Весь этот мир, разрушенный на треть,
в Донецке ли… у Эйфелевой башни
сминает всю лирическую бредь
и комом отправляет в день вчерашний.
Его карманы в сущности пусты,
а голос стал похож на идиотский…
Апрель слагает плоть из бересты,
во всю картавя, как Иосиф Бродский.
Но это всё не нужно никому.
Сюда идёт совсем иное племя.
Как будто бы архивы, на дому
сжигают ангелы чужое время.
И плавятся арктические льды,
а тени не стесняются юродства.
И каждый, оставляющий следы,
вникает по чуть-чуть в своё сиротство.
Спадает с мира маска. Наконец,
он с пустотой сливается не мнимо,
и мчится вырвать из груди гонец
последний пламень Иерусалима.
Очнётся серым белый свет. Тогда
он с имплантатами под дряблой кожей
начнёт раскладывать кусочки льда
под ноги оцифрованных прохожих.
Метель, как зверь, закружит, без конца
роняя звёзды, завывая хлипко.
Согреет в ней озябшие сердца
свиридовская плачущая скрипка.
Иду к звенящим куполам.
Война теснится на пороге,
мир разделился пополам –
и первый снег летит в итоге.
Зайду. В притворе отряхнусь,
сгребая снежные наброски.
Сметая спесь, перекрещусь
на рая выцветшие доски.
Затеплю свечку и печаль
о том, что где-то за звездАми,
И станет безотрадно жаль.
...Чего?
Не выразить словами.
В мерцаньи крохотных огней,
как будто в детстве – небылицу,
из суеты московских дней
увижу в лилиях Царицу.
Я вспомню маму...
Небо вдруг
слегка навалится на крышу.
И встанут ангелы вокруг,
но я их даже не услышу.
Война и мир, огонь и лёд,
из Книги жизни имяреки
внимают, – девочка поёт,
как это было в прошлом веке.
Снег будет падать и идти.
Соединяясь в миг единый,
переплетутся все пути.
И только: «Иже Херувимы...».
Отгремела, отпела, унялась трудовая страда.
Улеглась, опочила, былая большая страна.
Над округой звенит и звенит в вышине тишина
в чёрно-белом году
за широкой спиной Шукшина.
Это вольная воля, это спящая где-то гроза,
это радости искры,
попавшие прямо в глаза,
это то, что теперь никому у него не отнять...
Разреши пять минут за спиною твоей постоять?
...кто даст ми криле яко голубине? и полещу и почию (Пс. 54:7)
Воздух был янтарным. Карусели
вымытых машин, шурша, кружили.
Мы у Иверской акафист пели.
С городом мы, в принципе, дружили.
Голуби нам в воздухе махали:
мол, давайте, поднимайтесь выше.
Мы шагали по Москве, шагали,
улыбаясь только рыжим крышам.
Птицы бледный месяц пеленали
облаком, похищенным у Девы.
Пахло у закусочной хинкали,
слышались грузинские напевы.
Низенький плетень чуть-чуть нагнули
треснувший кувшин, горшок и грабли...
Мы в метро вечернее нырнули,
словно в хлынувший поток Арагви.
И в ущелье спального района
слушали как ветром город дышит,
как поскрипывает дверь балкона
голуби, сидящие на крыше.
Вот бесконечный купол неба –
большой-большой, пушистосиний –
и по нему с краюхой хлеба
идёт-плывет Шукшин Василий.
А следом – Росляков Василий
плывет-идет над сонной Русью, –
с любовью облака скосили,
с любовью и немного с грустью...
Сижу, смотрю – где купол мокрый
дежурный ангел чёрным красил,
нанесено нарочно охрой
над головой: Эх, Вася, Вася...
В конце обыденной недели
у речки тёплой некисельной
остыла баня и надели:
кто Южный Крест, кто крест нательный .
..Как уходит первая любовь?
Над рядами и большой колонкой
кто-то чувства сматывает вновь
на бобину с рижской кинопленкой.
Первая любовь через толпу
двинется в распахнутое лето,
бросив под сиденьем на полу
купленные утром два билета.
Там, где мирно плавает Луна,
в полночь при гитарном переборе
лопнет, словно тонкая струна,
оставляя сердце на заборе.
Пустит ливень выцветшую кровь
на стекло холодного трамвая...
Так уходит первая любовь,
а другой любви и не бывает.
Чайник носом уткнулся в Луну.
Занавески прикрыли алоэ.
Отражается всё неземное
на бумажной иконке в углу.
Не колышутся пальмы Бали
на обоях над стопкой посуды.
Ты сухие, как губы Иуды,
не отвергни молитвы мои.
Легионы невидимых сил
отпусти с высоты в Крокус Сити.
«...несвятых все равно выносите!», –
будто в детстве подарок, просил.
Спали чётки созвездий – точь в точь –
на строений пустые глазницы.
И с библейской помятой страницы
снизошла гефсиманская ночь.
Ушёл автобус. Ночь легла на плечи.
В кармане не осталось ни шиша.
Все фонари загнулись, словно свечи.
Я брёл вдоль тротуаров, неспеша.
В табачных кольцах мел её фигуры
ссыпался на бульварное кольцо.
"Жизнь бесконечна, как твои бордюры" –
черкнул Москве я у ЦПКиО.
Рассвет забрезжил. Пройденные вёрсты
дарили мне скамеечный покой...
И кто-то крал рассыпанные звёзды
тихонько у меня над головой.
Я к вам травою прорасту...
Шпаликов Г. Ф.
Земля! Земля!
Я твой заблудший сын.
У перекрестка я стою один.
Я не искал ни славы, ни наград –
и вышло всё. Так точно! В аккурат.
Ссыпает небо солнечный нектар
на всех живых, на город Угледар,
где был крещён я пеплом – не водой,
где помнил маму только молодой,
и вспышку... цепкость глины подо мной...
И нет исхода. Нет пути домой.
Стою, шепчу и вспоминаю бой.
Земля! Земля!
Я – тополь
над тобой.
Пасхальный дождь – рассеянный и теплый –
прошёл по полотну, свернул к реке.
И первый луч, натёртый сочной свёклой,
украдкой тянется к твоей руке.
Курлычет притчу старожил вокзальный.
Немой локомотив нам визави.
Ах, этот захмелевший дождь пасхальный –
все утопил в надежде и любви.
На старой башне циферблат негодный
вращает стрелки в странной ворожбе...
Зонт и гудок далёкий пароходный
напомнят об исчезнувшем дожде.
Бывший пленный Серёга,
отразившись в окне,
рассказал нам немного
о текущей войне.
Как шарахнуло сбоку –
и от минных полей
потянулись к востоку
косяки журавлей...
Ни эмоций, ни даты
и ни слова про то:
были ль это солдаты
СВО и АТО.
...Ты не плачь – мы не в Раме.
Лучше выпей до дна.
Зимовать будут с нами
имена, имена...
Осенний день плывёт по городам,
дождём косым ветровки нам полощет.
