Только мама
приучала любить оливки,
по-русски – маслины.
В упрямстве ослином
я бежала этой культурной прививки
за тридевять жарких земель,
в рощи оливковых олеографий,
выстроенных в каре,
где любое древо – библейских плодов колыбель,
на аттестат зрелости сдавшихся в ноябре.
Только мама
почти до зимы
Серой Шейкой плескалась в пруду
и, лыжню проложив ни свет ни заря
вкруг Новоспасского монастыря,
себя не тратила на ерунду.
По цвету лица узнавала гастрит
и разные язвы, колиты, особенно в марте:
покажите язык, – говорит –
рельеф, как на географической карте...
И все кого-то спасала,
ученые книги писала,
так впряглась, так работала на ура,
что рабочая лошадь вышла в профессора.
Но теперь –
ореховой легче скорлупки –
она крутит на чистом пуху головой
наподобие допотопной голубки
и гулит дочкой моей родной.
А я мычу,
неисправно молчу
до самых азов любви:
мама, моя болевая точка,
мама, последняя моя отсрочка,
живи!
Говорят, Москва – большая деревня,
а Питер уже – областной
и на вырост не тянет,
все население и даже деревья
себе сострадали: островитяне.
Москва красна.
Питер – голубых кровей,
и в масть ему горбоносый профиль Растрелли.
В бессоннице северных пресных морей
белые ночи все глаза просмотрели.
Помнишь, мы звали тебя Ленинград,
младший, столичный,
наш каменный брат,
по плечу – тяжелая невская прядь,
с мостами в темном разводе,
но как же боязно потерять
тот остров в скудеющей русской природе,
куда поэт не пришел умирать.
И я не приду.
Где здесь –
меж островами,
каналами, речками, рукавами –
уж нет на Смоленском живого места,
хоть жизнь так опасно приблизилась к тексту,
что готова сложиться своими словами.
До станции Фрязево ну никак не доеду
ни на “гецике” борзом, ни на электричке,
хотя надо бы успеть – не для переклички –
к золотым Петру и Павлу
в среду на беседу,
для подмоги на пороге свой настроить глас,
высочайшего трепеща ответа:
вы за что убавили светлый час
скоромимошедшего лета?
Петр и Павел – ни попрека, ни тебе нотации –
вмиг признали пионерку, что рыдала
и, о маминой молясь диссертации,
Богоматерь в уста целовала.
А на Пасху, не забуду, поп, махнув кадилом,
попалил мои ресницы-брови-волоса,
будто причастил огнем,
и спасали миром
да ведром святой воды, –
чем не чудеса!
И жива ль еще могилка в этой местности
Пославской Елизаветы?
У кого б узнать,
не подлеском ли шумит моя крестная мать,
учительница русской словесности?
Каждый четверг в моем детстве был чистым –
женский день в городской бане:
шайка казенная, краны с присвистом,
мылась и мылилась без колебаний,
пока не задела пузырек с этикеткой Шипр.
Вдребезги.
Скорей в предбанник,
а там радио: оккупирован Кипр.
Вот как аукнулось родство названий!
Вот и Соня, София – столица где-то,
Феодосия антикой подпирала Крым,
а тетя Августа – как завещанье родным –
остров с золотым месторождением лета.
Вот в чем географическая номенклатура!
Я по карте узнала: где гора – там дыра.
И вслепую на контуре нашла фигуру
французского массива Юрб.
– Это ж Юрка разлегся на замшелом диване,
в европейском ландшафте – свой.
Зарывшись в словарь имен и названий,
демисезонной шуршал листвой.
Блаженная Ксения Петербуржская
Радуйся, имени своего отрекшаяся,
себя же умершей именовавшая.
Радуйся, в юродстве имя мужа
твоего Андрея принявшая.
Радуйся, именем мужеским назвавшись,
немощи женской отрешившаяся.
Из акафиста
св. блаженной Ксении Петербуржской
Строчу ей записочку: по-мо-ги!
А с боку печатными:
«КСЕНИЯ, ЖЕНО,
БЫЛА ЛИ ХОТЬ СЧАСТЛИВА? НЕ СОЛГИ!»
