Вчера исполнилось 11 лет со дня смерти замечательного поэта и моего близкого друга Ирины Хроловой.
Данные о ней есть в Википедии, подборки ее есть в рунете, в частности вот эта, составленная мной:
http://folioverso.ru/slova/2012_4/hrolova.htm
Ниже я помещаю полный текст моего предисловия к ее посмертной книге.
О КНИГЕ ИРИНЫ ХРОЛОВОЙ «Я ЖИВА»
Перед нами книга избранных стихотворений недавно ушедшей из жизни Ирины Хроловой. Широкому читателю это имя пока еще мало известно, хотя тот, кто внимательно следит за литературным процессом двух последних десятилетий, возможно, вспомнит ее публикации в журналах «Юность» и «Постскриптум», альманахах «Тверской бульвар» и «Теплый стан», в антологии «Русская поэзия ХХ века» (Олма-пресс, 1999). Кому-то, наверное, попадалась и тоненькая книжечка ее стихов «Если можешь – воскресни» (Москва, РИФ «Рой», 1996). Хролова совсем не стремилась делать поэтическую карьеру, даже во времена, когда стихи были намного востребованней, чем сегодня. Она, насколько я помню, всегда, и особенно в последние годы, чуждалась всяких тусовок, не посещала литературных вечеров, не была, что называется, на виду. Доходило даже до того, что Ира забывала придти на свое собственное, уже назначенное выступление, подводя организаторов и оставляя в недоумении собравшуюся публику. Она твердо знала, что поэт – это тот, кто пишет стихи, а не тот, кто становится «притчей на устах у всех». Нынешние шоу-вумен от поэзии вызывали у нее содрогания.
Мы познакомились с ней двадцать лет назад в общежитии Литинститута. Наша дружба началась с моих посещений комнаты поэта Юрия Юрченко, где Ира часто проводила время за пишущей машинкой. Там ей хорошо работалось, несмотря на то, что комната напоминала постоялый двор, где множество народа дневало, ночевало и читало вслух стихи и прозу под меланхолично-благодушным взором хозяина, прогонявшего гостей лишь когда к нему наведывалась очередная возлюбленная. Ира была старше меня на два курса и на пять лет; обаяние ее личности сильно действовало на меня в ту пору. Хролова мало чем походила на типичную литинститутскую поэтессу. Ее суждения о людях, о жизни, о литературе поражали беспощадной точностью и бескомпромиссностью. Это было время, когда она начала писать свои лучшие стихи, в том числе и цикл «Зеркало». Этот цикл или «поэма в осколках», как потом назвала его Ирина, распространялся по общежитию наравне с самиздатом, без имени автора, дабы не искушать еще не утративших ретивость комсомольских активистов. Один неосведомленный стихолюб-однокурсник в разговоре со мной приписал «Зеркало» Арсению Тарковскому.
Читателю, ожидающему от поэзии каких-либо сногсшибательных новаций, я бы не посоветовал открывать эту книгу. Подлинная поэзия всегда преемственна. И формально, и содержательно Хролова поэт вполне традиционный. Ее учителями могут быть названы ныне всеми «заезженные» Ахматова и Цветаева (ранняя). Более искушенный читатель непременно отметит влияние Георгия Иванова, которому посвящено, кстати, одно из ее стихотворений («Измеряется вечность не мерою смерти…»). От Иванова – лапидарность, фрагментарность ее стихотворений, их обыденная интонация, способность четко называть вещи своими именами. Но сквозь всевозможные влияния чудесным образом прорывается собственный неповторимый голос Ирины Хроловой. И подобная оригинальность, как у большинства классических поэтов, есть не столько опознаваемый ряд особенных стилистических приемов, эта оригинальность ощущается скорее как душа того или иного стихотворения, цикла, книги, творчества в целом…
С Георгием Ивановым ее роднит еще и присущий им обоим трезвый, лишенный иллюзий взгляд на действительность. Основная тема зрелых стихов Ирины лучше всего формулируется ею самой:
Как мы все одиноки – вдвоем ли, втроем,
Если даже смеемся и песни поем,
Если искренне любим друг друга,
Как мы все одиноки и как мы нежны,
Как мы все никому никогда не нужны –
До гнетущего сердце испуга…
Многие из ее поздних стихотворений ужасают своей безысходностью. И все же в них порой вспыхивает вера в то, что не «все бессмысленно и бесполезно», и тогда Ирина пытается «славить Свет», говоря о своей жажде жизни. В то же время она полна постоянных предчувствий, что ее жизнь вскоре оборвется:
По какой-либо там вероятной весне
У меня остановится сердце во сне…
Это предсказание, как случается только с настоящими поэтами, сбылось с буквальной точностью. Ирина Хролова умерла во сне, утром 8 апреля 2003 года, сорока семи лет от роду.
А. Р.
Что-то неможется, что-то не спится.
Ходит кругами секундная спица –
существованья скудеет клубок.
Во поле ветер ночной негодует,
с полуживою рябиной враждует.
Сон твой, как снег новогодний, глубок.
В ночи такие, охваченный страхом,
стать не хочу я ни духом, ни прахом.
