То ли сна неровная нарезка –
сразу позабытое кино,
то ли завтра, снятое нерезко –
будущего илистое дно.
Как понять и контуры закрасить:
зайчика, лисенка, кенгуру?
Лодочка и удочка, карасик,
паутинка тлеет на ветру.
Славы непрестанное дробленье,
сон и пробужденье без конца:
подражанье и уподобленье,
танец и вокальное Творца.
Зима!... Росьянин, торжествуя,
Всё торжествует как-нибудь;
И россиянка торжествует,
Хоть сил уж нет торжествовать.
Но россиятам это мало –
Им лишь бы только торжество,
Намедни пели Дед Мороза,
А завтра, бац, и Рождество!
Олень в глазах оленевода
Гораздо больше чем олень
А два оленя или восемь
И даже стадо олене́й
Но не всегда оленеводу
Возможно веки приподнять
И потому олень оленем
Остаться может навсегда
думали они, что недаром жили,
что потомки будут их славить вечно,
что подобна жизнь метеору в небе
ночью осенней.
/Михаил Кукин/
Отомстил Кронион лихому гостю,
и его же советом назначен τέλος
тем, кто пьян был праведной этой злостью,
но добычи и славы сильней хотелось.
Ни к чему утонувшим металл и ткани,
и в утробе циклопа без пользы смелость.
Лаэртида встречает жена с цветами,
только мертвым та песня давно приелась.
Для того ли с пурпурными перстами
поднималась из мрака младая Эос,
чтобы дно морское костьми устлали?
Для того ли Дию пеаны пелись?
Пели гнев и несли Илиону горе,
а, как взяли Трою, куда что делось...
Десять долгих лет нас носило море –
растеряли τιμή, но осталась κλέος.
высокие равно как и не очень
с героями барашком и козлом
широкие пронзительные очи
вселенная стоящая жезлом
для масла благовоний или праха
вина воды и дружеского да
всего что наплетет слепая пряха
ударница античного труда
всучи меня когда тебе не стыдно
я тоже глины лаковый кусок
краснофигурный и пустой как видно
и в завитках лысеющий висок
верти пока ребро не откололось
прекрасное распишется само
общительная недоговоренность
и Мастера изящное клеймо
мне часто случалось угрюмо молчать
и это уже навсегда
молчанки-волчанки туда волочат
что лучше не надо б куда
а надо бы прямо вот здесь и теперь
когда не вчера не потом
проснуться подняться и тихо запеть
о том невозможно о чем
в беспамятной тени меня не забудь
живая и теплая речь
у жертвенной горлицы в тесном зобу
где времени некуда течь
От августа, насыщенного днями,
к урочищам, где притаилась осень,
уходит след и за кривыми пнями
теряется среди высоких сосен.
Сентябрьский день качается хрустальный.
Здесь преклоняют старые колени
в сырой костер простых воспоминаний
больших стволов раздумчивые тени.
То теплый свет ладонями коснется,
то ветер свищет холодно и мрачно.
Приветствуя слабеющее солнце,
склоняются несбывшиеся мачты.
Зима близка, и судит в чем застанет.
Земля уже в красивое одета.
Рябиновая россыпь над кустами –
веселое послание из лета.
Судьба неблагодарных полосата.
Благословенно всё, что я оставлю:
молчание родного адресата,
печали уплывающий кораблик.
Я когда-то под водою плавал
С аквалангом и огромной ластой
И бывало вместо упражненья
Я нырял туда где восемь метров
И в углу на кафеле садился
И смотрел как плавают ребята
Как упорно рубятся девчонки
А над нами голубая линза
Потолок из воздуха и света
Если посмотреть из нужной точки
Все полно и смысла и значенья
В общем-то не свойственного спорту
Точка эта нужная однако
Ровно там где ты один и давят
Тишина и воды воды воды
И вот мы не знаем, и вот мы не видим куда
ложится печать, и червлёным отмечены двери.
Но всё уже здесь, и горька для идущих звезда.
А чудо прозрачно, как воды для чуди и мери.
О, жажда твоя неуместна в земле родников.
Склонись до воды и наполни пустые ладони.
Среди бестолковых и ревностных учеников
блажен, кто молчание робкое нежно уронит.
Губитель проходит. Помечены кровью свои.
Их речи поспешны, их очи спокойны и ясны.
Рассветом полны облаков золотые слои.
Мгновенья исхода, как воздух, пусты и прекрасны.
В стране, где каждый – самозванец,
кто не святой, хотя живой,
я показательный румянец
несу покорной головой.
Румянец дедовской победы,
румянец ражего стыда,
застольной дружеской беседы
с борщом румяным иногда.
Что делать – надо красить место,
где врать не стыдно никому,
пока на место это вместо
борща не высадят хурму.
И на вопросы из народа,
не зажимая пальцем нос,
я говорю: моя свобода –
носить незаданный вопрос.
