на которых рассчитано так своевременно звучащее сегодня написанное в середине девятнадцатого века завещание Николая Гоголя: «Нет, если вы действительно полюбите Россию, вы будете рваться служить ей… последнее место, какое ни отыщется в ней, возьмёте, предпочитая одну крупицу деятельности на нём всей нашей нынешней, бездейственной, праздной жизни…»
Так вот, Юрий Алексеевич был из этих людей, пожалуй, самым странным. Правда, не лифтёр, но член бюро райкома партии, депутат, Заслуженный работник культуры, авторитетный ум в высших кругах и авторитетная же совесть, он, на полную катушку использовал своё положение, когда нужно было кому-то помочь, выручить, но не понимал, что ему и самому за это что-то причитается. В последнем его жилище даже и телефона не было.
Вот этот человек и разделил в то время со мной ношу влюблённости в Пастернака. Как раз подоспело тогда столетие со дня рождения Бориса Леонидовича (10 февраля он, кстати, родился, в день кончины Пушкина), и мы носились с этой датой, как с хоругвью, выделив ей почётное место в газете, очень рискуя быть, мягко говоря, непонятыми. Над придуманной мной шапке к полосе редактор сам ещё долго бился и добавил, в конце концов, к словосочетанию «русский поэт» слово «великий». Много косых взглядов и нелестных слов, правда, нам за это досталось на «местно-литературном» уровне . Но это было уже потом…
Точно не припомню, но примерно в тот период появился в редакции, у меня в отделе писем, симпатичный интеллектуального вида мужчина. Принёс стихи, посмотреть которые я не успела, потому что он сказал: «Девушка, а знаете, у меня ведь Пастернак стихи списывает…» Не знаю, почему в тот момент чувство юмора моё отказало напрочь, но я резко ответила, что в таком тяжёлом случае ему нужно обратиться к самому редактору газеты. Автор ушёл к редактору. И после его уже в редакции никогда не видели. Осталось загадкой – почему: неужели чувство юмора и у Чубукова отказало, ведь стихи-то было очень хорошие (но об этом позднее). Юрий Алексеевич, кстати, и умер, как и Пастернак, 30 мая. Это было уже давно, в 1997 году. Но его присутствие из моей жизни не уходит ни с годами, ни с событиями. Он – как профессиональная совесть: всегда переживавший каждую строчку как последнюю требовал того же и от сотрудников. Перед лицом этакого чудачества халтурить было, конечно, можно и как бы небольшой грех. Но сопутствующее этому чувство стыда заглушить невозможно. И слава Богу. А то ведь лень – великая сила, особенно когда рядится в одежды романтического поэтического сибаритства, да ещё с памятью о прадедушкином деревянном диванчике, выставленном из обновлённого интерьера во дворе, под прадедушкину же яблоню. Сидеть бы на нём жизнь напролёт, горя не знать.

(Продолжение следует).


Во всю горизонталь. Субъективные заметки о русской поэзии. Часть 2.

(продолжение)

"КОРОТАЯ СТОЛЕТЬЕ"

…Итак, мы едем в метро. Мария с полуулыбкой продолжает наблюдать за вагоном. Я тоже с полуулыбкой, только внутренней, вспоминаю наши вчерашние с ней беседы. На днях она вернулась с Нижегородчины. Переполнена эмоциями.
– …Бабки целый день сидят на лавочке. Огороды не сажают, ничего не делают. Те, что помоложе, водку пьют. Из горла… Ленка замуж вышла за вора, четыре раза сидел, мальчика родила… Девочка Катя, тринадцать лет на индивидуальном обучении. Хотели отдать в интернат – не стали, потому что пособия лишатся, она ж инвалидом считается, не умеет ни читать, ни писать. Мать её тоже не умеет. У нас там очень много таких детей, по пьянке сделанных… В первый класс детей не набрали… Это у нас Россия. Глубинка. Дома скупают приезжие… Моя бабушка, учительница, до революции получала сто рублей и в выходные в Петербург в театр ездила, в Австро-Венгрию отдыхать. Каменщик высшей квалификации в то время 25 рублей получал, у них в подъезде жил… пятеро детей, жена не работала – вот так хватало. Десяток яиц стоил пять копеек, хлеб – четверть копейки, барашка 12 копеек фунт… у меня книга кулинарная есть дореволюционная, могу тебе почитать…
В какой-то момент я вдруг ощущаю приступ паники: сейчас вот точно, убаюканная распевной Марийкиной речью, – отключусь. Надо срочно вспомнить что-нибудь остроумное!

Коротая столетье,
не очень-то ведая, с кем,
воробьев своих лепит
ворующий солнечный свет...

Чувствую вдруг спасительные ритмы. Это Дима Сорокин. Мы с ним едва знакомы, да и то по Интернету, но, подозреваю, он знает, что кулинарная книга, как и телепередачи про политику с экономикой – для моей головы труд непомерный и напрасный. Тихий же его, дурковатый вроде стих если пронзит сермяжную завесу, то я в образовавшуюся дырочку, как нитка за иголкой-то и вышмыгну на белый свет.

Слыша трепетный лепет -
куда и откуда река,
полчаса на планете -
от мальчика до старика.
Иордан или Волга
почти дождались Рождества...
Птица редкая гоголь
влетит в опоздавший трамвай.
Пластилиновый ленин
в картонный скользнет мавзолей,
коротая столетье
один на безлюдной земле.

– Марийка, ты в мавзолее была? – восставши от дрёмы, кричу.
– Да-а-а… Когда в пионеры принимали… Слушай, его давно пора зарыть. Мне кажется, пока его не зароют, у нас так и будет полный бардак… Миша (это она о родственнике своём, военном в отставке, нынче преподающем в воскресной школе – Н.Д.) говорит, что положение очень серьёзное, спасёмся, если только все дети будут в церковь ходить…
А меня принимали в пионеры в другом городе, далеко от мавзолея. И потом – когда пришлось много времени проводить в Москве – тоже не удосужилась. Не по идейным соображениям, а по вопиющей своей нелюбознательности и лени. По этой же причине и в Загорске ни разу не была. Люди же ездили, и с собой звали, и рассказывали… “Не горело ли в нас сердце наше…» А вот горело же! Тихим таким, кротким тайным пламенем. Не из него ли много лет спустя родилось стихотворение «Батюшка, глянь-ка, расцвёл и горит алый цветок на окне…», а следом и сам цветок, в горшке: не знаю, как называется и кто принёс, и не поливаю, но с тех пор, как только он расцветает – множеством мелких огоньков, – это точно (как говорится – к бабке не ходи) означает, что предстоит мне очередная поездка. «Глянь, над дорогой какая звезда. Батюшка, благослови». Написано пером, не вырубишь топором – мудрость, между прочим, народная.
…Через остановку место рядом с Марией освободилось, и она кивнула: пересядь, мол. Да ни к чему – тоже кивком ответила я. Выходить скоро. Конечно же, я ей не признаюсь, что мне этот терпкий дух «бомжности» даже нравится – загадочностью, похожей на ту, которой в детстве веяло от старинных икон, тех, что с обратной стороны были все в дырочках. В таких же дырочках был прадедушкин деревянный диван с резной спинкой.
Всё это было в деревенском доме, где, оставленная на бабушку, коротала я свои младенческие годы. Бабушка стала мне не только няней, но и мамой-папой, воспитательницей, первой учительницей и в основном единственной приятельницей. Поскольку, оберегая ребёнка от всякого рода мерзостей внешнего мира, существование она мне определила затворническое. Так что деревенское детство – то самое, «босоногое», с купанием до посинения в речке и катанием до посинения же с коры на санках – прошло не то чтобы мимо, но как-то рядом, не пересекаясь. И будучи козырем многих моих современников-собратьев по перу, стало предметом моей ущербности. Иногда я видела его в окно, но в основном – в книжках.

«Вот бегает дворовый мальчик,
в салазки Жучку посадив,
себя в коня преобразив…
Шалун уж отморозил пальчик.
Ему и больно и смешно,
а мать грозит ему в окно…»

– с упоением читала я тогда и очень-очень люблю эти страницы до сих пор. Кто его знает: если б «шалун» был не книжный, а реальный – какой-нибудь соседский Коля или Серёжа – может, по-другому скроилась моя судьба. Но она такая, какая есть. Чувство ущербности не прошло, но трансформировалось, а точнее сказать – «щербина» заполнилась содержанием. Со временем я стала догады-ваться, что далеко не все, в общем-то, было во власти бабушки. Узнала, что родилась-то я в день святителя Феофана Затворника Вышенского. Он потом мне много-много еще чего объяснил – жалко, конечно, что уже на старости лет, но и на том спасибо, а то ведь некоторые граждане, так и вовсе уходят на тот свет, ничего не поняв про этот и не подозревая о законах вечности. «Бывают минуты, когда очень нужно слово. Скудность слова есть наказание Божие. Господи помилуй!» – пишет святитель Феофан. О как это верно про скудость слова: когда не пишется, не слышится – поистине адовы муки, мучительнее голода и холода. Но Господь милует. С самых ранних лет милует. Воистину: "Ибо отец мой и мать моя оставили меня, но Господь примет меня" (Пс. 26; 10).
Читать я научилась в четыре года. Бабушка, сама в своё время окончившая только начальную церковноприходскую школу, с великим почтением относилась к учёности, помнила наизусть ещё с тех времён много стихов из русской классики и потому предпочтение, которое я оказывала книжкам – при том что кукол и прочих разнообразных игрушек в доме было великое множество, – с удовольствием поощряла. А ещё было радио, в котором жил тайный ангел. «Тайный» – потому никто не знал и знать не мог, какую великую работу вершили пронизывающие всё существо ребёнка тускловатый голос, нудноватая мелодия, странноватые слова:

«Встань пораньше…
когда дворники маячат у ворот…
............................
грохот палочек то ближе он, то дальше
сквозь сумятицу и полночь и туман…»

«Ангел» же потому, что на протяжении многих лет впоследствии, когда грубый мир, от которого меня прятала бабушка, стал быстро и с успехом забирать своё, поэтический голос Булата Окуджавы был единственной соломинкой, держась за неё, только и возможно было подняться из пучины грязи и отчаяния. «А ты свои серебряные струны стелил мне под ноги и вёл наверх» – это были одни из первых строчек одной из первых песен, что я неожиданно сочинила однажды, уже в зрелом возрасте, взявши гитару, на которой никогда прежде играть и не пробовала, и, как бы дурачась, заявила: «Булат Шалвович умер. Теперь я за него».
Почему Окуджава – не знаю. Но образный строй его произведений, сама его личность и по сей день действуют благотворно и мгновенно. Как внезапный праздник взрывает вдруг залежи бытовщины и унылой материальности. Это так радостно, так сладко! Тогда, в детстве, конечно, нельзя было ничего сформулировать. Только необъяснимо сжималось сердце. Или же расширялось? Вмещая невместимое. Явление этого странного, тревожного и вместе с тем умиротворяющего чувства приходилось переживать и потом. В юности.

(Продолжение следует).


Во всю горизонталь. Субъективные заметки о русской поэзии. Часть 1.

«Бурю внутрь имея помышлений сумнительных о житии своем,
пиит российский в уныние прииде.
Богомудрый же глагол твой, святителю Филарете, услышав,
яко не всуе жизнь от Бога нам дадеся, благодарне вразумися…»
Из акафиста святителю Филарету,
митрополиту Московскому и Коломенскому,
чудотворцу.

«– У меня такое чувство, что я должна написать о Сергии Радонежском, благословите. – А что нового ты можешь о нём написать? – Ничего…» Много раз прокрутила я в мыслях предполагаемый диалог и, в конце концов, ничего батюшке не сказала, попросила только благословение на поездку в Москву. И отправилась в Сергиев Посад. За благословением к самому преподобному. Таким образом я благоразумно, как мне представлялось, отделила частную жизнь, в смысле занятие художественным творчеством, от работы и от течения житья-бытья вообще. Но это никакой роли не играло, потому что как бы в моём сознании все события ни разделялись, на самом деле они уже давно были сплетены, глубоко и нерассоединимо. Доставалось лишь поэтапно ощутить себя в этом потоке исполнения таинственного плана. Цикл стихов, названный «Поэмой об отце» (http://www.poezia.ru/article.php?sid=88053) увидел-таки свет, параллельно удиви-тельным событиям, неожиданным поездкам, встречам, знакомствам, поразительным сцеплениям обстоятельств, цель которых была неясна, но при которых, так или иначе угадывался облик преподобного Сергия. И тепло его молитвенного усердия. Непрестанное. То под спудом текущее, то по самой что ни на есть поверхности жизни, то сливающееся с усилиями других людей…

ЗАГАДОЧНОЕ ИМЯ ФИЛАРЕТ

Не обращая внимания на моё сопротивление, Марийка заставила-таки меня съесть – в семь часов утра! – овсяную кашу, выдала пуховые варежки взамен моих шелковых перчаток, из которых одной нет, и мы пошли на мороз. «До «Парка культуры» едем вместе, потом расходимся. Слушай же, что я тебе говорю!..» Не переставая изумляться, как случилось, что мы стали дружны, я ловлю себя мыслишке, что могла бы и вовсе от тягот быта уйти в полное к ней послушание. Но нам, однако, только до «Парка культуры».
Сев на свободные места, мы оказались друг против друга. Мой сосед слева, гражданин, по всем признакам, без определенного места жительства, тут же с облегчением опустил свою голову на моё плечо и засопел. Мария усмехнулась, глядя. Она красива. Как может быть красив несуетливо деятельный, уверенный в себе человек. Она москвичка в третьем поколении, женщина умная и практичная, фактически всю трудовую свою биографию посвятившая Госснабу, а нынче – успешная землевладелица, в дачный сезон путешествующая от дачи к даче – Подмосковье, Рязанская губерния, Нижегородская. Любвеобильная бабушка троих внуков, не забывающая при этом и об общественном поприще, становясь человеком всё более церковным. Это естественно: она – внучка священника и вообще родственница святого, имеющая «в личном пользовании» частицу его мощей. Мария Викторовна Гумилевская – праправнучатая племянница выдающегося деятеля православной церкви, архиепископа, недавно причисленного к лику святых – Филарета Гумилевского (Черниговского). Благодаря ему, собственно, мы едем сегодня вместе: Мария по своим делам на шоколадную фабрику, я – в Сергиев Посад, в лавру и в гости к двоюродной её сестре, с которой наше знакомство завязалось, – доктору медицинских наук Людмиле Никоновне Милютиной.
Соприкосновение с великой личностью никогда не проходит бесследно, душа интуитивно ищет «продолжения знакомства» и – как правило – находит. Таким образом, случайное обращение к трудам основателя русской патрологической школы преосвященного Филарета Гумилевского однажды вовлекло меня в безграничное пространство нечеловеческого таланта этого учёного монаха. Но в этом пространстве оказались, естественно, и другие люди. В том числе совершенно конкретные. Близкие. «А я ведь знаю праправначутую его племянницу – Людмилу Никоновну, она с моей тёщей Людмилой Константиновной Воздвиженской в медицинском институте училась…» – сказал однажды отец Сергий Клюйко, духовник и непосредственный мой начальник, под руководством которого я несколько лет уже подвизаюсь в Марфо-Мариинском сестричестве милосердия, в журнале «Добродетель». И в скором времени в журнале был опубликован очерк «Дерево, которое посадил монах. Архиепископ Филарет Гумилевский и потомки его рода». Это было в апреле 2009 года, а в октябре этого же года в Чернигове состоялась канонизация святителя. С тех пор он не оставляет журнал своим покровительством. «Знакомство» продолжается. В номере, рассказывающем о торжествах в честь канонизации, была напечатана подборка стихов Веры Коричевой (дочери Л.Н. Милютиной), предваряло которую небольшое предисловие автора: «В нашей семье часто звучало загадочное имя Филарета, о котором я имела весьма смутное представление… Не знаю, покровительствует ли мне в жизни этот мой святой родственник, но присутствие Ангела хранителя я иногда чувствую: он ограждает меня от многих ненужных встреч и событий, а может быть, и просветляет порой мои стихи..». А стихи у Веры действительно просветлённые – не вымученные, но радостно и свободно льющиеся. Добротные, я бы сказала, – какой бывает выпечка на качественной закваске.

«Последний снегопад
Летит на белый март,
И белый март, увы,
Нисколько не чернеет,
Хотя грачи гремят
Уже весенний марш
Под зимним осыпающимся небом…»

«Загадачное имя Филарет»! Вот ведь блаженство – сидеть на сундуке с фамильными сокровищами и болтать ногами – не зная, что откуда взялось, но по чьей-то сильной и любящей воле ощущать себя частицей и участницей великого Домостроительства. Примерно так написала я тогда в комментарии к Вериным стихам, имея в виду кровную её принадлежность к великой фамилии. На самом же деле это Домостроительство является источником такой многоразветвлённой в пространстве и времени цепи событий, которую человеческим взором и человеческим умом не осмыслить. Можно только догадываться. «Загадочное имя Филарет»… О чём, о чём ещё твердит, к чему такому родному влечёт это словосочетание… Боже мой! Так ведь к Пушкину же! Александру Сергеевичу!
Это имя студенту Московской Духовной академии Дмитрию Гумилевскому при пострижении его в иноки дал Филарет Дроздов – митрополит Московский и Коломенский, ныне святитель. Своё имя он ему дал. Это было знаком особого отличия и за всё время его начальствования единственный в своём роде факт. Предание говорит, что московский святитель готовил юного инока к себе в преемники, проявляя к нему отеческую заботливость и вместе с тем строгость. И несомненно, что эта школа мудрого иерарха имела великое влияние на Филарета Гумилевского, в академии его называли «Филаретик». Пострижение Гумилевского состоялось 19 августа 1826 года. А немного позднее произошёл знаменитый диалог митрополита с поэтом Пушкиным. Роль, которую сыграл он в судьбе поэта, увековечена даже в акафисте святителю (словами, вынесенными в эпиграф к настоящим заметкам). В 1828 году переживавший острейший духовный кризис Пушкин написал стихотворение «Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана…» В январе же 1830 года ему сообщили, что произведение прочёл сам митрополит Московский и он же отвечает ему стихами! К нему, этакой ничтожной личности, получающей бесконечные выговоры от начальства, поучаемой всеми кому не лень, что должно делать, чего не следует, – первоиерарх Русской Церкви, человек, который при желании мог бы стереть его в порошок за новое богохульство (ведь в то время у царя ещё лежало пушкинское «дело» о «Гаврилиаде»), нисходит к нему со своим стихотворением. Причём произведением достаточно искусным и остроумным:

«Не напрасно, не случайно
Жизнь от Господа дана.
Не без цели Его тайной
На тоску осуждена…»

Причём и по форме оно было написано как от имени Пушкина и выглядело не как поучение со стороны, но как ответ самому себе. И эта прозорливость, и сам поступок, конечно, потрясли Пушкина. «Потоки слёз нежданных», несомненно, были искренними и, как известно, обернулись строками проникновеннейших «Стансов», посвящённых митрополиту, – «В часы забав иль праздной скуки…», заканчивающихся удивительным четверостишием:

«Твоим огнём душа палима
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе Серафима
В священном ужасе поэт».

Где именно и когда слышал он серафимское пение? Этот вопрос из тех, что задавать поэту – любых времён – не следует. От такого вопроса он может выйти из себя. Или же – своим ответом – вывести из себя вопрошающего. Один мой знакомый, помнится, на вопрос «Где ты был?» часто отвечал «Везде». Это не было правдой, так как на самом деле он скорее всего шастал по задворкам микрорайона в поисках порожней стеклопосуды, дабы обменять её на полную. Но это было близко к истине. (Помните у Пастернака: «Пока я с Байроном курил, пока я пил с Эдгаром По…»), о чём свидетельствовали появлявшиеся вскорости стихи, весьма умные и выразительные. Послужили ли они автору во спасение – вопрос иного плана. Поэты зачастую воображают себя «любимчиками Бога». И не без основания. Порой то, что достигается другими в результате многих трудов, им даётся сразу и за «просто так»: ощущение вечности «прямо сейчас и здесь». Оно представляет собой как бы такое полотно, сотканное из одной непрерывной нити событий, вытекающих одно из другого. Как у Чехова в «Студенте»: «Ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой». Причём, на «том» конце может оказаться кто угодно: и сгинувший под забором бомж, и святой подвижник. Или же внезапным образом являются люди, прежде как бы никак с нашей реальностью не соприкасавшиеся, и начинают играть важные роли в нашей судьбе. И всё настолько рядом – только руку протяни.
И, в общем-то, каждому даётся по справедливости. Только у Отца Небесного справедливость-то иная, отличная от наших представлений о ней как о распределении материальных благ и всяческих удобств и наслаждений.
(Продолжение следует)


Глядит звезда

В полночное окно глядит звезда,
открытая земле, тоске и мраку.
Пейзаж сезонный, заключённый в рамку.
И тихо так, что слышно поездам

дыханье душ, заполонивших дом,
и капанье на стол свечи тягучей.
Покой и мир. Неоспоримый случай.
А где-то рыбой пахнет водоём,

скрипят мостки… Сама себе в бреду
досказываю русскими словами
американский сон о Валааме.
А он уж наяву… на берегу,

у станции, где сходятся пути
небесных и подземных переходов.
Пойдём, звезда! Семьи своей уроду –
что жизнь прожить, что поле перейти.