Она мне: И днесь, и присно
блаженна!
Зелёная юбка, красная кофта,
отречься от имени жутко и просто,
вроде бы Ксенья во мне померла:
я – Андрей Феодорович!
Божьи дела.
Зелёная кофта, красная юбка,
а сердце шатко, на слёзы падко,
в мужнином платье иная повадка:
…и сам я – певчий из здешних мест,
Андрей Феодорыч…
А вдовий крест –
не подвиг, не пытка, не однопутка,
лишиться мужа страшней, чем рассудка,
и мнимым безумием тихо сиять,
синичкина песенка мне – благодать.
Впору картуз, башмаки на берёсте,
мне б погостить у тебя на погосте,
тут на Васильевском, где весела
чернорабочей сновала пчела.
Вверх по лесам на себе кирпичи
с молитвой носила, с поклоном клала,
новую церковь растила в ночи,
спала по сугробам, не на печи,
любовь как милостыню раздала…
О, Петербург, Петроград, Ленинград,
ты Ксении – кто?
Не супруг и не брат.
Синей жилой в гранитах все туже Нева,
и Ксения, Ксюша твоя жива!
Птицы водят клювами и перьями,
правят воздух, утыкаясь в точку,
часто стаями, но чаще – в одиночку,
дух захватывая или строчку,
и в карман за словом лезут первыми,
как за крошками и мошками, и перлами.
И – ку-ку вам! – пишущая братия,
есть в моей сердечной сумке птица,
в птице – слово, чтобы не разбиться,
в воздухе, где я, как ученица,
чтоб в полете повторять распятие.
На босу ногу, натощак, в сорочке,
как только пришлый день раскинет сеть,
вожу по строчкам пальцем, силюсь петь
псалмы и тропари…
Я к Божьей Матери напрашиваюсь в дочки
с домашней живностью, со всей своей семьей,
с потомками борцов за справедливость,
юристами, врачами…
Сделай милость,
всех, кто без руля
пригрей отныне…
Москва - СПб
Говорят, что Москва – большая деревня,
а Питер уже – областной
и на вырост не тянет,
все население и даже деревья
себе сострадали: островитяне.
Москва красна.
Питер – голубых кровей,
не про него горбоносый профиль Растрелли.
В бессоннице северных пресных морей
белые ночи все глаза просмотрели.
Помнишь, мы звали тебя Ленинград,
младший, столичный да каменный брат,
по плечу – Невы тяжелая прядь,
с мостами в темном разводе,
и все же боязно потерять
тот остров в скудеющей русской природе,
куда поэт не пришел умирать.
И я не приду. Где мне – меж островами,
каналами, речками, рукавами…
Нет на Смоленском живого места,
хоть жизнь так опасно приблизилась к тексту,
что готова сложиться своими словами.
Сыну
Мы были твои солнечные боги,
всех первых трав и птиц учителя,
корректоры не сверстанной дороги,
не столбовой, когда сама земля
вдруг из-под ног ушла по вертикали,
но вброд и посуху, в воздушный коридор
нас время вывело, чтоб слезы засверкали
по руслам слов, чтоб длился разговор
о лете,
о любви,
чего на белом свете
не избежать, не удержать мольбой.
–Не оттого ль к зиме взрослели дети,
мы каменели,
жизнь давала сбой.
* * *
Это я не уехала.
Это ты не ушел.
Все сидишь и сидишь на той крепкой скамейке,
парашюта летального латая шелк
в новом римейке.
Это осень
золотые забыла слова.
Затерялась листвы годовая подшивка.
Это ты не летаешь.
Это я чуть жива.
И зима впереди – как большая ошибка.
* * *
Отрастут у сверчков долгожданные певчие крылья.
Сергей Надеев
Один,
запущенный как сад.
Метро «Аэропорт». Морозы.
И ты в – масштабе крупной прозы –
размениваешь пятьдесят.
Кавычки снявши и очки,
очнешься на плече окраин,
опасно болен или странен,
изящным слогом метко ранен,
и в голове – сверчки.