пели и гуляли трали-вали
из крестов построили редут
грызуны из углеродной стали
от Небес отчизну стерегут
дивный край где некогда кормились
от простора малость охренев
древние чудовища случились
им кранты и царь теперь не лев
главный их пожаловал на выезд
веселись и радуйся народ
хитрой крысе стыд глаза не выест
кошки змею не нагадят в рот
каждый пес резвяся и играя
поклонится
зверю
не таясь
только птиц встревоженная стая
над равниной голой поднялась
скользок путь по соляному шляху
в леденцы закована земля
дитятке нагладили рубаху
отвели учиться за поля
заливайся пресная наука
в шар над шишковидной железой
кончится твоя сухая скука
выпускной осолится слезой
все пройдет семья пройдет и школа
вынесут из офиса в мешке
все труды рабочего шеола
ляжет пыль на толстом корешке
выкурив отмеренное время
обернется мальчик стариком
всяк от славянина до еврея
призван поработать чумаком
погреметь вдоль выморочной пашни
стопудовым возом соляным
путь кремнистый долгий день вчерашний
позднего привала сладкий дым
и во след ему царю Салима
прорастет из темной борозды
семя холоднее херувима
северней чем небо у звезды
непохожи на время бездарные эти деньки
пустотой велики словно горские дети дики
хоть шаром покати коммунальный аршин приложи
не в коня эта жизнь
обрывается время страдальцы бредут бечевой
вырывают язык у последней молвы вечевой
все что было дано подводя наконец под оприч
разрыдайся не хныч
мне сегодня подарок а прочие дни ни к чему
я нетвердой рукой дорогую минуту возьму
погоди ты успеешь ещё торопиться не след
если правда что времени нет
Необозримой плотности предметы
створожились в сухое молоко.
И вот уже неясно кто ты, где ты.
Тебе уже легко.
И тяжело. Но в общем выносимо.
Хоть и несносно. Кто тут разберет:
ещё Мукден или уже Цусима,
нырок или полёт.
С утра туман. Ноябрьские листья,
летя, не кружатся, не признают родства.
У осени пустой повадка лисья,
без колдовства.
Благословляемый словами
мой город светится в ночи.
Слова его поцеловали.
Поспи теперь и помолчи.
Но не уснуть ему сегодня –
густа в крови родная речь –
и сам себя до дня Господня
он повторяет бесперечь.
Но скоро утро. Свиток звездный
свернет бестрепетной рукой
немногословный ангел грозный.
И вот – безмолвие. Покой.
Время вышло и двинуло вспять,
деловито следы затирая.
С папкой памяти где-то опять
несгораемый шкаф догорает.
Не попишешь. Кручёный пошёл.
Зацепило. Хана. Прилетело.
То-то было тогда хорошо,
да уплыло. Известное дело.
Ты подумай! Да что с него взять.
Помолчи! Не такое бывало.
Успокойся. Не дергайся. Сядь.
Соберись. Жалко, времени мало.
В окне молчал запретный сад.
А тьма венозная шумела,
когда я спал и, то и дело,
зрачки закатывал назад.
Клубилась память, голосил
на грани слуха ветер медный.
Я навзничь спал сухой и бледный,
бессильный против тёмных сил.
В том шумном, цепком, томном сне
стучали ветки, листья бились.
И я, понять чего-то силясь,
Водил рукою по стене.
Я знал: разгадка где-то здесь...
ни зги не видно, света мало –
кольца на пальце не хватало,
и сон как будто вышел весь.
Вокруг ни сада, ни листвы,
и ветра нет, не то что меди.
Есть ад. И тёмные соседи
шуршат у спящей головы.
Я думаю, это прекрасно,
Что снег повторяется в нас.
Так плавно, неспешно и ясно
Он мир укрывает сейчас.
Ложится на двор и качели,
На все, что знакомо уму:
На ели, без гнева и цели,
И там, где не лечь никому.
Ни звука. В ландшафте сознанья
Неслышная снежная мгла,
Скрывая предметов названья,
Покровом забвенья легла.
Подняв с подлокотника руку,
Я вижу в проеме окна
Какую-то белую штуку,
А рядом другая видна.
В попытке стереть наважденье
Повёл ошалело рукой....
Но вот уже нету движенья,
И нету руки никакой.
Одна только белая тайна,
Фрактала мерцающий лёд.
И ум, почитай что случайно,
Снежинкой себе предстает.
Высоким бессловесным пеньем
приходят, возвращаясь, дни.