Смерти не будет, и я не умру.
Прекраснодушны, несчастны и лживы,
может быть, мы только начерно живы
в этих снегах и на этом ветру.
Может, и впрямь наши бедные жизни
бережно примут в грядущей отчизне,
смоют обиды и снимут грехи.
Смех будет радостен, свет будет ярок,
И воссияем мы там без помарок,
перебеленные, словно стихи.
Или и там, за безвестным пределом,
невосполнимым зияя пробелом,
будет бессрочно кружиться во мгле,
будет скитаться невнятный набросок,
как неприкаянный тот недоносок,
небу ненужный и чуждый земле?..
Тихий твой вздох от меня в полуметре.
Что тебе снится при вьюге и ветре?
Спи – просыпаться еще не пора.
Ходит кругами секундная спица.
Холодно. Ночь, как бессмертие, длится.
И невозможно дожить до утра.
1994
От воркованья голубиного
я просыпался в это лето,
чтоб ощутить себя, любимого
тобой, очнувшегося где-то
в чужой квартире на окраине,
невероятной этой ранью
являющей подобье рая, мне
дарованного Божьей дланью,
столь осязаемой – хоть тронь ее –
и столь же не потусторонней…
И тело, словно постороннее,
еще в тепле твоих ладоней,
оглядывал я с удивлением:
да полно! уж и впрямь – мое ли?..
…………………………………………..
С невыразимым выражением
недоумения и боли,
о, не гляди, прошу, из прошлого,
из ворожбы и волхвованья,
из голубиного, истошного,
помешанного воркованья, –
не то в ночи опять заплачу я
и поцелуями покрою
твои тогдашние, горячие
и Божьи длани надо мною…
1988
1.
Рахиль плачет о детях своих
и не хочет утешиться…
В детство мое, покинув сырую яму,
в снежной ночи ко мне ты придешь обратно.
Я по слогам прочту, как ты мыла раму –
в прописях тех чернил не просохли пятна.
В темном проеме так силуэт твой светел,
что и не надо мне никакого утра.
Раму из рук твоих вырывает ветер,
на подоконник мерзлая сыплет пудра.
Вот за оледенелою крестовиной
ты по пустому воздуху водишь тряпкой…
– Игорчик, ты недавно болел ангиной,
в шарф запахнись и уши укрой под шапкой.
Голос твой тонет в мутной метельной каше
и остается в той недоступной жизни.
Только и слышу я твой предсмертный кашель
в обетованной, чуждой тебе отчизне,
да на далекой свежей твоей могиле
жаркого ветра тяжкое дуновенье,
да заунывный, горестный вой Рахили,
плачущей, не желающей утешенья.
2.
Еще никто не должен умирать.
И бабочка, вплывая в палисадник,
на темную твою садится прядь –
божественный и мимолетный всадник.
И пахнет мятой мокрая скамья.
И снег летит над Средиземным морем.
И проступает из небытия
ее пыльца, захватанная горем.
И жизнь твоя стремится напролом
вот в эту ночь с бездонною зимою,
шуршащая папирусным крылом,
оранжевая, с траурной каймою.
1999
Полутемная больница.
Медсестер пустые лица.
Санитаров пьяный бред.
Инвалидам сладко спится:
никому из них не снится
переломанный хребет.
Кружит девушка в коляске.
Ей, мужской не знавшей ласки,
хоть собой и хороша,
все бы, глупой, строить глазки,
выпавшей, как в страшной сказке,
со второго этажа.
Слёз непролитые реки
здесь взорвать должны бы веки
бедных юношей. Но вот
странный, жуткий смех калеки,
затвердившего навеки
непристойный анекдот.
Нет надежды ниоткуда.
Тем в колясках и не худо,
этот сдался без борьбы,
этот верует покуда,
что его поднимет чудо
прежде ангельской трубы.
Боже праведный и славный,
если только разум здрав мой,
просьбу выполни мою:
всем разбитым смертной травмой
дай удел посмертный равный –
посели в Своем раю.
Исцеляющим составом
проведи по их суставам.
Не подвергни их суду.
Всем им, правым и неправым,
босиком по вечным травам
дай гулять в Твоем саду.
2000
Ребенок простодушный, чей
Так легок каждый вдох,
В ком жизнь струится, как ручей,
Что знать о смерти мог?
Я встретил девочку, идя
Дорогой полевой.
«Мне восемь», – молвило дитя
С кудрявой головой.
Одежда жалкая на ней,
И диковатый вид.
Но милый взгляд ее очей
Был кроток и открыт.
«А сколько братьев и сестер
В твоей семье, мой свет?»
Бросая удивленный взор,
«Нас семь», – дала ответ.
«И где ж они?» – «Двоих из нас
Отдали в край чужой,
И двое на море сейчас.
А всех нас семь со мной.
Сестра и брат лежат в тени –
Земля укрыла их.
И с мамой мы живем одни
У их могил родных».
«Дитя мое, как может вас
Быть семеро с тобой,
Коль двое на море сейчас
И два в дали чужой?»