Свербит строка, за ней – страница
в обрез, впритык – не устраниться,
ночь под копирку не ложится
в библиотеке снов твоих,
где ни угла, ни койки на двоих.
…когда дети, перестав прятать глаза,
ввалятся как на именины
с икрой, цветами и фруктами
(живой натюрморт малых голландцев),
оглушив тебя и твою больничную «одиночку»
волной сокрушительного мажора,
рвущего пластик
наспех купленного телевизора,
когда они вдруг, никуда не спеша,
начнут ловко блазнить,
смешить скоропреходящим летом
или станут расходовать налево–направо,
как обезболивающее последнего поколения,
дорогие учетные поцелуи,
не отпуская при этом твою вялую руку,
а своей – рисуя воздушные мосты
в самой радужной перспективе
и уже в дверях зазубривая
имена предков, их жен и побочных детей…
Значит, жизнь твоя на ущербе,
и вот–вот скроется из виду,
как только дети перестанут прятать глаза.
Не убивай любовь, –
сказала мне Лена Исаева, –
какая из тебя Юдифь?
Ты не последняя в Москве Вирсавия,
закон принявшая за миф.
…Как скороспело пели твои груди,
святые отзывались им холмы,
когда на третьем месяце зимы
на гуслях, на псалтири, на орудии
царь репетировал перед тобой псалмы,
хвалебные, но чаще – покаянные…
Их слышал Бог … Стоял в молитве хор.
Начальник хора не гасил свой взор.
А ты, жена чужая, окаянная,
приумножая древний царский род,
себя изжив до выдоха, до шага,
ты умным сердцем знала наперед,
когда царя согреет Ависага.
На выход, не на торжество
на премиальные
мы с Петровской под Рождество
в перспективе на вырост
отхватили на ярмарке платьица погребальные,–
Бог не выдаст.
Заботы о ближних премного ради
рассуждали, ничуть не угрюмы:
– Где ж похоронные для мужиков костюмы?
А то ведь уйдут,
кто – в цивильном,
а кто – при параде…
Бежим со свертками,
как со свитками жития,
до самой маковки последней точки.
У Лиды – на убранном поле цветочки,
у меня –бирюзовое из шитья.
И белые тапочки, – чем не балетки?
Батистовый белый платок.
Мы обе – сиротской зимы однолетки –
в безвыходный метим поток.
А там поминальным блинком
горел – в убывающей фазе –
луны несъедобный ком,
там бабушка Феня моя с узелком
суровой, на смерть припасенной бязи,
в сердцах пеняла мне всякий грех:
– Горе мое, я нарядней всех,
да только не к месту здесь крепдешины,
нашла в чем старуху спровадить в гроб…
И на лету сгоняя слезу,
я разборчиво написала сыну:
Все причиндалы
и смертное платье– внизу,
открой гардероб!
При понятых:
аккомпаниатор, уборщица и канарейка,–
в актовом зале музыкальной школы
мне объяснили, что я – еврейка.
И всё захолонуло от стыда и срама
во мне, нечистой и будто голой,
и зажмурилась рампа,
и захлопнулась рама.
За скрипку не бралась долго,
потому что – еврейка. Всё. Шабаш!
Вот и бабушка,
положив зубы на полку,
бухтела:
все евреи как евреи, а – наш?
По всему выходит, виноват мой отец,
его непроходимо черные союзные брови
и чужестранное – Даниель?
И я от горя слегла в постель
с подозрением
на наследственную болезнь крови.
Но это была любовь
без межнационального раскола.
Кружила голову
биографии отцовская школа:
театр «Синяя блуза» и бледный ребе,
худо выросший на маце (если б на хлебе!),
чьи галоши папа прибил к полу…
Где дядя Мориц, певший в Ла Скала?
Где кантор – тезка царя Соломона,
и прадед Мойша 111 лет,
и 13 его детей
из местечка Прянички?
Я на карте искала,
в черте оседлости во время оно,
но даже косточек не собрать, хоть убей!