/Леонид Аронзон/
Сегодня мир ещё не знает
В привычном холоде пустом
Хлопочет заяц под кустом
Дежурный ангел твердь латает
Где неурочная звезда
Ушла куда-то не туда
Заблаговременно в резерве
Пусты в гостиницах места
Одна пещера не пуста
Осел и вол кусают верви
У Господина моего
В яслях покамест ничего
Три мудреца гонцы Востока
На бактрианах звёздный путь
Отслеживают как-нибудь
Не зная времени и срока
Гадательна наука знать
Печальна мудрости печать
А пастухи звезды не чают
Хватает им иных забот
Но тем кто кроткое пасет
Открыто дивное бывает
Вот-вот узнают все как есть
Услышат радостную весть
Что вдалеке от свиты звездной
Где и луча свечного нет
Собой наполнил ясли Свет
В ночи пещерной и морозной
Безбрежный обретает дом
Смиряясь мерой и числом
6 января 2015
Запасайся вретищем и пеплом,
Если папа колется и пьёт.
Стыдоба на покрывале светлом
Красными узорами поёт.
Заложи в ломбарды и схороны
Звезды из картона и фольги.
Арсенал мирянской обороны:
- Господи наш Боже, помоги!
Набухавшись, Ной поёт частушки,
А потом кемарит, где упал.
Братья, выпьем с горя, где же кружка? –
Нету больше светлых покрывал.
24 декабря 2014
Alle Dinge, an die ich mich gebe,
werden reich und geben mich aus.*
/Rainer Maria Rilke/
На пустошь августа он смотрит с костыля –
На сад и солодовни пестрый кров,
Кривую изгородь, созревшие поля,
Где лай собак и пенье петухов.
Он снова будет дома и найдет,
Что дом желанным стал как никогда.
Как правильно, что жизнь теперь войдет
В спокойные и лучшие года.
О роскошь есть и спать, найти жену!
- Спасенный раной, жизни присягну.
Он радостно по саду ковылял.
Мол, слава Богу! - ногу потерял.
Siegfried Loraine Sassoon
THE ONE-LEGGED MAN
Propped on a stick he viewed the August weald;
Squat orchard trees and oasts with painted cowls;
A homely, tangled hedge, a corn-stalked field,
And sound of barking dogs and farmyard fowls.
And he’d come home again to find it more
Desirable than ever it was before.
How right it seemed that he should reach the span
Of comfortable years allowed to man!
Splendid to eat and sleep and choose a wife,
Safe with his wound, a citizen of life.
He hobbled blithely through the garden gate,
And thought: ‘Thank God they had to amputate!’
Епископ говорит: «Когда домой
вернутся парни, прежним им не быть.
За дело правое в сражении с чумой –
с Антихристом им предстоит купить
благую часть. Созиждет новый род,
кто, бросив вызов, Смерть на бой зовет.»
«Никто не прежний!» - слышится ответ.
«Остался Джордж без ног, а Билл ослеп;
У Джима легких, почитай, что нет;
У Берта – сифилис: едва ли на Земле
найдешь солдата, в ком душа цела.»
Епископ рек: «ЧуднЫ Его дела».
Siegfried Loraine Sassoon
THEY
The Bishop tells us: 'When the boys come back
'They will not be the same; for they'll have fought
'In a just cause: they lead the last attack
'On Anti-Christ; their comrades' blood has bought
'New right to breed an honourable race,
'They have challenged Death and dared him face to face.'
'We're none of us the same!' the boys reply.
'For George lost both his legs; and Bill's stone blind;
'Poor Jim's shot through the lungs and like to die;
'And Bert's gone syphilitic: you'll not find
'A chap who's served that hasn't found some change.
' And the Bishop said: 'The ways of God are strange!'
Все, чем время не богато,
чем земля не дорога
мне откроется когда-то
в стане главного врага.
Чем пустоты не наполнить,
чем бы ветошь не зажечь –
все мне хочется чего-нить
для Эребыча сберечь.
Боже, Боже мой крылатый,
Мёд и Пламя под ребром,
от меня меня не прятай,
сделай белым серебром!
Чтобы в праздники и будни
по серебряной трубе:
– Люли-люли, буди, буди, –
лились песенки Тебе.
4 июня 2013
Перекликаются электрички –
то ли свергают высокое напряжение,
то ли делают более лучшими пути сообщения.
Третьего не дано.
Немота пугает.
Движение заразительно.
Подозрительно даже то,
что не подозрительно.
Во дворе отсутствуют кошки,
как впрочем и двор.
Движение транспорта
затруднено.
Моя несистемная оппозиция
покупает суппозитории,
выдвигает условия,
сдает в полицию.
Я теряюсь.
Обилие вероятностей схлопывается до нуля.
Я хватаюсь за руль, но меня убрали с руля,
как чебурашку,
заброшенного из Алжира,
Туниса, Египта, Цхинвала –
горячей точки на карте мира.
С мандаринами из Китая.
Китай как на ладони,
когда о нем ничего не знаешь.
Жизнь – Китай.
Какая-то вот такая.
20 марта 2013
От прошлого, если смотреть под углом
Останутся лица, останется дом.