«Нас семь, – ответ ее был прост, –
Сестра моя и брат,
Едва войдешь ты на погост –
Под деревом лежат».
«Ты здесь резвишься, ангел мой,
А им вовек не встать.
Коль двое спят в земле сырой,
То вас осталось пять».
«В цветах живых могилы их.
Шагов двенадцать к ним
От двери в дом, где мы живем
И их покой храним.
Я часто там чулки вяжу,
Себе одежку шью.
И на земле близ них сижу,
И песни им пою.
А ясной летнею порой,
По светлым вечерам
Беру я мисочку с собой
И ужинаю там.
Сначала Джейн ушла от нас.
Стонала день и ночь.
Господь ее от боли спас,
Как стало ей невмочь.
Мы там играли – я и Джон,
Где камень гробовой
Над нею вырос, окружен
Увядшею травой.
Когда ж засыпал снег пути
И заблестел каток,
Джон тоже должен был уйти:
С сестрой он рядом лег».
«Но если брат с сестрой в раю, –
Вскричал я, – сколько ж вас?»
Она в ответ на речь мою:
«Нас семеро сейчас!»
«Их нет, увы! Они мертвы!
На небесах их дом!»
Она ж по-прежнему: «Нас семь!» –
Меня не слушая совсем,
Стояла на своем.
We Are Seven
A simple child, dear brother Jim,
That lightly draws its breath,
And feels its life in every limb,
What should it know of death?
I met a little cottage girl,
She was eight years old, she said;
Her hair was thick with many a curl
That cluster’d round her head.
She had a rustic, woodland air,
And she was wildly clad;
Her eyes were fair, and very fair,
– Her beaty made me glad.
“Sisters and brothers, little maid,
“How many may you be?”
“How many? seven in all,” she said,
And wondering looked at me.
“And where are they, I pray you tell?”
She answered, “Seven are we,
“And two of us at Conway dwell,
“And two are gone to sea.
“Two of us in the church-yard lie,
“My sister and my brother,
“And in the church-yard cottage, I
“Dwell near them with my mother.”
“You say that two at Conway dwell,
“And two are gone to sea,
“Yet you are seven; I pray you tell
“Sweet Maid, how this may be?”
Then did the little Maid reply,
“Seven boys and girls are we;
“Two of us in the church-yard lie,
“Beneath the church-yard tree.”
“You run about, my little maid,
“Your limbs they are alive;
“If two are in the church-yard laid,
“Then ye are only five.”
“Their graves are green, they may be seen,”
The little Maid replied,
“Twelve steps or more from my mother’s door,
“And they are side by side.
“My stockings there I often knit,
“My ’kerchief there I hem;
“And there upon the ground I sit –
“I sit and sing to them.
“And often after sunset, Sir,
“When it is light and fair,
“I take my little porringer,
“And eat my supper there.
“The first that died was little Jane;
“In bed she moaning lay,
“Till God released her of her pain,
“And then she went away.
“So in the church-yard she was laid,
“And all the summer dry,
“Together round her grave we played,
“My brother John and I.
“And when the ground was white with snow,
“And I could run and slide,
“My brother John was forced to go,
“And he lies by her side.”
“How many are you then,” said I,
“If they two are in Heaven?”
The little Maiden did reply,
“O Master! we are seven.”
“But they are dead; those two are dead!
“Their spirits are in heaven!”
’Twas throwing words away; for still
The little Maid would have her will,
And said, “Nay, we are seven!”
Памяти Е. С.
1.
Вот и отмучилось бренное тело.
Как же ты, бедная, выжить хотела!
Даже не знаю, сожгли тебя или
в землю чужую бесслёзно зарыли.
Ах, говорю себе, не все равно ли,
если ты больше не чувствуешь боли
и приобщилась душа твоя к тайне,
сорокадневное кончив скитанье.
2.
В тяжком беспамятстве, ночью глубокой
часто мне снится твой взгляд с поволокой,
руки и губы (остаться во сне бы!)…
Верю, что видишь и ты меня с неба.
Чая свиданья, я думать не смею,
что повстречаю слепую психею,
чудного призрака в образе женском,
с ликом, сияющим райским блаженством.
3.
Ночью глубокой обняв тебя страстно,
я не пущу тебя в это пространство,
в эти обители, в то измеренье,
где пребываешь бесплотною тенью.
Ты навсегда остаешься со мною
вечно живою, навеки земною
в сладостном сне, где беды не случится, –
с родинкой нежной на правой ключице.
2007
Усни, дитя мое! Над миром
царит покой и благодать.
Лишь призрак, созданный Шекспиром,
повелевает нам страдать.
Не плачь, мой мальчик! Успокойся!
Любовью Божий мир объят.
И лишь в воображенье Джойса
возник нечаянный разлад.
Ну что ты?.. Зеленеет травка.
Не плачь же! Солнышко блестит.
А что выдумывает Кафка –
пустое! Бог ему простит!
1995
МОТЫЛЬКУ
1.
Побудь вблизи, прерви полет!
Пусть взор мой на тебе замрет!
Тобой воссоздан каждый миг
Первоначальных дней моих!