Предпочитая трудящийся дух,
отец из–под палки учился на тройки,
на ветер пустил свой абсолютный слух,
оттрубил лет двадцать прорабом на стройке.
А раньше старлеем штабной разведки
(южанин,– всю войну в Заполярье),
рисковый Даня по партзаданию
королевским жестом освободил Данию,
чуть не женившись на местной шведке,
на Лизе–Лотте с острова Борнхольм…
Её фото – в день конфирмации –
на попа ставит весь наш семейный альбом…
Отец не знал языка предков,
законопослушный советский еврей,
он не терпел плохо закрытых дверей,
запаха газа и на тарелке объедков.
Зато знал– Гамсуна и даже Блейка,
«Двенадцать» Блока – коронный номер!
К чарльстону, извольте, свежая байка!
А как голосил тум-балалайка…
его трофейный немецкий «хоннер»!
В переходном возрасте после 85 годов,
налегке залетев ко мне, – ранняя птица,–
в воздух выпалил:
ну, я готов,
доча, я готов креститься!
Он купил крестик, детский еще,
прижал к цыплячьей груди своей,
и морщины – как русла высохших щек –
до краев залились…
Заплакал еврей,
в последнюю пускаясь дорогу,
не дотянув, как пращур до 111 лет,
уйдя от товарища Сталина,
приблизясь к Богу,
как будто впервые родился на свет.
СЕЗОН ТРАМОНТАНЫ
Четыре безответных письма
и одно встречное
ПИСЬМО РЕВНИВОЕ
Божественный Сальвадор!
Пуболь разве дом?
Он – мешок,
он – век мой каменный.
Что – коррида?
Коридор сильней,
чем восторг и шок,
чем ты, мой пламенный!
Ответь мне,
с каких это пор
наша постель – ракушка пустая,
жемчужница бесплодная до самого дна?
Дня не пройдет, стонов пиранья стая
терзает: одна… одна…
Разбирала почту, этюды, наброски.
Кто эта девочка в синей матроске,
у синего, как море, окна?
Не я? Не в России ли это?
Я вне себя и вне сюжета,
глаза – как сухие оливы.
И я, твоя Оливетта, взвыла:
Каталонское Ваше Высочество
пожалуйте в полдень ровно
(тебя не тошнит еще от одиночества?),
форма одежды – игрушечная корона
с придворного в золоте клена,
ободранного до бела.
Не дождусь.
Gala.
ПИСЬМО ВОПРОСИТЕЛЬНОЕ
…мидия черная, тощая тень оливы,
лишь бы фланировать, лишь бы по пляжу слоняться,
в бухтах-барахтах, вдоль расписанья отлива,
в пене прилива, и лет чтоб обоим надцать?
Ругаться по-русски? Дразнить вздорным запахом плоти,
яблочной грудью, бронзовками чтоб соски –
сиена и сепия –
с легкой твоей руки
взмывали и остро зудели в полете?
Пишешь пустую грудь ради формы… А сердце?
Дыбом – усы сарацина, вопросы – бровью:
кто из нас –
кофе с привкусом перца! –
кто из нас один на один с любовью?
Кто выдувал в стекле мои губы и шею?
Тиражируя запахи, издавал дорогие духи?
Мировой ширпотреб! Я и плакать уже не умею,
хотя в детстве писала стихи.
Заживо склеп сочиненный, пуст мой Пуболь!
Если не слеп, не нащупать родного угла,
в облипку – красная – облапила меня боль,
чтоб я красной нитью по жизни твоей прошла.
Твоя Galarina,
короче – Gala.
ПИСЬМО В РАЗГАР ТРАМОНТАНЫ
Мой далекий Дали,
я послала во вторник
на листе магнолии свой вялотекущий бред.
Всю ночь трамонтана бесовской валторной
лягала и лаяла…Какой тут обед?!
В лежку лежу, не хватает зла,
и трон в паутине, и кадиллак
заглох…Заразительна здесь паранойя.
Что толку – врачи, засовы, заслоны?
Не зря твой дед сиганул с балкона,
как истинный гражданин Барселоны.