Пусть умерли люди и стены ветшают,
Но память живая такая большая,
Что в ней поместились и в ней заждались
В тебя обращенные слово и жизнь
Ушедших, как видится, как говорится.
Но это в тебе продолжает и длится
Движенье, хожденье и скачущий взгляд,
А в них - оглянись на минуту назад,
И годы проступят из этой минуты -
В них все устоялось, все то, по чему ты
Скучаешь, возможно, к чему ты бежишь,
Как в руки отца набегает малыш.
16 марта 2013
Аврам идет по пескам из Ура в Харран,
а затем, почти нон-стоп, – в Ханаан.
Потому что зван.
Под ногами верблюдов – пески,
под песками – шеол отцов
от ядра до мантии и коры.
Наверху, среди скал и песков,
все живое живет в ожиданьи росы,
без вселенской тоски.
Жаждут все – от верблюда и до раба,
с горбами и без горба,
старики и дети чужой жены,
скорпион и сова.
В Ханаане все будет не так –
там избыток росы, меда и молока –
изобильна земля.
Но грустит Аврам:
– Господин, почему я зван?
Для чего мне земля и стада?
Ты же знаешь – бесплодна моя сестра-госпожа-жена,
одинока моя душа.
Авраам пересек Иавок, перешел Иордан.
Раскинул шатры. Родил.
За рекой остались пески,
как потомки издалека,
как стада светил.
3 февраля 2011
на дегенеративном клее
Европу склеить хочет Клее
когда сломались позвонки
собрал гербарий и рисунки
вычерчивает как по струнке
плетет цветные огоньки
гармония арийской флоры
декоративные узоры
костей сухие завитки
и я с тобой теперь болею
чудак швейцарский Пауль Клее
большому стилю вопреки
4 января 2015
У Давида – кротость и красота,
пророческий дар
и крепость, и щит.
И, кроме своих двоих,
соседская есть жена.
Он любим.
Иоав как пес у его ноги.
Он порвет любого, кто спорит с ним –
с господином, царем моим.
Даже царский сын, который неправ,
полощется на ветру,
повисши на волосах,
со стрелой в боку.
Все, кто искали его души,
поносили его,
изрыгали хулу,
не оставили по себе следа –
прибиты скалой,
расколоты о скалу.
Тем не менее, плачет Давид.
О прежнем несчастном царе,
о друге, о сыне,
который неправ.
Пока болеет дитя
Вирсавии
он при тусклой свече
глотает слезы.
А умерло – перестает.
Умершее не нуждается во враче.
Потому что когда ты прав
и красив, и любим,
и повержен безбожный враг,
и повсюду кровь –
на ступнях и руках твоих,
когда наказан уже
и прошлого не вернуть –
остается одна надежда,
одна печаль,
единственный путь.
9 февраля 2011
Сегодня мне предшествует зима.
Я слышу, как она скребется в окна
и шепчет смерть, но я пока не дрогнул,
не выпростал ботинки из стремян.
Мне виден день, я знаю где окно.
Там штрих дождя на полутемном небе.
Я слушаю Тебя, мой верный Ребе, -
мне сделан слух и зрение дано.
Мне снился сон, что я был жив и помер,
и получил значок "Почетный донор
земли, которой тяжек этот груз".
Что остается? Медленная грусть
большой реки на долгих перегонах,
и шум дождя, и шелест в темных кронах;
в крови костра сумятица и хруст…
Земля права, что я в нее вернусь.
Чтобы бес меня не мучил,
чтобы ведьма не вела,
дай мне, Бог, коня получше,
золотые удила.
Чтоб костлявая косою
надо мною не трясла,
дай мне, Боже, я освою,
не коня, так хоть осла.
Чтобы я не на зарплату,
как обычный гражданин,
не заплатой на заплату
жил до самых до седин.
Дай нормальные хоромы,
скромный поезд у крыльца.
Не прошу ведь я короны, –
хватит шапки с молодца.
Но молчит мой тихий ангел,
спит левкасная доска.
Лишь святой апостол Павел
крутит пальцем у виска.
ты моя игрушка тамагочи
у тебя трехпиксельные очи
вместо сердца маленький мотор
почему ж я плачу до сих пор
до сих пор тебя не понимаю
кнопочки в надежде нажимаю
ну а ты пи-пи пи-пи пи-пи
мол брелок покрепче закрепи
смотрю на пруд: ни шороха ни плеска.
смотрю на пруд и вижу в нем тебя.
ты – темнота, в которой много блеска.
ты ловишь луч, кувшинки теребя.
а в глубине, на зелени творожной,
где в протоплазме сна родилась жизнь,
идут жуки походкой осторожной
до берега, потом за гаражи
и далее, но это в перспективе,
а так вода и тихо, не гугу.
и только ветерок в плакучей иве,
и я один на низком берегу.