Музыка

Все мои роли уже кем-то сыграны.
Разве осталась какая безделица…
Стукнет в окно почтальонша. И сызнова
летопись пишется, исповедь теплится.
Хмель неизбежности. Мёд легковерности.
Века и ветра созвучие острое.
И Николай, не уставший от вечности,
в образе новом своём чудотворствует.
Бросишь две белые розы на клавиши.
Третью к устам поднесёшь обескровленным
и с обещаньем не плакать не справишься,
и с тишиной под снесёнными кровлями.
Весело, странно деревьям обветренным,
павших селений пожизненным узникам,
листьями машут, вальсируют ветками…
музыка, музыка, музыка, музыка…


...но матушка молчит

В движении назад не обрести покоя,
не оплатить долгов, как бисер ни мечи.
Живёшь, пока течёшь единственной рекою
благословенным днём. И ворон не кричит.
Он тоже не дурак. И помнит, Чья победа.
В игольное ушко не втиснешься гурьбой.
Он намекал вчера зануде краеведу,
где кончилась война, где завтра будет бой.
Цветы, цветы к вратам… Никто не против рая.
Хоругви шелестят. Диакон голосист.
Но матушка строга. Молчит. И не взирает
на лики, что писал бездарный портретист.


Гремячий ключ

Там Радонеж близок, и ангел хлопочет, незрим,
и падают воды с высот, и ни шагу назад.
Там Коля-послушник мне белую розу дарил
и взгляд отводил, и бледнел, не умея сказать,
что мята поспела и рад бы пустить на постой,
что жизни не верить, жалеть и бояться нельзя,
что мкад – это просто дорога для всяких авто
и так далеко от Москвы и от всех и от вся,
что грех красноречья – невинный изысканный жест –
чреват новым сроком… Гремит ледяной приговор.
Шлифую свой стиль в корректурах чужих совершенств
и влагу из недр добываю чужих. А не вор.


Сентиментальное

Театр теней. Игра солнцестояний.
Привал. Ночлег в безвременной глуши.
То ль шутки ради, а скорей – по пьяни
пошляк астролог звёзды притушил

и за прогноз, конечно, не в ответе.
Быльё былин – без края и конца…
Закинь в костёр былинку чабреца,
поговори со мной, покуда дети,

укрывшись плащ-палаткой, горизонт
пересекают и уводят сон
вслед пастухам, сбирающим отары.

Давидов город нас, как прежде, ждёт.
Туман холодный от реки ползёт –
накинь на плечи мне пиджак свой старый.


Хирургическое

Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…
Николай Рубцов.

1
Скачете, безвестные,
по родной полянке,
и неинтересны вам
стрельбища-гулянки.
Светлые кузнечки,
братья-насекомые,
знаете ли, встречу где
я своё искомое,
по вокзалам-торжищам
непутёвой жизни
через сколько гор ещё
мне скакать к отчизне?
2000 г.

2
И Пётр, и Павел, и берёз немая боль,
крыла хоругвей, запылённый подорожник…
Не знай, душа моя, где ближе, что дороже.
Движенье к морю у реки твоей любой.

Движенье к сердцу – нипочём лукавства щит.
С архиепископом Лукой в согласьи дерзком,
как от болячки, избавляешься от детства,
и радость тихую ничем не заглушить.

И радость тихую умножат голоса
сверчков таврических – полночных менестрелей.
Как умирали, как глупели, как старели,
как партизанили и прятались в лесах –

не знай, душа моя! С тобой – твоя любовь.
Она тебе и скальпель, и анестезия.
От обелиска к обелиску – где Россия? –
и Пётр, и Павел, и берёз немая боль.
2012 г.




В тихом режиме

Зябкой провинции солнечный гнёт.
Липовый рай на воскресных аллеях.
Белая армия – всё! – не придёт.
Жги, пропадай, ни о чём не жалея.
В этой безлюдовке, в этой москве,
в этом кино недополноэкранном…
Фотографический сумрачный век.
Госпиталь сонный, на полдник бананы.
Сколько ещё заготовлено мест
в лагере крестном, в покойницкой детской?
В тихом режиме идут смс
с бутовских стрельбищ.
И некуда деться.
Чуткий историк из папки достал
милости вышней причину и признак.
Звякнул трамваем Даниловский вал.
Здравствуй, столица!
И ныне.
И присно


Половецкое

Хореографической походкой
крестным ходом древнею стезёй
к берегу, где старенькая лодка
сторожит слиянье рек и сёл,
отхожу...
Но половецких генов
пляской пламенеет голова.
Он не знает, где живу и с кем я.
И не хочет знать. Но я жива.
Сероглаза и смугла. И помню,
как от солнца мир бывал красив.
Я скажу ему: - Родной!
А он мне:
- Аще и не вем тя, кто еси…


Утреннее

1.
Вспрыгнет петух на забор, как на старт.
Вспыхнет роса в луговине остылой.
Мир благодарно отверзнет уста
славу слагать дорогому светилу.

Гуси гогочут, спускаясь к реке.
Свистнул байбак, выпрямляясь над кочкой.
Солнца не знает, не видит, не хочет
рыба, забытая на крючке.

2
Чтобы тебе присниться,
нужно до света встать.
Тронет журавль криницу.
Лодку отвяжет тать.

Пастырь стада гонит.
Люд стережёт дома.
Листья глядят в корень.
Речка течёт сама.

Ветер своё стонет,
только иной распев.
Рыбка в сетях Христовых.
Буквица на песке.


Земля цветёт

Оставь для смерти сил. Не выходи
на игрищами стёсанные камни
из скорлупы стиха, в беседе тайной
приснувши на Давидовой груди.
Но печь горит. Ах, как она горит!
И мир прекрасен. И целебно брашно.
От дома к дому день сквозит вчерашний,
от сердца к сердцу мыслями сорит.
За кругом круг. Бессмысленно старея,
не стали ни добрее, ни мудрее.
И век летит в века – и горы с плеч.
Лишь рыбий вопль вдогонку ихтиандру.
А дьявол тоже – по природе – ангел.
Земля цветёт. Ах, как горела печь…


По фотовыставкам ходить

По фотовыставкам ходить
средь патриотов и эстетов,
листать районные газеты
и ничего не находить…

Там жизнь закончилась моя
(а показалось, то – начало),
где дремлет лодка у причала,
под грушей новая скамья,
подспудный хор родных мелодий,
закуски на помин души.
Я лишь вздохнула: - Развяжи!
И отпустил Господь поводья…
Камыш молчал. А рябь реки
рассвет покрыл морозной ряской.
И Лик сквозь блекнущие краски
мерцал с обугленной доски…

По фотовыставкам ходить,
блистать зачем-то в тусклом свете,
в случайном чьём-то силуэте
напоминанье находить,
что жизнь закончилась моя
и больше не вернётся всуе
ни соловьём, ни поцелуем
в родные чуждые края.


Зачем сирень

Когда б не свежесть туч над головой…
когда б не гроз живоначальный пламень…
Не увести удушливую память
от кладбища с потоптанной травой.
Там пластик зелен. Так зачем цветы?
Зачем язык? Мы всё уже сказали.
Зачем сирень кипит перед глазами,
и рвёт терновник серые бинты
былых надежд, одежд… Не замести
бурливых вин метлою мятной лета.
Весна – красна. А ужас фиолетов
и православен. Господи, прости…

Но день рождён и радостно стареет
за трапезой с воскресшим назореем.


Лишь только вермут...

1.
Он звал её – Весна. Она ж ходила в чёрном.
хоть толпы женихов ходили вкруг неё.
И чучело тех дней – мольберт-гитара-чётки –
до сей поры влачит своё житьё-бытьё
в заплёванном углу средь мебели ничейной.
И на толпу жидов – единственный еврей.
Он ходит по воде. А Сандро Ботичелли
рисует ей мосты над пропастями рек.

2.
Пестреет даль. Туда уходит мир,
мелькая в зеркалах моих безмолвных,
по эскалаторным неспешным волнам
с тюками скарба, кошками, детьми.

Уходит мир, кимвалами бренча
и кошек пропуская суеверно, –
подруги, сёстры, братья, кавалеры
терзают мой мобильник по ночам.

Но шторы со старинной бахромой,
но повторенье чайников и кошек,
но собиранье фантиков и крошек…
ох до чего же скучно, Боже мой!

Лишь только вермут – маревом полей
холсты грунтует весело-настырно.
А сердце – лишь к поэту не остыло,
пойду к нему: давай-ка, мол, налей.

И что там – кошки… пусть себе поют
своим несметным разношерстным хором.
Уходит мир. И пусть себе уходит.
Мы с вермутом найдём себе приют.


Мир тебе

Вновь трава, ошалев от тепла и свиста
птиц вернувшихся, зеленью кроет хмарь.
Вновь распев одичавшего вдрызг гармониста
мушек-блошек под тусклый влечёт фонарь.

Мир тебе, мой хороший, мой умный мальчик,
мамы любимой своей непослушный сын.
Кончилось всё, слава Богу: в светильне масло,
в памяти гигабайты и в мышеловке сыр.

Слава Богу, тоске не командовать снами.
Сон иной сочинили для нас и без нас.
Белых-белых садов над чёрной землёй знамя.
И день – высок и бесстрастен – как первый глас.


Крестопоклонное

Колокол воскресный – о тебе.
Солнце – о цветах. Капель – о море.
Баба Лиза кормит голубей.
Коля-бомж о мамке Бога молит.
Середина вечного пути.
Из страны родимой чужедальней
ты пронёс, как крестик на груди,
все мои отчаянные тайны.
Лепестков и локонов ажур.
В детской смех, возня и шёпот громкий…
Припадая к Древу, расскажу,
кто ночует нынче на Хитровке.
Королева внучке позвонит,
по-домашнему её окликнув: - Элла!
В белых розах розовый зенит –
всероссийской матушки пределы.


Прощёное

Сгорает белоснежная сирень,
безропотно, роняя пепел ржавый
в колодцы снов.
Скучающей державы
для веб-страницы сжавшаяся тень
приблизилась, дабы на печь смотреть,
настроив любознательную жалость
на распродажу милости и жара –
о сколько б здесь ещё могло сгореть…
когда бы не поэзии покров
в младенческом своём сопротивленьи.
Развязан бант. И содраны колени.
Но их не жаль, как и для печки дров,
для счастья - слёз.
Весна. К себе. Домой.
Ты всё простил – неверье, гордость, слабость…
Но кто простит мне красоту и славу
даров Твоих предвечных, Боже мой?


Мимо

Мимо родной деревни –
катит клубок дорог.
Господи… хоть бы ревность
выползла на порог.
Господи… хоть бы память
вызвонила ведром
под коромыслом пламень,
переходящий в гром
клавиш, дождей, листьев,
в шорох свечей и книг.
Сивый, как волк, лисий
тётушкин воротник –
нате-ка поиграйте! –
нА плечи задарма.
Эй, земляки-братья-
щедрые закрома!
Эй, знатоки клёва
всяких чудесных щук!
Дурочка… рёва-корова…
Господи! Не ропщу.
Что мне? Как сыр в масле.
Водка, блины… мясопуст…
Завтра ж спадут маски –
мир, как и был, пуст.
Ах, у снегурки шубка –
молям не по зубам!
Значит, она – шутка,
выдумка, мультик, спам…
Солнышка ждут веры
горькие семена.
Бредит душа ветром,
бредом своим пьяна.


Укрухи лета

Уходя в чужие города,
отряхнуть бы враз с одежд
укрухи лета.
Обнажит крещенская вода –
селадона кто играл,
попа,
поэта…
Дом Мурузи, об исходе весть.
Площадь Мужества.
Проспект Непокорённых.
Всё – любовь, и родичей – не счесть,
и во лбу звездой горят
шипы короны.
А в повздошье неизбывный груз –
жить, грешить, творить и думать
православно.
Я масонов, отче, не боюсь,
сердце – мой и камертон
и цензор главный.
А Москва всё шлёт нам поезда.
А вокзал не согласуется с билетом.
Смоет всё крещенская вода –
бред наитий, снов, имён,
укрухи лета.

Отче! Отче… ты ли не со мной?
Чёрной речки профиль ледяной.
Отче! Отче… тёплая рука.
Даль смурна.
Да будет смерть легка!

Санкт-Петербург.


18 января. Отворяй, Иоанн...

Ни себя не жалко, ни идеи,
ни собратьев в сморщенной дали.
Но увидишь – сердце холодеет:
сколько трав цветущих у земли!
И не я ли, босиком, в тумане,
в тонких юбках, лёгкая, как дым…
На рассвете сердце не обманет.
На закате миг неотвратим.
Тень купальни в зарослях наяды.
Хор лягушек. Комариный звон.
И московских незабудок ядом
от калитки веет, от икон.
И течёт под ноги мир недольний.
И сжигает страх июльский зной.
Я умру от скуки и бездомья
в сквере, на скамейке ледяной.
Голуби отпущенные строчек.
Детский смех в старушечью толпу.
Иоанне! Друже мой, пророче,
отворяй обетованный путь.


На все свои застёжки... (для цикла "Монастырский лес")

Любимых книг тепло и непокой
в паучьей спальне в коробе забвенном
нащупаешь пропащею рукой,
и заиграет вирус в стылых венах,
и преданность младенческого сна
возьмёт своё из свалки философий,
и поспешишь к долине, где весна
таит свои берёзовые соки,
где в чёрных ковылях ручьями вниз
сбегают смерти сыгранные дрожжи…
На все свои застёжки застегнись,
отмежевавши от вселенской дрожи
сердечный трепет.
Воздух всё синей.
И дерево в блестящем облаченьи,
отъятое от почвы и корней,
огню внимает.
Близится Сочельник.


и туч извечный перелёт

***
Не прекословь безмолвью тайны
и мне, без слов в окно глядящей,
и этот поезд уходящий
не называй штрихом случайным.
Не из корысти, не от скуки,
не по вражде неодолимой...
Зачем?! Зачем, зачем, родимый,
ты отпустил меня на муки?
Гадаю слухом неумелым -
звон золота иль скрежет жести.
Так легкомысленную жертву
глотает мир осатанелый.
Прощай, прощай. От этой вехи
идёт отчёт иным законам.
Мои глаза в окне вагона
с тобой останутся навеки.
XX век.

***
Вползает серость в утренние щели.
В углу котёнок куксится больной.
Ужель и правда, нет мне возвращенья
к отчизне славной, в терем расписной…
Ужель и правда, альфа и омега
войны гражданской – пылкая моя
сердечной муки царственная мера,
и нет покоя старым соловьям,
и кобелям, и кружкам, и кимвалам,
и жжётся совесть, и терзает страх…
И вновь мы о Христе с ним толковали
на разных наших русских языках.
И вновь росток сиротства был исторгнут
из недр – на блуд, на казнь, на вечный лёд…
Но монастырский хор звучит не скорбно.
И в небе туч извечный перелёт.
XXI век.


Настрой, Серёжа, гитару...

Настрой, Серёжа, гитару.
Царапает деку кот,
а глаз зелены фары,
как в тот, високосный, год.
Мне б только понять, о чём я
пою из последних сил.
Весёлый твой цыганчонок
о таборе загрустил.
Сверкает морозной крошкой
его голубой стихарь.
Глядит в объектив кошка,
пристёгивая меха.
Они родились напару
уже в никаком году...
Настрой, Серёжа, гитару,
пока я тихо уйду.


Немножко пишешь... (цикл "Мария")

***
Ночь на исходе. Средь дыма и смрада
в горнице тихо мерцает лампада.
Слаб её свет, но всё же не меркнет.
Чей там портрет отражается в зеркале?
Светлые косы – ленточка чёрная,
ясные очи – отвага бездонная,
платье изорвано – и ни кровиночки,
рана под грудью – и ни слезиночки.
Чьи ж за стеною стоны и всхлипы?
Плачет палач!
А… Настасья Филипповна…
1999

***
Как слева сон – так вязнет лопасть…
вскипает мёртвая вода…
Мария! Влага раскололась
на кровь и боль, на нет и да.
Бесстрашно девочка Наташа
обещанному искони
несёт обещанную чашу.
И в чём её ни обвини,
как ни меси в сознаньи куцем
позор и жертву, смех и грех,
но бабарихи не дождутся –
я не надену чёрный креп!
Неумолим Никола Ратный,
мест белогорских богатырь.
Умолк оркестр. Потухла рампа.
В кулисах чуткой немоты,
скоропослушна и жива,
Мария! Ты немножко пишешь.
В пространстве безупречной биржи
в роман слагаются слова.
И никакого колдовства.
Чем больше туч, тем небо ближе.
А в чашке – это просто пижма,
немножко горькая трава.
2011


Зря смеёшься...

Говоришь, смеясь: «В селе соседнем,
в месте, недоступном интернету,
жид один живёт, зовётся Сергий,
типа тёзка русского поэта.
Спекулянт и идиот по сути,
тесто месит на столе руками,
в русской печке хлебы выпекает,
семечки толчёт в старинной ступе…»
Ну и зря смеёшься… Будь моложе,
я бы вышла замуж за Серёжу.
Навсегда. Вот это б были дети! -
Радость и спасенье всей планете.


Перед серым холстом

Не сходи с каблуков. Не целуй эту мёрзлую землю.
И тепла не проси. И Адамом его не зови.
Пронеслись по векам острова, государства и семьи
перед серым холстом, освещённым предзимьем любви.

В неуспеньи исконном вечеришь на росстани праздной
у окна на восток, на села обезлюдевший вид.
Полыхают поленья в печи, очищая пространство
перед серым холстом, освещённым предзимьем любви.

Запоют ли скворцы…Ты ни в чём больше не виновата,
хоть сейчас умирай, хоть до утренних слёз поживи.
Не сходи в этот рай, не ищи запрещённого ада
перед серым холстом, освещённым предзимьем любви.


На нитке зелёной

Ни чести, ни мира, ни лада, ни крова,
бирюлька, свистулька, пичужка из глины,
качаюсь на нитке зелёной, суровой,
под гусли твои и тимпан.
Дотронься губами, слезами, ростками,
достань этот голос счастливый былинный.
Соловушка бедный – задумчивый камень –
игрушка тебе и судьба.
("Предновогодние песенки")






Мой друг старьёвщик

Как пахнет мёдом в горнице…
А ртуть
вниз от нуля спускается всё дальше.
Мой друг старьёвщик, убегая фальши,
преодолел осеннюю версту.
И запалил свой чудный карнавал,
сгребая для огня пером гусиным
прах городов…
Он блудную Россию
по вымерзшим селеньям собирал,
везде необходим, везде гоним
под восклицанья патриотских глоток.
Цветёт его кулацкий околоток,
любовью необузданной храним.
Она тиха и неподкупно зла.
Течёт по бороде напиток древний.
И согревает спящую царевну
простой жилет из старого козла.


Нечаянная радость...

О, сказка Устинка! Пейзаж последний.
Лубковый сон без окон, без дверей.
Сова на крыше. Печка. Лодка. Ле́дник.
Начала отзвук. Гул монастырей.

У старой баньки холодно и мглисто.
Из новой баньки до рассвета жар.
Да разве ж я не дочка гармониста!
Да разве ж мне черёмухи не жаль –

в объятьях темени вещунью лета,
красу земли… Но – климат здесь таков.
«Нечаянная радость» – Матерь Света –
глядит из обветшалых рушников.


Казанская

Ладаном, ладаном
веет в пространстве
прозрачном и ярком.
Холодом, холодом
полнится день
и одет в голубую парчу.
«Господи! Господи!..» –
словно в лесу,
голосит протодьякон.
«Боже мой, Боже мой…» –
словно за печкой
отчаянно-слёзно шепчу.

Молится, молится
ясное, детское,
помнит ли, знает...
Строится, строится
хмурое, гордое,
насмерть готово стоять.
Родина, родина,
буквица, палица,
хворь расписная.
Матушка, матушка,
как сиротливо!
И нас ни собрать, ни разъять…

4 ноября


и нет возврата


Разрушен быт, и нет к нему возврата.
Былых сует, стараний пелена
истончена, и не спасут заплаты,
мечтаний чаша выпита до дна,
и на дворе - сплошной ноябрь и слякоть,
и никакой страды в помине нет.
И мне осталось - петь, любить и плакать
на весь остаток мимолётных лет.

2007-2011 гг.


Транзит

О что за сладость - уезжать навек
и никому никем не доводиться!
В гостинице «Десна» засохла пицца.
И ни к чему дрожанье скорбных век.

Чужую и нечаянную мзду
запивши коньяком, притворно грустно
смиренно-партизанской Беларусью
«праход да паяздоу» себе найду.