И время, что давно мертво,
Оживлено тобой,
Порхающее существо:
Отца я вижу своего
Со всей моей семьей.
О сладость, сладость детских лет,
Когда за мотыльком вослед
Бежали мы с моей сестрой,
Разгоряченные игрой!
Я, как охотник, подстерег
Добычу – но напрасен был
Мой бег, отчаянный прыжок:
Оберегал ревниво Бог
Пыльцу прелестных крыл.
2.
Над желтым наклонясь цветком,
Тобой, малюткой-мотыльком,
Я любовался и не знал,
Нектар вкушал ты или спал.
И был ты неподвижней вод
Объятых льдом морей.
Счастливым будет ли полет,
Когда внезапный ветр найдет
Тебя среди ветвей?
Останься с нами! Мы с сестрой
Тебе подарим садик свой.
Здесь отдохнут твои крыла.
Тебе не причиним мы зла!
Будь гостем нашим дорогим,
Присядь на куст близ нас.
О детских днях поговорим,
Их летний свет неповторим,
И каждый долгим был – таким,
Как двадцать дней сейчас.
TO A BUTTERFLY
1.
Stay near me - do not take thy flight!
A little longer stay in sight!
Much converse do I find in thee,
Historian of my infancy!
Float near me; do not yet .depart!
Dead times revive in thee:
Thou bring'st, gay creature as thou art!
A solemn image to my heart,
My father's family!
Oh! pleasant, pleasant were the days,
The time, when, in our childish plays,
My sister Emmeline and I
Together chased the butterfly!
A very hunter did I rush
Upon the prey:-with leaps and springs
I followed on from brake to bush;
But she, God love her, feared to brush
The dust from off its wings.
2 .
I've watched you now a full half-hour,
Self-poised upon that yellow flower;
And, little Butterfly! indeed
I know not if you sleep or feed.
How motionless! - not- frozen seas
More motionless! and then
What joy awaits you, when the breeze
Hath found you out among the trees,
And calls you forth again!
This plot of orchard-ground is ours;
My trees they are, my Sister's flowers;
Here rest your wings when they are weary;
Here lodge as in a sanctuary!
Come often to us, fear no wrong;
Sit near us on the bough!
We'll talk of sunshine and of song,
And summer days, when we were young;
Sweet childish days, that were as long
As twenty days are now.
1.
Мне восемь. Я вижу вас в жизни земной,
бессмысленной и незавидной:
у входа на рынок сапожник кривой
в коляске сидит инвалидной.
В ужасной коляске, знакомый до слез
сапожник торгует шнурками
и тяжесть ее колоссальных колес
толкает больными руками.
Я вижу, как, залпом глотая вино,
похмельный художник Алфимов
рисует в сарае при местном кино
афиши для завтрашних фильмов.
Как толстая Дора за грязным столом,
приемщица нашей химчистки,
все пишет и пишет чернильным пером
какие-то скучные списки.
До худшего дня, до могильной поры
в убогой и тусклой отчизне
вы крест свой несли, а иные миры
вам даже не снились при жизни.
За то, что грядущую участь свою
вы видели в образах тленья, –
посмертною родиной в черном раю
дарован вам сон искупленья.
Покуда кружит в негасимых лучах
над вами мучитель крылатый –
я, маленький мальчик, в бессонных ночах,
беспомощный, невиноватый,
вас вижу и плачу, и нет моих сил
к нему обратиться с мольбою,
чтоб дал вам забыться, чтоб вас не будил
своею безумной трубою.
2.
Я вижу, как в древнем своем пиджаке
и в мятой соломенной шляпе,
со старой пластинкой в дрожащей руке
приходит он вечером к папе.
И спор их о роли Голанских высот
так жарок и так нескончаем,
что лишь иногда он до рта донесет
стакан с остывающим чаем.
Я вижу, как, музыкой преображен,
забыв разговор бестолковый,
по комнате медленно кружится он
под легкий мотив местечковый.
Он медленно кружится тысячу лет,
попавший в нетленное время.
И лампочки нашей немеркнущий свет
струится на лысое темя.
Когда же там звук нарастает иной,
подобный далекому вою,
когда его там накрывает волной
протяжною и духовою,
и темный над ним разверзается свод,
как будто бездонная рана,
и гневное пламя с поющих высот,
с небесного хлещет Голана, –
я здесь заклинаю незримую власть,
недетским охваченный страхом,
чтоб в то измеренье ему не попасть,
где станет он пеплом и прахом.
И, может быть, он меня видит сквозь тьму,
молящего о милосердье,
о том, чтобы дали остаться ему
в его музыкальном бессмертье.
3.
Там, в детстве, она застревает в дверях:
с походкой нескладной и шаткой,
с рыдающим смехом, с рукой в волдырях
под мокрой зеленой перчаткой.
Там скоро мне пять, ей – четырнадцать, но
мы как однолетки играем.
И пес наш дворовый, истлевший давно,
за нею кидается с лаем.
Там гости за скудным столом говорят
и пьют невеселую водку.