А мы с тобою бродим по водам –
попавшие... как будто куры в ощип.
Но синь нам расчищает коридор:
ни в Русь святую, ни в «застой» парадный.
Мы возвращаемся в забытый двор,
застывший навсегда на Баррикадной.
Шумит бульвар «исполненный очес»,
оглохших одаряя мнимым благом.
А мы к всему теряем интерес –
два пилигрима под кленовым флагом.
Прильни ко мне. Не будучи нигде,
мы стали вмиг всем ряженым врагами.
И даже день разводит по воде
кругами, будто тонкими руками.
Мы, словно с фрески в храме на крови,
над костерком от треснувшей планеты
не то чтобы сгораем от любви, –
но сушим со скамьи сырые кеды.
Пройдёшь по лужам там, где между клёнов
на тонкий луч нанизаны полгода,
и осень плачет так самовлюблённо,
в хрусталик собирая эту воду.
Ты понесёшь её под серой паклей
по улицам цветным и не искомым,
чтоб глупо поделиться этой каплей
с читателем ни капли не знакомым.
Окажешься пустым и никудышным,
всё расточив до белого Покрова...
Как хорошо, что осень где-то вышла,
оставив трап трамвайчика речного.
От набережной сядешь – до Болотной.
А там, октябрь голый – братом меньшим –
запустит люд в приют твой мимолётный,
как будто в склеп к блаженному Корейше.
В дремотной неге, на границе света
увидишь вдруг: с полоской Пепперони
сидит ноябрь, рвёт стихи поэтов
на белой и нахохленной вороне.
Впереди у жизни только даль...
Анатолий Поперечный
День осенний. Хрустнет ветка.
Холодок пройдет по коже.
Березняк стоит, как клетка.
Радость теплится, но всё же...
Ждёшь: что даль без электричек
вынесет от косогора?
То ли полведра лисичек,
то ль Прокудина Егора,
то ли вышлет разом визы
журавлям и уткам быстрым,
где калина гнётся к низу,
словно встала с коромыслом.
Небо бродит в шкуре волка.
За рекой собаки лают:
долго, долго, долго, долго
даль далёкую пугают.
Мы рождены, чтоб сказку сделать былью...
Герман П.
Московский зоопарк – зеваки, грифы, лоси...
Всё съежилось чуть-чуть, всё стало враз худым.
Опять локомотив с названьем кратким «Осень»
везёт сюда листву, пускает серый дым.
Верблюды на спине несут своё же бремя, –
пропавший караван, сбежавший из кино.
Волшебники в кустах воруют чьё-то время –
мальчишка с бородой кусает эскимо.
Упитанный питон сглотнул чужое тело.
Террариум ему – под лампами покой.
Но всё таки, мой друг, совсем не в этом дело.
Пусть холодно теперь под пламенной звездой.
Здесь, прямо за углом, есть свет в конце тоннеля.
А ну-ка, загляни в небесный стробоскоп,
увидишь два ковша, и месяц... и неделя
в деленьи световом раздавленна как клоп.
Там важные слова, кровавою замазкой,
нанесены на щель зеркального всего:
«вы рождены затем, чтоб быль попала в сказку».
И дальше – в глубине – нет больше ничего.
Забарабанит дождь, накапает лекарства,
пойдет маршировать по тёмной мостовой.
Отдай ему коня, но только – не полцарства.
Пусть тлеет лунный нимб над мокрой головой.
Ударил беспилотник в дом.
Разрыв и всполох, звон...
А хрен ли!..
Собрался ротозеев сонм,
как будто бы на Кубок Стэнли.
Визжат сигнальные огни.
Собака в подворотне лает.
Как близко падают они!
Как далеко они летают!
Неразбериха. Круговерть.
С дымящихся ночных фасадов
язык показывает смерть
рекламе ипотечных вкладов.
«Война», – по сумрачной цепи
передадут беззвучно лица.
Начнёт один из двадцати
не той рукой в потьмах креститься.
Подует южный ветерок –
и город снова станет прежним:
и слышен робкий матерок...
и дождик – летний, безмятежный...
Проспект. На здании – излом.
С такси свалившиеся «шашки».
Сизарь с обугленным крылом
на клумбе спрятался в ромашки.
Ни в летописях Временных,
ни в Новостях не скажут: сколько
нашёл таких до выходных
детсадовский разведчик Колька.
Ему бы подарить букет,
К тебе я приеду
на горячем боевом коне (Е. Долматовский)
... наверное, за всё за это:
дождь сверху – до земного дна,
и позади – отрезок лета,
а впереди – война, война...
Вращая лапою планету,
глухая ночь, как чёрный зверь:
"Тебе не спится, Лизавета?", -
стучится в дождевую дверь.
Чихаешь ты на все приметы
и трешь Георгию оклад,
и внемлешь:
верь – и "я приеду"
в мерцаньи праздничных лампад.
Я напою тебе из песен вещих
как мир был взят землёй в большие клещи
и брошен в океаны слез потом.
Но это слишком...
слишком не о том...
Я напишу тебе иные саги,
где небо дышит над листом бумаги
и пьёт с ладони стержнем молоко.
Но это слишком...
слишком высоко.
Я расскажу как вечность (в женском роде)
по венам, словно по перрону, бродит,
целует прошлое в скульптурное плечо.
И это слишком...
слишком горячо.
Я лучше прошепчу как зреет семя
в просторном алтаре, в луче весеннем
на стеблях титлов книги золотой,
врастая в строки
каждой запятой.
Я промолчу - и свет тебя коснется,
и ты услышишь: чье-то сердце бьётся
на перекрестке в городе большом.
А это слишком...
слишком хорошо.
"Ветер, ветер - на всём Божьем свете!" А. Блок
ты ведь знаешь секрет:
в этом городе каменнолобом,
есть таинственный свет
под большим и пушистым сугробом
загляни в тот дворец,
где к младенцу приставили львёнка,
забери леденец –
и опять превратишься в ребёнка…
ты уснёшь на борту,
а вокруг все – такие же дети.
будет сладко во рту,
и не кисло – на этой планете,
где белеет рубец
на коротком пути, искромётном,
ветер треплет чепец
и двенадцать апостолов в «лётном»
Откроет душу мне матрос в тельняшечке,
Как тяжело на свете жить бедняжечке…
М. Львовский
Жаль мне вас – забытые, замятые –
вехи вы мои… Семидесятые.
Блочная, молочная Москва.
Рай без бога с образами красными,
с «голосами» тихими, опасными,
и, Канаду рвущим, ЦСКА.
На Таганке гармонист в тельняшечке, –
ох, достанется ему бедняжечке –
и Париж, и бронзы в горле ком.
Двоечки, исправленные ластиком.
Да война с фашистом-одноклассником.
Кровь рябины под воротником.
Всё дождями до конца смывается,
даже то, что и не забывается.
Но садится мокрый пёс у ног
в час, когда от Братска, Минска, Ладоги…
позовут из чёрно-белой «Радуги»:
Алексей!
Алёшенька…
Сынок…
Мы – дети Галактики…
Рождественский Р.