В три сорок станция с названьем Щорс,
мигая фонарём, в скрещенье истин,
в огонь последних сумасшедших листьев
толкнёт слегка... ещё быстрей... ещё…

летит сквозь ночь дорога не домой.
Там строже мытни, там сердцам светлее,
там ближе к коршуну царевна Лебедь…
Там беглый хмель Поэзии самой!


Ветром молебным

Гром каблуков в переулке Озёрном.
Света царенье в примёрзших цветах.
Ветром молебным сюда занесённой
мне не положен ни отдых, ни страх.
Мне недоступны вчерашние вести.
Флешке хана. Многобожью каюк.
В памяти стёртой с тобой мы не вместе
там, где на снимке колхоз и уют.
Завтра рубли обменяю на гривны,
после – не знаю… как путь мой далёк...
Древо горящее Екатерина,
я – твоей плоти шальной уголёк.


Не нужно ветру выть

В бесцветных пажитях простор, покой и воля.
Жди не дождёшься злой орды тысячехвостой.
А берег сир, а дождь свиреп, а ветер воет.
А в чьей-то комнате тепло и пахнет воском.

Не нужно ветру зверем выть, к тоске взывая,
по городам пустым гонять пустые думы.
К старухе речке притекла вода живая,
и ей не помнится уже, какая дура

мосты взрывала в кураже согласно дозе,
какая стерва для царя вдали от свиты
цветы сажала в пустырях, куда бульдозер
вслед прибывал и люд честной мастеровитый…

Мой стойкий ангел нелюдим, молчун и мистик.
Его не примет депутат. Глумится нежить.
В бесцветных пажитях один тысячелистник
своею тысячей цветков и бел и нежен.


Конец пророка

Сбежала. Как и прежде – на Кулишки –
таскаться в переулках день-деньской,
бездельничать наедине с Москвой –
у вечности нет времени на лишних –
в келейном ритме, в бережном хмелю,
в сиротском, деревенском габарите.
Сама себе пророк и тайнозритель,
я свой роман безвыходно люблю,
сотворствуя тискам календаря.

Но нет покоя в зоне октября.
И нет тоски. Сюжет уже не тот.
Глаголы, облетая, пламенеют.
В лукавство рек закинут царский невод.
Отпущен раб. Кончается блокнот.


7 октября (Из "Московской тетради")

Ходят тени по квартире
по периметру гуськом.
Кто-то сделал вечер в мире
быстрым кадмия мазком,

кто-то учит их бояться,
в кресла прятаться ничком
и сминает одеяльце
у младенца под бочком.

Липнет к окнам мокрый город.
Мёрзни. Кутайся. Грусти.
Милый, милый! Этот холод
в сердце только не пусти..

Книжка. Лампа. Кофе в чашке.
Лифта гул. Движенье штор.
Милый, милый, это счастье.
Это просто хорошо.

Хорошо, что солнце село,
потому что встанет вновь.
Завтра - преподобный Сергий.
Радость. Радонеж. Любовь.


На закате страсти нежной

Близ пустыни, у камина
чай зелёный. Даль тиха.
Солью сладостного мира,
горстью тайного стиха
ты ли, отче Александре,
эту ночь благословил…
Рассекает морок стадный
речь изысканная Свирь
над Тверской-Ямской, Манежной…
В переулке – Валаам
на закате страсти нежной
сердце режет пополам.
Привыкая к этой боли,
не ищу другой – больней,
никакой иной юдоли
в царстве денег и теней.

Лодейное Поле – Москва


Благодарю тебя...

Благодарю тебя, воздвигнувший копьё
над безобразьем сумрачной нирваны,
изобретающей красивое житьё
наперекор любви обетованной.

До многодетной доброй Хайфы ползвонка.
Комфортны щедрой Устинки чертоги.
А нить поэзии бездомна и тонка.
И не понять, куда ведут дороги.

Крутясь у беса на бессонном поводке,
устану, и приснится: «Аллилуйя!..»
Я припадаю к верно-радостной руке
и перстень окровавленный целую.


...а потопа не будет (Цикл "Мария")

Умерла. Овдовела. И стала счастливой женой
разгильдяя с филфака в его артистической бухте.
Караваны ковчегов – вприглядку, молчком, стороной…
Капитаны не знают пока, что потопа не будет,
что погаснет свеча, но и снова зажжётся сама.
Будет новый сезон, листопады психической бури…
Но уже никогда на земле не случится зима.
И сгорит всё дотла. Потому что потопа не будет.
Замалюю свою наготу – перед миром вину, –
заглянув на часок в наш с тобою немыслимый бутик.
Оставайся, Мария, бесстрашной! Я всех обману.
Улыбнусь и исчезну в дыму. А потопа – не будет.


Ноктюрн

Розы в росе. Уходящая грусть.
Смех растворённый. Притихшие бесы.
Господи, как же Тебя я боюсь
в пурпуре этой, последней, завесы!

Тихий сквозняк. Вифлеемская рать
в мирных одеждах из света и дыма.
Господи, как же легко умирать
в зеркале верности невозмутимом!

Выйду на говор гармошки губной.
Глушь – на сто вёрст.
Где народы?
Где люди?
Господи, как он красив – кто со мной
верит в прощенье!
И плачет.
И любит.


Когда бы камни... (из "Московской тетради")

Когда бы камни замолчали,
ты б снова верила словам.
Москва, Москва!
Чуть-чуть печали
моим безумным островам –
нижегородского разлива
закваски шляхетских умов –
оставь для трапезы счастливой,
и полнозвучной, и немой.

Да будет вечеря солёной
и евхаристия чиста,
а муравей опять влюблённый –
под сенью жёлтого листа
вдоль по тверской, по колыбельной,
незаживающей тропе…
Москва!
Не о забаве бренной –
дай мне поплакать о тебе.


Как хочется предать...

Сочувствующий мрак. Глаза любимых дочек,
утробной синевой глядящие из строк…
Как хочется предать! Разрушить. Обесточить.
И ощутить полёта с крыши холодок,

и хлопотанье крон дерев, торчащих корнем,
и гордых миражей лихую канитель.
Но – карцер!
Но – крючок!
Но – коврик на балконе,
похожий на собачий – царская постель!

О, милости небес разбуженная сила,
старательным скребком сдирающая грим.
«Хочу иль не хочу – спаси…» – не ты ль просила?
Вот и спасайся! Плачь. И царствуй. И гори –

как в детском полусне, когда за тридцать восемь,
весь ужас неземной вмещая в кулачке,
пока дымится степь, ласкаемая воском,
пока ещё ямщик живой на облучке,

пока, скользя хвостом по родинкам-изъянам,
мильёнголовый гад куражится в крови…
Ползи и восходи – тоннелем Иоанна –
доучивай урок истории любви.


тебелисебель

Хотела я сказывать сказку, да все уж сказали.
Пыталась пророчество молвить – и сразу сбылось.
Сижу и хлебаю свой кофе в буфете вокзальном.
А рядом Сам Бог – Своеволия правящий ось.

Он сделает всё, что задумал, и всё – как захочет.
Не спрячешься, не отмахнёшься и не убежишь.
В плавильне Его неизменной горячности корчась,
теряю резон на роптанье растрачивать жизнь,

теряю подруг, кавалеров,
с бездумностью ветра
качая в ночи идиота-стишка колыбель,
шалею от немощи,
сладости,
слёз…
и не верю –
себе ли
тебе ли
себе ли
тебе ли
себе ль...


Попытка романса

Клубка дорог раскрученные нити.
Мельканье нив. Благообразный Ной –
разведчик недр, поэзии ценитель…
Зачем, о чём беседуешь со мной?

Она и так затоплена слезами –
земля души - не доискаться дна.
Ты прав и так – к чему ещё экзамен –
я никому на свете не нужна.

Тебе ль не знать: я песню спеть хотела
в твоём саду, и чтоб закат алел.
Но Бог ей крылья дал, и полетела
она туда, куда Он ей велел.

Клубок дорог. Рассвета грустный шорох.
Безликий ряд насупившихся стрех.
А стих как взмах – един – ни сна, ни шоу.
И тихий вздох Распятого за всех.


Июля нет

Цветёт полынь. Над пустошью дрожит
её душа растроганно и просто.
Чем ярче смерть, тем благодарней жизнь.
Июля нет. Но август ближе к звёздам.

И ближе к сути терпкий аромат.
И ближе к снегу миг стихотворенья.
Июля нет. Никто не виноват,
что не его в природе нынче время

и что времён последний медный грош
упал в траву, чтоб в гору покатиться.
Цветки полыни - солнечная дрожь
в тумане века, в сумраке витийства.


Гавриил

На исходе ночи душно в травах.
Уходи, пока не рассвело.
Михаил проводит до оврага,
приспустив победное крыло.

Порубежье. Гулкость. Редколесье.
Ветхих глав остаточная скань.
Новых сил архистратиг и вестник
собирает юные войска.

И, благими снами одуваем,
дремлет мир близ монастырских стен,
никого пока не выдавая
и не рассуждая о Кресте.

26 июля


В июльском чаду Подмосковья

В июльском чаду Подмосковья,
в шоссейных соцветьях судьбы
легко разминуться с тоскою,
презреть неуклюжий свой быт,
друзей-мифотворцев идеи,
пикник в чернозёмной дали,
понять, что Господь лишь радеет
о травах, цветущих в пыли,
и в газовых камерах пробок
лечить нетерпенья недуг
и слушать, как бьются бок о бок
вишнёвые косточки вьюг.


В чужих монастырях...

В чужих монастырях у лилий запах сладкий,
а розы горячи, гортензии нежны.
В чужих монастырях живут светло и складно.
Как будто всё легко. Как будто влюблены.

В моём монастыре разрытые могилы.
И сонм несчастных душ. И похоть суеты.
И поросль нелюбви. И палисадник хилый.
И нет клочка земли, где б посадить цветы.

В твоём скиту зима. В оконце свет нетварный.
И вечно зелены растенья для венца.
Я тишине его внимаю благодарно.
И плачу. И молчу. И сердцу нет конца.


Поэма об отце

Ходит девочка, эх, в платочке.
Ходит по полю, рвет цветочки.
Взять бы в дочки, эх, взять бы в дочки…
Иосиф Бродский.

***
На столе моём лампа – солнца подобие,
как подобие жизни сюжета нить…

Я хочу умереть вдали от родины,
чтобы ей было легче меня любить.
Я давно ухожу дорогой мысленной:
все равно – Амстердам или Тель Авив,
лишь бы только не этот взгляд завистливый
и не этот угрюмый ревнивый вид.
Лишь бы только не этот похмельной жаждою
замордованный пригород – жалкий кров,
что своей неживой соломинкой каждою
мне вонзается в кожу, в язык и в кровь.
В этих русских краях ничего не досталось мне.
Что же детскою робостью маюсь я?
Отпусти меня, отче, странник радостный!
Ты один мне учитель, один судья.
Из младенческой дымки полынно-бежевой,
из потёртой картинки сквозь толщу лет,
оглянувшись с пригорка, взглядом бережным
молча смотришь вслед…

Не смотри мне вслед!

Я, как плод золотой, старым деревом сброшенный,
покачусь и истлею в земле чужой.
И когда-то звездой – как слезой непрошенной –
поднимусь над сиротской своей судьбой,
над заставами неосязаемой родины,
чтоб о ней тосковать и ей же светить…

…На столе моём лампа – солнца подобие,
Как подобие жизни сюжета нить.


***
Засовы стальные крепки –
как бы чего не случилось.
Светлица в тереме красном
тюремной камеры уже.

И чтоб не скучать,
она сказки плести научилась.
Она, в общем-то, умница –
эта дочка огня и стужи.
Не скажет никто про любовь ей.
У кровавой державы
за высокие чувства
такая ж высокая плата.
Однако же как-то радио –
голосом Окуджавы –
проболталось нечаянно.
И она научилась плакать.
Она потянулась к веселой цветущей земле,
к лету.
Тканьё белоснежное
пёстрым украсив узором,
и думать научилась о том,
что ходит по белу свету
русоволосый юноша нежный
с надменным взором.
Снегурочка Леля зовет.
Но прибегают лешутки.
И то, что она соткала,
хвать зубами и режут.
Быть может, у них
это сказочные такие шутки?
Ничего себе шутки:
они ж по живому режут!
При этом ещё, как собаки,
виляют хвостами и брешут.
И несть им числа
и конца несть атаке их цепкой.

…Но уже прилетели снежинки.
И Рождество брезжит.
И срублена на взгорке в лесу
первая церковка.
Она празднику
вместе со всеми ёлками радуется:
как они – дикие, колкие –
в жаркие бусы оденутся!

На распутья растерянного отечества
выдвигается
Радонеж первобытно-невинный,
как в мир младенец.
.
***
Чуть вечер наступит, три волка
во двор к нам приходят. Стоят
и сквозь занавески на окна
глядят и глядят, и глядят

Откуда пришли?
Как меня нашли?

Серый волк – из леса.
Бурый волк – из сказки.
Белый волк, откуда ты?

А мамки да няньки ругают:
к окну, мол, ты не подходи.
Как будто, лукавые, знают,
что радости тесно в груди.

Серый волк – из леса.
Бурый волк – из сказки.
Белый волк, откуда ты?

Однажды сама занавеска
упала. Я вмиг в окне.
А может, ему я невеста?!
А может, жених он мне?!

Серый волк – из леса.
Бурый волк – из сказки.
Белый волк, откуда ты?!

Но был разговор не долог:
в кроватку и на бочок.
Задвинут цветастый полог.
Калины сухой пучок
лишь виден мне в узкую прорезь,
в тумане заплаканных глаз.
И вот разошлись все порознь.
И в доме огонь погас.
– Ты знаешь, а он ведь не белый,
а чёрный, – слышу сквозь сон, –
но самый он сильный и смелый,
и самый надежный он…

Серый волк – из леса.
Бурый волк – из сказки.
Белый волк, откуда ты?!

Я сплю, но не дремлет сердце,
настырно так говорит:
– Ведь то не калина в сенцах,
лампадка в избушке горит…
в избушке, хатёнке, сторожке,
куда не дойдут твои ножки,
не в саду в кустах,
а в диких местах,
где всё первобытно
и следа не видно…

Откуда пришли…
Как меня нашли…

Серый волк – из леса…
Бурый волк – из сказки…
Белый волк, откуда ты…

***
Уже в рассветной дымке синей
почти истаяла луна.
А я, от грусти обессилев,
словно застыла у окна.
Ах, не пытай: мол, кто обидел.
Мне хорошо от этих слёз.
Построй мне, батюшка, обитель
в лесу средь сосен и берёз,
там, где тропиночки песчаны
желтеют в зелени травы,
где не слыхать ни песни пьяной,
ни лживой, вычурной молвы.
Зато проснусь, стоят у двери –
и только им и рада я –
лесные ласковые звери,
мои старинные друзья.
В беззвучном веток колыханьи,
в свистании весёлом птиц
я слышу Божие дыханье,
слова Евангельских страниц,
под звуки мерные псалтири
внимаю дальним голосам…

А как мне скучно в людном мире
и как мне трудно – знаешь сам.



***
Мама-маменька, не терзай меня
разговорами. Мне уж все одно.
Видно, век вековать буду праздною
в своей спаленке – на погост окно.
Что советы твои? Тарабарщина…
Мне и так уже жизнь не мила.

Безотцовщина,
как татарщина,
лютым камнем на сердце легла.

Тяжкой ношею – на рамена –
вся сиротская наша страна.

Ни к чему мне, хоть я и на выданье,
сундуки с рушниками, платьями.
Полегли средь брани невиданной
женихи мои рядом с братьями.
Без огня, без единого выстрела,
не с мечом в руке, не со знаменем
покорились рати корыстливой,
басурмании…

И не слышат сквозь гам адовый,
как я песенку им складываю,

погребальную, колыбельную:
«Спите, братики, спите, грустные…»

Ох и жуть – эти ночи метельные
в стороне моей ветреной русской.


***
«ИлИ, ИлИ! ламА савахфанИ?!» –
Боже Мой, Боже Мой! Для чего ты меня оставил?!

А ночь была светла, когда туман –
чернее тьмы –
спустился на крыльцо.
И смолокудрой рати атаман
свой смрадный факел,
целясь мне в лицо,
зажёг.
Зажглись,
размножились огни.
В густом дыму
не разглядеть рассвет.
«ИлИ, ИлИ!
ламА савахфанИ?!» –
кричу.
Нет сил.
И послабленья нет.

Копытом бьёт
мой среброгривый конь,
зовёт и ждёт,
всем существом дрожа:
он понесёт меня через огонь!
Да только вот куда?
Сплошной пожар…

Куда, куда мне от моей земли
Бежать,
скакать,
лететь?

ИлИ! ИлИ-и-и…

***
Землю в горсти
не увезти.
Взятых на смерть не спасти.

Боже, прости!


***
Ты помнишь, как нас убивали
в стерильной палате?
И не было слёз.
Какие проклятья пылали
на небе померкшем для нас вместо звёзд!
Пред этою вражьею ночью
бессильно мечусь я в смертельном кругу.
Как больно!
Как больно, сыночек!
И страшно!
И страшно –
как кровь на снегу…




***
За рекой, в чаще леса в сторожке
одинокий лесник мой живёт.
Он играет на древней гармошке
и какие-то песни поет.
А я песни-то все позабыла.
Плачу ночь напролёт.
Как бы я его, Боже, любила!
Сатана не даёт.

Я очнусь и пойму на рассвете:
то не в роще свистят соловьи,
а кричат одинокие дети,
нерождённые дети мои,
те, которых сама погубила,
плачут жизнь напролёт.
Как бы я их, Боже, любила!
Сатана не даёт.

Я его заводная игрушка.
День и ночь,
день и ночь,
день и ночь…
Не кончается злая пирушка…
И бегу я, безумная, прочь
и качаюсь над чёрною бездной:
перелёт… недолёт…
Как хотела б я вовсе исчезнуть!
Кто же мне не даёт?

Кто незримой рукою берёт,
за собою ведет,
к звонкой мысли,
что есть пристань…

…есть пристань…
и ныне и присно…


***
Вот моя деревня…
И. Суриков.

Вот моя деревня. Где ж моя родня?
Что же не встречает у ворот меня –
в красных рукавицах, в шапке меховой –
толстый и весёлый старый крёстный мой?

Я взойду на горку. Там снега чисты
и торчат на белом тёмные кресты.
Здесь – моя деревня. Здесь – моя родня.
Вот и крёстный…
Милый, ну, встречай меня!

У твоей лежанки сяду. Помолчим.
Пусть трещат несчастья, как дрова в печи,
Хляби да ухабы вьюгой замело.
Мне у печки этой грустно и светло.
Ни дожди, ни слёзы не зальют огня!
Ой, мороз-морозко, не морозь меня.

Ой, мороз-морозко, вымости мне путь
хоть куда-нибудь.

***
Брызнул колокол вечерний, мглу разреживая.
Служба кончилась – пора домой идти.
Люди все – приход, а я – приезжая.
Это значит – нам не по пути
И когда по бездорожья крошеву
я плелась, беседуя с собой,
тормознул нечаянно-непрошенно
«Москвичонок» грязно-голубой.
– Извини, не пути нам, лапочка.
Плечи над рулём шофер пригнул.
А с иконки, вспыхнувшей, как лампочка,
преподобный весело взглянул.
Всхлипнуло авто, вдали растаяло,
унося надежду, слёзы, страх…
Я осталась в шубе горностаевой
на семи беспечнейших ветрах.



***
Дул с востока прерывистый ветер.
А навстречу – тягучая мгла.
Ветер стих.
И никто не заметил,
что я
умерла,
что над тёмным проклятием ночи –
ослепительно, как хороша! –
торжествует в объятиях Отчих
душа…


***

Равнина, равнина, равнина
белеет, мелькает в окне.
По снежной дороге старинной
он едет, он едет ко мне.
Глядит он вперёд, не мигает.
Слегка лишь туманится взор.
И строгость лица оттеняет
монашеский строгий убор.

Деревня, узнавшая гостя,
вдруг как онемела – молчит.
Лишь ветер один на погосте –
в нём «Вечная память» звучит.
Курится сердечная рана,
восторга в душе не унять.
Под своды Никольского храма
идёт он меня поминать.

Стоит он, как князь перед битвой.
Как знамя, трепещет свеча.
Великого сердца молитва
торжественна и горяча.
И будто бы с ним вся Россия,
в слезах неизбывной вины.
И все мои сёстры красивы.
И все мои братья нежны.

***
Всё сбывается когда-то,
исполняется однажды.
Где вчера была пустыня,
храм стоит, народа полн.
Слово, робкое вначале,
заиграло гранью каждой,
озорует и ликует
под воскресный перезвон.

Дин-дон-дили-дон!
Мы построим новый дом.
Соберёмся все мы дома.
Будет полной чашей дом.

Есть конец у всякой сказки.
Но безмерна Божья милость.
И пока звенит кадило,
не устану я просить:
«Боже, Боже! Дай мне слёзы,
чтобы жизнь моя продлилась.
Боже, Боже! Дай мне сердце,
чтобы всю её вместить».