где-то там, в облаках, золотое везде,
водородное всюду божественных сил:
на заляпанной временем лунной фрезе
и на солнце, что мудрый Коперник носил
с абразивом алмазным нетронутых звезд
в неказистом футляре, с подзорной трубой
(а в доскý Реформации кованый гвоздь
забивая, Игнатий держал над собой
заводные светила, но речь не о нем).
так скажи мне, товарищ, в пустой мастерской,
что нам делать теперь ослепительным днем
в пустоте, в суете, в маете воровской?
……………………………………………..............
ты молчишь. отпечаток тяжелого лба
на оконном стекле. облезает закат,
заржавелый от крови. седьмая труба
пробивает фасада картонный плакат.
На поезде железном
Владивосток – Москва
я медленно исчезну
как сено и дрова,
как сахар в крупной банке,
как из коробки чай.
Но это все – обманки.
Не бойся, не серчай,
не говори: "не любишь!" –
не выжимай слезу.
Пойми, мы просто люди…
Я шаль тебе везу.
мне грустно мама скоро смерть
когда не знаю только скоро
и не прикрыть не запереть
земли неласкового створа
такая теплая на вид
шероховатая на ощупь
все приоткрыться норовит
меня неведомого хочет
не знает черное шепча
не ведает сдвигая камни
что мера моего плеча
перечеркнет любые ставни
вот, собственно, и все. посторонилось лето,
и катятся дымы, и паданцы лежат.
переизбыток сна, нет, недостаток света
сырой рукой дождя к вискам твоим прижат.
вот, пальцами скользя по бугоркам надбровным,
дождь шепчет: "ни черта", – и повторяет: "жди".
и ветер сентября своим дыханьем ровным
застал тебя врасплох, с ладонью на груди.
и больше ни-че-го. не хочется. не надо.
одно сплошное "не" на выдох и на вдох.
на мякоти земной, среди пустого сада:
трава и тишина… нет, человек и Бог.
Я рад, что ты живой, еще живой,
что семя не испытано землею,
не брошено с повозки гужевой
в густую грязь на холоде зимою.
Когда весной поднимется вода,
и выйдет вол топтать сырую глину,
тогда любое слово будет "да",
тогда под гору путь и ветер в спину.
Смотри, он переходит реку вброд:
тяжелый шаг нетороплив и важен.
Кто изъяснит его могучий род?
О, крепок рог, а глаз печально влажен.
Кто в мире уподобится его
дыханию, движению, покою?
Замри, смотри, не бойся ничего!
Пока он здесь, коснись его рукою.
Который бабочка – пускай летит на свет
/В. Кальпиди/
Ты – просто сон в моей пустой руке
и не похожа ни на что другое;
так пламя застревает в мотыльке
и в нем трепещет пепельной дугою.
О, ты жива покуда я смотрю
на твой узор и шевелю губами.
Ты – бабочка, подарок сентябрю
с его дождем, прохладой и грибами.
Что птица, там, ворона, соловей!
а твой полет изящней и полнее;
не сахарней – скорее солоней
пыльца твоя и перышек плотнее.
О, бабочка, ты видишь этот свет,
не тот вверху, а ниже, из под кожи –
тепло мое, которого здесь нет,
которому я противоположен.
Ты движешься пока я говорю:
– Лети ко мне, коснись меня крылами!
Ты умираешь, значит, я горю...
И тишина. И пепел между нами.
Я в жизни видел мало зла.
Вполне возможно дело в этом:
По легким университетам
Меня нелегкая везла.
Я видел слишком мало зла.
Как я хотел дышать и жить
И пить свое, и есть густое
И не затягивать постоя,
Но вовремя за все платить.
Да, я хотел дышать и жить!
Я слышу горькое "увы"
И вижу, в некотором роде,
Что жизнь как женщина проходит,
Не поднимая головы.
И слышу тихое "увы"…
Всё книжки умные читал,
Ждал одобренья от кого-то,
На дядю до ночи работал,
И совесть вроде бы чиста.
Всё книжки умные листал.
Я ничего не накопил
как посторонний, гость, прохожий.
Так дай мне полной мерой, Боже,
За все любовью заплатить!
Есть только пар в дверях тысячелетья,
и зимнее дыханье на оконце,
блестящее узорами при свете
холодного полуденного солнца.
Есть ветер. Он, курильщик и астматик,
замученный простудами астеник,
глотает дым секретных предприятий,
и кашляет на островки растений.
И есть вода, подернутая пленкой
нерадужной, но радужная с виду.
Высотный дом с кубической мошонкой
как памятник покойному Евклиду.
Я здесь живу. В люминесцентной крошке
мое лицо и тысячи подобных
как души мертвых на античной брошке
застыли в выраженьях неудобных.
Лишь иногда при виде свежей крови
речь оживает, мимика, движенья
и ненадежно держатся на слове
языческого жертвоприношенья.