Их свели по шаблонам засаленной тактики
в безграничных степях небольшой Малороссии.
И под снегом останутся внуки Галактики, –
а поднимутся…
разве что только колосьями…
С безразличьем носившие звёздочки Ленина,
через марли лобзавшие ноги Распятого
и просравшие минимум два поколения,
не ищите теперь никого виноватого.
Не сходите с ума под воздействием медиа.
Не пытайте в теориях правды от практики.
Нас украли давно, и в мешке лихолетия
мы – приёмные дети бескрайней Галактики.
Мы друг другу теперь до конца – неизвестные.
Потому-то с высот БПЛА операторы
с постоянством тупым, вместо манны небесныя,
просыпают сюда только лунные кратеры.
В степь легли и «двухсот», и «трёхсотые» партии.
Их надменно прозвали «укропом» и «ватой». И
АКэмы строчат нам кровавые хартии:
мы сегодня сражались за вас, виноватые.
Вот и лето прошло…
Арсений Тарковский
Обними его нежною, хрупкой рукой –
так надёжнее плыть над Вселенной –
пусть на пару часов этот мир никакой
предоставит вам сон довоенный.
О пустом, непонятном ему и тебе.
Но, конечно же, будет там лето,
будет берег крутой весь в траве-лебеде,
да круги по воде – только это…
Там минуты летят из незримой руки
прямо в тину, как в пасть Чуду-юду:
колыхнётся трава, расплывутся круги –
это время вас ищет повсюду.
Он напишет тебе обо всём. Хорошо?
Кроме сна довоенного, кроме…
– Вот и лето прошло, вот и лето прошло, –
ты прошепчешь на людном перроне.
Но когда-нибудь там – в эпицентре беды,
где звезда в дымном мороке тонет –
он отыщет в конверте пучок лебеды
и свои обогреет ладони.
Я в осень погружаюсь с головой,
в пространство опрокинутой палитры,
где город мой почти что неживой
всё перебрал – и песни, и молитвы.
Но я, мой ангел, в этой пестроте
чураюсь переполненного склепа.
Пусть ливень пишет серым на листе,
оторванном от каменного неба.
Я в осень ухожу – к себе домой,
где тлеет всё и связи нет обратной,
а все стихи, написанные мной,
теперь не стоят гильзы автоматной
Значит, нету разлук.
Существует громадная встреча…
И. Бродский
Город снова спешит.
И сигналят о чём-то машины.
Город вечно вершит.
И касаются неба вершины.
По длиннющим ручьям –
по дуге календарного круга,
по пальто… по грачам
мы с апрелем узнаем друг друга.
Значит, прав был поэт!..
И весной упиваются звуки,
где за давностью лет
умирают глухие разлуки.
Заколдованный круг –
ни кольца, ни границ, ни предела,
лишь пожатие рук,
ободряющих бренное тело.
Над знаменами верб,
над пространством, сползающим в вечер,
над кадильницей треб
притаилась громадная встреча.
Там, где времени нет,
где вчера и сегодня – едино.
Где значенье примет
обнулила гранитная льдина.
И над нами живут
даже те, кто пока что не умер
и кого-нибудь ждут
под зюйд-веста порывистый зуммер,
где всему есть цена,
даже в блюдце упавшему центу…
И выходит страна,
сквозь периметр движется к центру –
миллионами лиц
припадает к намоленным ликам…
И, средь солнечных спиц,
май приходит под майским же ником
и рисует цветы…
облака над старинной Неглинной.
Продолжаешься ты,
продолжается год этот длинный.
Вот и звёздная тля
в чёрный омут с высот повалилась –
это юность твоя
не прошла, а пока растворилась.
Видишь всё за версту.
Над плечём замер облачный кречет.
Он клюёт пустоту,
чтобы теплилась дума о встрече.
Сквозь стекло и года,
в коммунальные целясь коробки,
нас увозят туда
потихонечку божьи коровки...
Сотни громов гремят,
полыхают в пол неба зарницы –
расставанья хотят
нас увидеть в пустые глазницы.
Кружит винил. Кружит планета.
Нет ни вопроса, ни ответа
у «половин»…
Среди республик и америк
приговорённый к высшей мере
не ты один.
Не ты один плывёшь куда-то,
переворачивая даты,
из вех и стран
плывут: Арнольд, Диего, Витас…
И будет всё покруче Битлз!
Поверь, братан.
Пока нет дач, пока нет плана,
пока Москва чуть выше крана
бери-ка мел
и там, где вытерта задача,
пиши на школьной стенке плача:
«Michelle, ma belle»…
Щас с электрического стула
смотри в мерцающее дуло
портальных мест.
Молчи!
Терпи, как боль в мениске,
храни на клапановом диске
свой top the best.
Стань эхом в общей катастрофе
и раствори курсив, и кофе,
смой акварель.
И тот, кто тихо всюду дышит,
в молчании ягнят услышит
свою свирель.
и звёзды спадут с неба, и силы небесные поколеблются (Мф 24:29)
Мир оцифрованный, втиснутый в новый айпад,
где не зловеще звучат вековые набаты…
Время рождает пока неизвестных солдат,
чтоб искромсаться потом на отрезки и даты…
чтобы себя извести и из пепла восстать,
чтобы вращаться по кругу беззвучною молью…
чтобы мы мир не могли из кармана достать,
нищими вверх устремившись по чёрному полю –
к краю небес, причастившись горчащих блаженств,
к раю прохлады – из пламени в конченном квесте,
чтобы увидеть, без глаз, всепрощающий жест
и упокоиться там с «миротворцами» вместе…
Мир оцифрованный, втиснутый в новый айпад,
прячет себя за экранною мглою кромешной.
Сниться мне сон, что идёт над Землёй звездопад
между полками «бессмертных» дивизий, конечно.
Словно теченье широкой весенней реки, –
сняв под Донецком, под Брестом пробитые каски,
ждут пополненья фанерные эти полки,
двигаясь строем воздушным от Пасхи до Пасхи.
Заступник души моея буди, Боже, яко посреде хожду сетей многих...
Православный Молитвослов
Родился он в обычном декабре,
когда сосульки прятались в норе
большого валенка за рабицей детсада.
Тянулся ввысь советский человек,
а снегири ссыпали с веток снег,
ему устраивая первую засаду.
Потом пришли красивые слова –
их юность загребала в рукава,
склоняясь над пустым листом в глухой осаде.
А осень билась листьями в окно.
И было чудно, и полным-полно
небес чернильных во второй – ночной засаде.
А в 90-х, обращённых в хлам,
ушёл туда, где небо тут и там
беззвучно плоским оглашалось Херувимом.
Среди крестов отеческих могил,
вещал приезжим он, как Гавриил,
о местном счастье – непонятном и немнимом.
Молитвою он трогал небеса –
святые выпадали, как роса,
из них к нему на сломе вех, напополаме…
Качался сосен затонувший флот.
Рубили люди в чёрном эшафот,
увенчивая труд слепой колоколами.