***
Батюшка, глянь-ка, расцвёл и горит
алый цветок на окне.
Кроткое пламя его говорит
мне о высоком огне,
что загорается в сердце всегда
только от верной любви.
Глянь-ка, на небе какая звезда!
Батюшка, благослови.

Дай мне в дорогу старинный свой плащ,
от непогоды укрой.
Кто там маячится – жулик, палач
или жених какой?
Чтоб ни пришлось там, в иной стороне,
надо прожить сполна…

Батюшка, болью твоей обо мне
я в этом мире сильна.


***
Хорошо в столице:
сплошь – чужие лица.
С тем – напеться,
с этим – напиться
и смыться,
скрыться,
с толпою слиться –
с китайцами,
фрейдистами,
геями,
буддистами,
спортсменами,
депутатами,
патриотами-психопатами –
с вокзальным сбродом –
с народом –
по переходам,
по переходам! –
где безразличье правит
вне законов и правил
без оттенков
без пауз
хаос


***
Тверская улица течёт, куда не знает…
Булат Окуджава.

И всё-таки она послушна Богу,
хмельная, своенравная Москва.
Как на мотив послушные слова
ложатся и доверчиво и строго,
так и она, в любые времена
свой облик несравненный сохраняет.
Тверская улица течёт, куда не знает.
Но знаем мы, куда течёт она.
Глаза ясны и помыслы чисты.
В делах ли, в спешке, в праздной ли прогулке
куда ей течь, коль в каждом переулке
церквушек золочёные кресты?
Куда ей течь от тех победных врат,
где семь веков в молитвенном усердьи
с Москвою рядом преподобный Сергий.
Он ей – отец,
таинник,
муж
и брат.
Он неотступен, как сама любовь,
и непреклонен, как сама надежда.
Что ни случись, своею властью нежной
восставит он её и вновь, и вновь.
И вновь,
и вновь,
и вновь горят костры
души непостижимой и прекрасной.
И знает мир, что вовсе не напрасно
горят её высокие костры.

***
В Москве пожар, расстроенность, разор.
Как бесприданница пред сластолюбцем, сникла
пред Бонапартом уж она…
Тут и возникла,
плывя сквозь дым и гарь от Воробьёвых гор,
нечаянная рать в таинственном свеченьи.
Но кто ведёт её?
Узрел Наполеон
вождя седого в чёрном облаченьи
и крест в руке его.
– Да, это он! –
воскликнул в ужасе.
И заскучал гордец.
И стал он что Фарлаф перед Людмилой спящей –
завоеватель, да не настоящий!
Ведь любящих не разлучить сердец.




***
Эх, недолго гулять нам –
направо,
налево.
Эх, недолго гадать нам –
где слава,
где честь.

Я увижу его из очереди за хлебом,
когда всем нам уже будет нечего есть.
Я узнаю его по взгляду бережному,
по схожести с птицей на столбе верстовом.
О Россия, моя колея неизбежная
на сквозном большаке мировом – моровом,
что ты есть –
монастырь
или поле битвы,
на привале в лесу опьяняющий сон?
Я всего лишь подумала:
с тобою мне быть ли…
«Иди. Победиши», –
тихо молвил он,
игумен смиренный,
неусыпный
и он же
воевода бесстрашный
на все века.

От великого князя до последнего бОмжа –
всем простёрта отеческая рука.

2007 г.


Июльское фортепиано

Кончилась эпилепсия,
в воды Днепра бросилась.
Мирно течёт летопись –
русских князей происком.

Между Москвой и Дмитровым –
Икша, эдем, одиночка.
Ладаном, липой, миртом
синие пахнут ночи.

Визги дурных электричек.
Стихопадений forte.
Перепроверила б «личку».
Переменила бы фото.

Вышла бы, сбросивши платье,
солнцу подставив плечи.
Сердцу с природой ладить –
жить и светлей и легче.

Птицам поётся громче.
С климатом всё в порядке.
Вон и Семён Ароныч
идёт поливать грядки.

Сизый дымок романа
в улочках древней призмы.
Вечер. Крыльцо. Piano.
Царственной прозы прииск.


На старом приходе. Полдень

Синева средь ветвей. Синева.
Никого на земле. Никого.
Подзаборная никнет трава.
Хорохорится прибранный двор,
что никто не попался впросак,
кошки с мышками не визави.
Уходящих дождей голоса.
Улетающих гроз соловьи.
Потемневшие кроны веков.
Солнопёка заслуженный нимб.
Здесь и Пётр никому не знаком,
и Закхей никому не должник.
И никто не предаст ни за что
плит чугунных испытанный лоск.
Тихий кто-то крылом тронул штоф,
и на паперть вино пролилось.


11 июня

Сними с креста поблекшие венки.
Истлевших пут пыльцу стряхни с запястий.
Где гроб стоял, там завтра будут Ясли
и снежных баб весёлые деньки.

Уже июлем пахнет травостой,
а память – молоком и пирогами,
уже полынь струится под ногами
желаньем жизни, мирной и простой.

Пошли открытки детям и друзьям,
Февронии, Петру, Борису с Глебом…
и кровью завоёванному небу
решать доверь – что нужно, что нельзя.

Сними обузу гордости с души
и налегке, минуя Грязи, Дрязги,
от курских гнёзд обетованьем Брянска
в Хамовники на праздник поспеши.

А что кликуши взад-вперёд снуют,
что кобели разбуженные брешут…
Не зря Отец Споручницею грешных
Зовёт Жену Пречистую Свою.


Прифронтовые сны

От войны до тюрьмы... Кружева в сундуке
пожелтели. И чётки длинны.
И темнеет в окне - у цветка в огоньке -
беглый страх неизбывной вины.

Похоронка - не мне. Баба Катя - вдова.
Я вдовою не буду уже.
Помнишь: я, вслед за ней, в лес пошла по дрова -
лифт застрял на втором этаже.

Помнишь: все ямщики по степям полегли,
бестолковое ж сердце "домой!"
убегало - меня до желанной земли
на руках Ты донёс, Боже мой.

И гостинцы при нас - мудрый мой Господин! -
мандарины, ситро, шоколад...
Ну а где же семья? На крылечке один
возвратившийся с фронта Булат.

Да и где то крыльцо? Ни сеней, ни дверей...
Зазеркалье. Похмелье. Дурман.
Говорят, он грузин? Ох... и даже еврей.
Не Иванушка. Но - Иоанн!

Не пойду на войну. Баба Лиза - была.
Мне шинель её не по плечу.
Я влюблённые эти люблю зеркала.
На войну я идти не хочу.


Художники ходят медленно...

Художники ходят медленно,
землю шагами не меряют.
Она их и даром пестует
и всячески благоволит.
Им хочется лета жаркого
с пёстрым пейзажем, с жатвою
в селеньи, где я не местная
и сердце моё не болит -

что грозы играют кронами,
пламень сжигает родину,
мне путь за дождями к праотцам,
живущим в бесснежных краях.
Художники - люди добрые.
Лето им будет долгое.
И женщинам всяким нравятся.
И небо у них в друзьях.

А в небе гуляет облако.
Сердцу готовит обморок.
И радуга вдоль по старице,
и солнечных вёсел плеск.
Сыночек рисует дочечку -
нежную снежную кочечку -
на радость себе на старость лет.
А хворосту - полон лес...


Русская песня

Над обителькой звёзды синие.
В белом пламени лопухи.
До чего же они красивые -
от бездомной любви стихи.

До чего же они высокие -
воскресающих стен леса.
Не пичужки-букашки - соколы! -
режут крыльями небеса.

Минет пятница. Будет Троица.
Мы с цветами сюда придём.
Только жаль - уже не отстроится
прежний крепкий крестьянский дом.

Все кокошники разбазарили
бабки ёжки... и прочий вздор...
Но священной Земли гербарии
сохранил нам отец Феодор.

Дооктябрьский альбомчик с видами.
Сокровенные семена,
пережившие всех правителей,
имена, племена, времена...

Департаменты власти пыжатся.
Патриоты казну крадут.
Ну а церковь Христова пишется
в Гефсиманском своём саду.


Этот кот...

Этот кот, грядущий осторожно...
Эти света медленные блики...
Я уснула горестно-ничтожной.
Я проснулась радостно-великой.

Эта рань – всего-то пять пятнадцать...
Эта тишь – без гула эвфемизмов...
Вкруг подушки – выспренностей насыпь
и венок семнадцатой кафизмы.

Этот мир не стоит сожаленья.
Этот миг достоин подражанья.
Всей своей безудержною ленью
я теку к тебе. И продолжаюсь.

Эта боль в разбуженные вены...
Эта соль разоблачённых ливней...
Я пришла задумчиво-неверной.
Я уйду доверчиво-счастливой.


Можно заплакать...

Это всего-то вчера. А как будто и завтра.
Лик потемнел и ушёл из Казанской иконы.
Сторож проснулся, разгневался, двери все запер,
во исполнение службы своей и закона.

В эту темницу сырую, а будто в светлицу
для человечьей ноги – как поётся – нет ходу.
Знает тайник лишь одна рифмокрылая птица.
Это всего-то привет. А как будто свобода..

То не лягушки по кружкам, а жжёная умбра.
То не кровавые струпья, а высохший кадмий.
Ох и дурак богомаз! А как будто и умный.
Чуть рассветёт – не останется камня на камне.

Луч молодой сторожит за гардиною серой.
След по траве от косы. А как будто и санный.
В ризах златых неуклонный таинственный Сергий.
Можно заплакать. Но уз не развяжешь слезами.


Закончилась свадьба...

Закончилась свадьба. И "горько" теперь не слыхать.
Не видно и "сладко" - не вписаны "баунти" в счёт.
Все гости ушли на тот свет. Постарела сноха.
И свёкру уже ничего по усам не течёт

в горячечный рот. Задыхается тёща в коврах.
Свекровь в телеяму спускает гордец поводырь.
Но, весь в соловьях и цветах, торжествует овраг.
И глины в нём юной полно - без огня и воды.

Воскресло дитя, принесённое в жертву богам.
И Вечный Жених протянул ему руку Свою!
А кто предавал его и получил по рогам...
...открой ему, Боже, глаза у судьбы на краю.

Закончилась свадьба. Округа до боли светла.
Акафист поют. Панихиду пропели уже.
А та, что была ни жива ни мертва, утекла.
Куда? То - иной и не мной изречённый сюжет.


Снимок для районки

В селе Никольском сумерки нежны,
сиренью запорошены тропинки,
и прихожане в приступе вины
сгребают недотаявшие льдинки.

А я смотрю – какая суета,
какая суперяростная мина!
И чуть неловко, что за просто так
дана мне эта праздничная милость:

вечерний ангел, медленной иглой
послушливо сшивающий пространства,
старается, чтоб нА сердце легло
мне, ветреной, святое постоянство.

Мгновенье, стоп! Неповторимый ход –
народа к чудотворцу Николаю:
фотограф Мейер тропари поёт,
а я ему беспечно подпеваю.

22 мая 2011.


Отроковица в панамочке синей

Похотью дум и судов не осилить
сердца наивную власть.
Отроковица в панамочке синей!
Ты ли меня дождалась?

Я ли к тебе возвращаюсь от келий?
В яблонях серый квартал!
Видно, вконец заскучавший Евгений
письма мои прочитал.

Видно, Людмила очнуться успела
под придыхание стрел.
Только душа отвернулась от тела,
тотчас бомжатник сгорел.

Сорок рублей до ближайшей России,
где маскарадов place d'armes.
Отроковица в панамочке синей,
мы не поедем туда!

Но под тверским прикорнём пьедесталом,
как у подножья Креста.
Краем другим поверни одеяло -
буду тебе сирота.

Грустно вдали - от отца ли, от сына...
И женихи унялись.
Отроковица в панамочке синей,
радуйся!
Празднуй.
Молись.


Зима, зима...

Зима, зима! обетованный остров,
прибежище задумчивых стрекоз...
Открой, открой! пока ещё не поздно
подлёдный клад - невиданный колхоз,
становище кочевников отпетых.
Там на погосте нет моей родни,
там мне не выдавали партбилета,
там мне не рисовали трудодни...
Но всё вместилось - никуда не деться -
в наследство - без холопского труда:
безвестной смерти узенькая дверца
и воскресенья царские врата.
Слетается на тайные нектары
Москвы моей изысканная знать.
Ну и хитры ж мы - те ещё татары!
Мы здесь всё лето будем зимовать.

село Зимовенька, 1999-2011.


День пленэра

В мастерской твоей дождь. День пленэра в стране нелюдимой.
Чёрен старый забор. Паче снега холстина бела.
Розовеет сирень. Зеленеют глаза у любимой.
А наряд её прост. И уже не нужны зеркала.

Старомодная блажь. Вдохновенное полубезумье.
Туфли мамы твоей. Паперть. Подиум. Поступь легка.
Дождь идёт и идёт, заливая берлинской лазурью
полевую сермягу и горних путей облака.

Город белый гордится оснасткой спасательных станций.
Площадь красная верит, что будет победный парад.
Но ни здесь и ни там - никого, кто б сказал ей «Останься!»
Птица счастья не знает, где нынче земля Арарат.


Стихи для Димитрия

Благовест над местом лобным.
Чудотворная пора.
От Солуни до Коломны
километра полтора.

Как самой небесной тайне
верит русская земля
чужеземной сказки камню
в основании Кремля.

И хранят её берёзы,
помнят росы на траве
князя ласковые слёзы
о красавице Москве.

И всё те же над Непрядвой
птицы белые летят
Белокрылые отряды
у больничных врат стоят.

Где ещё какие войны?
Это наш последний бой.
Спи, царевич. Спи спокойно.
Сёстры верные с тобой.

Сёстры - белые косынки.
Сёстры - красные кресты.
В мир жестокий - от Ордынки -
милосердия посты.

Нашей ветреной отчизне
и расплата, и успех.
Он почти дорога жизни -
этот Ленинский проспект.

Не найти иного брода -
по младенческой крови -
от родительской субботы
к воскресению любви.

От Солуни до Коломны
километра полтора...
Благовест над местом лобным.
Чудотворная пора.


Каприз (цикл "Именины")

Усну в малиннике. Не приезжай!
Несчастья вирус прочих всех проворней.
Сурком прикинусь, лапкою прижав
высокопарных гроз радиоволны.

Лист из блокнота вырвешь - снова чист.
Быстра, нежна тропиночка лесная.
О чём теперь Захария молчит,
пусть здесь никто вовеки не узнает.

Сестра Татьяна в праведных трудах.
У Юрки-бомжа в язвах рыщут черви.
Всё как вчера. Но строг как никогда
священник Виктор в красном облаченьи.


Поехала топиться...

Поехала топиться. Не пришлось.
Река ушла за поворот, в селенье,
где хаты опустевшие насквозь
задымлены кладбищенской сиренью.

Знать, час пришёл отстёгивать меха
и зимних грёз кокетливые цацки.
Несёт лиса шального петуха
от сказки прочь, в невиданное царство,

где всем цивилизациям в облом -
хоть эсэмэски шли, хоть кукарекай -
ангеловидный юноша с веслом,
уже когда-то перешедший реку.


Март. В автобусе

...не все успели. Сяду у окна.
Беги, куда захочешь, путь-дорога.
Мне всё равно - за пазухой у Бога -
вся даль до бесконечности видна.

Дымы полыни. Переспелость ржи.
Посадок сумрак. Васильки обочин.
И на ходу подсевший между прочим -
не дачник, не охотник - пассажир

глядит в прищур, вот-вот о чём-то спросит.
Гадаю: Александр... Феодосий...
А он смеётся, бомжеват и пьян,
и весь плывёт беспечно, как туман...

По всем полотнам мира - Левитан!
По всем просёлкам - золотая осень!


Как жизнь длинна...

Как жизнь длинна! Как вёсны холодны!
И неизменна линия измены.
И тихий плач в проделках Мельпомены.
И гордый вид в исчадиях вины.

А на мосту рыбак. В плаще. Один.
Дождей осенних караулит повесть.
А я вечерний провожаю поезд
и кутаюсь в дырявый палантин.

И места нет у праздничной страны,
куда б идти, посулам льстивым внемля.
И возвращаться некуда. И негде
уснуть навек. Как вёсны холодны!


Враг ждёт тепла

Нетерпеливый враг, родной и подлый,
бездарно ждёт - вот-вот морозы минут.
А воздух дребезжит, как муха в полдень,
в чулан попав. На градуснике минус.
На телефоне - ноль - звонков и денег.
Враг ждёт тепла. Зачем ему тепло-то?
Куда он свой тулуп собачий денет,
когда трава попрёт из-под обломков,
когда взбежит семейств существованье
вверх по плетенью погребальных кружев,
когда ворды окажутся словами?
Там нет ни лжи, ни родины, ни стужи.


В цейтноте

В этом тесном мире столько грусти…
(Из собств. соч.)

Я умру от жажды. Будет вечер.
Чайник вскипятить не хватит дня.
Так хранит рассеянную вечность
лени совершенная броня.
Поминай меня, тишайший воин,
в час, когда зашторено окно.
Мне с тобой – что воля, что неволя.
Безгранично странное кино.
Так хранит века надежды утлой
Сибариса призрак – враль и мот.
И воскресну я. И будет утро.
Новый день. Но прежний натюрморт:
мандарина высохшая долька,
карамель, прилипшая к цветку…
В этом грустном мире счастья столько –
дней не хватит на моём веку!


...к пробужденью времён

Плыл в молчании гордом
одинокий ковчег.
Но взвились три аккорда
над пучиной ночей
в тьме прокуренной кухни
бликом вечных снегов.
Уши вяли и пухли
у друзей и врагов.

В волхвовании кротком
не остыла струна.
Только, песня-сиротка,
ты уже не нужна.
Ты уже не успела
к пробужденью времён,
чтобы я ему пела,
чтобы он был влюблён.


Космическое

Как зерно, чтоб ему прорастать,
Ты меня отделяешь от мира.
И звучит Твоя странная лира,
и сквозит Твоя смирная стать
в немоте фонарей проливных,
в черноте первобытных посевов,
в тесноте орбитальных отсеков,
в пустоте межпланетной страны.

Только – солнце в глаза кораблю!
Только – вслед ему юная зелень!
Возвращает на смирную землю
тот, кого я так странно люблю,
тот, кого любишь Ты, Боже мой,
одаряя молитвой живой.



Время щучьего веленья

Цветок простуженный мордашкой побледнелой
в природу тычется. А там одно стекло.
Он без меня здесь расцветал, пока умело
за ним ухаживал электрик пожилой,
погоны спрятавший под тёщиным жилетом,
вина не пьющий и живущий по уму.
«Зима пройдёт, – он говорит, – настанет лето…»
О как же хочется мне в ухо дать ему!
Но нет порыва. Нет былого вдохновенья.
И жутковат мой арлекинский реверанс.
Ах межсезонье! Время щучьего веленья!
Ах васильки мои, ромашки, клевера…


Мы будем красивы, богаты и святы...

Сминает февраль новогоднюю вату
и с мусором прочим метёт со двора.
Мы будем красивы, богаты и святы,
и матушка - к нам по заслугам добра.

Сломают все ноги в прокуренных сенцах
все черти и сгинут в исчадиях бед.
И только одно благодарное сердце
на ощупь находит и выход и свет.

А там - на свету - ни друзей, ни соседей,
ни нас, уходящих в поток суеты.
Где трезвость закона, где хмель милосердья -
ни ленточки красной, ни белой черты.

Отец Вседержитель Един на Престоле
и не отведёт справедливейших глаз.
Он для победителей всё приготовил
и лишь победителям всё и отдаст.


Портрет неизвестной (Цикл "Мастерская")

Ты любуешься мной. И я вся пред тобою, я вся,
как от почвы прогретой росток, отделяюсь от фона
запылённых этюдов, и трепета мягкая зябь
размывает цвета и приводит в движение формы.

До чего же ловки загрубевшие руки твои.
И каких только профилей, граций они не лепили.
Сотворения век невелик, как его ни крои.
Как же славно, что мы никого никогда не любили.

В театральном кафе вечный блюз. Мы пока визави
и немного взволнованны перед скучающей бездной.
Ты потом то, что вылепил, как-нибудь хоть назови.
Ах, придумал уже? Это будет "Портрет неизвестной".

Худсовет. Выставком. Вернисаж. Возбуждённый народ.
И в покоях затвора оставлены Четьи-Минеи.
Кто-то в веке грядущем мне имя, конечно, найдёт.
А теперь остываю под взглядами и каменею.


День рождения (Из «Московской тетради»)


От станции от «Белорусской»,
от волглой тоски деревень
в сугробах проулочком узким
несу воскресающий день
под синюю сень Валаама –
на милость, на суд, на развод.
И рвутся – прости меня, мама,
простите, мужья и народ, –
гнилые тенёта боязни,
приличий, проклятий и лжи.
И мой жеребёнок отвязан.
Попробуй теперь удержи.
И жарко развившейся гриве.
А ветру округа мала.
Юна и прекрасна Мария,
и поступь её весела
по ввысь устремившейся гамме.
И бдит из-под ветхих очков,
безмолвно блестя жемчугами,
Москва под её каблучком.