В аду метро – с работы, на работу –
я жду, когда в подземные владенья
сойдет, как в ту победную субботу,
Христос, даруя грешникам прощенье.
Ты вся во мне, когда летит листва,
и воздух шьет портновским клювом ворон,
и времени тугая тетива
поет о смерти тополиным кронам.
Ты вся во мне, когда кругом вода,
и жабры вырастают у прохожих,
плывущих по проспектам в никуда –
в порожние дома из непорожних.
Ты вся во мне под сеточкой дождя,
почти неуловимая для зренья,
дрожащая как перья у вождя,
курящего священные коренья.
И я дышу густой копной волос,
как дышит луг невывезенным стогом,
как на Лосином острове колосс
шуршит в ветвях одервеневшим рогом.
Когда мы совпадем, случится снег.
Он упадет, несметный и красивый,
на как обычно средней полосе,
в предсердии оправданной России.
Но где-то подо льдом наступит сбой.
Небесный свет зовет меня обратно,
и по весне я прорасту тобой,
как тополь, оскопленный многократно.
Значит, снег… И ты на фоне снега
все глядишь в мутнеющий проем.
Крупная звезда, наверно Вега,
в завитке запуталась твоем
и погасла. Ветки, ветки, ветки –
сеть морщин над парковой тропой.
На казенной наволочке метки –
отпечаток родины скупой.
Снег идет… легко, неторопливо,
и скрипит несмазанная дверь.
Ты стоишь и смотришь терпеливо.
Ты такая тихая теперь.
Мир в снегу. Земля белее мела.
Изморозью тронуто окно.
Белый лебедь! Белая омела!
Белое сухое толокно...
Белый бинт… но, знаешь, сердце чует
это нас с тобой, наверняка,
белизной бинтует и врачует
добрая и крепкая рука.
Беснуется магма в земном позвонке,
Алмазная месса звенит перед Богом,
Поющие камни идут по дорогам –
А мы говорим на своем языке.
/Алексей Цветков/
Морена кромсала ступени
в гранитных поджилках земли,
и предков утробные тени
во мне перекличку вели,
когда я былинным Микулой
вминался в текучий Аид,
где время тигровой акулой
себе бесперечь говорит.
Я видел сквозь грани и рамки,
генетикой темной несом,
чертей чернокожие танки
в железах ежей-хромосом.
Но глубже подкожного жира,
чуть кромку его надорви,
я видел ничтожество мира
в отравленной Змеем крови.
Что думал Создатель природы
всесильный, всезнающий Бог,
когда быстротечные годы
из мертвой породы извлек?
Чужда изыскательской дури
стремительных нервов тесьма –
мне голос ответил из бури,
что мир велелепен весьма.
Гляди, как божественной лаской
в огне межпланетных страстей
завязаны крепкие связки
на кальции влажных костей,
руки пятипалая правда,
спины многожильной стена,
и плоти стальная услада
в межбедерный уд вплетена.
Под прессом тягучего вдоха
сердечная блажь ишемит,
кровей амазонская охра
в протоках венозных шумит.
Как жалобно, томно и жутко
в мешке из упругих морщин
урчит бегемотство желудка
мощней рукотворных машин.
Трепещут густым опереньем
хрустальные голуби глаз,
и пышет живым испареньем
отверстий дыхательных лаз.
Все члены мои поименно
в согласии сочленены,
и ребра колышутся скромно
(опричь извлеченной жены).
К суровой среде привыкая,
телесный блюдет интерес
извилин кудлатая стая,
мозгов кучерявый замес.
………………………………..
Господь призывает к ответу,
и в землю положат ее –
всю роскошь чудесную эту,
все тело родное мое.
Но в сердце глубоко-глубоко
не дремлет живая вода,
и, скрытое гробом до срока,
воскреснет оно навсегда.
Я – наследник эпохи модерна,
человеческих дум властелин.
Не дешевый портвейн, а мадера;
не совковых костей пластилин,
а слеза на синюшном запястье,
Имя Божие в жадной горсти,
разночинца плебейские страсти
и гнильца в желтоватой кости.
Не селедка в дырявой кошелке –
рыба чир за полярный чертой,
да седые сибирские волки
в полуночной тайге под Читой,
или в грязных лесах под Челябой,
в Чебоксарах рябая родня.
И горячей красивою бабой
одаряет Создатель меня.
В то время мне ложились в руку сны
как живописца радостные кисти.
И я писал портрет моей весны:
все грани мира были мне ясны,
и тайны открывались в птичьем свисте.
Я познавал несбыточный язык
лесной тропы и камышовой пади,
где под суровым росчерком грозы
не капли низвергались, но азы
на водомерок тонкие тетради.
Кто там свистел, кто щелкал и трещал
в листве густой невидимый и быстрый?
