Райнер Мария Рильке (1875-1926)
* * *
Меня пугает человечий слог.
Та ясность нарекающего знака,
В которой это — дом, а то — собака,
И где зачин отлит, и эпилог.
Боюсь в словах я смысла, остроты
И знания, чем был я и чем буду,
И что любые горы им — не чудо,
Срастившим с Богом замки и сады.
Как я люблю, друзья, вдали от вас
Прислушиваться к пенью всякой вещи.
Не троньте их, ведь немы и зловещи
Мои певцы становятся тотчас.
Райнер Мария Рильке (1875-1926)
Эранна — Сапфо
О могучая метальщица,
как копье средь прочего трофея
брошена я музыкой твоею
в далей даль без края и конца:
ни вернуться, ни поведать, где я.
Сестры ткут и помнят обо мне,
дом бурлит знакомыми шагами.
Но в твоей томлюсь я западне,
трепетом соседствуя с мольбами,
в мифах, где твое сжигает пламя
жизнь мою в божественном огне.
Rainer Maria Rilke (1875-1926)
Eranna an Sappho
O du wilde weite Werferin:
Wie ein Speer bei andern Dingen
lag ich bei den Meinen. Dein Erklingen
warf mich weit. Ich wei? nicht wo ich bin.
Mich kann keiner wiederbringen.
Meine Schwestern denken mich und weben,
und das Haus ist voll vertrauter Schritte.
Ich allein bin fern und fortgegeben,
und ich zittere wie eine Bitte;
denn die schone Gottin in der Mitte
ihrer Mythen gluht und lebt mein Leben.
Кухня (в ней дым коромыслом) гудит,
будто разбуженный улей.
Хищны раскатки, злы взоры у плит,
чёрная плесень к тому ж норовит
в званые гости кастрюлей.
Варево варит раденьем печным,
просится в кашу топорик.
Не без огня этот кухонный дым
(поваром в окна и двери гоним)
так неотечески горек.
Вот у таковского мы пирога,
с небом отпущенной долей –
ветер в судках не займётся пока,
жить, на оттенки молясь коньяка
и высоту профитролей.
Впрочем, высоты во мгле и окрест –
в Лету возьми да и ухни.
Даром ли всякий есть то, что он ест,
даже любовь к изменению мест –
та же прогулка по кухне.
Тает в стакане последний припас,
прежнего сахара крошка.
Скоро и нас растворит без прикрас
всё до поры растворённое в нас,
только помешивай ложкой!
Владимир Набоков (1899-1877)
Одуванчики
Луг обращает солнца в луны,
чтоб в уберегшихся от кос,
в них, вместо участи преклонной,
младенцев звёздный пух пророс.
Райнер Мария Рильке (1875-1926)
Мой дом
За порог родного дома
как же сердце мне изгнать,
где в салоне голубом я
букваря листал тетрадь.
Где любил смотреть, как сборки
платье куклы серебрят,
и на плач срывался горький,
из дробей увидев ряд.
Где, заслышав зов глубинный,
возносился я к строке,
где играл в кораблик чинно
и в трамвайчик — в уголке.
Где искал с веранды графской
взмаха девичьей руки...
Затянулись сонной ряской
той усадьбы огоньки.
Замер смех девчонки русой,
поцелуй летящий мой,
убаюканные грустной,
неулыбчивой страной.
Mein Geburtshaus
Der Erinnrung ist das trauteВ.Набоков (1899-1977)
Живу, как падающий лист,
в жилище птичьем,
живу, пока мой метр ямбист
и ключ – скрипичен.
И пусть до шелеста аллей
пол-оборота,
к ним закружу навеселе
и желторото.
Почти коснувшись глубины,
не погрустнею:
забвенье нынче вполцены,
хвала Линнею!
Украдкой оглянусь на дом,
а там – в обнимку
со всем, что прежде и потом...
И – в невидимку!
Владимир Набоков (1899-1977)
Реставрация
Любой безумец наобум
рвёт паутину миродейства.
О свет во тьме!.. томленье дум,
грань безымянного блаженства,
что перейти не в силах ум.
Подумать только, сам не свой,
и ты средь белых стен, душой
впитав науку левитаций,
как с тенью, вмиг бы мог расстаться
навеки с тяжестью земной.
У дочки маленькой моей
к утру глаза на мокром месте:
ночной разбуженная вестью
она, не зная бед страшней,
зари не видит у дверей.
Один знакомый мне поэт
чудесным образом стилет
"Вильгельму Теллю"* ввёл под кожу,
и плод, на снежный ком похожий,
крутясь на пальце, был раздет.
Я б мир незримый так раздел,
я вывернул бы наизнанку
и кожуру небесных тел,
и древа грустного предел,
и горизонта облик манкий,
чтоб истины найти хмельной,
как реставратор на картине,
Глубинами бездонных шахт,
картиной дантовского ада
звенела тишина впотьмах,
как кандалы душевных каторг.
И нарождающийся мрак,
выплёскиваясь на подрамник,
её, как будто натощак,
вкушал с отрадою пираньей.
Но безъязычием вразмах
напировавшись до отвала,
губ необузданных шарлах
ветшавшей шалью малевал он.
Струил мятежливую масть
навзрыд по отмелям и бродам,
кисть ополаскивая всласть
о галактические воды.
И в упоении морским,
шлейф сумерек забрав с собою,
ночь уплывала, словно кит
из-под гарпуна китобоя.
У.Х. Оден (1907-1973)
Простая война
Война не заковыристей надгробий,
И голоса из трубки не хитрей.
Флажки на карте — план на то особый —
Шлют рекрутов на поиски смертей.
Молочник разливает жизнь по мискам,
И падкие на эту благодать
Уходят в ужасе, тоске по близким,
И только плану — смерти не видать.
Идее, что отпущена нам свыше...
Но и места на картах мы найдём,
Где тысячам лгут "истины" пониже,
Пока назвать те жизни злом
Не взбрендит вертухаю.
Нанкин. Дахау.
W. H. Auden (1907-1973)
Here War Is Simple
Here war is simple like a monument:
A telephone is speaking to a man;
Flags on a map assert that troops were sent;
A boy brings milk in bowls. There is a plan
For living men in terror of their lives,
Who thirst at nine who were to thirst at noon,
And can be lost and are, and miss their wives,
And, unlike an idea, can die too soon.