И из толпы, в весенней голытьбе,
Пасхальный звон призвал его к себе
в свет бирюзовый с позолоченных задворок,
где облаков курился самосад
в одной из многочисленных засад
под мелким номером из трёх стальных шестёрок...
Где у лампад вращается оса,
он слушает чужие голоса
весной пасхальнобесконечной, с прочим – квиты.
Записок снег ложится в эту весь,
но тает от любви, горящей здесь –
и слезы капают на мраморные плиты.
Горячий и рыжий июнь без посредника-ветра
лежит на макушках деревьев огромного сада.
И, пыль поднимая завесой над серой оградой,
табун возвращается с луга в колхозное недро.
И пегие кони, и в яблоках с белою метой
степенно собой содрогают уставшую землю,
мой мяч и скамью на которой я с трепетом внемлю
движенью и сердцебиению грузной планеты.
Мой дед в гимнастёрке сдувает на небо колечки.
В глазах его светится тускло забытое что-то.
И вдоль табуна, – чтоб влететь в чёрно-белое фото, –
несётся стремглав жеребёнок смешной без уздечки.
Петух, променявший когда-то полёт свой на взмахи,
молчит, не тревожа ни глотки лужёной, ни детства.
И нам никогда, никуда друг от друга не деться –
все живы,
и дед мой в заката пасхальной рубахе...
А пыль остаётся на лаковой гриве фигурки,
на шахматном поле. Темнеет дозревшее лето.
И всё это дышит, витает и теплится где-то,
где медленно тлеют чумазых созвездий окурки.
"Острог да церковь – самый лучший гвоздь..."
Лешек
Свинцовые ступени облаков
ведут на верх – в чертог пустой и длинный…
Ещё февраль сгоняет семь потов
на дно колодцев улицы Неглинной,
ещё пестреют флаги: тут и там –
и будоражат выцветшие лица.
Но ходят только слухи по пятам
в стране, где – кукуруза не царица,
где всё смешалось тридцать лет назад.
Пальто и моль, и въевшиеся крохи
следят как родина сползает в зад
больной, «перезагруженной» эпохи.
Где космонавт был виден москвичам
сквозь оттепель, – сквозь смену поколений
идёт Христос по красным кирпичам –
и спасские шаги не слышит Ленин.
Пророки, бросив сны, бредут в эфир,
угадывая только потрясенья.
И тени проявляет этот мир
в ещё одной попытке воскресенья.
Но, оттиском священного листа,
наколоты на теле у Рассеи
под гайкой византийского креста
одни разбойники и фарисеи…
Свинцовые ступени облаков
прикроют основное чудо света:
на стёклах, на костяшках кулаков
растают золотистые монеты.
Болотную к пяти припорошит –
и хлам покроется гусиной кожей.
Ко всем, кто в предсказаниях грешит,
помчат с горячей пиццею Гавроши.
Троллейбусы, как мамонты, в снегу
застынут на конечной. В ритме строгом,
мгновения кольцуя на бегу,
пробьют часы над храмом и острогом.
И взгляд пустой из-под набухших век
двуглавой птицы не нальётся кровью,
где был распят советский человек,
увитый паутиной цифровою.
Розу белую с чёрною жабой
Я хотел на земле повенчать…
С. Есенин
Едино просих от Господа, то взыщу: еже жити ми в дому Господни... (Пс.26:4)
А в поэтском раю – постоянная осень,
и качает своим опахалом каштан.
А в поэтском раю выступление в восемь,
и сегодня читает стихи Мандельштам.
На открытой площадке не слышно ни звука,
только шорох дождя и растерянный взгляд.
И к поэтам опять возвращается мука,
и за рядом пронзает заполненный ряд.
Та, которая раньше рождала забвенье,
возвращала на крыльях блокнота к утру…
И беззвучное корчится стихотворенье.
И шевелится роза у жабы во рту.
Завтра будет опять исступление в восемь,
Над скамьями закружится первый снежок.
И редеет листва… И не рай это вовсе…
И куда только смотрит поэтский божок…
Завтра будут молчать то Сергей, то Марина.
Их слова – это местных аллей перегной...
И в поэтском раю оголилась рябина,
а верёвки здесь нет как назло ни одной.
И по кругу вращается вечная осень.
И над аркой печально зарница горит –
то ли лампу не выключил спящий Иосиф,
то ли в летнем Эдеме проснулся Давид.
Или это в далёком, оставленном мире,
где струится сквозняк из подлунных мехов,
свет грошовой свечи, шелест сонной Псалтыри
понесли между кип запыленных стихов.
Видишь, снова зима приступила к большим городам,
собирая в узлы миллионы огней. «Не отдам», –
говоришь, убирая в карман часть билайновских сот.
Ты статист, а вокруг – чёрно-белой зимы эпизод.
Снег идёт, в декорациях падая. Давится флуд, –
люди видят паденье и этим паденьем живут,
сочиняя сюжеты – и линии их в аккурат,
как гирлянды, ведут под наполненный светом квадрат.
Так и ты, поскользнувшись, заходишь в знакомый подъезд
(на спине – два крыла из январских заснеженных пьес).
В прежней комнате – шнур… длинный шнур без нужды теребя –
серый кот на ковре, и ещё – половина тебя.
А когда вы уснёте, то в центре с высоток жилых
бросит «снято» Тарковский, который живее живых,
и дополнит тромбоном мистерию дальний вокзал,
от обилия камер похожий на Камерный зал.
Крупный снег будет падать в хрущёвский район, заодно
превращая квадраты погасших окон в домино.
Дня былого близнец в пеленах изогнётся в дугу –
он не виден пока между ёлок, лежащих в снегу –
и увидишь, как с «Дэу» сметутся зимы потраха
половинкою, склеенной в прошлом на ВДНХ.
Роняя снег на контуры гряды,
рождались звёзды и искали слепо
оставленные рыхлые следы…
Чем дальше от Москвы, тем больше небо,
тем тише остеклённый водоём,
пронзительнее оклик электрички,
весомее наречие «вдвоём»
за запятою выгоревшей спички…
В пустом проёме, истончившим свет
до длинных строк, висящих без страницы,
лишь ты…
и снегопада минарет –
бельмом на заоконной роговице.
Эту осень поэт бы назвал золотой,
в ожерелье ещё… из алмазных дождей…
Ставит Eagles какой-то незримый диджей –
и в отель превращается будней постой.
Возвращаются птицы простыми людьми.
И струится под люстрой накуренный рейн.
Тени бывших подруг разливают портвейн
и, смеясь, говорят о прошедшей любви.
Эти шёпоты лет не новы, не новы.
Жёлтый луч попадает на выцветший гриф –
и в пылинки стирается старый мотив...
Только «Welcome» на баннере жухлой листвы
Не сложно выскользнуть из бесконечности,
где серый дождь полощет тупики;
с глазницами пустыми, без конечности
опору ищет церковь;
у реки
ветшает лес… гниёт жнивьё казённое…
чуть греет память лапами репей,
стрелою, как копьём, насквозь пронзённое
остановилось время-челубей.