Чей голос ему в чаще отвечал,
и кто призывно ветками качал
над берегом Колочи или Истры?
А лес дышал и пил вечерний свет
как вина пьют, от нежности хмелея.
Я вопрошал, и он держал ответ:
то сойкой, то кузнечиком в траве,
то тенью набегая, то светлея.
Те дни остались медом и вином,
сон-пасека, сон-ягода живая,
в портрете женском темном поясном,
в календаре забытом отрывном
как радости закваска дрожжевая.
Легко не спать, а шевелить рукой,
касаясь век внимательно и тихо…
Кто виноват что свет во мне такой –
не свет а тьма? Неумная портниха
латает небо скачущим стежком,
в соседнем доме свет переключая.
Дыхание обходит спящий дом
и теребит во сне чешуйки чая.
О, как мы спим безбоязно и зло
под тысячелоскутным одеялом,
когда из окон светится тепло
дыханием бездомным и беспалым!
что мне сказать мой Бог я так невнятен
душа – ковер из черно-белых пятен
и пальцы точно веточки дрожат
и каждый жест коряв и неопрятен
и губы только хлебом дорожат
чем накормить детей Твоих и прочих
когда смешон и крив мой дикий почерк
и грустным мыслям тесно на листе
и тени из подполья среди ночи
клешнями трут по пестрой бересте
и не солгать и не залить елеем
все то что мы любить уже умеем
и что немея сердце сторожит
как пес цепной пока не околеем
пока завод пружиночный кружит
и как опять впотьмах нащупать двери
и за порог не зряче а по вере
шагнуть в густой и терпкой тишине
и ощутить как прежде в полной мере
что я прощен что Ты опять во мне
Так сон меня качает и манит
своей широкой ласковой ладонью:
обманет, обведет, угомонит
и отряхнет в пугливую, воронью,
глухую ночь. И там уже ничто
не солоно, не радостно, безгласно –
так скомканное грязное пальто
уже на все, почти на все согласно.
Там трын-трава и черные кульки
замерзших птиц разбросаны по полю:
гранаты смерти, тления мальки
в пучине сна. На чью придутся долю
их гулкие разрывы? Дикий зверь
бежит по кромке, огибая пашню.
Он мне знаком. Зачем я здесь теперь?
и почему так холодно и страшно?
В прозекторской, на цинковом столе,
где ни зверья, ни рыбы и ни птицы,
прилягу я, чтобы уснуть в земле, –
пусть колос прорастет в моей глазнице.
сжигать мосты – не самый тяжкий труд:
податливы и память, и бумага;
когда-то обязательно умрут
в огне слова, когда лихая тяга
всосет в трубу движения души
и лучших, и лишенных дарованья.
так не спеши, писатель, не спеши
к дровам свои подбросить лепетанья.
ведь рифмы, что сукровица, идут,
из швов без разрешения сочатся,
то передышку краткую дадут,
то вновь на перевязку возвращаться
приходится. бессмысленный поэт,
ты полагал что ты хозяин Музы?!
ты – раб, вольноотпущенников нет,
как нет волос на голове Медузы.
не отключит божественный звонок,
не отличить перо от бумеранга –
так обувь обретает форму ног,
и черноту души твоей – бумага.
спустился снег – тысячеглазый бог;
снежинки – радужки, а таянье – прозренье.
но, прежде чем водой у наших ног
развоплотиться, целое мгновенье
летящий взгляд парит напротив нас
и узнает в телесной оболочке
подобные себе две пары глаз,
чьи малые чернеющие точки
зрачков – как обещание конца,
как жерло пламенеющего ада,
как "es muss sein"* без пола и лица,
как будто смерть близка… но так и надо.
*[эс мус зайн] это должно быть (нем.)
половицы трескучи. я – тать в ночи,
увлечен как любовник своей татьбой,
на бедре позвякивают ключи
от чуланов глухих за печной трубой.
да и нешто не знает любой дурак,
что чуланы те ломятся от добра?
проведешь рукой – паутина, мрак,
но потемки – исподнее для вора.
мне потемки – что мамки родной подол,
или бабы моей сумасшедший глаз.
истопник бумагу сует в подзол,
я же – тело свое в подзаборный лаз.
я же сам как свечка, хоть нет огня,
хоть погашен окурком, ушел в распыл,
но еще проедусь, мошной звеня,
мимо тех трущоб, где болел и стыл.
накажу купчину, чтоб знал чурбан,
что не всё купаться ему в меду,
что не век брюхатить капустой жбан,
не сбеднеет авось, не впадет в нужду.
………………………………………………
колотушками ходит от страха кость,
мне с овчинку небо и воздух мал.
в доме вора застал именитый гость,
как пальнул… в осколках себя узнал.
о, cheri, мы уже далеко не австралопитеки
в новостройках и в старых домах, в монастырской ограде,
и, пока нас не сменят ужасные сверхчеловеки,
мы живем не погибели для, а спасения ради.