But ideas can be true although men die,
And we can watch a thousand faces
Made active by one lie:
And maps can really point to places
Where life is evil now:
Nanking. Dachau.
Мы больше не увидимся, друг мой,
На нашей встрече встретятся другие,
На нас похожи лица и шаги их,
Но всё-таки они – не мы с тобой.
Мы больше не услышим наших слов,
Не будем любоваться, звук за звуком,
Их бабочками, пойманными ухом
И чувства озаряющими кров.
Мы больше лепестками наших губ
Не приобщимся к роскоши соцветья,
И не заплачем листьями о лете
У горестной зимы на берегу.
Мы умерли в тот неприметный час,
Когда во тьме ночной остался Пафос,
И Афродита, грустно улыбаясь,
Смотрела вслед нам с греческих террас.
Мы ж расплывались врозь, на "Ты" и "Я", –
Все паруса на свете одиноки! –
И были в волнах тающей дороги
Пути исповедимей бытия.
Мы так жаждем судьбу не по чину
и житьё шоколадней огресть,
что отчаялся свист соловьиный
хоть кого-то, как прежде, согреть.
По последнему слову берлога,
и телега ему же под стать...
может, этого слова иль слога
и не надобно было писать?
Волком смотрят очки от брионей,
ослепляют прикиды от прад,
лишь порой, над безликой бронёю,
человечий проклюнется взгляд.
Поглядит и забьётся обратно,
не управившись с трепетом век.
И глазами в земного собрата
снова целишься ты, человек.
Открываешь ногой горизонты
и до неба мостишь вертикаль,
будто вечностью всей одарён ты,
и за пазухой прячешь Грааль.
А почти что карманное небо,
лёгким взмахом насупленных туч
обращая добытое в небыль,
ставит штамп на тебе:
"Нелетуч".
Гость
Летучее зренье, заоблачный жест,
Воздушного голоса узы...
Я словно отсутствием собственным есть,
И словно невременем длюсь я.
Ни стен мне не ссужено, ни очага
Там, где, о дождях и о плуге
Не ведая, звездные зреют луга,
И сумрак цветет многорукий.
И у пустоты заскучав на краю,
С космическим жемчугом в горсти,
Я, к белому свету спускаясь, стою
Райнер Мария Рильке (1875 -1926)
Голубая гортензия
Ее листва суха, как блеклый лом
зеленого в художницком фарбтигле,
и синевою зонтики поникли,
как отраженья в зеркале кривом.
Расплывчаты и призрачны, однако
и в мыслях не держа иных примет,
сплетали серый, желтый, фиолет,
как старая почтовая бумага.
И так, на детском фартуке узор
слагая ветхий, пыльный и безвестный,
живем и мы, мгновениям в укор.
Но синим вдруг повеяло за мглой:
то вылезший на свет цветок небесный
торжествовал над зеленью земной.
Rainer Maria Rilke (1875 -1926)
Blaue Hortensie
So wie das letzte Gruen in Farbentiegeln
sind diese Blatter, trocken, stumpf und rauh,
hinter den Blutendolden, die ein Blau
nicht auf sich tragen, nur von ferne spiegeln.
Sie spiegeln es verweint und ungenau,
als wollten sie es wiederum verlieren,
und wie in alten blauen Briefpapieren
ist Gelb in ihnen, Violett und Grau;
Verwaschenes wie an einer Kinderschurze,
Nichtmehrgetragenes, dem nichts mehr geschieht:
wie fuhlt man eines kleinen Lebens Kurze.
Doch plotzlich scheint das Blau sich zu verneuen
in einer von den Dolden, und man sieht
ein ruhrend Blaues sich vor Gruenem freuen.
Aus: Neue Gedichte, 1907
Владимир Набоков (1899-1977)
Воспоминание
Мы разошлись с безмолвьем кораблей,
Но славою поэта легкоимной
Когда мои в ночь канувшие гимны
В тебя вдохнёт, о нас – лишь пожалей.
И свет любовный, что, под стать листку,
Ты вырвала из дней моих тетради,
Пусть в сердце пенной затрепещет ратью
На ветреном и лунном берегу.
V. Nabokov (1899-1977)
Remembrance
Like silent ships we two in darkness met,
And when some day the poet's careless fame
Shall breathe to you a half-forgotten name —
Soul of my song, I want you to regret.
For you had Love. Out of my life you tore
One shining page. I want, if we must part,
Remembrance pale to quiver in your heart
Like moonlit foam upon a windy shore.
<Ноябрь 1920>
Дичает лес, и в дуплах плесень,
и соловьи мотивы песен
разучивают с жабьих арий,
и хоры вторят им комарьи,
под пассами угрюмой чащи
звуча восторженно-пропаще.
И луч, от будней отбоярясь,
на оркестровый зыркнет ярус
и, сохраняя "статус-кво",
плеснёт глоточек ничего...
А в кронах море разливное,
но всех перепевает хвоя,
вернее, цвет и запах краски
(да-да, той самой – типографской!),
что многими необоняем,
корчующими с обаяньем
фермат реликтовые кольца,
и тактов жиденькие ствольца
под корень скорою пилой:
до неба высоко, пилот!
Лишь на антракт надежды живы,
но ожидания фальшивы:
меж штилей не пролезть и мыши,
зерна шестнадцатых вкусившей.
И зачарованному зоо
век внемлить оперному зову!
Ещё остались где-то Птицы,
но либреттист не поскупится
строкою красной по нутру –
вот только слов не разберу...
Уистен Хью Оден (1907-1973)
Опоздание
Каким поплакаться богам,
Сказать, увы, не в силах нам
Неугомонный звон часов:
Не знают времени года,
Пока в неведомом когда
* * *
Раньше, как чудодей, ты
Мир раздавал за так.
Нынче — улыбки рейты
Меряешь на устах.
Гордому слову — пастырь,
Жесту лихому — врач,
Лишь вороные масти
Мыслей пускаешь вскачь.
И в предвкушенье чуда
Прячешь глазниц огонь,
Той же монетой чью-то
Позолотив ладонь.
о, как же быстро крутится земля,
едва пришедших сбрасывая в пропасть.
из сил последних держимся, скуля,
за более наклонную всё плоскость.
завидуем деревьям и траве,
ввинтившим в глуби штопорные корни,
ведь нам, безродным, не на чем криветь,
мы под уклоны катимся покорно.