Я вижу, как теплой струей лимонад
течет по ее подбородку,
и как ее кутают в страшный платок
и шепчут о ней: извините…
Но если не все еще в смертный клубок
незримые смотаны нити,
и если иная нам жизнь суждена
в земном нашем облике – разве
пречистому взору предстанет она
в блаженном своем безобразье?
Я верю, дитя, – среди этих высот,
за то, что была ты безгрешной,
твоя красота расцветет и спасет
нас всех для отчизны нездешней.
Но яростный ветр не доносит сюда –
какую б ни выплатил дань я –
ни скрежет возмездья, ни трубы суда,
ни тяжкий глагол оправданья.
Здесь только, терзая мой немощный слух,
за окнами поезд грохочет.
И бьется во тьме неприкаянный Дух,
и плачет, и дышит, где хочет.
1995–1996
В больничной ночи вспоминай свое детство и плачь:
и жар, и ангину, и окна с заснеженной далью.
Придет Евароновна к нам, участковый мой врач,
и папа ей двери откроет с бессонной печалью.
И мама грустна. И в глазах ее мокрая муть.
Одна Евароновна с радостью необычайной
то трубкой холодной вопьется мне в жаркую грудь,
то в горло залезет противною ложкою чайной.
Я с ложкою этой борюсь, как с ужасным врагом.
– Ты скоро поправишься, – мне говорят, – вот увидишь…
Потом Евароновне чаю дают с пирогом,
и с мамой веселой они переходят на идиш.
Ах, Ева Ароновна, если ты только жива,
склонись надо мной, сиротою, во тьме полуночной.
В больничном аду повтори дорогие слова:
– Ты скоро поправишься с травмой своей позвоночной.
Попей со мной чаю, а если ты тоже в раю,
явись мне, как в детстве, во сне посети меня, словно
ликующий ангел, – где чайную ложку твою
приму, как причастье, восторженно, беспрекословно.
2000
Квартира гостями полна.
На матери платье в горошек.
И взрослые делятся на
хороших и очень хороших.
Звон рюмок, всеобщий восторг.
У папы дымит папироса.
Вот этот уедет в Нью-Йорк,
а тот попадет под колёса.
Осенний сгущается мрак,
кончаются тосты и шутки.
И будет у этого рак,
а та повредится в рассудке.
И в комнате гасится свет.
И тьмой покрываются лица.
И тридцать немыслимых лет
в прихожей прощание длится.
Как длится оно и теперь,
покуда сутулы, плешивы,
вы в нашу выходите дверь,
и счастливы все вы, и живы.
2002
Его имя я впервые услышал в 16 лет со сцены львовской филармонии, на выступлении очередного заезжего чтеца, кажется, Вячеслава Сомова. Оно не значилось на афише, да и местные стихолюбы плохо знали его поэзию. Несколько его стихотворений, прочитанных сверх программы, в нагрузку к Блоку, Цветаевой и Окуджаве, меня совершенно поразили. Помню, что одним из них было «Я ветвь меньшая от ствола России…». По причине «относительно меньшей известности» книги А. Т. можно было при желании найти во львовских библиотеках и взять на дом. Первой мне попалась «Земле – земное».
Два года спустя, будучи студентом Черновицкого университета и приехав домой на каникулы, я зашел в гости к своему однокласснику. Там я познакомился с его дядей, неким Львом Хайкиным, журналистом московской многотиражки. Завязался разговор о поэзии. От Хайкина я узнал о существовании Бродского, которого тот отрекомендовал «лучшим из живущих русских поэтов». На мой вопрос об А. Т. журналист среди прочего сообщил: «При имени Тарковского Леонович встает». Это было очень понятно, и мир, в котором при имени А. Т. встает какой-то таинственный Леонович, показался мне несказанно прекрасным (лет через семь я рассказал эту историю Владимиру Николаевичу, и она его чрезвычайно позабавила).
Через несколько месяцев я с пустяковой хворью попал во львовскую больницу. В огромной палате мое внимание привлек симпатичный еврейский старичок. Соседские хлопцы потешалась над ним, отпуская антисемитские шуточки, впрочем, довольно беззлобные. Я разговорился с ним. Старик рассказал, что его внук Илья со школьной скамьи переписывался с А. Т., посылал ему стихи, по его рекомендации поступил в Литературный институт и даже какое-то время жил в его пустовавшей квартире. И я подумал: чем я хуже этого Ильи? Отчего я прозябаю на черновицком филфаке? И вскоре я оставил университет, разыскал через знакомых московский телефон Ильи Кутика и повез в Литинститут подборку стихотворений на творческий конкурс.
* * *
В Москве я появился ранней весной 1981 года. В первый же вечер Илья, тогда уже примкнувший к метареалистам, повел меня в дом Александра Еременко показывать столичную поэтическую богему. Я попросил Кутика дать мне телефон А. Т. Илья сделал это неохотно, уверяя меня, что дозвониться до А.Т. невозможно, поскольку он живет в Переделкине и в Москве бывает в лучшем случае три дня в году. Зайдя в первую попавшуюся будку, я наудачу набрал добытый у Кутика номер. И после нескольких невыносимо длившихся гудков глуховатый старческий голос ответил мне. И, обрывая мои сбивчивые объяснения, сказал: «Приезжайте» и продиктовал адрес.