Не сложно выскользнуть из бесконечности,
забрызгав с пробуксовкой пастораль,
когда с подобьем лёгкой человечности
находит навигатор магистраль,
когда пейзаж бессмысленно слоняется –
уходит дальше, дальше… к облакам.
И слово «город» больше не склоняется,
а листья прилипают к каблукам.
Где парой фар тупой железной гадины
октябрь набухший пригвождён к стене
глубоководной марианской впадины
на подоконнике которой – не
на спине, а в некоей поперечности –
ныряльщица в костюме голубом
в квадрате, разделённом с бесконечностью,
играет с осьминоговым котом.
И в толще атмосферного давления
часы идут по коконам минут,
по векторам любого направления,
по гекторам, убитым где-то тут.
Шатаются по улицам заложники,
вдыхая аккуратно кислород.
И прячут всё к себе за отворот
календари – настенные безбожники.
Не говори мне про иные страны…
про кротких львов и сказочный покой…
про смысл золочёной монограммы,
начертанной божественной рукой…
про паруса, которые белеют
на линиях в тетради голубой…
Пока мой сын страдает и болеет
я стал Тобой –
я стал молчать и сад весенний рушить,
заплёл дороги вместе: те – не те…
я стал прощать и постоянно слушать
как ветер ищет слово в пустоте.
Я знаю всё – и дождь меня не тронет…
ни музыка… ни те, с кем я знаком,
когда мой сын в черёмухе утонет,
поймав шмеля намокшим коробком.
И тишине, томящейся во влаге,
сорочий донесёт переполох:
как сигарету выкурил в овраге
и шёл с велосипедом бывший бог.
В белом венчике из роз…
Блок А. А.
В эту жизнь, в это странное тело вселенной
проникают бездонного знанья азы –
из далёкой афонской громадины пенной
дух струится густой виноградной лозы.
И в ряду деисусном поблёкшие лица
в механическом ритме кадила плывут,
словно в площади мёртвого Аустерлица
кто-то смотрит с холма на разбитый редут.
Ночь на пламени свечки беспомощно тает.
Мрак таится на складках, прижавшись к губам…
А красивою смерть никогда не бывает,
и изнанкой абсурда теснится к домам,
прячась в блочные кудри обрубка Горгоны,
где по крышам скользят лепестки алых роз –
это, просто, минуя нарядов кордоны,
по Таганке шагает воскресший Христос:
над телами оживших; над белой полоской,
разделявшей волнения моря огней;
к Воробьёвым горам, как горе Елеонской,
безответно влюблённым в Москву сорок дней.
Беспощадно неузнанным, тихим и бледным
он с ладоней дырявых до поздней поры
причащает размоченным мякишем хлебным
воробьиный народ у подошвы горы.
Но поднимется выше трамплинов и линий –
тех, где лайнеры мчат между тающих гряд –
и зачтутся ему в оконечности синей
все 2020-ть попыток подряд,
все 2020-ть смертей и рождений
в язвах от рукотворных шипов и заноз.
И поднимутся дети с истёртых коленей,
все двенадцать колен к облакам белых роз.
Стать своим в разношёрстной толпе, уходящей вперёд.
Не смотреть, не мечтать, не летать. Словно рыба об лёд…
Наполнять маятою столичный обыденный плен,
прогоняя себя между дней, тротуаров и стен.
Улыбаться зачем-то и дуть на остатки золы –
там, где раньше стояли дома и ломились столы;
в синем платье, смеясь, будто мелочь считая года,
убегала любовь под дождём в никуда, в никуда;
где под пологом звёздным кружилась твоя голова,
телефонные будки хранили чужие слова…
Всё оставить, теснясь и врезаясь в кипучий час пик,
чтобы в луже большой растворился твой карточный лик,
чтобы купольный крест тлел в тумане, как рухнувший Як,
и пылился в углу твой торшер – твой погасший маяк,
чтобы в тёмном кивоте, во взгляде почудилось: ах,
он нас с Сыном когда-то весною носил на руках.
Настырный дождь – проклятый эпилептик.
Намокший палец бродит меж Коннектик…
ища Флорид (и «огненной воды»).
Толпу там будоражит Саломея.
А он один… один из Колизея
в котором страшно. Скорые суды
гремят, как громы над ночной столицей,
в них освещаются святые лица,
в них раздаются крики и свинец.
Но комнату лишь ливень будоражит.
Он спит среди бутылок и бумажек.
Над ним рожковый теплится венец.
Он видит Бруклин, поднятый туманом,
в котором за глаза зовут Иваном…
худого пса и низкое крыльцо…
транзиты, комсомол, поэмы, спешка –
и опиума тонкая усмешка,
как будто снег, ложится на лицо.
А Малый ковш напоит тихим светом
ушедших вверх. Под потолочной метой
он вертится, Морфея долотом
скоблит астрал – и стружки кольца-змеи
летят в следы, в одрежду Саломеи,
и в голову –
на блюде золотом.
Чуть слышен джаз... Без рифм и мимо звука
сухие губы шепчут "тварь и сука"
под дверь, томящую пустынный холл.
Мрак, в капельках намотанный на ветку,
пока что отпустил марионетку,
беспомощно упавшую под стол.
Моя печаль на этой тризне –
большая, талая вода.
Она почти сродни отчизне.
Откуда-то и в никуда
трамвайчик старенький трезвонит
и, ностальгии вопреки,
худая кряква с шумом гонит
волну от Яузы-реки.
Клубит дымы столичный Молох.
Толпа бредёт, как будто в СЛОН.
Небесного Владыки олух
из колокольни, в унисон
выводит звуки за верёвку.
А во дворе – намокший снег,
он падает на остановку
и – прямо в XXI век.
Слышны на Курском электрички –
этапов хаос… медь трудов…
Совсем чуть-чуть до переклички
каких-то дальних поездов.
И тризну ту, и звуки оны
сочти за стон, за тихий зов…
Стоят под Псковом легионы
и руки греют у костров.
Плывёт свеча, младенец в яслях
с соломой в яхонте конфет.
И смотрит в треснутые прясла
Империя, которой нет:
холодный взгляд, пустынный искус...
Большая, талая вода
переворачивает дискос –
и снег летит на города.
Никуда не идти. Рядом быть, оттолкнув спозаранку
суету и привычки. Не знать, что примерно до двух
городские сады выворачивает наизнанку
налетевший внезапно откуда-то северный дух.
Никуда не идти, речь прямую лишая кавычек.
Оставлять всё себе, уповая наивно на то,
что налепит проспект перекрёсткам алеющих лычек,
белой нитью снегов пришивая туда же авто.
Никуда не идти, затаившись вдвоём за фасадом,
провалившись в зрачки завернувших к окну сизарей,
утопая в зиме, искушая немыслимым гладом
сновидений акул из уже отступивших морей.
Никуда не идти, растворяясь спокойно друг в друге,
в заштрихованной комнате, в сжатом пространстве надежд,
где слышна только скрипка в оглохшей внезапно округе –
в чьих-то тонких руках оживающая без одежд.