и к тем камням, что вкопаны навек,
испытываем вроде пиетета,
оглядываясь и ища ковчег
на все четыре стороны несвета.
скользят подошвы, и мельчит запрос,
сменяв корабль на хруст обрывной ветки,
светила спят, поскрипывает ось,
как ножка подпетельной табуретки.
срывает ногти, тело шлёт в разгон
по земляной, почти отвесной коже,
и буднично, как горлицам батон,
Владимир Набоков (1899-1977)
К переводу «Евгения Онегина»
1
Что перевод? Лишь блеск на блюде
Главы того, кто был поэт,
И попугая словоблудье,
И визг мартышки, как навет.
Но твоего, о Пушкин, гнева —
Будь я, твоим влекомый древом,
Вкусивший тайн его, прощён —
Не стоит жалкий эпигон.
На новом мне наречьи — прозы
Добротный вырастил побег
Я, одурманенный навек
Строфой онегинской, как розой.
Тернистый с головы до пят,
Он — розы придорожный брат.
2
Во мгле сплетаются пугливо
Слов отражённых голоски,
Как городских огней разливы
На чёрном зеркале реки.
О, ловкий Пушкин! Сам не весел,
Я всё бреду с твоим повесой,
И, в снах с Татьяниной серьгой,
Всё промах меряю чужой,
Всё тщусь, среди аллитераций,
На пир величественный твой —
В четвёртый стих Главы Восьмой,
Упрямой страстью затесаться.
Чтоб лицезреть, как твой колосс
Помётом голубя прирос.
V.Nabokov (1899-1977)
On Translating «Eugene Onegin»
1
What is translation? On a platter
A poet's pale and glaring head,
A parrot's screech, a monkey's chatter,
And profanation of the dead.
The parasites you were so hard on
Are pardoned if I have your pardon,
O, Pushkin, for my stratagem:
I traveled down your secret stem,
And reached the root, and fed upon it;
Then, in a language newly learned,
I grew another stem and turned
Your stanza patterned on a sonnet,
Into my honest roadside prose —
All thorn, but cousin to your rose.
2
Reflected words can only shiver
Like elongated lights that twist
In the black mirror of a river
Between the city and the mist.
Elusive Pushkin! Persevering,
I still pick up Tatiana's earring,
Still travel with your sullen rake.
I find another man's mistake,
I analyze alliterations
That grace your feasts and haunt the great
Fourth stanza of your Canto Eight.
This is my task — a poet's patience
And scholiastic passion blent:
Dove-droppings on your monument.
* * *
Сорвавшись с веточных вокзалов,
в кварталах синих
пути окольные срезая,
листва таксила.
То тут, то там зелёным глазом
моргнёт, погаснет...
А иногда – рябой, чумазый –
промчится частник.
Как не спешить, коль пассажиром –
порыв проворный,
и крыльям жёлтым до прожилок
летится вольно!
С затором ли, с дорожной метой
не повстречаться,
и день к околышу рассвета
взметает пальцы.
Но наконец из уст воздушных
расслышав адрес,
какой там дом никто не слушал –
кружить пускались.
* * *
Желаний нет, и чувства смолкли,
заботы не сверлят висок,
и день возьмёшь с ближайшей полки,
и пробежишь наискосок.
Ни взглядом не замрёшь, ни сердцем
на серых литерах минут,
как будто кто-то жизни дверцу
вслед за тобою запахнул.
И по душе расставил вещи
так широко и неземно,
что как всё видевший музейщик
глядишь на новые панно.
Наперебой в них свет и тени,
и линий вёртких перепляс,
но с высоты твоих ступеней
милее звёзд иконостас.
И пусть не приобщиться к лику
неугасающих светил
их исчезающему блику,
не грех поближе подойти.
Всё утро дождь – лихой подлиза,
ласкает крыши и карнизы,
зовёт в небесные моря,
земное всё в кольцо беря.
Нерукотворных струй Витрувий,
разгуливает на ветру и
под куполами корабли
швартует у твоей земли.
А ты, зарывшись в одеяльце,
их силуэтам вторишь пальцем
и философишь полувслух:
– дождь или Дождь – одно из двух...
"...ля виста!.. аста... аста... аста..." –
клокочет туч гаудианство,
и пуще греческих ротонд
с зонтом приятельствует зонт.
И свет играет красоченно:
здесь эллинизм и кватроченто,
барокко пляшущей воды
и водосточная латынь...
А ты лежишь себе в кровати,
не зная прибыльней занятья
и совершенней ремесла,
чем той воде оставить остров,
от суходонства к судоходству
где лишь гребок,
но нет весла.
* * *
В пустоте проступает рисунок,
слышен грифеля жалобный скрип,
и набитый углями подсумок
надо мною висит вперегиб.
Разлеглась на фигурах, предметах
рисовальщика томная тень,
и плюёт на закон Архимеда
утопающий в сумерках день.
Подмалёвок окончен до срока,
и на подступе к буйству палитр
непросохшая стелет дорога,
и холщовое сердце болит.
Живость мыслей и слов, и движений,
и улыбок таинственный блеск —
здесь случайное кисти туше и
краски масляной суетный плеск.
И под спудом очерченных линий,
и в цветов нарочитой гульбе
я стою — жёлтый, красный и синий,
приглянуться не в силах тебе.
Унимает летящую поступь
кисть в прицеле сведённых бровей —
жаль за миг до последнего лоска
ставить крест на затее своей.
Масло делается акварелью,
холодеет оттенок земной...
Дорисуй, дорисуй же скорее
ты меня дождевою водой!
Не в шутку кружилась вороба,
Гончарный ворочался круг —
И вышла такой крутолобой
Земля из небесной утробы,
Что, сколько глазами не хлопай,
Невмочь оглядеться вокруг.
У вечности в комнате дальней
Ты ждёшь — а когда пропоёт? —
Отбоя звоночек хрустальный,
Не ведая прихотей спальни
И залы — сколь светлы и бальны
Лежат за порогом её.
Быть может, в рассветную пору
Очнувшись, чем думал скорей,
В лазури оконного створа,
За греческим древним декором,
Увидишь олимпову гору
И замок на этой горе.
А может, на север пустынный
Забросит ночною рукой,
Где ров притаился змеиный,
И ветер нагайкою в спину,
И тонет в водице глубинной
Сиянье звезды путевой.
А то и в скалистую стену
Сомкнётся вечерняя мга.