А. Т. жил на Садовой-Триумфальной, рядом с метро «Маяковская». Он встретил меня без протеза, удивительно ладно управляясь с костылем. Отвел в какую-то комнату, торжественно указал на телевизор и произнес: «Вот!». Я замер в недоумении. Выяснилось, что он принял меня за телемастера, которого вызвал в то же время. А. Т. извинился, и мы перешли в кабинет. На одной из стен висел портрет Ахматовой. А. Т. сел за письменный стол и сказал: «Дайте мне три ваших лучших стихотворения». Я протянул ему верхние странички своей подборки. Реакция его была поразительная. Он показал рукой на окно, выходившее в сторону журнала «Юность», и громко воскликнул: «Идите к Ковальджи и скажите, что Тарковский велел вас напечатать!». После чего достал откуда-то печатную машинку, смахнул с нее густой слой пыли и стал писать мне рекомендацию в Литинститут. А потом подарил свою последнюю книгу «Зимний день» с надписью: «Дорогому Игорю Меламеду на добрую память, с самыми добрыми пожеланиями. А. Тарковский. 13 марта 1981».
И неработающий телевизор, и густая пыль на машинке – все это свидетельствовало о том, что Кутик говорил правду. Мне баснословно повезло: я дозвонился до А. Т. в один из тех редких дней, когда он возвращался в свою московскую квартиру. А к Ковальджи в «Юность» я тогда не пошел, мои стихи попали в редакцию другим путем и были напечатаны, когда я уже учился на третьем курсе.
Заинтригованный Хайкиным, но еще не читавший ни одной строчки «лучшего из живущих русских поэтов», я в ту же встречу спросил у А. Т. его мнение о Бродском. А. Т. ответил: «Это хороший поэт…». И, после некоторой паузы, добавил: «Но у меня такое чувство, что он утром уходит из дома, а за него стихи пишет какая-то машина».
* * *
Осенью того же года, уже учась в Литинституте, я снова увиделся с А. Т. В Концертном зале им. Чайковского шел вечер грузинской поэзии. Присутствовал чуть ли не весь тогдашний поэтический бомонд. А. Т. прочел несколько своих переводов. После окончания вечера я подошел к нему. В числе прочего он спросил, что за вздор наболтал ему обо мне наш ректор Пименов. Вот, мол, вы нам его рекомендовали, а он совершил такой-то проступок. А. Т. говорил об этом с возмущением, он не поверил Пименову и, не стесняясь в выражениях, назвал его «полным идиотом». (В либеральной писательской среде театровед Пименов слыл фигурой одиозной. «Вот эта рука, – с гордостью повторял он на лекциях, потрясая поднятым вверх кулаком, – закрыла двенадцать театров». Однако как ректор к репрессивным мерам Пименов прибегал неохотно, многого старательно не замечал, и Литинститут той поры даже считался оазисом свободомыслия). Я промолчал, потому что проступок действительно имел место, но я счел за благо не разубеждать А. Т. Тем более что его уже раза два окликал Евтушенко, желавший отвезти старого поэта в Переделкино на своем автомобиле. На прощанье я получил разрешение в ближайшее время появиться у А. Т. со стихами.
Той же осенью 1981 года, я приехал к А. Т. в переделкинский Дом творчества. Он жил в старом корпусе, на первом этаже, в обычной комнатке без удобств, выходящей в темноватый коридор. У него была небольшая компания; помню, он познакомил меня с поэтом Григорием Кориным. А. Т. был весел, шутил и сочинял смешные вариации на тему лермонтовского «Пророка»:
Посыпал пеплом я главу,
Из городов бежал я нищий,
Живу в пустыне, ем халву,
Как птицы, даром Божьей пищи…
Посыпал пеплом я штиблет,
Из городов бежал я нищий,
Живу в пустыне, ем обед,
Как птицы, даром Божьей пищи…
Я был совершенно счастлив, когда он пригласил меня в столовую на ужин. Помимо А. Т. и его жены Татьяны Алексеевны, за нашим столиком сидели Григорий Корин и Леонид Латынин. После ужина А. Т. и Татьяна Алексеевна повели меня в местный кинозал. Демонстрировался какой-то заурядный фильм о гражданской войне со стрельбой и тачанками. А. Т., однако, с интересом смотрел на экран.
В этот же вечер я чуть ли не впервые услышал имя Ходасевича: А. Т. с восхищением цитировал его стихи. Тогда же он поинтересовался, в чьем я семинаре. Я ответил: у Винокурова и тут же, по глупой восторженности, нечаянно «заложил» своего литинститутского мэтра. За неделю до того Винокуров на мой вопрос о стихах А. Т. отозвался пренебрежительно, утверждая, что они написаны «мертвой, засушенной рукой». Я дипломатично смягчил этот отзыв, просто объявив А. Т., что Винокуров не любит его поэзию. «А знаете, что он любит? – воскликнул А. Т. тоном обиженного ребенка, – Больше всего он любит лелеять свой жирный живот!».