Москва, пер. Александра Невского
23 января 2011 г.


Мой друг архангел Михаил (Из цикла «Именины»)


Упали белые снега
на чёрные асфальты.
И жажда сладкого греха
под грустный морок альта,
как выпрямляющийся нерв,
от преисподней муки
ползёт из родословных недр
ходами злой науки
тепло из света извлекать
в сотрудничестве бодром.
Но свет – велик, ему плевать
на заповедь комфорта.
И все пути загородил
к погибели напрасной.
Мой друг архангел Михаил,
бессменный и бесстрастный.


В беседе домашней... (Сочельник)

Простор одиночества ясен как день.
Ни крепкого дома. Ни гордого вида.
Жестокая, нежная песня Давида.
И рыбка у речки замёрзшей на дне
о сыне вещает звезде голубой
в беседе домашней, в веселии здравом.
И мне, ни на что не имеющей права,
позволено всё. И отец мой - любовь.


Зимнее утро. Некуда упасть

Постращает малость и отпустит
русских зим наследственная страсть.
В этом тесном мире столько грусти,
что слезинке некуда упасть.
Вот и брезжится на полустанке
лампочкой никчемной поутру.
А по полю - волки! Или танки?
Сослепу, со сна не разберу.
Вертолётов бешеная стая.
Паровоз в припадочном дыму.
Хорошо бездушной мне и старой -
не боюсь, не верю никому.


В соборе Смоленском

Ах, ну что же он мне ничего не сказал!
Сунув в торбу калач панихидный,
постоял, покурил и пошёл на вокзал.
Снег - вдогонку. И следа не видно.

А в соборе Смоленском - о Страшном Суде -
шестипсалмие - жар до озноба.
Над дорогой Смоленской о чьей-то судьбе
две звезды зажигаются снова.

Лиц и ликов сиянье. И слёз пелена
от какого-то счастья простого.
И так хочется знать, что же скажет Она -
Одигитрия, Матерь Христова.


7 декабря

Бабушке

Ни рук, ни губ твоих не знаю.
С тобой в разлуке я жила.
И всё ж мы встретились, родная!
Я в Божий храм к тебе пришла.

Вслед за тобою к Чаше жизни
в слезах пришла и говорю
тебе - молитвенной отчизне:
"Благодарю, благодарю!"
За неустанный плач. За муки.
И кто б кого ни хоронил,
но нету никакой разлуки -
нас Сам Христос соединил.

В твои святые именины
я ставлю рядом две свечи.
Страдалица Екатерина,
меня терпенью научи.


Без диагноза

Бесцветного дня проглотить раствор.
Под чёрную шаль с головой спрятаться.
Стиха пренастырное существо
под сердце упрямо колотит пяточкой.

Скажите маме, что я умерла.
В пути. На станции без названия.
Диагноз? Ну... я от неё ушла.
А мальчика я называю Ваней.

Палач-акушер. Эшафот-диван.
Подушка вспорота - пух, перья...
И вдребезги склянка, и...
а-ах!
Иоанн!
И голубь.
И глас над купелью.


Сорокин, сочини

Сорокин, сочини стихов.
Ноябрь, как видишь, на исходе.
Скажи забывчивой природе:
пора подкинуть бы снегов.

Суббота. Ужин. Дальше - пост.
Сны о волхвах. Звезда. И святки.
"Heights Wine" - напиток горько-сладкий.
Сорокин, сочини мне тост.

Век пролетел, как день, как миг.
Мир канул в вечность. Я осталась.
Я без него скучаю малость.
Сорокин, сочини мне мир.

Пылится новое манто.
И я нигде. И всё не то.

Но - рифмоплётства чудный дар!
Но - вдохновенья бред и жар!


У Елисея не было коня

Маше Богомоловой

Поправь свечу - сомлела от огня,
вот-вот растает и прольётся нА пол.
Вообрази себе сюжет: когда бы
у Елисея не было коня...

Окаменей, как юная Москва,
Мамая пленница и дочка Иаира.
На усыпленье бдительности мира
усни пока - как будто ты мертва.

Услышь зверей лесных полночный вой,
внимая звону тихому кадила.
И не умри - ни клеткою единой.
Поправь свечу. И больше ничего.


Окно

Затвор, похожий на запой.
Башмет в литературной зале.
Летал, блистал, замёрз и замер
светилен жемчуг голубой.

Остекленевшая вода
речений медленных и быстрых -
им никогда уже не сбыться
и не растаять никогда.

Бесстрастен ангельский мотив.
Слог литии высок. И надо,
чтоб стать в музее экспонатом,
одну дорогу перейти.

Миганье фар, свеченье крон
над Императорским проспектом.
И смерти вкус. И привкус пекла.
НачАл немыслимых разгон.


в белой раме

Где-нибудь там за колонной к стене прислонюсь
свежепобеленной.
Служба закончилась в храме.
Господи!
Есть я ещё на земле?
Иль кому-то лишь снюсь
медленной тенью, наброском – в пейзажике в раме,
в белой картонке: то лесом, то полем, а день
красен к закату, и травы кровавы и буры...
Господи!
Воля Твоя.
Только Ты знаешь – где
завтра я буду, и с кем, и зачем, да и буду ль…

Эхо – как глухонемое – зови, не зови –
не передаст ни намёка любимейшим людям.
Господи!
Воля Твоя.
Разве ж не для любви
Ты до сих пор меня водишь и носишь и любишь!
Я же подарков Твоих не умею хранить,
всё уступаю то лжи, то сомненьям, то бедам.
Господи!
Воля Твоя – золотистая нить.
Стены в обители белые, белые, белые…


На трассе симферопольской


1.
Елизавете Сергеевне Романовой

Там,
на войне,
закончен бой.
И в тишине
гармонь поёт
песню про верную
любовь.
Солнце светит.
Сирень цветёт.

Я живу,
грусть свою тая,-
маленький крестик
на груди.
Там,
на войне,
весна моя.
Здесь,
в тылу,
всё дожди…
дожди…

1999 г.

2.

Памяти Е.С. Романовой

На трассе симферопольской спокойно.
Смывают долгожданные дожди
и гарь и кровь.
Закончились все войны.
Но ты, сестрёнка, милого не жди.

О нет, он жив!
Но с отзвуком парада
приказом дня в строю иных теней
ещё вчера свернул он на Саратов.
Там, говорят, теплее и сытней.

Тебе ж пока в убогом переулке
не слышно сквозь наивности броню,
что жизнь твоя отныне лишь прогулки
с цветком печальным к вечному огню.

2010 г.


Единственное

За миг единственный любви
и дар единственного слова
я умереть была готова.
Но было сказано: - Живи.
Но было сказано: - Поверь
в бездонность бездны, в сладость муки.
И тень единственной разлуки
вошла в единственную дверь.
И вечность дрогнула, двоясь,
в зеркальных сполохах грубея.
Как Пересвета с Челубеем
смертей единственная связь -
любви победный клич и стон,
слов бесконечный перезвон.


Сказал...

Сказал – не будет, значит – не будет
дождей, метелей и половодья.
Горячий пепел песчаной бури
падёт на лес, на сельхозугодья…

Огонь изустный пока обуздан
туманом слёз. Но в его соблазне
горит певучая моя пустынь.
И легче нету на свете казни.


и пламень сиротства

Поэту Валентину Устинову

***

Изменится всё: голос муки напрасной,
фигуры и краски пророчеств и новшеств…
Скажи, Валентин, а какой нынче праздник,
что ветер как нанятый по двору носится,
листвы нагоняя в холодные сенцы,
качая киота трескучие ставни.
Унылую повесть безумного сердца
мальчонка, метельного храма алтарник,
читает безжалостно неторопливо,
сжимая огниво в малюсенькой длани.
И пламень сиротства трепещет счастливо.
И нет послабленья. И нет оправданья.


Не слушай

Поэту Валентину Устинову

***
Что, печальный мой стих? Где бывал-горевал,
по каким деревням собирал ордена?
Я в их списках уже никому не вдова,
не соседка, не дочь, не сестра, не жена.

Что, горячий мой стих? Города городил
посреди мостовых, на подворьях кремлей,
в переулочках зябких костры разводил.
Но опять никому не светлей, не теплей.

Что, наивный мой стих? Мир прожорлив и льстив.
Уходи, уводи - от кровей, от церквей!
Ах, не слушай меня, сумасшедший мой стих...
Ты разумней меня, и добрей, и живей!


Эта песня моя

Я вернулась сюда, чтоб уехать опять.
Потому что сирени зимой не цвести.
Потому что земли обнажённую пядь
не согреть, не изъять, не упрятать в горсти.

Эта песня моя – до чего ж хороша! –
холодит, молодит завоёванный рай.
Просыхает слеза, веселится душа.
В жизни много игрушек. Но жизнь не игра.

Кто здесь нынче, удачлив, улыбчив и сед,
проживает законно согласно судьбе?
Не волнуйся, земляк, не томись, домосед.
Эта песня моя – не тебе, не тебе.

Эта песня тому, кто куда-то ушёл,
загрустил, задурил, ненавидит и ждёт.
Ветер в спину. И дождь. До чего ж хорошо!
Видно, где-то зима. Там сирень расцветёт.


Ни любви, ни земли...

Покажи мне меня в нашем зеркале незапылённом
в нашем доме в стране вдалеке от разлук и причин.
Не в обносках судьбы,
не в обмотках чужих киноплёнок.
В золотых пеленах на ладонях предвечной печи.

Посмотри на меня, обжигая дыханием плечи,
как смотрел на тебя в забытьи вдохновения Бог.
Ни любви.
Ни земли.
Ни гордиться, ни мучиться нечем.
Только ты.
Только Он,
затеняющий окна эпох.


Костёр любви

Я не успела –
я уже уехала –
как бы смирившись,
как бы и покаявшись –
спалить саму себя.
Рыданьем, смехом ли
сжимает грудь.
А он – дымит пока ещё.

Я не успела –
пусть затушат бомжики –
родные – юные –
средь карнавала ветоши!
Меня там нет.
Я далеко.
Но Боже мой!
Он же – горит!
Летит за мной, как бешеный.


В Никольском

В моей деревне так легко,
В моей деревне всё по-русски.
Александр Филатов.


В этом русском селе все как люди,
без особых идей и затей,
огороды сажают и любят,
и рожают, и крестят детей.

Здесь хозяин Угодник Никола,
и хоть с ним сельсовет не знаком,
бережёт и лелеет он школу,
чтоб звенела весёлым звонком,

чтоб последняя эта деревня
хоть какая-нибудь да была.
Щедро в кроны последних деревьев
сыплют золотом колокола.

До утра над ларьком придорожным
чудотворно сверкают огни.
Вот и я здесь в бреду невозможном
проживаю осенние дни:

будто мне всё завещано это –
жуть, как ночь и нежна и чиста! –
непросохшие слёзы поэта
и могила его без креста.


оставляется вам дом ваш пуст…

Я здесь играла в куклы. И уснула.
Они зашли. И вынесли всю мебель.
И сразу сказка превратилась в небыль.
И даже отпечатки пальцев сдуло.
Ещё терзает слух запавших клавиш
наивный отзвук - не успел настройщик, -
но Пётр Ильич как будто и не ропщет,
и сладких грёз не отпирает кладезь,
и добрых нянь не привечает лепет.
С авоськой снов безмозглая снегурка
то ль в монастырь сбежала, то ли в дурку.
Что ж, с глаз долой – и сердцу будет легче
признать в касаньях истину нагую.
Спасибо вам, таинственные тати.
Но деревянный ласковый солдатик?!
Увы, увы, увы… влюблён в другую.


Полночь в Воскресенском монастыре

Стихи останутся стихами,
судьба останется судьбой -
в приделах разных, в старом храме,
где мы не встретимся с тобой.

Свою обитель покидая -
на веки вечные теперь, -
целую, как ворота рая,
её натруженную дверь.

"Не бойся!" - громко сердце шепчет,
а разум выспренне молчит.
Не инок - тихий сумасшедший
сюда наутро постучит

и станет требовать знакомой,
кто хворь ему вменил бы в дар.
Но никого ни будет дома.
Лишь ангел - строгий санитар.

Лишь след мой - огородом, мимо -
и твой - куда глядит звезда,
куда влечёт неодолимо
Христос, воскресший навсегда.


Жить бестолково - не ведая смерти...

***
Жить бестолково – не ведая смерти –
не попусти мне, мой радостный Боже.
С пёстрою маркой на белом конверте
почта надёжней, хотя и дороже.

Не открывай любознательной черни
писем до срока, мой медленный Боже.
Новых мехов хочет Твой виночерпий.
И становлюсь я наивней и строже.

Боже мой истинный! Тайная веха!
Дай мне успеть, что Тебе обещала.
Все мои слёзы на засуху века –
малая капля. Природы начало.


На рассвете печаль подошла...

На рассвете печаль подошла. И теперь не отступит.
До скончания века - сентябрь или май – не узнаю.
Я на свалке времён, как ямщик в ковылях, замерзаю.
И невидимо звёзды плывут и синеют, как струпья.

Завтра девочка в школу пойдёт. Мне в окно интернета
показали: о как на меня она стала похожа!
Как судьбу ни крои, это значит, когда-нибудь тоже
о любви загрустит средь своей одинокой планеты.

Отче наш! Разреши! Дай в тот час ей насущную пищу.
Я пред Царством Твоим так убога, груба и нелепа.
Я почти задохнулась в утробе фамильного склепа.
Но душа, как дитя нерождённое, – выхода ищет.



Стихи о ненаписанном романе (вариант 2)

Что поэзия? Она - жар-птица.
Тайной обожгла, взвилась и скрылась.
Остаются пеплом на страницах
немощь человечья и бескрылость.

О! Певцов неистовых отродье,
знаю я, как страсть неутомима,
как она несётся половодьем,
всё с пути сметая, к цели мнимой,
как за край листа строка сползает,
а за ней душа и всё живое...

Где ты, златоустый мой прозаик,
царственный аскет, смиренный воин?
Ты ведь так напишешь, что заплачу
я, воскреснув, радостно-бессильна...

Ночь и снег. Далёкий лай собачий.
Круг от лампы. Чистый лист. Россия.

2003г.


О Темучин!..

О Темучин! О mein Herz! Mon amour! Что язык мне твой?
Люб - как ладан афонский. Я с ним ничего не боюсь.
Ни гусей-лебедей, ни застолий семейных, ни Зыкиной,
ни обкома подпольного с кратким названием "Русь".

Я любуюсь тобой, замирая, как в детстве волком -
беззвёздною ночью перебегающим через жнивьё.
Да и сама я уже и не я, а великая Волга -
жаркими ручьями твоими полна до краёв.


Труби, трубач

***
Труби, трубач! Настал твой час.
Буди измученную лиру.
Немеет скрипка, тонет бас
в потоках мутного эфира.

Грядут иные времена,
и чёрный чад ползёт над миром.
Чужие, злые племена
своих к нам чёрных шлют кумиров.

Они пришли. Они уже
клубятся смрадно у порога.
И здесь, на этом рубеже
прямая кончилась дорога.

Уже поэтовы слова
ласкает алчущее пламя...
Труби, трубач! Пока жива
трава под нашими ногами.
2000г.


Все поезда ушли...

Все поезда ушли. И все сгорели сёла.
И города ещё чуть-чуть и догорят.
И Дед Мороз грядёт, великий и весёлый,
с мешком своих даров, с отрядом декабрят.
Нарядною гурьбой, компанией единой
пойдёт народ дышать снегами перемен.
А я на берегу дождусь попутной льдины
туда, где несть печаль и ничего взамен.


И по воде ходить я не умею

Не где-то там, а в настоящем дне
течёт река с названием тревожным.
И надо б знать, но вспомнить невозможно,
какие в ней чудовища на дне.
И ничего не ясно наперёд.
И по воде ходить я не умею.
Войти хочу и подойти не смею.
А ты, рыбарь? О чём твой бред ли, брод...
Пронзает дымку сна рассветный луч.
И пар над гладью сладок и могуч.


Золотая деревенька...

***
Зимовенька, Зимовенька –
травы тучные в пыли –
золотая деревенька,
сердцевиночка земли.
Колыбельно-карусельно
зазвонила-зазвала.
Я теперь до воскресенья
доживу ли?
Дожила.
И как будто неповинна.
И как будто ни при чём.
Звон. Дорога. Дым полынный
за малиновым плащом.
От него ли сердце спрячу!
Подошёл. Подносит. Пью.
Плачу, плачу, плачу, плачу…
Кровь струится по копью.


Ноктюрн

От слов твоих проснусь. И снова будет день
прозрачно-серебрист, каким бывал в начале.
И сердце распахнёт бесхозный свой эдем
пред Господом своим бесстрашно, беспечально.
И Он туда войдёт и чудо сотворит,
и влага слёз падёт на пажити сухие.
Средь духоты и тьмы свеча моя горит.
Она горит тебе, навстречу всем стихиям.


Ты никогда не умрёшь...

Ты никогда не умрёшь.
Солнце уйдёт за кордон,
в лоно сиреневых рощ,
свет рассыпая, как звон.

Может, умру только я,
зёрна рассыпав свои.
И в захолустных краях
их соберут соловьи.

Мирно приникнет к словам
перебродившая плоть.
С нами вода и трава.
И неотступен Господь.


Любовь - не анамнез...

Васильки догорят и умрут в недокошенном поле.
Уходи, утекай, забывай, без тебя всё запомнят,
нарисуют, запишут, сыграют, смонтируют, снимут
страстотерпцев над спеющей рожью легчайшие нимбы,
декабристов усталые лики над палевой кромкой,
бомжеватых певцов и чтецов за плечами котомки,
пропусти, не томи, не удерживай в мокрых ресницах,
пусть тебе никогда ничего здесь уже не приснится,
без тебя всё увидят, откроют, поймут и познают.
Потому что любовь не анамнез, но рана сквозная
и полынь – не герань, но бесстрашней она и вернее.
Забывай, утекай, уходи… пусть восход пламенеет.


Про кота баюна

Скатерть белая вином залита.
Все цыгане разошлись по домам.
Ох и зелены ж глаза у кота!
Вот его я никому не отдам.

Загорелся кошкин дом и сгорел.
И никто не пожалел ни о чём.
И пожарные совсем не у дел.
И милиция совсем не при чём.

Мы пойдём с котом по всем городам,
по незанятым никем адресам,
снимем где-нибудь дурацкий вигвам,
где платить не по часам – по усам.

Настоящую – ни глупость, ни б-дь -
знает сказку он о том, как мне быть.
Не хочу ни торговать, ни стрелять.
Научи меня, котище, любить

до смертельной немоты золотой,
до кристальной глубины без прикрас.
Ах баюн, зеленоглазый ты мой…
Скатерть белую-то спёрли у нас


Ад (цикл "Монастырский лес")

1.
Маршрутки остановка конечная.
Далее уже - по щебёнке – нечем.
Аэродром. Проволока. Травища!
Милиционеров сонм. Ждут? Ищут?
Кого-то. Не меня? Или война?
Молчат грубо. Любимый! Не нужна!
Без тебя нигде никому низачем я!
Назад. В притвор. На поверке вечерней
кто-то кому-то обещал встречу.
Каплю б дождя на горящие плечи…
Солнца и нет, но как оно палит!
А кто-то поёт и поёт и поёт…
вечная память.

2.
Ты живешь за речкой –
в общем, недалёко.
Отчего ж сердечку
скучно, одиноко?
Ходят там овечки,
бабочки летают.
А меня за речку
мама не пускает.


Утро

Лишь глаза открыть хочу… о чём
шёпот… вздох ли, всхлип… шуршанье крыльев?
Отчего так уху горячо?
Что мы там до света натворили?

Лист по краю свечкой обожжён.
Пепел в форточку слетел и канул.
Петре, Петре… Выбор совершён.
Речь – вода, но корень слова – камень.

Тыща вёрст и тыща всяких лет –
ночь одна. Когда б мы только знали!
Павле, Павле… Выбора-то – нет:
Сам Спаситель здесь. Сегодня. С нами.


Июльские цветы

Июльские цветы... Я не забыла, нет.
Я их везде найду. Двенадцать отсчитаю.
И мысленно свяжу в пленительный букет.
Но пусть себе растут! Я больше не гадаю.
И дело не во мне, лукавой от корней,
трусливой и слепой, предавшей многократно.
А в том, кто всех мудрей, а в том, кто всех сильней.
Он всю меня забрал. И не отдаст обратно.


Предрассветное

То ли отзвук копыт, то ль колёс
перестук по дороге ранней.
Так легко - без тоски, без слёз -
предрассветное умиранье.

Ветер призрачные пелены
рвёт с земли, холодит растенья.
И плодами сады полны.
И от нежности нет спасенья.

И не скрыть наступленья дня.
Скинув шлем, луговой тропою
белый всадник ведёт коня
на излучину, к водопою.