И с кровью, зальделою в венах,
Замрёшь рядом с ней манекеном —
До свиста ли, до заговенья,
Дождливого ль до четверга...
Ах, если бы псиц обонянье
Иль старого птичника слух
Умели житийною сканью
Нас вывести к истин журчанью,
На плеск ускользающей тайны,
Ещё не знакомый веслу!
Расщедрилась бы альма–матер
На зренье прищуренных ос,
Сейчас не плутал бы, Меркатор,
Ища полюса и экватор,
А гордо, сквозь день облакатый,
Хоругви победные нёс!
И как ни заигрывай с метром,
Не станет ясней на вершок:
Чеканить ли профиль монетный,
Лелеять ли дайва секреты,
Мусолить ли лонжу — надета ль? —
Навастривать ли альпеншток.
Зато перескажут поэмы —
В делах этих жнец и игрец,
Как падко икарово племя,
Как твердь точат капля и время,
Как счастлив глубинами Немо
И жемчуга бедный ловец!..
И так перед тьмой заоконной,
Которая проблеска без,
Стоишь аки перед иконой,
С подвешенной к уху короной,
С киркой в кислородном баллоне
И с храбростью наперевес.
Покуда обвыкшимся взглядом
(Ни замка, ни рва, ни скалы...)
Узришь за зеркальным окладом,
Как ночью и днём до упаду,
Гремя бубенцами, ламбаду
Обозные пляшут волы.
И, тяжесть вкусив захребетно,
Себя — за печатью печать —
Оттиснешь на глине бесследной,
Одетой бренчанием медным,
Чьим звуком бывая последним,
Становишься первым опять.
Шарль Бодлер (1821-1867)
Альбатрос
Порой для моряков лекарство от унынья —
Лов альбатросов, тех огромных белых птиц,
Летящих за кормой, безоблачною синью,
Над горечью глубин, не знающих границ.
И выскользнув из пут, на палубе дощатой,
Властители небес сгорали от стыда,
Был шаг их неуклюж, и взор просил пощады.
И крылья, волочась, гребли невесть куда.
Крылатый странник стал карикатурой хрупкой!
Красавец записной — как жалок он в плену!
Один о клюв его постукивает трубкой,
Другой хромает в такт былому летуну!
С поэтом чем-то схож тот принц лазури чистой,
Кому и лучник — шут, и с бурей по пути;
Кто, изгнанный, несёт, средь гогота и свиста,
Ширь исполинских крыл, мешающих идти.
Charles Baudelaire (1821-1867)
L'Albatros
Souvent, pour s’amuser, les hommes d’equipage
Prennent des albatros, vastes oiseaux des mers,
Qui suivent, indolents compagnons de voyage,
Le navire glissant sur les gouffres amers.
A peine les ont-ils deposes sur les planches,
Que ces rois de l'azur, maladroits et honteux,
Laissent piteusement leurs grandes ailes blanches
Comme des avirons trainer a cote d'eux.
Ce voyageur aile, comme il est gauche et veule!
Lui, naguere si beau, qu'il est comique et laid!
L'un agace son bec avec un brule-gueule,
L'autre mime, en boitant, l'infirme qui volait!
Le Poete est semblable au prince des nuees
Qui hante la tempete et se rit de l'archer;
Exile sur le sol au milieu des huees,
Ses ailes de geant l'empechent de marcher.
* * *
Зима без вьюг, морозов и сугробов –
экстаз синоптика и хлеб газет –
мне кажется чернеющим надгробьем
утраченному времени примет.
Там, где ещё вчера летел на лыжах,
в раскисшей глине вязнут сапоги;
как странно: к месту назначенья ближе
неловкие мои полушаги.
Где был каток, там озеро как в сказке,
но в дрожь бросает от его широт –
как будто на манер венецианский
меня к небесной пристани ведёт.
Ни снежных баб, ни снеговых баталий,
и остается, как промокший сад,
ждать ангелов, что, в воздухе растаяв,
Владимир Набоков (1899-1977)
Нежнейший язык
Чему я только не сказал: "про-щай",
дурача приоткрывшиеся губы, —
квартирам, скверам, гасшим невзначай
молочным буквам в занебесной глуби;
рисункам, схожесть коих — верный щит
от пристального взгляда, и роману,
что стуком рельс, тоннелями разбит,
заложенный кожуркою банана;
и барменам в скучнейших городах,
перчатке с дыркой и зашитой ране,
предметам, чей лирический размах
бывал под стать слепому обожанью.
Вы говорите так (пока Землей
жизнь кружит за вселенские пороги),
шепча под нос себе, маша рукой,
потом платком, и шляпою — в итоге.
На языке моём — о, как ты чист! —
я роковое слово рёк негромко
и слышал, словно древний сонетист,
как эхом восторгаются потомки.
Теперь и твой черёд уйти во мглу,
нежнейший, будто выкормленный грудью,
оставив мне путь к сердцу, к ремеслу
нащупывать от каменных орудий.
Владимир Набоков (1899-1977)
Изгнание
Его, с сединой и в тщедушном теле, –
французский поэт он на самом деле –
на кампусе встретить легко.
Идёт он вдоль стен, в плющ одетых куце,
и ветер творит из него безумца
(как мог бы заметить Гюго),
в броне тополей пробивая бреши
и небом за скользкими тенями брезжа,
листвой шелестит возле ног
воспитанниц милых, чьи катятся лики
сквозь плечи идущего, сердце и книги,
что больно вонзаются в бок.
Верлен, где-то в Англии, тоже учил. А
великий Бодлер – тот, кого заточило
сиротство в бельгийском аду?..
Но плющ во все листья смотрел и не видел.
Ты, друг, назови мне на "ф" обитель
с "фиаско" одним наряду.
Так мыслит он смутно и шепчется с музой,
и медленно в дымке теряется русой,
навек ли? – сказать не могу.
L'Envoi*:
Те бедные стулья в Булонском лесе –
и навзничь тонувший в канавной взвеси,
и пасшиеся на лугу.
*Старинное обозначение заключительной части стихотворения.
Vladimir Nabokov (1899-1977)
Exile
He happens to be a French poet, that thin,
book-carrying man with a bristly gray chin;
you meet him wherever you go
across the bright campus, past ivy-clad walls.
The wind which is driving him mad (this recalls
a rather good line in Hugo),
keeps making blue holes in the waterproof gloss
of college-bred poplars that rustle and toss
their slippery shadows at pied
young beauties, all legs, as they bicycle through
his shoulder, his armpit, his heart, and the two
big books that are hurting his side.