Я с трамонтаной не справлюсь одна,
стихия всеядна – в пейзаже, в портрете.
Газуй в Пуболь, кати до темна
в непоправимо красном берете,
в костюме любимого моего сна,
который держу в секрете.
Похолоднее нальешь вина,
уксусом нежным заправишь селедку,
и мы оседлаем кровать как лодку:
я – на корме, и ты –
мой юнга
с лицом средиземного юга
пылаешь во весь горизонт…
До звезд прохудился наш зонт,
зеркала окривели, – такие дела...
Твоя догола
Gala.
ПИСЬМО ВСТРЕЧНОЕ
Я к тебе,
Галатея, Галенька,
в караульные, в кавалеры,
дай вне очереди наряд,
моя муза, диктатор маленький,
Бог с ней, с волей, – твои вольеры
вдохновеннее во сто крат.
Замордованный всякой шпаной,
я, унылый, развеяться рад,
но в печенках твоя метода:
хищный клекот ключа за спиной
и смирительной хватки свобода.
Тормозну, и назад с полпути.
Мне страшно писать взаперти:
как после первой отцовской порки,
как после смерти Гарсиа Лорки,
под надзором осенней осы –
вплачь растекшиеся часы,
Мне страшно даже разбить яйцо.
Я – пожизненное наваждение.
Не жди. Не нуждаюсь в прощении,
хоть у моей Богоматери – твое лицо.
Печали мои утоли...
До ужаса твой.
Дали.
ПИСЬМО ПРО КУЗНЕЧИКА
Я поймала кузнечика,
сломавшего твое детство.
Он был скрипачом, –
вот почему ни слуха у тебя, ни духа.
Музыка, впрочем, тут ни при чем.
И пока от меня ты вдали,
краски молчат под твоими руками,
прости, прости, ужасный Дали,
за дурь, за перформанс перед рыбаками,
за буффонаду. Не злись, не надо,
ты – добрый гений… Побойся ада!
Твоя Галактическая жена,
Галька, Гала, хмельная менада,
натурщица, ню, – тебе верна.
Ты никогда не женился бы, нет
(сын адвоката и русская шлюха,
мадам из Парижа, почти старуха
в возрасте еще световых лет),
если б не бедра возвышенней пуха…
Сохнет музыка на дне футляра
по кузнечику. Так угодно Богу.
Нам никто не перебежит дорогу,
мы – самая безумная в мире пара.
Ситжес – Москва, 2001-04
Ни меда, ни хлеба, ни пира.
Может, скорбь?
Или Божья кара?
В моем сердце растет Сахара –
величайшая пустыня мира.
Меж барханов – их красная свора –
суховейный смерч перегара.
Никнет фауна. Меркнет флора.
И царит в моем сердце Сахара.
По желудочкам и предсердиям –
табунов песчаных буруны...
На посту ли сестра милосердия
с участковых ландшафтов лунных?
Ей в диковинку боль и симптомы,
и природа моей катастрофы.
Как бесчинствуют грифы и дрофы,
жаром жизни чужой влекомы!
Может, солнце в пылу поостынет,
может, в редком согласии с грозами
разродится песчаными розами
африканская эта пустыня?
Где-то скрипка моя обо мне плачет
где-то тоненько меня матушкой зовет
а смычок – ее мальчиш – и того паче,
канифолью тронет волос
и подкрутит, и порвет.
Что ей ноты на пюпитре,
поворот ключа?
Взмах от взмаха,
цифра к цифре,
наизусть, без толмача
музыка росла с плеча.
Пальцы-птицы, ноты-крюки,
деревянное крыло!
Это Глюк? Скорее глюки,
солнце в темечко пекло…
Риторические эфы,
чистоплотный сильный звук,
здесь насквозь не русский дух:
это эльфы, это эльфы
пили-ели прямо с рук,
как в Ногинске на вокзале,
где слепой играл на слух:
страдиваои, страдивари, –
так дразнили или звали
всех, кто пел, кому поется,
задыхаясь от высот,
как залетной певчей твари,
урожденной Страдивари,
что играючи страдала
и страдаючи спасет.