Никуда не идти, словно в гибких границах империй
всё свершилось давно, все писанья сошлись, наконец.
И летят над Невой пустота и холодные перья,
а над шпилем далёким тускнеет забытый венец.
Там, вдали за рекой, загорались огни…
Кооль. Н.
Там, вдали за рекой, догорали огни
и сжигали дотла охладевшие дни
через фильтр больших, непрореженных сосен.
Падал жухлой листвы безотчётливый спам.
И к огромным, нависшим над твердью стопам
припадала, увившись дорогами, осень.
Не цепляясь за свет, парк грустнел на глазах.
На тропинках его, как в глубоких пазах,
исчезали следы толчеи и событий –
танцплощадок пустых, поцелуев и драк…
И стекал на скамью обезличенный мрак
из порезанной вены – вольфрамовой нити.
Где-то бряцал трамвай на длиннющей струне.
Чёрный снег начинался на мёртвой луне.
Город свился в клубок и прижался к подъезду.
На шестом этаже из погасших окон
доносился протяжный «Мy heart will go on»
и казалось, что дом погружается в бездну.
Невесомая тень осеняла квартал –
и в глазу его теплился слабый накал,
словно в «Смене» крутили старинные кадры.
И хрустела слегка принебесная взвесь
комсомольского сердца, разбитого здесь
об платформы, добытой в боях Саламандры.
У пирса скользит серебристой ставриды косяк.
По пирсу идёт из минувшего века босяк.
Баклан отстаёт от заката – и будет вторым.
Медузы качают намокший, распластанный Крым.
Ни воли здесь нет, ни покоя. Есть небо и дно,
и август меж них продаёт золотое руно.
Шатры опустеют. Зажмурятся все фонари.
"Скорее бы осень...", – крамольная фраза внутри.
Не то, чтобы время... не то, чтобы денег в обрез...
Но только ты чуешь на теле имперском порез,
где вновь меж волнений, средь плавных морских амплитуд
и целые овцы, и сытые волки уснут.
Останется берег, холодный простор, окоем...
где будет Россия... Россия и горе. Вдвоём...
Соль выела ранги. Никто никому не знаком.
Бродяга и Врангель по морю бредут босиком.
Их тени встречает блуждающий в космосе свет.
И больше ни смысла, ни смерти, ни родины нет...
Хрустальную бездну сухая ладонь почерпнет,
и скутер оживший сто раз это всё зачеркнет.
Всё минует, пройдёт. И, жалей не жалей,
будут новые люди шагать вдоль квартала,
искривятся колонны трёхсот тополей,
и дожди из упавшего навзничь канала
поползут, омывая чужие следы,
множа звёзды, монеты любого размера.
И не нужно гадать возле мутной воды,
лучше слушай шаги уходящего сквера,
лучше просто молчи. Ведь не стоит труда
подставлять пустоте омертвевшие губы…
И не бойся: не дождь нас толкает туда –
это ангел трубит в водосточные трубы.
Нам не надо напрасно бросать якоря.
Он их снимет тихонько, чтоб нас не поранить –
две фигуры в окне, как в куске янтаря,
сохраняя на долгую-долгую память…
…Зачем-то теперь вспоминалось далёкое лето.
Большой апельсин над песочницей серого цвета.
Фасады хрущёвок на ниточках средних широт.
Пустые слова и такие же в точности ранцы.
Играют в войнушку пока что живые афганцы.
Конфета «Снежинка» сосулькою падает в рот.
И вот побережье неспящего, пьяного Крыма –
всего лишь провинция, даже не Третьего Рима… –
там девушка Римма ныряет до самого дна.
А чайки не плачут, и звёзды бесшумно смеются,
и волны то бьются, то ставят прохладное блюдце
под тот апельсин, от которого – долька одна.
Но листья летят, не боясь до конца измараться.
А звёзды молчат, и, как чайки, хотят разрыдаться.
И стрелки ссыпают сквозь трещинки в стёклах песок.
Уходят друзья, как индейцы, с былыми вождями.
И первые строчки по комнате бродят дрожжами…
На цыпочках дрёма крадётся в обновке Суок, –
так снег выпадает. И что-то меняется в лицах.
И звёзды горят на погонах огромной столицы
(чего б не «гореть»!.. – дорожает её керосин).
В два ночи сопят под гирляндами ангелы-дети, –
сны встали на шар; на салфетку в дубовом буфете –
большой, толстокожий, с наклейкой цветной апельсин.
Ветра налегают, бинтуют дорожные шрамы.
И чайки врезаются в стёкла балкона, и рамы.
А небо крошится и прячется в чёрной норе.
И мечется тщетно по брошенной, белой бумаге,
как мать, потерявшая мальчика в универмаге,
слепая берёза в пустом и холодном дворе.
А за окнами – март
разливается в лужи
и играет лучом
разогретых небес.
И не скажешь, мой друг,
что тебе он не нужен,
этот паводок дней,
междурёберный бес.
Он гоняет грачей,
он грохочет трамваем,
выявляет следы
сетевых теплотрасс…
А нужны мы ему?..
Постоим, погадаем
на осколках зеркал,
расчехлённых как раз.
А когда надоест
ворожить и чудачить
на просевшей в снегах
скользкой кромке дорог,
мы вернёмся домой,
старый друг, это значит,
я немного тебе
укррачу поводок.
Там раскрою тетрадь
и в движенье пружинном
стану рифмы вплетать
перьевым остриём.
Ты свернёшься в углу…
не есенинским Джимом,
будешь грустно смотреть
в бирюзовый проём.
Мы сумеем постичь
по-людски и собачьи
колотящую дрожь,
еле слышную весть
этой жизни немой,
этой суки кусачей,
облизавшей с утра
подоконников жесть.
В авторском прочтении:
http://lektorium.su/audio/871
Скоро слёзы весенние
оросят
многоочий и бледный
московский дом…
В небесах – all inclusive –
пять звёзд горят,
отлагая всё главное
на потом.
Обещают мне счастье
не в этот раз,
в Гончих Псах световой
отбывая срок.
А потухшая пара
ижевских глаз
наблюдает, как лезу я
в теремок.
Таракан, рыжий кот
и сынишки кит
потеснились и жмутся
у батарей.
И карманное лето
слегка штормит
возле самого уха
в руке моей.
***
Я умею ходить по воде,
погружаясь в неё по колено.
И на глади бликует везде
это имя плавучее – Лена.
На холодном и сумрачном дне
я чего-то да всё-таки стою –
я умею ходить по воде
с этим именем над головою.
***
Пласты листвы... В аллеях влаги бег...
И, кажется, что это навсегда.
Вот так же умирает человек:
из крана сонно капает вода;
врач, как кинолог, приказал "лежать"
(а лучше б... "жить", – теперь или
потом).
Его и ждут, и перестанут ждать,
увядшего за вымытым окном.
***
Зима. И время уезжать
туда, где волны шепчут прозой –
кусочком айса дребезжать
и изучать чужие позы.