Verlaine had been also a teacher. Somewhere
in England. And what about great Baudelaire,
alone in his Belgian hell?
This ivy resembles the eyes of the deaf.
Come, leaf, name a country beginning with «f»;
for instance, «forget» or «farewell».
Thus dimly he muses and dreamily heeds
his eavesdropping self as his body recedes,
dissolving in sun-shattered shade.
L'Envoi: Those poor chairs in the Bois, one of which
legs up, stuck half-drowned in the slime of a ditch
Владимир Набоков (1899-1977)
Строки, написанные в Орегоне.
Эсмеральда! С этих пор
Западный вкусим простор —
Чары леса, тайны гор!
Здешний дух — на свой обычай.
Цверг здесь делит и лесничий
Риск с мечтой, как молвят притчи,
Что, казалось бы, мертвы
(В подземельях, мол, и вы
Не снесёте головы!).
Птицы здесь резвятся в сини,
Мех у зайцев — соболиный,
И с дороги к нам "Павлиний
Глаз" заглянет на пикник...
"Мерлин Лэйк" и "Кастл Крик",
И (шептали знаки) "...Пик".
Помнишь, клевер? Одуванчик —
Солнце нищих и беднячек?
След Европы здесь обманчив.
Вверх поднимешься — отсель
Римских лилий акварель
Рвёт готическая ель.
Здесь маис — гроза для прерий,
Но каньоны, скалы щеря,
Смотрят в лес, в котором фейри!
Где уснёшь и встретишь день,
Погружённый, как в сирень,
В дуба сказочного тень.
А над лесом, что ни вечер,
Орхидей мерцают свечи —
Эсмеральда, вечно, вечно.
V.Nabokov (1899-1977)
Lines written in Oregon
Esmeralda! Now we rest
Here, in the bewitched and blest
Mountain forests of the West.
Here the very air is stranger.
Damzel, anchoret, and ranger
Share the woodland's dream and danger.
And to think I deemed you dead!
(In a dungeon, it was said:
Tortured, strangled); but instead—
Blue birds from the bluest fable,
Bear and hare in coats of sable,
Peacock moth on picnic table.
Huddled roadsigns softly speak
Of Lake Merlin, Castle Creek,
And (obliterated) Peak.
Do you recognize that сlover?
Dandelions, l'or du pauvre?
(Europe, nonetheless, is over).
Up the turf, along the burn,
Latin lilies climb and turn
In to Gothic fir and fern.
Cornfields have befouled the prairies
But these canyons laugh! And there is
Still the forest with its fairies.
And I rest where I awoke
In the sea shade — l'ombre glauque
Of a legendary oak;
Where the woods get ever dimmer,
Where the Phantom Orchids glimmer—
Esmeralda,immer,immer.
* * *
"Тебя низринет завтра плаха..."
В.Хлебников.
Жизнь мало того что плаха,
но любит же эта пора
расслушивать шорохи взмаха
палаческого топора,
рассматривать лица и платья
веков разношерстной толпы,
где настежь раскрыли объятья
своих перекладин столбы,
и с эхом ружейного гула
пускаться в вальсок от земли,
где целятся судьбы сутуло,
и годы командуют: "пли!",
а по окончании действа,
когда ни простить, ни вернуть! —
опять несмышлёному детству
про вечный рассказывать путь.
Владимир Набоков (1899-1977)
Русская песня
Мне снится лунная дорога
и колокольцев перезвон,
и кучер, вторящий немного
их одинокому "динь-дон".
И тонут звуки в тусклом свете,
и вздох поющего тосклив,
но, лунные раскинув сети,
ночь ловит призрачный мотив.
Так на холмах и на равнине,
в каких широтах ни исчезнь,
мне ночи возвращают ныне
забытую когда-то песнь.
V. Nabokov (1899-1977)
The russian song
I dream of simple tender things:
a moonlit road and tinkling bells.
Ah, drearly the coachboy sings,
but sadness into beauty swells;
swells, and is lost in moonlight dim…
the singer sighs, and then the moon
full gently passes back to him
the quivering, unfinished tune.
In distant lands, on hill and plain,
thus do I dream, when nights are long, —
and memory gives back again
the whisper of that long-lost song.
Дымы, словесные дымы –
завесы щерящейся пасти,
предвестники грядущей тьмы
и тучи первые ненастья.
Бледнеет неба синева
от копоти печей настырных,
и солнце видится едва,
и чад удушливый не стынет.
В нём пробираешься с трудом,
давно на "ты" с глазною резью,
хватая судорожно ртом
бесценный кислород поэзий.
А если выдался просвет –
дровишек в печь с лихвой подбросят,
и вновь есть то, чего и нет,
и заволакивают просинь
разворошённые клубки
больных неизлечимо смыслов,
сражая здравый воровски
и ум к черте оседлой выслав,
а душу заковав во мглу,
чтоб искр не чуяла пропажи –
подсевшие на слов иглу
лишь с пустотою однокашны.
С той, что, опутывая вкруг
остатки вымершего слуха,
во всю неисчислимость рук
играет на клавире духа.
Владимир Набоков (1899-1977)
Комната
Поэт в гостинице ночной,
Дойдя до смертного порога,
Снял угол — с книгой ад–ресно́й,
Лежащей рядом с Книгой Бога.
Там были стул, трюмо, тахта,
И дождь по стёклам что есть силы
Стучал, блестя, и темнота
Там вывеской кровоточила.
Ни слёз, ни ужаса, но смесь
Из тьмы и гибельной ехидцы —
Как будто склеп, припрятав спесь,
Решил жилищем притвориться.
Порою полночи бока
Машиной вспарывало где-то,
И свет на темень потолка
Свои вытаскивал скелеты...
А вскоре мне случилось снять
Ту клеть со строчкой в изголовье:
«Как одиноко умирать
Забытым славой и любовью!».
Не знали лампа и стена,
Кто одарил меня цитатой.
Дика ль, начитана — она?
Толстяк ли — он? Молодцеватый?
Спросил матроса и слугу,
И капитана я про это,
Портье и пьяного брюзгу —
Никто из них не знал ответа.
Быть может, в сотый раз на дню
В уме он проклял воспалённом
Картины красную мазню,
Что тщилась быть осенним клёном
Среди других стволов и крон
(напомнив Черчилля полотна),
Чей с плаца путь — на полигон,
Шаг брав и выправка пехотна.