Летний сюжет

Заснула. Цветы упали.
Автобус приехал в город.
Цветы собрала и вышла.
И бодренько так пошла.
Хоть вовсе идти не хотела,
а дальше хотела ехать.
Но ехать было не нужно.
Такой вот скучный сюжет.


Стихи о ненаписанном романе


Помнит день, как свечи догорали.
Знает смерть, как муторно рожденье.
В медленном движеньи по спирали
свой устав: что круг - то восхожденье.
Нити все натянуты, и рельсы
все проложены, и тот же самый поезд
по вокзалам, стройкам и семействам
слепо мчит, листая чью-то повесть,
черт случайных собирая краски
по газетам, клиникам и спальням.
Те же сцены, те же роли, те же маски.
Ближний вздох смешался с криком дальним.

Тот же мальчик тянет из стакана
пойло мутное, зовя его любовью.
Тот же брат его в долине Дагестана,
веря в подвиг, истекает кровью.
Те же невозможные пииты
белокурый воспевают локон.
И, не дотянувшись до зенита,
гаснут рокеры и падают из окон.
Тем же гимназитскам те же дяди
горы благ пророчат небывалых,
и сквозит в их буйном маскараде
призрак парусов, тех самых, алых.
В богадельне гордые старухи
от добра уже добра не ищут:
равнодушен взгляд, смиренны руки,
будет день - наверно, будет пища.
Отцвело их пламенное лето,
отгуляли яростные бредни...

Вдруг проступит в хламе интернета
строгий лик заснеженной деревни,
и она с загадочной улыбкой
милые страницы приоткроет.
Там лисица лакомится рыбкой,
там бедняга волк над лункой воет,
там встаёт сиреневое утро
над сосной, над дедовой избушкой,
чей-то там ребёнок златокудрый
пряник сладкий прячет под подушкой...

Тихий этот свет слепой надеждой
растревожит мертвенную стылость.
И спадут цветистые одежды,
обнаружив немощь и бескрылость.
День настанет и опять растратит
понапрасну нежность и отвагу.
На сегодня слов и хлеба хватит.
Завтра ж мне никак без Вас, Живаго!

Всё уже написано. Досталось
лишь расставить знаки препинанья
и за эту милость, эту малость
честным заплатить существованьем.

Не ропщу. Не жду. Всего лишь плачу
в наготе высокого бессилья.
Ночь и снег. Далёкий лай собачий.
Круг от лампы. Чистый лист. Россия.

1999г.


Лето. Кризис (В цикл "Стихи о ненаписанном романе")

Тетради порвёшь. Удалишь аккаунт.
Лимонад допьёшь. Выключателем клацнешь.
Мысли помучаются чуть-чуть и канут.
Сарафан купишь. И будет классно.
Сама себе станешь бродить, как брага, -
даже по стерне босиком не больно, -
забывая, какой он там этот Живаго -
бессрочной воли слуга безвольный.


На пороге июля

…а когда потянет веточки
ёлка к логову огня,
Бог придёт и скажет: «Деточки,
заскучали без Меня».
И на ощупь тронет сирую
колыбельную струну,
и найдут туманы синие
на зелёную страну,
где от сока ягод вызревших
на рассвете красен лист,
где как отзвук дальних выстрелов
электричек пересвист,
где царевна песни тихие
вслед царевичу лила…
Ах вы ёлки-палки дикие!
Подмосковье. Купола.


"Те далеко..."

Те далеко, а эти рядом...
Господь не отвратит Лица.
Не километром, не обрядом
соединяются сердца.
Мы наши цепи дорогие
хотим сберечь. Но Он - иной.
Когда вершится литургия,
мы все пред чашею одной,
в её огне нам испытанье -
кому-то меч, кому-то щит.
И неподкупен Он и странен,
и любящих - не разлучит.


"Потом мы будем умничать..."

Потом мы будем умничать, потом,
и звать гостей для посиделок мирных.
Ликует торжествующий притон,
шаги друзей всё реже, глуше, мимо.
Ужель одна десницею любви
увлечена в нечаянную схватку...
Но чьи мольбы волнуются в крови?
А жизнь - как смерть. Как ёлка перед святками.


Хорошо (Для цикла "Монастырский лес")

Хорошо, когда уже не спишь.
Мир течёт себе, как кровь по венам.
Над кладбИщем благостная тишь.
По кладбИщу стёжка сокровенная.
Провожатых только и всего -
жук-рогач да бабочка-капустница.
Вскрикнет сойка. Затаится волк.
Лес начнётся. Занавес опустится.


Он...

Он - из стиха моего извлекающий тайну,
речь веселящую льющий на скорбные камни,
мир рассекающий взглядом младенческим сирым,
текст бытия исправляющий сердца усильем,
помнящий, как всё однажды чудесно исправил
маленький лысый еврей, называвшийся Павел, -
знает, что нас изгоняющий в бездну скитаний
бич оскорблённой любви никогда не устанет.


Комар звенеть устал...

Полночный чай. Лимон. Комар звенеть устал
и присмирел пока в своём пространстве зыбком.
Ах если бы он знал, как наша жизнь проста:
лишь поворот ключа... лишь голос...лишь улыбка...


Ещё романс

Ни террас, ни гитар, ни романсов... А мне и не надо!
И калитку, туда ли, сюда, отворять - нудный труд.
По весне даже грусть утекла из фамильного сада.
Кстати, он не вишнёвый, а... как его там... мультифрукт.

Не кричите, цикады, в ночи, не сверлите мне душу.
Никаких в её недрах уже больше россыпей нет.
Гость вечерний упал и заснул под засохшею грушей.
Он такой же придурок, как я, только с виду - эстет.

Нынче ветер такой - все качели взлетят, и уронят
лепестки все жасмины на детскую чью-то кровать.
Мертвецы мертвецов своих как-нибудь там похоронят.
И поминки устроят. И нас не успеют позвать.


Я пришла потому к тебе, друг мой...

***
Зинаиде Ф.

Я пришла потому к тебе, друг мой Зина,
что бесцветно сделалось в мире. Устала, что ли...
Расскажи мне что-нибудь такое - зимнее,
настоящее - как ёлка в деревенской школе.

И про дым из трубы расскажи - ты же помнишь, -
как он тёплую хату к морозному тянет небу,
как собака залает вдруг в самую полночь,
и покатит тревога выискивать нервы,
на которых ещё хоть что-нибудь сыграть можно,
и окно - чтобы, электричества не жалея,
в омут ночи вдруг бросилось неосторожно,
космические нащупывая аллеи.

И о нём! И о нём расскажи, дерзком,
как с улыбкой выходит из цветущего сада.
Он ведь, пусть и сам весь сплошное детство,
несомненный герой... Хотя, знаешь, не надо
о нём. Мечтательность - она яд для поэта.
Вдруг заслушаюсь я и, земной захлебнувшись болью,
возьму и умру посреди своего лета.
Давай лучше про ёлку в деревенской школе.


Внукам

Не одолеть разлуки взмахом прекрасных крыл.
Речка кровавая эта не по земле течёт.
Бабочку отогнавший форточку приоткрыл
и сторожит послушливо мерзостей общий счёт.
Он-то всего лишь ангел, нет милосердья в нём.
Крали, блудили, кланялись солнцу, вождю, рублю...
Сердце горит! Но золота не погубить огнём.
Пленники мои бедные! Плачу. Молюсь Люблю.


Песенка о вечной дружбе

Когда метель по всем фронтам,
когда совсем уже зима,
с тобой встречаемся мы там,
где расступаются дома,
и размурованный простор -
неумолимый поводырь -
наш глуповатый разговор
уводит в мудрую псалтирь.

Ну а пока - июнь пылит,
на бруствер выпала роса,
в землянке печка не дымит,
ты партизанишь по лесам,
я по бульвару налегке,
и кавалер, и мы на "ты",
а в зачарованной руке
на снег похожие цветы,
и хитро щурится фонарь.
А где-то теплится январь.


Ворсма - городок в конце весны

Некому и незачем звонить.
В целом мире – незачем и некому.
Отрезветь и грусть похоронить
в зелени под спущенными веками,
«Ныне отпущаеши…» пропеть
про себя, не потревожив улицы,
и, войдя в невидимую клеть,
над листком мерцающим ссутулиться…
Это всё, что обещали сны,
это всё, о чём стихотворение:
Ворсма – городок в конце весны,
остров среди озера сиреневый.
Скрипнет ли незапертая дверь,
звякнет ли в стакане ложка чайная…
Вечность не обманешь. Верь, не верь -
ничего на свете нет случайного.


В Никольском

Я помню: розовое платье,
глаза в глаза, в руке рука -
как Духов день в свои объятья
нас принял и унёс в века
от разорённой колокольни,
от жалкой участи земной...
Мы не ходили по окольным,
мы шли дорогою прямой -
через некошеное поле,
а там - цветы, цветы, цветы...
Мы не искали сладкой доли,
хотели только чистоты
и шли, как под благословенье,
к руинам храма и пока
не достигали откровенья,
что жизнь прекрасная хрупка.

Красуйся, храм, любви свидетель!
Эпоха лучшая пришла.
Нас нет давно на этом свете.
Зато звонят колокола.


Тревога

Как беспощаден зов апреля,
как ночь отчаянно щедра...
В объятьях тёмного двора
скрипят и мечутся качели:
то вверх, то вниз, то крик, то шёпот...
благоразумья трезвый ропот
ничтожно тих... не разрубить
судьбой натянутую нить.
Язык разлуку славословит,
душа бездумно, жадно ловит -
как несказанный Божий дар -
грядущего и бред, и жар.


"Что так настырно..."

Что так настырно-нежно
залепетало вдруг?
Чувствую - то надежды
в сердце раздался стук.

Будущее неизбежно -
к слову прильнут дела.
Царствуй, твори, надежда,
коль уж опять пришла.

Разбереди, надежда,
вещие веры сны,
перемени одежды
нам при дверях весны

Соедини, надежда,
на весь остаток дней
с морем любви безбрежным
берег любви моей.


По обочинам

***
Отложу-ка я работу,
скучную свою заботу.
Насморк, дескать, и зевота,
организм огнём горит.
А серьёзный мой начальник,
тихий ангел мой печальный
головой своей качает,
ничего не говорит.

От него-то разве скрою,
следом за своей строкою
выдвигаясь вон из строя
беспокойной голытьбы,
как я дурью своей маюсь,
налегке брожу-скитаюсь,
идиотски улыбаясь,
по обочинам судьбы...


Жизнь без кошек

***
Ни кошки чёрной нет, ни рыжего кота.
Пространство и тесно и неуютно.
Чуть вечер засинел, тут глядь - и утро,
и чувства долга груз и мелкая тщета
терзают снова.
Но бесплодна суета.
Любовь под спудом света ждёт и влаги.
Ждут пламени ненужные бумаги.
И древесина - зелени листа.


К смерти ль своей...

***
К смерти ль своей бреду
ужасом нескончаемым,
чувствуя всю беду
с жаркими её чарами,
слыша её ток,
к горлу катящий стоны…
Какой там запад-восток –
родина во все стороны!
Крепко прижмут к груди:
ты ли не часть целого!
Сердце моё, погоди,
не променяй бесценного:
сизый туман пустынь –
на самогон рябиновый.
Сердце, постой, остынь –
не отдавай любимого!
Пусть упадёт рука,
не находя спасения.
Переживёт строка
и времена и семьи.


Переход

Когда коснулась лба прохладная ладонь,
такая чуткая, желанная, родная,
в лампадке старенькой затеплился огонь,
и загорелась от него душа больная.

Благодарю Тебя, Спаситель, Боже мой,
за эту встречу при последнем издыханье.
Ещё прошу Тебя о милости - омой
меня от блудных язв слезами покаянья.

Я за любовью шла всю жизнь,скользя по льду
трусливых помыслов - мол, быть или не быть ей.
Как пред лицом её предстану, как войду
в одежде ветхой во святейшую обитель?

Не посрами, о Боже мой, освободи
от всякой лжи для дел любви. Её лишь ради
горит огонь в моей хладеющей груди,
горит огонь в неостывающей лампаде.


Завещание

Когда пойдёт глумливая молва
как нанятая по миру кружить,
рассеивая горькие слова,
что нам на свете больше негде жить,
не верьте, не печальтесь вы о том,
ведь проживём ещё мы тыщу лет.
Букет цветов поставлю - и будет дом.
А сказку расскажу - и будет свет.

Там дети создадут простой уют,
их много, все такие разные -
рисуют, сочинают и поют,
святые именины празднуют.
А ветерок по кладбищу гудит, гудит,
ласкает на могилке травушку.
А батюшка ладаном кадит, кадит -
придите, помяните бабушку.
Да только не горюйте вы ни о ком,
живите припеваючи тыщу лет.
Букет цветов поставьте - и вот вам дом.
А сказку расскажите - и вот вам свет.


Перед иконой Богородицы "Споручница грешных"

О Матерь Пречистая,
где мне взять слова,
чтоб спеть Тебе
благодарение?
Ведь если я, грешная,
до сих пор жива,
то только Твоими
моленьями.
Слаба я и падаю,
но всегда встаю.
Ведь вместе с надеждой
и верою,
как стойкий солдат,
всегда со мной в строю
Твоё милосердье
безмерное.

А страсти не дремлют,
всё ходят
по пятам.
Но я не хочу быть
слугою их.
И пусть я умру,
но поганому
не отдам
ни родины, ни детей
своих.
Чуть раны затянутся,
снова
в дерзкий бой
влечёт меня рать
родимая.
Она так бесстрашна,
ведь с ней -
Твоя любовь -
держава непобедимая.

(Москва. Хамовники. Никольский храм).


Недослушав строку...

***
Недослушав строку, выхожу в снегопад.
А деревья черны и прекрасны притом.
Фонари голубеют. Полозья скрипят.
Ускользает возок. Лошадь машет хвостом.
Этот сладостный мир, этот сонный пейзаж
и сиреневых рощ отдалённую нить
мой ревнивый звонарь, мой задумчивый страж
для грядущих миров обещал сохранить.
На исходе веков милосердна рука.
Мимолётны, как жизнь, и огни и дымы.
Остается со мной золотая строка.
И снега. И снега на исходе зимы.


Жизнь моя бедной ласточкой...

***
Жизнь моя
бедной ласточкой кружит по городу,
под несчастными окнами гнёзда всё вьёт.
Ласточка
не боится ни жажды, ни голода –
пьёт из лужи и крошки с асфальта клюёт.

Смерть моя
желтоглазой прекрасной волчицею
носится по просторам просёлков пустых,
кормится
эхом лая под левой ключицею
всяких лаек, легавых, овчарок, борзых.

Ах, печаль –
ах, слеза ты моя беспредметная,
мне разлуки с тобой никогда не узнать.
Никому
не нужна моя ласточка бедная
и волчицу мою никому не поймать.


Возвращение Снегурочки

Над этими лёгкими пёстрыми платьями,
над сарафаном в цветочек розовый
о как же безумно и горько я плакала,
когда подкатили заветные розвальни!


А печь веселится – сосною растоплена.
А вьюга кричит – заглушая рыдания.
И все чемоданы стоят – приготовлены
иные одежды к иному свиданию.


"Плачь, муравей московский..."

"Ель моя, Ель, словно Спас-на-Крови..."
Булат Окуджава.

***
Пой, Булат! Плачь, муравей московский!
Лей на землю свой бездомный свет.
Почему-то мордою жидовской
обругал тебя в сердцах поэт
русский...
Он - с жестокого похмелья -
слаб до слёз, и одержим, и зол...
Вот ему бы в ветви твоей Ели
пасть лицом - не в бязевый подол -
и питаться, вопреки природе,
хвойным духом вечность напролёт...
А она - печальная - уходит
и - "немилосердная"! - зовёт.
Янв. 1999 г.


Декабрь. Сонное видение



Суровый мой, прекрасный мой, бессмертный!
За тыщу лет, за тыщу вёрст в снегах,
как бы в садах в цвету в дыму рассветном
стоит он, рыжий ус зажав в губах, -
как одинокий страж, закрывши грудью
селенье, что ни живо ни мертво,
а за спиной полощутся хоругви
«Отечество», «Искусство», «Рождество».

По кочкам смёрзшимся, по чернобылью,
очнувшись ото сна, ступила я –
шагнула я к нему, и стала пылью
громада городского бытия.


Из "Московской тетради" (3)

***
Когда я умирала
в застенках у печали,
Москва стояла рядом,
она сказала: - Нет,
не надо нам такого-
сякого окончанья, -
и звякнула засовом,
и показался свет.

Когда я воскресала,
Москва стояла рядом,
так безучастно молча
стояла, но не зря.
И потекли обратно
и Калка и Непрядва,
и терпкий дым кадильный
поплыл от алтаря.

И сладкий дым тумана
над шпалами. И спится.
Пусть хрюкает динамик
и кашляет, родной,
Что там Москва сказала?
Да, мол, двуглавой птице
не страшен грипп куриный,
тем более свиной.



"Горсткой пепла - горькой пудрой..."

***
Горсткой пепла - горькой пудрой -
на окне осело утро.
Головой смиренномудрой
поникаю перед ним
и прошу, чтоб от удара,
от удушья, от угара,
от осеннего пожара
был мой новый день храним.

Но уже играет светом
в перелесках бабье лето.
В небе - огненной кометой -
чей-то пламенный привет.
И уже раскрыта тайна
той слезы, что плавит камни...
Боже правый! Крылья дай мне!
Я опять лечу на свет.
Окт. 1999 г.


"Вот и октябрь..."

***
Вот и октябрь. Сгорело лето.
Гаснут костры. Плывут дымы.
Как хорошо ходить по свету
в тихом предчувствии зимы,
тихой догадкою томимой:
будет весёлый снегопад.
Дни - как дымы, неуловимы -
в даль безоглядную летят.


Из "Московской тетради" (1,2)

1.
Сирень, сирень – до облаков – сирень –
насколько хватит глаз – на все просторы.
К сиреневым снегам – беспечный день
влечёт – возносит! - Воробьёвы горы.
Молчи! Молчи!
Ему не возражай,
забыв отцов своих, родимый край,
теки живой водой – отчаянной, желанной –
навстречу сыновьям своим обетованным.
Они – тебе и радость и оплот.
И глаз – не опускай.
И не сходи с высот!

2.
Кто б оправдал – какою надобой, –
кто б схоронил в тенётах сна
луну, раздавленную надвое
в тисках вагонного окна,
нависший, как палач над плахою,
над площадью немой вокзал…

Москва вослед беззвучно плакала
и верила своим слезам.
Она и знала и провидела
на тыщу вёрст, на тыщу лет,
как пошлой хлоркой грубо выбелен
родимый след – кровавый след…

…не полетят по небу ангелы…
…не побегут сыночки пО двору…
и только в сердце белокаменном
живой слезой скатилось пОд гору
и спряталось на самом донышке
неистребимое святое зёрнышко –
до той поры, как глянет солнышко,
до той поры, как грянет вёдрышко…


осень

Вышла.
Стою у дома.
Смотрю
долго,
как этот мир исчезает -
тает,
тает.
Гонит,
с земли сметает
ветер
листья.
Новая жизнь наступает -
холод
близко.

Злится,
топорщится город,
глядит
гордо.
Знает,
что сонмище строек
снег
покроет.
В чистой пустыне звёзды
вспыхнут
ярко.
Будет от слёз на морозе
сердцу
жарко.


"Где мой дом..."

***
Отцвело, отбушевало лето.
Тянет к печке, к ласковой руке.
Что же я хожу по белу свету
от семьи и дома вдалеке
и прошу - уж сколько раз просила! -
пристани для ветреной души.
- Матушка! Причудница Россия!
Где мой дом, родная, покажи!

А в ответ лишь ветер воет грозно,
гонит прочь, на выцветший пустырь.
Брезжит сквозь туман заветный остров -
корень русской жизни - монастырь...


Отче Данииле...

***
Повторяют люди
странные слова -
будто нас не любит
матушка Москва.
Что б ни говорили,
мы к тебе идём,
отче Данииле.
Это ж наш дом.

Отдаётся гулко
в сердце каждый шаг.
В этом переулке
вся моя душа.
Словно зазвонили
звонари из рая.
Отче Данииле,
умираю!

Умираю ветхой
плотию слепой,
чтоб зелёной веткой
навсегда с тобой
нас соединили
ветреные вёсны.
Отче Данииле,
как же просто!

Как же это просто -
это просто жизнь.
Над столицей звёзды
все мои зажглись.
И в твоём кадиле
угли светят строго,
отче Данииле.
Слава Богу!


"О нищете, безлюдьи и бесстишьи..." (Стихи из прошлого века)

***
О нищете, безлюдьи и бесстишьи
толкует утро. Сны перебирая,
смотрю в окно. В сугробе белом вишня
чернеет - прижимается к сараю.

Платок накинув - что-то стынут плечи, -
в глухих сетях смирительного круга
свернусь клубком. Мне - слава Богу! - есть чем
укрыться от вселенского недуга,

чтоб не жалеть и не желать до срока,
стекая в вечность медленно и просто.
Трещит, трещит беспечная сорока...
Бежит, бежит тропиночка к погосту...