Мои стихи он оставил у себя и попросил приехать за ответом через пару недель. Это произошло уже в декабре. По дороге со станции в Дом творчества было темно и холодно. А в комнате А. Т. какие-то веселые люди что-то оживленно обсуждали и, кажется, пили вино. Из присутствовавших я запомнил только мандельштамоведа Павла Нерлера. Все они были друг для друга свои, я же в их кругу ощущал себя чужим и никому не интересным, и оттого мне было неловко и тяжело. А может быть, оттого, что меня томило какое-то недоброе предчувствие. А. Т. вернул мне подборку вместе с письменным отзывом, который тогда мне показался несправедливым и беспощадным (сегодня к тем стихам я сам был бы гораздо менее снисходителен).
«Очень сильное, подавляющее, непреодоленное – и угрожающее остаться непреодоленным, влияние раннего («Сестра моя – жизнь») Пастернака. Мандельштам и Пастернак – тираны, они из-под своего влияния отпускают молодых поэтов с величайшим трудом. Мне кажется, что пора [нрзбр] из этой темницы. Неточная рифма, б[ыть] м[ожет], и обоснована в этих стихах, но мне она мешает воспринимать стихотворение; впрочем – это дело вкуса. Рифма М., хоть и обоснованная нечеткостью мироощущения, иногда производит впечатление вычурности, преднамеренности. Многое в стихах заэстетизировано. Хочется опрощения сложной, метафорической (слишком) поэтики автора».
Я был в отчаянии. Тем более что никакого особо тиранического влияния Пастернака в своих стихах не находил. То была скорее смесь многоразличных влияний, от Серебряного века до самого А. Т. Совершенно потерянный, я сунул, однако, А. Т. несколько новых стихотворений. Одно из них он сдержанно похвалил, с неудовольствием отметив сбой ритма в какой-то строке.
* * *
Прошло почти пять лет. Я окончил Литинститут. Стихи мои стали другими, все пастернакообразное было из них вытравлено, и рифмовал я точно. В октябре 1986 года, набравшись смелости, я позвонил в Дом Творчества. А. Т. откуда-то долго вызывали, наконец, он взял трубку. Голос его был слаб, он не сразу вспомнил меня, а, может быть, из вежливости сделал вид, что вспомнил, но пригласил приехать.
А. Т. был один, к тому времени они с Татьяной Алексеевной жили в разных комнатах. Он сильно сдал и постарел за эти годы. Тяжело двигался, едва переставляя протез. Плохо слышал и с трудом воспринимал сказанное, совсем не шутил. Мне было совестно, что я вообще его потревожил. Я положил перед ним стихи, впоследствии составившие часть моей первой книги «Бессонница». По мере чтения, как мне казалось, он становился оживленней. Перекладывая страницы, бормотал: «это можно печатать», «мне нравятся стихи». Воодушевлялся все более и под конец назвал мои стихи первоклассными. И вдруг спросил меня: «Что я могу для вас сделать?..» Я растерялся и не знал, что ответить. Он предложил дать мне рекомендацию в Союз писателей. В ту пору даже рекомендация А. Т. не могла помочь вступить в Союз человеку без книг, без имени и звания. Но я не стал его отговаривать. Мне нужна была не рекомендация, важнее и дороже для меня в тот миг было получить нечто, написанное его рукою. И эту, вторую для меня рекомендацию, он в самом деле написал от руки.
«Рекомендация.
Я горячо рекомендую Игоря Меламеда как возможного члена Союза писателей СССР. Я давно слежу за его работой и уверен, что он будет с честью нести звание члена нашего Союза. Я уверен, что это так.
Вот цитата из его стихотворения «Душа моя, со мной ли ты еще?..»:
Ужель была ты некогда верна
иному телу? Милая, как странно,
что ты могла бы жить во времена
какого-нибудь там Веспасиана.
Душа моя, была ли ты – такой?
Не представляю чуждую, иную.
Ко праху всех оставленных тобой
тебя я, словно женщину, ревную.
Душа моя, услышишь ли мой зов,
когда я стану тусклой горстью пыли?
Как странно мне, что сотни голосов
с тобой из тьмы грядущей говорили!
И так дальше.
30 октября 1986.
А. Тарковский».
Я пролепетал нечто благодарственное. А. Т. встал, поцеловал меня и проводил до двери. Произнес еще какие-то напутственные слова, но я от волнения ничего не запомнил. Это была наша последняя встреча.
С его рекомендацией я вступил в Союз спустя 9 лет. Времена изменились. Но А.Т. уже 6 лет как не было в живых. Секретарь СП Алена Аршалуисовна Аршаруни рассказывала мне, что приемная комиссия была очень удивлена, однако рекомендацию А. Т. засчитала.
***
До меня доходили слухи о том, что он слабеет, особенно после смерти Андрея. И я не считал себя вправе звонить ему и напоминать о себе. О смерти А. Т. я узнал 1 июня 1989 года, в день его похорон. Я тогда работал в той самой «Юности», куда А. Т. посылал меня много лет назад. Я вышел из кабинета отдела критики, разыскивая по какой-то надобности – как же все рифмуется в нашей жизни! – Кирилла Владимировича Ковальджи. Его нигде не было. На мои расспросы старушка-вахтерша ответила, что он ушел хоронить «отца…сына…отца… режиссера».