Быть может, начал он роман
В стихах, и в смерть войти хотелось
Изящно, как анжамбеман,
И затихающе, как мелос.
А жизнь возьми да уплыви...
И клети призрачная зала
Его без славы и любви,
Как сердце, грудью обнимала.
V. Nabokov (1899-1977)
The room
The room a dying poet took
At nightfall in a dead hotel
Had both directories - the Book
Of Heaven and the book of Bell.
It had a mirror and a chair,
It had a window and a bed,
Its ribs let in the darkness where
Rain glistened and a shopsign bled.
Nor tears, nor terror, but a blend
Of anonimity and doom.
It seemed, that room, to condescend
To imitate a normal room.
Whenever some automobile
Subliminally slit the night,
The walls and ceiling would reveal
A wheeling skeleton of light.
Soon afterwards the room was mine.
The similar striped cageling, I
Groped for the lamp and found the line
"Alone, unknown, unloved, I die" -
In pencil, just above the bed.
It had a false quotation air.
Was it a she - wild-eyed, well-read,
Or a fat man with thinning hair?
I asked a gentle Negro maid,
I asked a captain and his crew.
I asked a night clerk. Undismayed,
I asked a drunk. Nobody knew.
Perhaps when he had found the switch,
He saw the picture on the wall
And cursed the red eruption which
Tried to be maples in the fall?
Artistically in the style
Of Mr. Churchill at his best,
Those maples marched in double file
From Glen Lake to Restricted Rest.
Perhaps my text is incomplete.
A poet's death is after all
A question of technique, a neat
Enjambment, a melodic fall.
And here a life had come apart
In darkness, and the room had grown
A ghostly thorax, with a heart
Unknown, unloved - but not alone.
Зима укутала до времени
округу в сумерек вуаль,
оставив бе́з роду и племени
меня, плетущегося вдаль.
Умерив утренние норовы,
волнами кровель отыскря,
за скалами как – за заборами
смолкают дачные моря.
Дрожат дорожек поперечия,
снег научается чернеть,
и лёгкою рукою вечера
еще денёк записан в неть.
Лишь сосны топчатся по-коньему,
околевая сообща,
пока их не погонит по небу
слепая вьюжная возжа.
Но прыти все к ночи растрачены,
поникли гривы и хвосты,
и только звёзд глаза незрячие
глядят из белой темноты.
А там заря, заправив маслицем
лампадку будущего дня,
щекой девичею завалится
уже на спящего меня.
Владимир Набоков (1899-1977)
Ода к модели
Порою всякою природы:
от палых листьев — в их метель,
тропой реклам, журналов модных,
я за тобой ступал, модель.
Шел от подмышки цвета лилий
до кромок бабочек-ресниц, —
трепещущих в плену у стиля
пустых и жалких чаровниц, —
пока, в чулках, шотландкой плечи
прикрыв, как сказочный герой,
ногой ноге сказав "до встречи",
ты стыла в позе кружевной.
Иль девой с майского пейзажа,
под сенью сакуры где луг,
с плетнем и вазой в антураже,
охотясь, изгибала лук.
Иль балериной в черной маске
у алебастровых перил...
А разве, — спросим мы с опаской, —
"звезда" рифмуется с "умри"?
Под силу ль негативной пленке
дрозда жар-птицей нарекать?
Оборотит ли "тлен" в "пеленки"
пластинка, пущенная вспять?
И кто ж, на тех обличий горстке
женясь, — растущие в семью —
побеги твоего притворства
искоренил бы на корню?
V.Nabokov (1899-1977)
ODE TO A MODEL
I have followed you, model,
in magazine ads through all seasons,
from dead leaf on the sod
to red leaf on the breeze,
from your lily-white armpit
to the tip of your butterfly eyelash,
charming and pitiful,
silly and stylish.
Or in kneesocks and tartan
standing there like some fabulous symbol,
parted feet pointing outward
— pedal form of akimbo.
On a lawn, in a parody
Of Spring and its cherry tree
near a vase and a parapet,
virgin practicing archery.
Ballerina, black-masked,
near a parapet of alabaster.
«Can one—somebody asked —
rhyme "star "and "disaster"? »
Can one picture a blackbird
as the negative of a small firebird ?
Can a record, run backward,
turn «repaid» into «diaper»?
Can one marry a model?
Kill your past, make you real, raise a family,
by removing you bodily
from back numbers of Sham?
Стоголовая гидра ночи
обвилась вокруг сердца нонче
и окрестности заволокла,
щерясь звёздами из балаклав.
Стал в мгновение переулок
по-пещерному тих и гулок.
Лишь фонарь в уголке моргал,
маяком средь дворовых скал.
Обвилась себе и молчала,
растекаясь концом в начало.
Оглядев, и не чуя польз,
лунным глазом косилась вскользь.
На моё было плевать ей
подфорзацье, подфолиантье.
Я ж напротив, как цель в ружьё,
жадно всматривался в неё.
Под затейливостью вуали
привиденьями проплывали,
оживая, сходя на нет,
одиночества минувших лет.
От разлуки на Чёрной речке
до «контэмпрари» и далече,
через тьмы полуночный вал,
я с волнением различал
зелень глаз, золотистый волос...
и знакомый до ноты голос
пел, пока озарял камин
новорожденных зол кармин.
И чернилами — зимьи слёзы
уносились в лазурь к берёзам.
Их — мирским всем, как пастор, наг —
с узелком провожал Пастернак.
И с обочин проезжих просек,
улыбаясь, взирал Иосиф,
как обласканный парвеню
гандикап отмерял соловью.
В феерической веренице
всё смешалось — названья, лица,
и, волной постмодерной бурля,
увлекало меня с корабля.
Сонмом скалящихся лестниц —
отрезвления провозвестниц —
я катился на донный этаж,
исповедуя ажиотаж.
И ахматовское контральто
извлеча колесом из асфальта,
фар клинками гирлянды глав
я терзал, как покой — телеграф!
Фехтовальное биеннале
серебром осыпало дали,
и поверх обезглавленных фронд
кровью застился горизонт.
А когда восвояси прибыл,
солнце мне улыбнулось криво.
И опять обвивала меня
стоголовая гидра
дня.