Слова текут. И глубокО-глубОко
их тайный смысл. И ни моста, ни брода.
И ясен взгляд недремлющего Ока.
И равнодушна ко всему природа.
1999 г.


Счастье

Валенки свои надень,
выйди к огороду.
как от снега белый день
делает погоду,
как он весь стремится ввысь,
от земных уделов -
посмотри и удивись:
всё - как ты хотела.


"Спасибо, снег..."

***
Спасибо, снег, за радость обновленья,
за перепутанность начала и конца
в твоём великолепном приземленьи.
Мелькнут черты знакомого лица
в окне и растворятся вновь
в бесшумной, безграничной круговерти.
Прекрасней жизни, непонятней смерти
виденье то.
Оно ли есть любовь!


"Не удержать величественной позы..."

***
Дочери

Не удержать величественной позы -
дворец мой был построен на песке,
и гордый образ пышной белой розы
зачах, застряв в фиалковой строке.

Вот и живу - пренебрегая прозой,
юродствуя, шагаю налегке
и предвкушаю миг, когда не слёзы -
цветок жемчужный в царственной руке
ты к моему подносишь гробу,
сияя горностаем высшей пробы.


Спас

Падают, падают - медленно, радостно -
звёзды и гаснут в реке.
Полнится, полнится вечностью - августом -
жизнь на счастливом витке.

Отзвуки. Отблески. Запахи древние.
Вызрел - и светится - плод.
Яблоня, яблоня - милое дерево,
как нам с тобою везёт!

В сердце безмолвие. Только и слышно, как
доченька ножкою бьёт
Ангелы, ангелы - белые крылышки -
правят в ночной перелёт...


"Исчезают городские огоньки..." (Из ц. "Осень радость моя")

***
Исчезают городские огоньки,
тают в дымке розовато-голубой.
Ухожу я, ухожу - шаги легки,
осень путь-дорогу стелет предо мной.

Опадают золотистые листы,
под ногами виновато шелестят.
Незабудки - ах, откуда вы, цветы? -
из травы пожухлой весело глядят.

Для чего я здесь была, зачем жила,
что на склоне лет придётся впоминать?
Пусть трещит в ушах нелестная молва -
никакой меня молвою не пронять.

Я, как старая ведунья, холодна.
Пусть обида сколько хочет душу рвёт.
Оглянусь: за мною полная луна,
и туман долиной медленно плывёт...


В селе Зимовенька

У ворот монастырских трава поседела -
что чабрец, что бессмертник, теперь всё одно.
И немножечко жаль - будто осиротела,
и немного тревожно - пред жизнью иной,
где ни щебета птиц, ни стрекоз трепыханья,
ни ретивых козлят на широких лугах...
Земляникой пропахшего леса дыханье
растворилось в тягучих сентябрьских медах.
Лес беззвучно плывёт вслед за солнцем на запад,
горизонт заполняя сиянием крон.
Монастырских ворот бальзамический запах
проливается в поры, а кажется - в кровь.


"То не пух с тополей..."

***
То не пух с тополей, то не пух.
То не снег из-за туч, то не снег.
Среброгривые кони спешат!
Размыкая кладбищенский круг,
в послушание Вечной Весне
навсегда поступает душа!

В белом платье у солнечных врат
я стою без сестёр, без подруг.
Хорошо мне и вольно без них!
То не брат ко мне в гости, не брат.
То не не друг мой проездом, не друг,
а с войны неубитый жених!

Нас связали не страх и не страсть,
не ошибок и бед колея -
золотого стиха бечева!
Даже если случится пропасть,
ему пОд ноги песня моя
ляжет кротко, как Божья трава.

Пусть земля уже дышит едва,
пусть закончились все времена,
нам оставлено время любить!
Потому что за нами Москва,
потому что на небо она
лишь живою должна уходить!


В феврале

Этой встречи бокал золотой!
Этих взглядов весёлый букет!
Этот город - такой молодой,
простоит ещё тысячу лет.

И у песни слова высоки.
И по улицам грязь замело.
И легко. И от тихой руки,
как от печки, тепло.


Тем паче что опять февраль (стихи из прошлого века)

***
Пусть одиночества печаль
смущает сердце. Боже правый,
не отпускай! Не отлучай
от неизбывной этой славы.

К лицу ль мне гордости вуаль?
К лицу ль враньё - себе, природе?
Тем паче что опять февраль
в просторе белом колобродит,

и сквозь буран - на свет! на свет! -
почтовая несётся тройка.
Возница знает: счастья - нет,
но есть любовь. Любовь. И только.


"Ангел у зыбкой межи..."

***
- Ангел у зыбкой межи –
сетчатые крыла,
где мне теперь жить?
Дом догорел дотла.

Молвил, вглядевшись в даль
сквозь полотняность ржи:

- Там, где криницы сталь,
там, где любимый жив.
Чем-нибудь там простым
раны перевяжи.

…Лес. Партизаны. Дым.
И вертолёт кружит.


Возвращение

Хлеб отца моего ем.
На крылечке сидим с ним.
И вины вековой ярем
снят с души, как с лица – грим.

Хлеб отца моего ем.
Благодатней трапезы нет.
А калитка в родной Эдем
приоткрыта, и там – свет.

Хлеб отца моего ем:
Сладко ль, солоно – всё подряд.
И глядит на меня Вифлеем
синим взглядом. То – сына взгляд.

В нём любви и мольбы твердь -
не отвергни, не откажись.

На чужбине – болезнь, смерть.
А у нас – навсегда – жизнь.


"Уходила матушка..."

***
Уходила матушка от врага-насильника,
уводила матушка деток в поле чистое.
И вилась тропиночка ельником, осинником,
холодила ноженьки мурава росистая.

- Не клоните, детушки, пред поганым головы,
да не бойтесь, птенчики, да не плачьте, бедные.
От огня и пламени, холода и голода
оградит Заступница, защитит Усердная.

Вдоль дороги чёрные всё кричали вороны.
Сердце материнское вздрагивало, ёкало.
А по небу грозные тучи во все стороны.
Где то поле чистое - близко ли, далёко ли?

- Ты не бойся, матушка. Помолись, родимая.
Скоро выйдет солнышко. Вот и распогодится.
Мы с тобою рядышком - все и невредимые.
С нами и Заступница - Дева Богородица.

Припев: "Честнейшую Херувим. и Славнейшую без сравнения Серафим.... и т.д."


18 июля

Смотрит солнышко сквозь тучку серую,
начиная радостный свой труд.
Сергию, всё Сергию да Сергию
птички Божии с утра поют.

И от песни той в душе рождаются
для признанья верные слова.
Вся земля влюблённая старается -
речка, и деревья, и трава.

Тучный луг блестит росой июльскою,
и звенит, и пахнет, и цветёт.
Вьётся средь цветов тропинка узкая,
нас она до храма доведёт.

За наукой и за милосердием
мы в который раз идём сюда.
Ну, встречай, встречай нас, отче Сергие.
Мы с тобой сроднились навсегда.


"Ах, пОлно, друг мой..."

***
Ах, пОлно, друг мой! Какие ласки...
Уюта - нет.
Очарованья лукавой сказки
истаял след.

Благословенны Надежды муки
и Веры гнёт.
Чем горше ночи и дни разлуки,
тем слаще мёд

Любви, зовущей в леса глухие
от пляжных мест,
и тем роднее из рук Софии
и меч и крест.


"Ну вот, уже изношены все платья..." (юбилей стихотворения)

***
Ну вот, уже изношены все платья,
и ясен взор, и речь не горяча,
бесхитростны и радостны объятья,
и медленно горит свеча...

А помнишь, был огонь и были трубы,
неутолимой - жажда, душной ночь.
Когда мои пересыхали губы,
я не просила пить - бежала прочь.

Смыкались небеса, и в тьме могильной
я отступала, и терялся след.
И вот тогда, мой мудрый и всесильный,
Ты свой далёкий посылал мне свет.

Сопровождался хором пустозвонным
по кругу бездны суетливый бег,
а Ты свои серебряные струны
стелил мне пОд ноги и вёл наверх.

Да будет мне Твоё долготерпение -
счастливое и терпкое питьё.
Прими, прими моё благодарение,
пошли благословение Своё.

Ну вот и всё, уже совсем немного -
полшага - до заветного крыльца...

Я шла к Тебе.
Была длинна дорога.
Не отврати Лица.

10 июля 1999 г.


"Между сердцем и родиной..."

***
Между сердцем и родиной -
пропасть гордой вины,
холод тайной войны,
жар пустыни непройденной.

Между жизнью и родиной –
от ворот поворот,
нерождённых сирот
слёз увядшие гроздья.

Между смертью и родиной –
ни кола ни двора
и могила сыра
без венков и надгробья.

Развяжи, отпусти,
Боже мой, Боже мой!
Как хочу я домой…
Ни монетки в горсти…



Последний романс

С тобой вдвоём - светлы, как дети, -
сидели мы за тем столом,
где предпоследний день столетья
торжествовал наш дружный дом.

В объятьях нежных песни старой,
и справедлива, и добра,
призывно плакала гитара,
подруга наша и сестра.

Она просила откровений,
чтоб друг у друга на руках,
друг перед другом на коленях
разоблачить и ложь и страх.

И вот взволнованно и властно
над нами крылья распростёр
непримиримый и прекрасный
всеочищающий костёр.

Несла лихая огневица,
стегала яростная плеть,
нас заставляя с веком слиться
и вместе заживо сгореть.

Но белый день в окне рисуя,
сошёл на землю тихий снег.
Господь послал благоразумье
и жизнь продлил. Ещё на век?


"Скучно без песен в саду..."

***
Скучно без песен в саду.
Кто же нам петь не велит?
Хочешь, к тебе я приду?
Вспомню, как сердце болит.

Ах, эта песня твоя
вслед за капризной судьбой -
как золотая ладья
вслед за волной голубой.

Пусть себе речка бежит.
Только назад не гляди.
То, чем душа дорожит,
всё у неё впереди -

моря и неба простор
и незнакомый с бедой
неумолкающий хор,
праздничный и молодой.


Татьянин день

Скатерть. Свечи. Розы. Звуки фортепьяно.
Сласти да подарки от большой семьи.
Гомон у парадной. Не спеши, Татьяна.
Это, верно, гости. Только не твои.

Холодеют плечи под нарядной блузкой.
Выпит, но не греет огненный бокал.
Радуйся, Татьяна! Не была б ты русской,
кто бы твою долю славною назвал.

Не было б мороза в поле да бурана,
путнику не быть бы ночью одному.
Как он, засыпая, прошептал: "Татьяна..." -
видно, до рассвета не дожить ему.

Завтра, плат смиренный до бровей надвинув -
паче всех нарядов он тебе к лицу, -
по стопам Христовым каменистой, длинной -
лучшею дорогой ты пойдёшь к венцу.


"И вновь ты стоишь у порога..."

***
И вновь ты стоишь у порога -
судьбы своей не властелин.
И чуть розовеет дорога
сквозь стену сомкнувшихся спин.

И холодны рукопожатья.
И чаша с краями полна.
Распитье. Распутье. Распятье.
Печальных одежд белизна.

Погублен ли будешь? Прославлен?
День завтрашний неисповедим.
Не спят палачи.
Несть числа им.
Спаситель - как прежде - один.


Сын родился

1.
Ты помнишь, как нас убивали
в стерильной палате и не было слёз,
какие проклятья пылали
на небе - померкшем для нас - вместо звёзд?

Пред этою вражьею ночью
бессильно мечусь я в смертельном кругу.
Как плохо, как больно, сыночек,
и страшно, и страшно - как кровь на снегу.

2.
Когда входила в бренные пределы
его душа, нащупывая свет,
моя - уже почти покинув тело -
гляделась в бездну, где прощенья нет.

Но в кафель стен вонзившись синим глазом,
он громким криком свой явил восторг
и опрокинул тьму веков.
Всю.
Разом.
- Восстань и здравствуй, мама!
С нами Бог.

3.
Плыл по-над самой бездною
подлых пророчеств треск.
Только роса небесная
пала на тёмный крест.

Как это всё сделал Ты,
Господи Боже мой!
Но древесина деревом
стала, шумит листвой!

Духом лесным овеяна,
заволновалась твердь.
Господи, я Тебе верила.
И отошла смерть.


"Что за дивный цветок..."

***
Что за дивный цветок!
Фиолетовый весь,
в синих листьях и каплях морозных.
Он так царственно смел,
будто он-то и есть
все грядущие встречи и вёсны.

Этот праздничный цвет -
он не сон и не хмель,
не обман изощрённого зренья.

А поленья трещат.
А по окнам метель
бьёт крылами.
И пахнет сиренью.


Колыбельная

Ай ты, внучик -
Божий лучик -
Феодоре,
помолись со мной,
дружочек,
в моём горе.
Ай внучок -
мужичок -
Федя,
разгони ты
все мои бредни:
что горка крута,
что погодка плоха,
что зарплатка мала,
что сама я стара...


"Тепло в полях вечерних..."

***
Тепло в полях вечерних
и воздух как вино.
Ах, что за развлеченье -
смотреть в окно.

Туда-сюда по-птичьи
летают облака
в спесивом безразличьи -
что год им, что века.

А я... Да что я значу?
Ничтожнее нуля.
Пойду себе поплачу
в вечерние поля.


Марку - поэту и бомжу

***
Я ещё похожу по земле.
Потерпите меня, земляки.
Не сидится мне, право, в тепле,
и грохочут мои башмаки,
как горячечный пульс в тишине,
а язык о любви всё твердит.
Угль таинственный нА сердце мне
коль положен, так пусть догорит.

Я поэт, я усталый гонец
из блаженных эдемских садов.

Я поэт, я весёлый птенец
перед толщею мрачных годов.


Перед иконой святителя Николая

Без любви - как без родины -
и беспутье и страх.
Безотцовщина, бродим мы
одиноко впотьмах
всё путями окольными...
Как друг друга найти -
ты нас, отче Николае,
научи, просвети.

В мире так бесприютно нам.
А привычкой к грехам,
словно сетью, опутаны
по рукам и ногам.
Я стою пред иконою,
слёзы льются из глаз.
Чудотворче Николае,
моли Бога о нас.

Оживи меня, сонную,
всяку ложь обнажи,
к своему хлебосольному
дому путь укажи.
Под твоею рукою мне,
верю, будет светлей.
Милосердный Николае,
пожури, пожалей.

Всходит солнышко ясное,
и кончается ночь.
Темнота безобразная
прогоняется прочь.
Звон летит с колоколенки
по просторам полей -
ты ли, отче Николае,
ищешь блудных детей...


"...а чтоб не торчать на холоде..."

***
"в этом мае на редкость зябко"
Дмитрий Сорокин


...и чтоб не торчать на холоде,
я лучше пошла бы в гости.
Да никого нет в городе.
Один Ты со мной, Господи.

Посторожи возле
сердца моего, Господи.
Оно и не сердце вовсе -
прифронтовой госпиталь.

Одной мне туда - страшно:
укором вдруг встретят - поздно-де.
Легко было там, в рукопашной!
Здесь же - тихо так, Господи.

Слышно лишь - с мерным стуком
в дерево входят гвозди.
И никаких других звуков...
Неужто все умерли, Господи?!


"Я ещё немного поживу..."

***
Я ещё немного поживу
в этой тихой комнате старинной,
в замкнутом мирке утех невинных,
с форточкой, открытой в синеву.

Я ещё немного подышу
запахом холстов и паутины.
Завтра начинается с картины -
с той, что я сегодня напишу.

В строгой раме царственный букет -
белый, жёлтый, розовый, лиловый -
тёплый-тёплый, но глядит сурово:
мол, не забывай, что счастья - нет.

Бедный светоч в погустевшей мгле,
робкая иллюзия участья -
знает же, что мне не только счастья,
но и места нету на земле.

Радуйся, мой праздничный букет!
Радуйся, охапка мирозданий!
Радуйся, подарок вышней длани!
Радуйся, палитры полноцвет!

Радуйся, упавшая в траву
груша, поздним солнцем налитая!
Радуйся, печаль пережитая,
обо мне, ушедшей в синеву...


"Бывало, солнце..."

***
Бывало, солнце в окна мастерской
заглянет и застынет изумлённо,
увидев, как под дерзкою рукой
сияет мир счастливый - обновлённый...

Теперь осталось только слёзы лить,
на память натыкаясь то и дело.
Мне память эту не с кем разделить,
и умираю я в её пределах.

Я умираю. Почему же - свет?
А с ним - трава и дождь - как бы бесплотны,
пройдя сквозь паутину праздных лет,
с готовностью ложатся на полотна.

И снова - боль и жар, огонь в крови,
и грозы торжествующего лета.
Я только прошепчу: "Благослови"
и радостно уйду. На волю света.


"Как старая игольница..."

***
"Душа моя, печальница
О всех в кругу моём,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьём".
Борис Пастернак.


Как старая игольница,
вся в дырочках от роз,
печальница, невольница
неисполнимых грёз,

волнуется, мытарится
и роется в золе,
бессонная скиталица
по выжженной земле.

Страдай, страдай, страдалица,
под хруст карандаша.
Воздастся и воздарится
тебе, моя душа.

Что - розы... Мир исполнится
и упадёт к ногам.
Недаром ты паломница
к великим берегам.


Майская песенка

Солнце закатилось, и земля остыла,
на пустых просторах - хлад да суховей.
Только над моею сирою могилой
свищет одинокий гордый соловей.

Голос неустанный, песня золотая -
нет её надёжней, нет её родней -
плачет и вздыхает, до небес взлетает.
И трава земная тянется за ней.

Поднимайтесь, травы, от тоски и тленья!
Расцветай сиренью, русская земля!
Пой, не умолкая, до самозабвенья,
серенькая пташка, бедная моя!


"Как будто - рассвет..."

***
Как будто - рассвет... Но туманит глаза
ночная завеса над памятью детства.
Из дальнего века пришли голоса,
и мне никуда от них больше не деться.

Последние слёзы. Последний поклон.
Уходим теперь, чтоб потом возвратиться.
Выносят хоругви, и свет от икон
плывёт им вослед и ложится на лица.

Рассветной зарёй пламенеет восток.
А сердце, как льдом, заковало тревогой.
Сорвавшийся с ветки бездомный листок
не хочет упасть, всё кружит над дорогой.

Простите, родные. Простите, семья.
Хотелось бы - вместе, да выпало - порознь.
Такая вот странная доля моя,
такая обычная русская повесть.


"Не измерить вечность расстоянием..."


***
Памяти Романа Рябцева

Не измерить вечность расстоянием.
Только как понять в земной глуши,
что не смерть страшна, не расставание,
А разъединение души?

Лишь в сиротских снах – ничем не мерянных –
нет да и мелькнёт мне образ твой.
И кричу я: - Дедушка, помедленней!
Я не успеваю за тобой.

Мне не дотянуться до Смоленщины,
где убит был вражьей пулей ты.
По весне несут чужие женщины
на твою могилочку цветы,
и щебечут птички поднебесные,
что у нас – подснежники в лесах,
что красивой выросла невестой я -
с вдовьей безутешностью в глазах.


В монастырский лес

Держи меня, трава. Я вниз по косогору
иду к живой воде - к святому роднику.
Пропойте, птицы, мне - бесстрашно, громко, хором -
всё то, о чём себе сказать я не могу.

Проникни, боль, до дна, до самой до глубинки
души, что замерла, но всё ж таки жива.
Мне б только отыскать любимые тропинки,
мне б только не упасть... Держи меня,трава!

Не хмурься, старый лес, и не гуди тревожно,
навстречу протяни приветливую ветвь.
Мне так с тобой легко, как будто Царство Божье
уж близко, где-то здесь - мне б только разглядеть.


"Увы, не швея..."

***
Увы, не швея, не стряпуха, не жница
и, видно, не буду уже никогда.
У странного мастера всё в ученицах
хожу. А в полях за страдою страда
летят, а за окнами - стаи.
Зовут. Только я - всё "потом" да "потом".
Она мне - что келия, та мастерская.
Она мне и поле, и школа, и дом.

О щедрые нивы отцовских владений,
родного кладбища цветенье и тлен!
Простите, простите моё дерзновенье -
парить над землёй, не вставая с колен.


"Последним сном художник уснул..."

***

"Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты - вечности заложник
У времени в плену".
Борис Пастернак.

Последним сном художник уснул, и с ним - поэт.
Закончилось их время. А вечности - и нет.
Лишь вздрагивает голос на звонких именах:
один живёт на свете их брат родной - монах,
и вечности у Бога для братьев просит он.
Всю ночь звучит над миром его псалтирион,
всю ночь вещает миру его простая песнь,
что без любви нет жизни, пусть даже счастье есть.


Жизнь

Трава, трава...
Потом стога.
Потом снега,
дрова и печка.
Потом опять - в поля, в луга -
из берегов выходит речка.
И снова - с колоколен звон,
платки - белы,
и солнце светит
всё ярче
и со всех сторон
бегут,
шумят,
смеются
дети!