От «Юности» до Дома литераторов я всю дорогу бежал. Гражданская панихида была уже в самом разгаре. К моему удивлению, Большой зал ЦДЛ оказался заполнен едва ли на треть. Выступавшие ораторы этот факт даже своеобразно интерпретировали: как при жизни А. Т. был интересен узкому кругу, так и близ его гроба собрались немногочисленные, но подлинные ценители. В зале я обнаружил множество знакомых литинститутовцев. По окончании панихиды мы столпились у гроба. Татьяна Алексеевна, вся в черном, сидела на сцене и горько декламировала: «Разобрали венки на веники…». Нас попросили перенести венки в автобусы.
А. Т. хоронили в Переделкине и отпевали в местном храме Спаса Преображения. Над писательским городком нависала тяжелая жара. Из известных людей, добравшихся до места похорон, я заметил только Юрия Левитанского и Михаила Козакова. Помню, как в минуты прощания я не решался (кто я, собственно, такой?) подойти в церкви ко гробу и поцеловать А. Т. Но в конце концов отважился на это по примеру Михаила Поздняева. Мои губы коснулись холодного окостеневшего лба. Медленная растекающаяся процессия двинулась на кладбище. В знойном мареве особенно пронзительно звучал колокол. Я с кем-то из литинститутовцев нес неудобный и колкий венок. Близ могилы было тесно, но я с венком оказался совсем рядом у гроба. Татьяна Алексеевна сидела где-то в стороне на складном стульчике. Могилу засыпали, но скорби не было. Был какой-то свет и непостижимое облегчение. Через два месяца я написал стихи, в которых попытался передать эти чувства.
Так светло свершалось отпеванье,
точно это было упованье
на ему назначенное т а м…
Словно отделенные стеною,
целованье клали костяное
на чело, открытое устам.
Тяжесть гроба сковывала плечи.
А ладья плыла уже далече
и легка была, как колыбель.
И, едва ступившего на сушу,
целовали мальчика Арсюшу,
постелили чистую постель.
Желчь и соль душа пила бессрочно.
Но такое утро было, точно
расцветало новое родство.
Обернулось явью вероятье:
сын любимый, в о т ч и е объятья
нежно заключающий его.
А внизу средь пения и зноя
смертью пахла сложенная хвоя.
Свет скользил по желтому лицу.
И, теряя скорбное значенье,
пребывали в странном облегченье
и молились Сыну и Отцу.
2012,
Пасхальная утреня
* * *
А. Р.
Храни, моя радость, до худших времен
ноябрьских рассветов свинцовую стынь,
сырые шелка побежденных знамен,
шершавую стужу больничных простынь,
прощальных объятий невольный озноб
и дрожь поездов, уходящих навек…
Возьми же, покуда не хлынул потоп,
и эту мольбу мою в черный ковчег –
сигнал к отправленью, отплытия знак,
глухую прелюдию небытия,
легчайший, едва ощутимый сквозняк
последнего холода, радость моя.
1999
* * *
Пока еще в Кузьминках снегопад –
беги за ней, скользящей и спешащей.
Хватая тьму на ощупь, наугад,
дыши в плечо любови уходящей.
Пока еще превыше прочих благ
в последний раз к руке ее приникнуть –
беги за ней, хоть ветер дует так,
что ни вздохнуть, ни вскрикнуть, ни окликнуть.
И зная, что сведешь ее на нет, –
не отставай, беги за нею следом,
пока ее скользящий силуэт
не станет мраком, холодом и снегом…
1983
Душа моя, ударили морозы,
цветы увяли, опустели гнезда.
И ветер пламя рвет из папиросы,
уносит ввысь и зажигает звезды.
И падает холодный отблеск синий
на нашу жизнь, на все, что мы любили.
И медленно ложится черный иней
на парапеты и автомобили.
И, зная, что не вырваться из плена,
я чувствую остывшей кровью всею,
о чем поет железная сирена
блаженному от горя Одиссею.
1997
Душа в телесной клетке бьется,
обиды горькие выносит,
во тьме обыденной хлопочет.
Но к вечности уже не рвется,
и вечности уже не просит,
и вечности уже не хочет.
В пространстве, где тепла не стало,
дыханье расцветает пышно,
морозный ветер сердце студит.
Но музыка уже устала,
и музыки уже не слышно,
и музыки уже не будет.
В глубинах городского ада
кричит рассерженная галка,
автомобиль ревет протяжно.
И ничего уже не надо,
и ничего уже не жалко,
и ничего уже не страшно.
1996
Автомобили, улицы и лица –
в чаду, в бреду, в кошмарной круговерти –
все это будет длиться, длиться, длиться,
все это не окончится до смерти.
Не вырваться… Всегда одно и то же:
деревья, люди и автомобили.
И мне порою кажется, о Боже,
они мне будут сниться и в могиле.
И я все те же каменные зданья
увижу вместо райского сиянья.
И я все тот же дикий рев мотора
услышу вместо ангельского хора.
1997