Владимир Набоков (1899-1977)
Открытие
Её нашёл я в сказочной стране
хохлатых трав, лаванды и простора,
на вымокшем песке, наедине
с потоком, устремлённым с косогора.
Она синела в профиль и анфас
чертами (неизученным был вид их),
и лунный свет как будто бы не гас
на крылышках, бахромкою подбитых.
Мои булавки вдоль и поперёк
скульптурные изведывали стати:
тут – дивная пылинка, бугорок,
там – след слезы, прозрачный и хвостатый.
Вращался винт, и, плавно, сквозь туман,
янтарных загогулиночек пара,
чешуйки аметистовый волан
карабкались в объятья окуляра.
Поймать её в таинственном краю
и окрестить, вверстав латынь в абзацы,
дав имя, биографию, семью, –
дороже од мне было и оваций.
Расправленная, взятая в киот,
свободная от хищников и тленья,
как в замке – под стеклом переживёт
она свои земные воплощенья.
Ни царства, путешествуя во мрак,
ни песнь, смолкая в вековых оковах,
дух вечности не источают так,
как крапинка на крыльях мотыльковых.
V. Nabokov (1899-1977)
A DISCOVERY
I found it in a legendary land
airlocks and lavender and tufted grass,
where it was settled on some sodden sand
hard by the torrent of a mountain pass.
The features it combines mark it as new
to science: shape and shade—the special tinge,
akin to moonlight, tempering its blue,
the dingy under side,the chequered fringe.
My needles have teased out its sculptured sex;
corroded tissues could no longer hide
that priceless mote now dimpling the convex
and limpid tear drop on a lighted slide.
Smoothly a screw is turned; out of the mist
two ambered hooks symmetrically slope,
or scales like battledores of amethyst
cross the charmed circle of the microscope.
I found it and I named it ,being versed
in taxonomic Latin; thus became
godfather to an insect and its first
described—and I want no other fame .
Wide open on its pin (though fast asleep),
and safe from creeping relatives and rust ,
in the secluded stronghold where we keep
type specimens it will transcend its dust.
Dark pictures, thrones,the stones that pilgrims kiss,
poems that take a thousand years to die
but ape the immortality of this
red label on a little butterfly.
Пишите мне по адресу: "Вчера"
и шлите, шлите на почтамт былого
межстрочья писем, стрекот телеграмм
и тучные картоны бандеролей!
Пишите о метелях в Сен-Тропе,
о том, что скован засухою Лондон,
и, право, не забудьте о себе
начала Катархейского эона.
Спросите у меня, как не живу,
как недела мои шагают маршем,
как времени поблекшую листву
в зелёный я когда-нибудь покрашу...
А если от меня вам принесёт
голубкой весть в потрёпанном конверте,
вы на неё в немедленный черёд
безвестием подробнейше ответьте.
Что ни день, то не день,
что ни ночь, то не ночь –
жизнь сидит набекрень,
чем её ни торочь,
как ни парь, ни пуши,
ни разглаживай шва,
знать, виною пошив
или же голова.
Меховей караси
и целей эмменталь,
несносимо носить,
но и выбросить жаль
даже тем головам,
вечный чей анальгин
не соперник на грамм
доброте гильотин.
Что же до остальных –
бедных машек и вань:
испотребствуют в жмых,
изъестествуют в рвань.
Им по плечи надень,
лишь бы ноги волочь
в этот день, что не день,
в эту ночь, что не ночь.
То время
То время обещало белизну
снегов и перешёптыванье вёсен.
То время жизнь, сняв с неба как луну,
вносило на серебряном подносе.
Вручало вечность чинно, поклонясь
и словом соответствуя моменту,
а ты, не веря в жест и в ипостась,
всё принимал за чистую монету.
И тем разбогатевши, будто Крез,
в театре судеб ввязнув в бархат кресла,
полями путешествовал чудес,
при буратиньем вечном интересе.
Хотя слова и вторили словам,
и петуха давали Алконосты
всё чаще, но ты всё не прозревал,
ну, разве что прозрительствовал вдосталь.
Ты оставался верящим слепцом,
когда на капремонт закрылась ложа,
когда галерки злое сукнецо
противно зазмеилося по коже.
То время, заплутав в календарях,
наведывалось вкрадчиво и редко,
а ты всё ждал и ждал его, смотря,
как сыпались меж пальцами монетки,
как молкли приглашающе звонки,
и сумраку подмигивали свечи,
как с его легче лёгкого руки
хламиду тьмы набросило на плечи.
Как, наконец, в последнем из ряду,
то время до пронзительности зорко
тебя не узнавало на ходу,
восшествуя на сцену из гримёрки.
Владимир Набоков (1899-1977)
Дождь
Как тревожна кровать в те ночи,
когда жесты ветвей барочны,
и стучат до утра
жестяного дождя копытца,
бесконечною черепицей
уносясь во вчера.
Там дождя удалые кони
то плетутся трусцой, то гонят –
Всё для них нипочём.
Но, уйдя в омут лет намедни,
не достичь им глубин последних –
осенённых лучом.
V.Nabokov (1899-1977)
Rain
How mobile is the bed on these
nights of gesticulating trees
when the rain clatters fast,
the tin-toy train with dapper hoof
trotting upon an endless roof
traveling into the past.
Upon old roads the steeds of rain
Slip and slow down and speed again
through many a tangled year;
but they can never reach the last
dip at the bottom of the past
because the sun is there.
Чарльз Диккенс (1812-1870)
Зеленый плющ.
Всё зеленому плющу еда:
И окошко, и конек.
Средь руин крадется он всегда
Холоден и одинок.
Стены гибнут, камни крошит в прах
Для его съестных причуд.
Пыль веков лишь скрипнет на зубах,
Что так весело жуют.
От любого, кто живущ,
Уползает прочь зеленый плющ.
Ввысь он взмоет без малейших крыл,
Ведь, на преданность не скуп,
Словно друга, жадно обхватил
Он огромный старый дуб.
По оврагам он ручьем бежит,
Вея бархатной листвой,
И не прочь в краю могильных плит
Свиться с веткою лепной.
Там, где смертный дух гнетущ
Расползается зеленый плющ.
Сколько в тьму ушло трудов и дней,
И народов, кто сочтет?
Но лишь крепнет зеленью своей
Древний плющ из года в год.
Вот и наш наступит скоро срок,
Для плюща умножив снедь.
Запасает прошлое он впрок,
Чтоб и дальше зеленеть.