***
Над разливом синих рек,
над равниною зелёной,
майским ветром окрылённый,
белый цвет летит, как снег.

С чёрных веток - белый цвет
по земле разносит ветер,
чтоб узнали все на свете,
что у Бога смерти нет,
что у Бога мрака нет:
снег ли, цвет - всё Божий свет.

***
Вот и проснулись и поле и лес.
Талой водою округа умылась.
Радуйся, Мати! Твой Сын - воскрес!
Явлена миру Господняя милость.

Радуйтесь, дети! Трава - зелена,
птицы вернулись, поют свои песни.
Маршем победным шагает весна,
напоминая: "Воскресе! Воскресе


Рандеву в кофейне

Прекрасна птица за твоим плечом
на подоконнике - в ветвях, морозом
рассеребрённых,
как прекрасны слёзы
над парой строф - ну, в общем, ни о чём.

С тобою рядом я, но не при чём,
хотя и не чужда, и не случайна,
как эта нежная деталь дизайна -
слепая птица за твоим плечом.

В ней счастья нет, но нет и горя в ней,
ни звука, ни движенья, ни дыханья,
одно лишь только благовествованье,
что завтра будет ярче и честней.


Когда утихнет половодье...

***
Когда утихнет половодье
и засияет светлый май,
фонтаном яростных мелодий
взорвётся соловьиный край.

Музыки той великий гром,
как перед праздником уборка,
по всем подвалам и задворкам
пройдётся трепетным крылом
и взвихрит прах сердец усталых
от всех кровей, от всех родов,
от поражений и пиров
и от прозрений запоздалых,
надежд несбывшихся и снов,
от пепла вешнего горенья
цветков кладбищенской сирени.

И ни вином, ни болтовнёй
печаль не будет утолима -
о том, что непреодолима,
и высока, и неделима
звезда над чёрной полыньёй.


мир тягостно молчал...

***
Мир тягостно молчал, в тоске своей - великий, -
предчувствуя бесславный, горестный финал.
И только лишь поэт - упрямый, пьяный, дикий -
о жизни вечной мне порой напоминал.

Он удержать не мог бесчувственного тела
и падал тяжело, но говорил - светло,
потом мертвецки спал. И весело глядела
далёкая звезда на бледное чело.

И годы все прошли. И все открылись раны.
Исполнились слова и вся их кровь и боль.
Растаяли снега. И на дороге к храму
жасмина куст расцвёл - как первая любовь.


Страстная пятница. Мироносицы

О, это горе - горше нет -
как пережить, не знаю.
Его к вершине жаркий след
слезами поливаю.

А в стороне - как страшный сон -
"Распни!" - толпы кипенье.
Ну взял бы да спустился Он
по головам-ступеням

и в безопасные места
ушёл тропой весенней.
Но - если Он сойдёт с Креста,
не будет Воскресенья.

Ну чем же, чем Ему помочь?!
Один - за всех в ответе.
Нависла над землёю ночь.
И звёздочки не светят.

***
Когда умрёт от жалости ко мне
мой верный раб, дряхлеющий нещадно,
я облачу его в лиловый фрак парадный
и белый флаг повешу на окне.

Но не пролью в слезах тоски щемящей -
он клоун был весёлый. Настоящий.

***
Ещё не звучал пасхальный мотив.
Ещё не сроднилась с ним песня моя.
У тихой лампады, глаза опустив,
я плачу, печали своей не тая,
и в мыслях своих, как средь мрачных могил,
блужу. А вокруг - ни жилья, ни огня...

Но вот подставляет крыло Михаил
и прочь от земли увлекает меня!

Пусть ночь холодна.
Но строка - горяча.
Хочу, чтоб пасхальный мотив прозвучал!

МИРОНОСИЦЫ
1
- Ну куда ты, куда?
Здесь очаг, и еда, и постель,
и блуждание грёз
в лепестках свежесрезанных роз...
- А иду я туда,
где пустая скрипит колыбель,
поезда под откос,
недород и распятый Христос.

Я к Стопам припаду,
и горячие слёзы мои
потекут по земле,
по холодной и чёрной земле,
и в засохшем саду
зашустрят по стволам муравьи,
и в остывшей золе
вспыхнут угли о новой заре.

2
Вероника! Мир затих.
Над Голгофой солнца нет.
Только отблеск глаз твоих
освещает Божий след.

Вероника! Жизнь проста.
Нам прожить её - суметь:
от рожденья до Креста,
к Воскресенью через смерть.

Горько в жизни одному.
Крест тяжёл, а путь высок.
Хорошо, что ты Ему
протянула свой платок.

Он на миг к нему приник
и пошёл себе наверх.
Вероника! Божий лик -
он с тобой теперь навек.


"Не плачь обо мне..."

***
Не плачь обо мне, моя ветхая родина.
И так ты всегда и во мне, и со мной,
под левою грудью темнеешь, как родинка,
сумою дорожной висишь за спиной.

Все страхи твои, все грехи, как репейники,
колючками злыми вцепились в подол.
Но также достались мне от соплеменников
живучесть сирот их и мужество вдов.

Не плачь. Помолись. Проживу я. И выживу.
Как семя живёт в полинялых цветках.
Как на рушниках красно-чёрная вышивка
цветёт - не линяет - в твоих сундуках.

Не бойся, когда постучат. То - юродивый
к порогу склонился хмельной головой.
Ты вместо меня приюти его, родина.
Он - брат мой. Он - сын твой. Открой же. Открой...

Я тоже бездомна. Но не обескровлена.
За милость твою я сторицей воздам.
Я внукам своим накажу, чтоб построили
мой дом на земле. Не хоромы. Но - храм.


"Гряди, божественный глагол..."

***
Гряди, божественный глагол,
на эту весь, на эту серость,
на эту рабскую оседлость
в миру, который сир и гол,
но разукрашен, как щегол.
В нём сердце билось - не разбилось.
На штрихпунктир, на воробьиность
гряди, божественный глагол!

Новое утроЗвенят таинственные струны.
Втекают в русла древних рек
настырных вод немые струи.
И листья трепетных дерев

уже готовы вдоль по небу –
хоть до январской полыньи.
А я томлюсь в моленьи нервном:
я ж не умею как они!

Да только негде отсидеться –
все заколочены дома.
Но – Господи! – мне ль хватит сердца?
Терпенья, мужества, ума…

Свеча сгорела. Ветер дунул.
Туманно. Зябко. Дикий край.
Зачем он всё это придумал –
затейник Божий Николай?!


"Как росток сквозь асфальт..."

***
Как росток сквозь асфальт, пробивается истина
сквозь приличности и благоденствия твердь,
и шумит молодыми зелёными листьями,
и уснуть не даёт, и весны круговерть
увлекает, уносит на грань обнищания -
ах, как славно по талой воде босиком!
И настырно поёт, чудеса обещая нам,
незнакомая птичка родным голоском.


конец спектакля

Вся в кружевах, и лентах, и цветах,
в гробу лежала я - врагом убита.
Трудились добросовестно софиты,
чернеющий высвечивая прах.

И вот, когда уже весь мир затих,
из глубины, из оркестровой ямы,
невозмутимо, нежно и упрямо
какой-то детский зазвучал мотив.

Не умолкай! Спаси меня, спаси!
Играй, альтист, один - не надо скрипок.
Смычок свой, как сиятельнейший скипетр,
над сирою душою вознеси.

Она ещё жива. Ты к ней прильни.
Пусть истечёт слезами искупленье.
Недаром же Господь в одном моленьи
с тобой нас в этот час соединил.

Он отзовётся. Как весенний гром.
Уже фанерные трепещут своды
и вестник благодатного исхода
с галёрки нас приветствует крылом.


"Серебрятся поля..."

***
Серебрятся поля под звездою вечерней.
Сизой дымкой окутан чернеющий лес.
Беззаботно земле, у неё попеченье
лишь одно - о младенце, грядущем с небес.

День обещанный будет и долог и ярок,
будет литься и литься в оконный проём.
Запах хвои сосновой, орехов и яблок
всем напомнит о детстве, о доме родном.

Слёзы комом подступят под самое горло
и прольются. И станет душе веселей.
Как бы там ни теснил её алчущий город,
всё ж просторно и ясно в деревне моей.

И морозно. И тихо. И видно дорогу -
стороной кто проехал, кто к дому идёт.
Кошка серая смотрит в окно. У порога
пёс лохматый томится - он тоже ведь ждёт.

Скоро белые хлопья в предпраздничном рвеньи
упадут на убогое наше жильё.
Ожидание снега - моё вдохновенье.
Ожидание сына - спасенье моё.


"Спи, Марина..."

***
"Покуда день не встал
с его страстями стравленными,
во всю горизонталь
Россию восстанавливаю".
Марина Цветаева.


Спи, Марина. Город страшен, город мрачен.
Звёзды в стёклах - словно пойманные рыбы.
И никто здесь не смеётся и не плачет.
Как гробы, стоят домов немые глыбы.

Лишь волчонок, убежавший от волчихи,
перепутавши следы в ночи кромешной,
под окном у нас сидит и воет тихо -
по-елабужьи, беззлобно, безутешно.

Мы ему откроем двери, мы покажем
ёлку в святочном наряде, в бусах звонких.
У огня его посадим и расскажем
сказку русскую о старом глупом волке.

Мы дадим ему конфет и лимонаду,
и фонарик снимем с ветки самый лучший...
Спи, Марина. Горевать о нём не надо.
Всё равно он убежит в свой лес дремучий.

Кем же будет утро завтрашнее спето?
Кто поднимет над твоей постелью солнце?
Спят министры, и лакеи, и поэты,
спят бандиты, и калеки, и торговцы...

А по улицам, мертвецким сном объятым,
льётся слёз твоих вода рекою длинной...
Крепко спят под обелисками солдаты.
Спи и ты, Маринушка, Марина.


Памяти Л.Г. Малкина, солдата и писателя

1.
Могу ль не верить! Мир расколдован
и обезврежен тишайшим словом.
Стихает ропот. Нелепа битва.
Травой из пепла растёт молитва -
к Тому, кто водит твоей рукою -
моей судьбою - живой строкою.
Стою растерянною недотрогой:
как это больно, как это много -
ни перемычки, ни расстоянья -
моё бесссилье - твоё сиянье!

И прячусь в складках твоей порфиры.
И зреют слёзы. И каплет мирра.

2.
Сколько раз доживал до победы.
И ещё сколько раз доживёт.
Хоть несчастье и ходит по следу
и надежду и веру крадёт.

Пушки смолкли. Но сердце-то бьётся!
И замешанная на крови
брань бескровная длится, и пьётся
чаша горя во имя Любви.

Чаша горькая - чаша спасения -
завещание воскресения.

3.
Ты так светла среди берёз,
о родина моя!
Но хоть когда-нибудь без слёз
тебя увижу ль я?

Ты жить не можешь, не скорбя.
Твоя ли в том вина,
что нас уводит от тебя
безумная война.

Однажды мы совсем уйдём,
земной закончив путь.
Пусть всё вокруг горит огнём,
но ты - как прежде - будь!

С победной песней соловья,
с молитвой о любви,
святая родина моя,
живи! Живи! Живи!


"Ты плакал обо мне на горьком древе..."

***
Ты плакал обо мне на горьком древе
и в Высочайшей поминал мольбе,
когда я в карнавальные отрепья
рядилась, забывая о Тебе.

Ты плакал обо мне, а я смеялась -
летала юбка вкруг чужих костров, -
легко сходилась, также расставалась,
не видя лиц, не разбирая слов.

Дрова сгорали яростно и спешно.
Где был огонь - осталась лишь зола.
И возвратилась я в ночи кромешной
в свою лачугу на краю села.
Здесь - никого. Лишь брезжится сквозь ставни
морозом охраняемая синь.

О Женише! О Свете непрестанный!
Прости меня.
Помилуй.
И спаси.


"В этом доме большом..."

***
В этом доме большом я одна -
над псалтирью - в слезах умиленья.
И летят на мой свет имена,
словно птицы в родные селенья, -
напрямик, мимо сонных могил,
сквозь ненастья и годы лихие:
Алексей, Николай, Даниил,
Параскева, Григорий, София,
Нина, Анна, Владимир, Мария,
Александр, Иоанн, Михаил...

все, кто был и кому ещё быть -
сёстры, братья, племянники, внуки...
Заповедано мне их любить
до конца - до последней разлуки.
И теку по течению я
строгим руслом Давидовой речи.
И за мною вся наша семья,
и страна, и весь род человечий.


Воскресенье

Окно открыто в сад. Жасмин на подоконник
ветвями лёг и серебро струит.
С утра на кухне шум, до самых спальных комнат
по всем углам ванильный дух разлит.

К обеду съедутся. Визг, трескотня, объятий
и целований кругооборот.
Сверкнув зрачком, неслышно - под шуршанье платий -
скользнёт с дивана, растворится кот.

И будут есть и пить. Потом наступит вечер.
Остынет чай. Иссякнет смех. И тут
оскалится рояль и загремит. Замечет
свеча огни по зеркалам, уют
преобразуя в свет в пределах интерьера.
Вздохнёт малыш, разнять не в силах век,
сквозь дедово плечо увидит, как портьеру
кормою зацепив, плывёт ковчег...
а вкруг него вода... вода... вода...

Всё это было... будет ли... Когда...


"Весна, капель..."

***

Весна. Капель. На влажную тропу
нога ступает весело и смело.
Крылу послушно - невесомо - тело,
душа поёт, приветствуя судьбу.

Но что-то больно тенькает в груди.
Змеёныш! Бедный! Тёмных дней ребёнок,
вскормлённый страхом, куксится спросонок,
льнёт к сердцу и лопочет: "Не ходи
ты в те края невиданных пиров -
неведом путь, и труден, и опасен,
владыка их суров и ликом ясен,
и так велик, что не берёт даров..."

Ах, замолчи, сладкоголосый гад!
Весна.
Капель.
И нет пути назад.


В Никольском

Александру Булатову

Белый хлеб запивая вином,
в пыльных дебрях полыни и пижмы,
под этюдник подставив бревно,
ты этюд свой нечаянный пишешь.
Изогнувшись в фигуре чудной,
пёс приблудный у ног твоих дремлет.
Я ношу тебе хлеб и вино
из ларька у ближайшей деревни.

Я ношу тебе хлеб и вино.
Ты судьбу мою солнечно пишешь.
Звонко падают на полотно
бирюзинки заоблачных пиршеств,
и холмов голубая гряда
охлаждает небесное пламя,
и бредут золотые стада
по волокнам холста через память -
на скрещенье веков, на разъезд,
в синий воздух, трезвящий и горький -
там дорога, речушка и лес,
и селенье, и храм на пригорке...
На траву постеливши рядно,
нас с тобою пастух угощает
белым хлебом и красным вином,
на зимовку к себе приглашает.

Мы остались. Зимуем давно.
В снежных дебрях полыни и пижмы
ты этюд нескончаемый пишешь,
подложив под этюдник бревно.
Я ношу тебе хлеб и вино.
А иной и не знаем забавы...

Нынче есть у нас хлеб и вино -
завтра будут венчанье и слава.


"Что мир и многолюден и речист..."

***
Что мир и многолюден и речист,
мне дела нет, покуда на земле
есть комната, где одинокий лист
белеет молчаливо на столе.

И вот уж ничего, кроме листа,
исписанного нежною рукой.
Часы стоят. И комната пуста.
И на душе кладбищенский покой.
Кладбищенский в окне начертан крест.
И как за гробом - под окном молва
трещит своё. Но ей наперерез
с листа вдруг поднимаются слова -
как воины - отважные слова.
Мгновенье - и рассеялась молва.

И вот уже опять белеет лист,
и одинок, и неприступно чист.


Поэт

Но, Наталья, ты не знаешь,
Кто твой нежный селадон.
Александр Пушкин.

Когда и холодно и голодно
ему на дне своих глубин,
выходит он бродить по городу -
по тёмным улицам - один.
Как пылкий зверь, он - весь движение,
как дряхлый циник - хмур и вял.
И ни пирушек сладким жжением,
ни лаской пышных одеял
вам не увлечь его. Он намертво
прикован до скончанья дней
к далёкой - ветреной и праведной -
невесте праздничной своей.


Плакал мальчик

***
Колокольным встревоженный звоном
у раскрытых церковных дверей
плакал мальчик, и сам изумлён был
он неясной печалью своей.

Люд стекался под общую крышу
чинно, долу глаза опустив.
Кто б из них оглянулся, услышал,
распознал бы неясный мотив
в сердце юном, "не знающeм горя" -
сыт, обут, голова на плечах...
Может, та - в подвенечном уборе,
с тайной мукой в прекрасных очах?

Но она лишь слегка побледнела
и прошла, закрываясь фатой.

Плакал мальчик над светом всем белым,
над стремительной всей красотой.


Три платья


Без мечты брела, без толку я
по дорожке меж осинами
в платье жёлтом, платье шёлковом,
по кайме цветочки синие.
Вдруг нечаянно-негаданно
полетели листья с дерева.
- Не пора ль сменить наряд и вам?
Вы сказали - я поверила.

И потом я платье белое
примеряла, словно школьница,
и смеялась очумелая
пучеглазая бессоница.
И пока до самой полночи
жизни смысл в себе искала я,
от приливов жарких - солнечных -
платье снежное растаяло.

Вот ещё забота лишняя
на мою больную голову:
и фигурою не вышла я,
и неловко как-то голою...
Я надену платье красное,
шаль цветастую старинную.
Пойте ж, пойте Вашу страстную
песню. Может, лебединую.


"Я его не ждала..."



***
Я его не ждала. Я его схоронила навеки
на уютном погосте, где летом по пояс трава.
Подступала зима. Падал снег на холодные веки.
Пели «Вечную память», как слёзы, роняя слова.

Я осталась одна в безвоздушной холодной пустыне.
И мне было одной хорошо, хорошо, хорошо!
Я просила о новой – какой-то иной – благостыне.
Я забыла его насовсем. А он взял да пришёл.

Скрип калитки – как гром на припадок собачьего лая.
Он в проёме дверном встал, собою затмив целый свет.
«Уходи, - я кричу, - уходи! Ведь тебя не звала я!»
Но не слышно меня, потому что меня больше нет.

Нет меня. Только сердце – бесстрашное вещее било –
во всю мощь свою празднует древнее с небом родство.

Я его не ждала. Я его просто очень любила
от себя вдалеке. От семьи. От земли. От всего…


Соловушка отчаянный...

***

Соловушка, отчаянный,
бессонный братец мой,
пришла пора печальная
вслед страсти огневой.

Горела - не сгорела я,
но больно обожглась.
Сошли сугробы белые,
и речка разлилась.

И мне заплакать надо бы:
такая вот беда -
уехал милый надолго,
как видно, навсегда.

Но нету ни слезиночки.
А сердце всё грустит.
Любовь моя росиночкой
на солнышке блестит.

Грядут деньки погожие -
уж близко месяц май.
Соловушка, хороший мой,
скорее прилетай!


Сложи крыла...

Сложи крыла забот бесплодных,
многоугодливейший день,
от треволнений безысходных
обыкновеннейшую лень
прими спасительною ризой,
следи, не поднимая век,
как поднимает мудрый век
свой полог розовато-сизый
над той великой мастерской,
где под спокойною рукой
растёт из мягкотелой глины
алмазной твёрдости самшит,
где всё, всегда одной - единой! -
поэзии принадлежит.


К портрету Пушкина работы Косенкова

Наш старый дом - он мне уже не дом.
В нём мир разъят на время и пространство,
и комнат новомодное убранство
несовместимо с болью о былом.

Незыблем только Пушкин на стене,
от солнца выцветшей, зато прогретой.
Художником продолженное Лето
былинкой каждой тянется ко мне
и просит жить. Хоть из последних сил.
И не желать ни отдыха, ни счастья.

Глядит поэт в грядущее ненастье.
Ему легко - он всё и всем простил.


Дует ветер

Дует ветер. Значит, быть бурану.
Кто-то там в дороге? Всё равно.
На мои дымящиеся раны
все бальзамы пролиты давно.
Был один. Другой. И будет третий.
Господи! Ну прямо в сердце метит
этот подлый календарный лист.
Первое число. Второе. Третье...
Господи! Февраль на белом свете.
Время свадеб у волков и лис.


Что струна зазвенела...

Что струна зазвенела
под тревожной рукой?
Это вновь заболела
я старинной тоской.
Надоели куплеты
для салонных утех.
Сердце жаждет поэта
молодого, как снег.

Он не шутит. Он станет
и судьбой и бедой.
Упадёт и растает,
разольётся водой.
Этой праздничной влаге
я доверюсь сполна.
Сердце жаждет отваги
золотого вина.

Тихий звон с колокольни.
Звон... и звон...
без конца...
будто трогают кони
чуткий лёд у крыльца.
Серебрится дорога -
на рассвете пуста.
Скучно сердцу без Бога.
Без любви. Без креста.