…Орешник с куполом худым,
ползут трамваи-ледоколы.
Над белым парком – белый дым
и новостроек блочных сколы.
И всё мне в сон. И всё мне в дар!
Летят небесной манной воды…
И на прощанье аватар
мне машет с острова свободы.
cQ��ny
Здесь, холодное небо лежит на столбах,
и дороги облупленной странный зигзаг,
три фигуры сомкнулись у надписи «Маг…»,
а провисшее небо – у них на горбах.
Отструились осенней поклажи дымы.
Проводной микрофон подключили грачу,
где до смерти… Не знаю и знать не хочу, –
и всё те же четыре шага до зимы.
Нет билетов. На кассе – амбарный замок,
а кривая печать – на чуть сжатых губах.
Крутит мальчик педали в горячих клубах –
и гремит по округе последний звонок.
Весь в руинах лежит не разросшийся Рим.
Вот немного ещё – и его занесёт.
И не веришь ни капли, что здесь повезёт
ни тебе, ни ему и ни этим троим.
Когда осенний дождь, в скоплении планет,
пройдёт по куполам (наверно, раз в четвёртый),
и, кажется, ни Канн, ни Барселоны нет,
а есть продрогший Бог и этот город мёртвый, –
на крышах сизари, как будто на плотах,
дрейфуют над землёй, где всё одно и то же:
наивные мечты в сиреневых тонах
и тонущий октябрь с шагреневою кожей.
Обескровленный город затеплил свечу пониманья:
на бесцветном бульваре – фонарный желтеющий грим.
По обочинам мы собираем остатки вниманья.
Все троллейбусы – в парк.
Все дороги, как водится – в Рим.
Молча завтра грядёт, распластавшись эскизом над нами:
то ли стадом слонов, то ли гребнем нависшей волны.
Не убей тишины – не бросайся пустыми словами.
И извечных проблем не спеши поднимать валуны.
Поглотишься из бездны всплывающим Левиафаном…
В чёрной, влажной утробе холодная, мелкая дрожь
колотила листву и меня под зелёным кафтаном –
то ли ели слоны, то ли просто накрапывал дождь…
Только парк без перил и без дюжины ветхих досок
понимает, как время неспешно уходит в песок;
что наивно, планету качая за хрупкий сучок,
зяблик песню поёт о пьянящей любви – дурачок.
«Всё пройдёт, всё пройдёт…», – забубнили шаги. А пока
наблюдайте, как ТЭЦ надувает трубой облака,
как дробя, умножая – как будто решая пример –
пожирает вселенную с рыком песчаный карьер,
как к безлюдному тиру приставил бетонный висок
старый парк без перил и без дюжины ветхих досок.
Плесните, Жорж, чего-нибудь такого…
Зевнёт заслонка. Втиснутся дрова,
и точно так же – разные слова
про жизнь. Их будто языком корова
слизнёт парок…
Последняя глава.
Над чёрной степью, замершей от боли,
ревут моторы – бой до темноты.
Патрон… Ещё патрон!.. – окрикнешь ты.
Старуха всхлипнет, – вспоминая, что ли… –
на мельницу божась, как на кресты.
Растянет тени. Затрещат цикады.
Степняк* пройдёт по кругу «высоту».
А выше птицы – серебристый Ту,
под музыку транзисторной Гренады,
на бледном небе подведёт черту…
Спокоен Дон. На пристани ни звука.
Молчит хлопушка. Ночь. Звезды стрела
скользнёт куда-то – и без выстрела
закончена житейская наука.
Ну, вот и всё «…калина вы-зре-ла».
В авторском прочтении https://www.youtube.com/watch?v=rsWrZPAE0gw&feature=youtu.be
В начале было слово (Ин. 1, 1)
Говори, говори на невнятном, на птичьем, на идиш,
потому что – земля, потому что ты в землю отыдешь.
Проскользят по тебе, пробегутся босыми ногами
все косые дожди, притеснённые злыми снегами.
Говори, говори... Пусть дожди эти станут Предтечей
для грядущего в жизнь, для пока незабытых наречий,
для того, что опять повторится на свете неновом,
для бумажных пустот не пронзённых отточенным словом,
для глухих пустырей, на которых прошедшее снится...
Говори, говори, даже если ты чёрная птица.
Даже если ты смерть и всё время вставляешь беруши,
прочитай по губам: Мир рождён для того, чтобы слушать.
…в идеале каждое стихотворение ты шепчешь на ухо Богу.
Бродский И. А.
…Сигнал развеял резко что-то
над лентой станции нагой,
и эта серая суббота
уже не кажется такой.
Билетик прошуршал под ногу,
как в опустевший кинозал…
Так, может, Бродский шепчет Богу
слова, которых не сказал,
а Тот – берёт их на заметку,
остановившись на постой,
дырявую повесив кепку
над этой местностью простой,
где скрип фонарный и скамейка…
И Богом пишется трактат.
И эта девушка – еврейка –
ногой покачивает в такт.
В иные дни, в иные сроки,
как загустевшая смола,
цепляют замершие строки
её, влюблённую в слова.
На клочках субмарин
март дрейфует над гребнем столицы.
В голограммах витрин
появляются постные лица.
Дни рождают мечты…
убивают и снова рождают.
Снег летел с высоты,
а теперь эти снеги растают:
в придорожный прибой
угодят, по шоссе заструятся.
В центре лужи рябой
наши души с тобой искривятся
и с парковочных мест
поплывут в край ромашек и лилий,
где судьба – это крест
из зачёркнутых, высохших линий…
Снова встанет вода
и от неба замкнётся к тому же.
А под кромкою льда
будут мёрзнуть ничейные души
и глядеть из прорех –
из-под скользких и хрупких понтонов –
в мир обычных огрех
и куда-то бредущих фантомов.
Только к окнам ночным,
продлевая рассудка паренье,
как желтеющий дым
приподнимутся душ приведенья:
вехи их коротки –
и юлят, избегая забвенья,
до последней строки
из последнего стихотворенья…
Тогда открылись у них глаза, и они узнали Его… (Лук. 24:31)
А у мёрзлой стены
всё ютятся, чернеют сугробы.
Вот, гляди, намело…
Отогрей-ка, а ну-ка, попробуй!
И откликнется клён –
шевельнёт, разминаясь, кистями
и на низкое небо
грачей нашвыряет горстями.
Вот и снова весна…
нет, не так – равномерно, на вдохе
языком и губами
опробуй кириллицы крохи,
и тогда ты поймёшь,
что вернулся на круг, на дорогу
по ожившей земле
к отдалённому,
к ближнему,
к Богу…
Ах, и, правда, весна!
И как будто угодник безгрешный
ты по саду идёшь
не с крестом, а с фанерной скворечней,
где не кущи ещё, –
а чертогов незримых колонны,
и шатры облаков
наполняют пасхальные звоны…
А в тумане – мосток,
словно вставший на рейд миноносец.
Постоишь, обождёшь
у сельпо продавщиц-мироносиц.