Там, где век ушел цветущ,
Знай себе ползет зеленый плющ.
Charles Dickens (1812-1870)
The Ivy Green
Oh, a dainty plant is the Ivy green,
That creepeth o'er ruins old!
Of right choice food are his meals, I ween,
In his cell so lone and cold.
The wall must be crumbled, the stone decayed,
To pleasure his dainty whim:
And the mouldering dust that years have made
Is a merry meal for him.
Creeping where no life is seen,
A rare old plant is the Ivy green.
Fast he stealeth on, though he wears no wings,
And a staunch old heart has he.
How closely he twineth, how tight he clings,
To his friend the huge Oak Tree!
And slily he traileth along the ground,
And his leaves he gently waves,
As he joyously hugs and crawleth round
The rich mould of dead men's graves.
Creeping where grim death has been,
A rare old plant is the Ivy green.
Whole ages have fled and their works decayed,
And nations have scattered been;
But the stout old Ivy shall never fade,
From its hale and hearty green.
The brave old plant, in its lonely days,
Shall fatten upon the past:
For the stateliest building man can raise,
Is the Ivy's food at last.
Creeping on, where time has been,
A rare old plant is the Ivy green.
Уистен Хью Оден (1907-1973)
На этом острове
На этом острове, о странник,
Увидишь зыбкий свет твоих исканий.
Остановись и
Стань, словно время, тих.
И спустится тропою слуха лисьей,
Реки прерывистым дыханьем,
Заветный шепот с губ морских.
Там, на краю заблудшего мгновенья,
Где скальный мел теснит волну, и рифы гребней
Смиряют прыть
И пестуют прилив,
И гальку где прибоем при-
-гвоздит, и чайки сном на небе
Забудутся, крыла раскрыв.
Где брошенные зернами фелуки
На курс ложатся близоруко,
И жар песка,
Сойдя с картины,
Поселится в тебе, как эти облака,
Плывущие над бухтою, как звуки,
Как лето, – сквозь воды́ и света палестины.
Wystan Hugh Auden (1907-1973)
On This Island
Look, stranger, on this island now
The leaping light for your delight discovers,
Stand stable here
And silent be,
That through the channels of the ear
May wander like a river
The swaying sound of the sea.
Here at a small field's ending pause
Where the chalk wall falls to the foam and its tall ledges
Oppose the pluck
And knock of the tide,
And the shingle scrambles after the suck-
-ing surf, and a gull lodges
A moment on its sheer side.
Far off like floating seeds the ships
Diverge on urgent voluntary errands,
And this full view
Indeed may enter
And move in memory as now these clouds do,
That pass the harbour mirror
And all the summer through the water saunter.
Эдвард Робсон Тейлор (1838-1923)
Музыка
Колосья зреют, мерно шелестя
От ветерка, бродящего в долине.
Гремит гроза – крестьянину в унынье,
И барабанит каплями дождя.
Вздыхает, служка воздуха, листва,
Сказует бриз, и напевает лирник,
И соловей, неисправимый лирик,
В руладах не заходится едва.
И, различая слухом тот язык,
Питаясь им, как материнским млеком,
Пьешь отзвуки неслышимых музы́к,
Летящих сквозь вселенские парсеки
К душе, в которой вечность напролет
Небесная мелодия живет.
Edward Robeson Taylor (1838-1923)
Music
The murmurous monotone of waving grain
When winds are gently winging down the vale;
The storm-voiced billows drowning men bewail;
The pattering stroke of softly falling rain;
The sighing leaves that bend to every tale
The breezes tell; the songster’s lilting strain,
From feeblest note of all the joyful train
To rapturous burst of peerless nightingale;—
What are all these, and all that human ear
In sweetest concord from their kin can hear,
But hints of deeper rhythms as yet unheard;
That in the soul ineffable of things
An ordered Music, by the eternal word,
Throughout the vast of space divinely sings.
Эдвард Томас (1878–1917)
Красота
Когда душой и телом я на дне,
зачем, – быть может, кто ответит мне –
я у судьбы в заброшенном краю
с улыбкой эпитафию пою,
мир не любя и миром нелюбим,
бесчисленным бесчувствиям своим?
И пусть кажусь я в тьму одетой речкой,
забывшей синеву и плеск растечный,
в чьи воды, охладевшие в ночи,
шальных ветров вонзаются мечи.
И пусть беды с лихвою пригубя, –
какой-то частью радостной себя
сквозь сумеречного окна плеву
я к дереву в тумане поплыву.
И не крикливой стайкою обид –
голубкою с ветвей его взлетит
в чернеющего воздуха врата
Чарльз Келлог Филд (1873-1948)
Память
Октябрь разлился в саду и в поле.
И день за днем, на губах округ,
Стихает музыка летней воли,
Со звуком прежним рифмуя звук.
И хоть деревья даруют злато,
Всё больше новых, тоскливых нот
В дрожащей ветке, в ручье хрипатом,
Во всём, что живо и что умрет!
Charles Kellogg Field (1873-1948)
A Memory
October fulness in field and flowers,
The ebbing tide of the summer time
In mellow music of days and hours
That beat in rhythm and blend in rhyme;
Leaves that tremble before their turning,
The green that fades and the gold that grows,
A stifled brook, and a throb of yearning
In all that changes for all that goes!
Генри Кэри (1693-1743)
Вакхическая ода
Пора бы Вакху на покой,
Здесь нынче бог вина другой.
Никак бедняга не поймет,
Что явлен миру я, как тот,
Кто Вакха сто раз перепьет.
Создайте ж, боги, мир - одно
Неистощимое вино! -
Что будет сущностью любой,
Что будет небом и землей,
И ввек останется со мной.
Пусть люди славят груз судьбы,
Пусть тянут лямку, морщат лбы,
Империям пусть суждено
Плыть по волнам, идти на дно,
Пока я пью и пью вино.
Henry Carey (1693-1743)
A Baccanalian Rant
Bacchus must now his pow'r resign,
I am the only god of wine:
It is not fit the wretch should be
In competition set with me,
Who can drink ten times more than he.
Make a new world, ye pow'rs divine!
Stock'd with nothing else but wine:
Let wine its only product be,
Let wine be earth, and air, and sea,
And let that wine be — all for me.
Let other mortals vainly wear
A tedious life in anxious care;
Let the ambitious toil and think;
Let states or empires swim or sink;
My sole ambition is to drink.