И с «Кагором» в руках
завернёшь преждевременно в гости*, –
со слепою совой
тропари пропоёшь на погосте.
А душа – грамм со ста –
станет как-то по-детски ранима,
и увидишь Христа
в телогрейке бредущего мимо.
Перестанешь спешить,
распрямишься, махнёшь, улыбнёшься:
мол, понятно, как жить…
Да, наверно, опять ошибёшься…
В пеленах новизны,
будто отзвук газетных заметок,
заплетают грачи
нам венцы из наломанных веток.
Рыжей кистью апрель
покрывает столешницу лаком,
до июньских дождей
всё на свете до нитки оплакав.
*по православной традиции кладбище не посещают на Светлой седмице, от Пасхи до Красной горки.
Джим, твой корабль уходит в цветастое лето
между бульварных лагун и мятущихся сонмищ!
Курс ты проложишь бесстрашно на Остров сокровищ –
тот, что когда-нибудь канет беспомощно в лету.
Парус из листьев поднимет лихая команда.
Скулы обветрятся, руки привыкнут к канатам.
Будут «пиастры» кричать от зари до заката
все петухи и соседская девочка Ванда.
Время помчит – и отступит солёное море.
И на каюту наложат табачное вето.
Джим, твой корабль уходит в какое-то лето…
Сильвер тебе подмигнёт из трюмо, в коридоре.
Над моей головою – холодное, серое небо,
и глядится в него, отражаясь, скупая земля.
Загорланят вороны, прося: уж не зрелищ, так хлеба.
«Этот май и на май
не похож», –
промолчат тополя.
Вон, пропащая осень листвою пожухлой кружится
и пытается влезть между дел, меж сезонов и строк…
Да куда ей дурной! Здесь с собой самому не ужиться,
если вдруг не заплатишь «Столичною» водкой оброк.
И в безвременье это, в оглохшее царство соловье,
где в кувшине сирень я уже не хочу рисовать…
ты, как ангел бескрылый, садишься ко мне в изголовье –
и крупицею мая становится эта кровать.
Поглядывая в амбразуры век
на то, что ни на йоту не приснилось,
искатель смыслов, просто человек
в себя уходит, будто в Наутилус.
И на какой-то жуткой глубине
он ищет жемчуг или же монету.
Мелькают тени на бездонном дне.
А кто-то, сверху, просит сигарету.
Просящему – конечно же, дано.
И дальше в путь, привязанным трамваем:
кто в Ниццу, кто в Сокольники, в кино,
он – в индию к бушующим сипаям.
В иллюминаторах – огни Москвы
подсвечивают «спальные» потёмки,
недвижимо идущие на вы.
Конечная ( деревня(с)… князь Потёмкин…)...
Но там, среди коралловых глубин,
стальная рыба движется к востоку,
зажат в кулак гранатовый рубин.
…И лёд гремит, летит по водостоку.
Скамейки перестали в лужах плыть.
Подлодка на обратный курс ложится…
И родины второй не может быть,
и с первой, очевидно, не ужиться.
И как же случилось всё это, и как же так вышло,
что ты растерялся и выдал вдобавок апрелю
то место, где память гуляет по скверу неслышно,
ступая на листья, на лужи с цветной акварелью?
И он рассмеялся, раскрасил всё кисточкой вербы,
Armani попал на XL белоснежной сорочки.
Ты стал для него, как Гагарин, наверное – первым.
И вот, словно Землю, обводишь бессмысленно точку.
Теперь не прорваться к галактикам «в клетку» листочков.
И в едкой туманности лестничных, тёмных пролётов,
как твердь, вырастает огромная, жирная точка –
последняя запись в потёртом журнале полётов.
Зима насытит воздух кислородом,
засветит небо праздничной звездой.
И с розовым, укутанным народом
ты побредёшь куда-то сам не свой,
чтоб осознать, потом переосмыслить
простые истины, уже в который раз,
чтоб время понести на коромысле
ночей и дней.
И биться битый час,
где смерти нет, а есть одно начало,
где Ангелы сыграют на трубе,
где жизнь и ничего не обещала, –
ты сам всё навыдумывал себе:
на чистовик сложил – и что-то вышло.
Наполнен мир томами небылиц…
А снег по стёклам заскользит неслышно,
как будто бы обрывки тех страниц.
На плоском, хлюпком междуречье
мягчала чёрствая душа,
по-рыбьи, не по-человечьи,
глотая воздух не спеша.
А лето с краю золотило,
диск разрывая над рекой.
Туманом ноги холодило…
Стоял не вечный, но покой.
С полуденной дорожной пылью
он сядет плавно на крыльце,
и сон немой с ослепшей былью
соединит в одном лице.
И там увязнет междуречье,
жужжанье, шорох, камыши
и отдалённое наречье
блаженством проклятой глуши.
Плотвичка в обручах заскачет.
Зевнёшь на жёстком кулаке
и будешь думать: «Кто-то плачет,
качая липу вдалеке».
Нужно навязчивость слов зачеркнуть и отбросить,
чтобы понять, что превыше всего эта осень,
чтобы увидеть, как ветер, срывая хламиду,
засеменит по воде и исчезнет из виду,
чтобы услышать, как он за спиной безучастно
шепчет, что всё суета и всё тленью причастно,
чтоб догадаться, что внутрь еловой постели
слёзы его упадут и спугнут свиристелей,
как на шатанья его небеса натолкнутся
светлой полоской, в которую можно уткнуться…
чтоб не постичь… так хотя бы сегодня поверить
в осень, которую можно шагами измерить,
в осень, которая тихо стоит у порога
даже весною, которая больше намного,
даже зимою, которая тише и строже –
осень всё та же, но с белой, холодною кожей…
Вот и ползут с этой шитой поэту сорочки
нитки не нитки... петли не петли... строчки не строчки...
Шёл грека через реку…
…идти по низине, по чёрной воде,
где ивы скелет не найти в лебеде…
ни порванной нитки теченья…
где жжёной сосёнки торчит булава,
где чувства не могут попасться в слова,
и всё не имеет значенья…
где сроки условны, где родины нет,
где был или будет свинцовый рассвет
над стиснутым кряжами полем,
где ворон привязан с далёких годин,
как «змей» за верёвку… внизу – господин –
с цигаркой зажёванной Голем.
идти и считать, не сбиваясь, до ста,
пока не проглотит того пустота,
ногою почувствовать мякоть
высот поналепленных грубо из глин,
понять наконец: ты остался один.
и плакать, и плакать, и плакать…
не ждать ни пощады, ни вящих чудес,
и волком косить в наползающий лес
с водой дождевой, – а не талой,
где ветер поймает её на язык
(ах, он – невидимка – как он многолик!)
шершавый, рябиновый, алый.
проделать весь путь, как бы ни был далёк…
присесть у стены и раздуть камелёк,
шепнуть однозначное «грека» –
и пальцами выдавить капли «Лыхны»…
листать принесённые ангелом сны,
в себе сохранив человека.