мы не звери, cheri, наши зубы подолгу молочны,
наши ногти плоски (т.е. как на бумаге – двухмерны),
наши мысли от юности мелочны (пишем – порочны)
и случайны дела, непричастные всяческой скверне.
т.е. мало того, что не звери, но (прочь околичность)
мы не ангелы тоже, поскольку сложны и тягучи;
даже лучшие лица (прости переходы на личность)
ненамного отличны чертами от гадов ползучих.
между тем, наша плоть исключительна, конгениальна
плоти Божьего Сына, Который родился от Девы;
Его слава для греков глупа, для евреев скандальна,
но для призванных слаще плода приснопамятной Евы.
я не тот проповедник, что ты бы хотела, однако,
мое сердце и эти куски благовестия греют,
под столом у детей Элоhима любая собака
может брюхо набить, если вовремя вытянет шею.
эту малую лепту, омытую водкой и снегом
я внесу, как всегда, не туда, избежав наказанья,
чтоб до смерти не знало покоя бездомное эго,
громко стукни костяшками пальцев по древу познанья.
стих сохраняет все. он дышит ветром
и метром измеряет глубину.
стих затихает с каждым километром
земной коры, наносит седину
на каждую сентябрьскую травинку
и на листву кладет печать огня,
стихотворит Тишинку и Стромынку
и по кольцу, трамваями звеня,
бежит, летит неведомо куда,
бросая взгляд направо и налево,
то в нем заплещет лужами вода,
то женщина в пальто как королева
в нем промелькнет и сгинет навсегда
в московский переулок, в пустоту,
в объятия колодезные канет,
став наготой, и эту наготу
наденет стих и тишиною станет.
не сегодня-завтра азот закипит в крови
от внезапного всплытия, азбукой Морзе сердце
выбросит позывные смерти: SOS (т.е. c'est la vie),
затараторит, переключаясь на килогерцы.
(сон это первая фракция смерти как перегонки
соленого в пресное, эмансипация членов,
неумеренная любовь к деталям, дрожание перепонки,
разделяющей на аполлонов и гуинпленов.)
здесь на дне очевидно, что всякий шторм
есть нечто нездешнее, светлое рыбье небо
остается загадкой, как тот непонятный корм,
что спускается на железе комками хлеба.
железо цепляет губу и влечет наверх:
анестезия, потеря сознания, шепот в уши,
но прежде чем вытянуться на отмели как подбитый стерх
успеваешь черпнуть из бездны пригоршню ракушек.
посмотри как червями изгрызено чрево Москвы.
неизменна строка в сочленении: "made in Мытищи".
от гранитный корней до бетонной надземной ботвы
ароматный поток сквозь морену песчаную свищет.
я любил этот запах до слез на пути в детский сад,
в междуречьи асфальтовой корки с каналами грязи,
среди мнимого круга врагов и военных засад –
(мягкий ветер утробы земной) то варяги, то фрязи.
простучали года, я узнал метастазы метро –
эти патлы медуз, колтуны новостроечных станций;
лысоватые боги не лыбятся больше хитро,
и не в моде давно социально опасные танцы.
и теперь, провожаемый взглядами синих менад,
погружаясь в безумие в поисках лучшего перла,
я уже не волнуюсь, вдыхая магический яд,
но, подобно Орфею, схожу в чернокожее жерло.
мне покойно, когда за окном култыхается дождь:
шепотком по жестянке, по векам, по памяти, по…
замывает окно, усмиряет упрямый гудеж
в голове и в затекшей руке, в полимерном кашпо,
где осенняя муха сошла, очевидно, с ума
и со стенкой охряной открыла финальный death-match,
не читала Платона, решила, что здесь не тюрьма,
а пещера дракона, и вертит стрижающий меч;
ополчилась, мушиной Ламанчи отчаянный страж,
и решительно чертит атаки тугие круги,
то над донышком влажным рисковый заложит вираж,
то к плафону взлетает с гуденьем вольтовой дуги;
непокорна судьбе, буревестник осенних утрат,
но не мне, не тебе осуждать ее мощный порыв;
трансценденцию танца у рыцаря в 10 карат
я пытаюсь познать, и, внезапно ладонью накрыв,
заставляю гудеть, под моей милосердной рукой
возмущается дура, не может понять ни рожна
всех резонов моих и путей: вы скажите на кой
мне еще одна мумия в пыльных плафонах нужна?
не зли меня, я многократно зол –
минойский бык, подвешенный на крючьях.
я гол тобой и многократно гол
в сетях ума, немыслимо паучьих.
как вечерами толстый мотылек
стучится о горячий глаз плафона,
так я бумагу правлю поперек
в неровное койне бустрофедона.
не все ли прах: гора упругих мышц
или хитина кольчатые звенья?
то иногда гора исторгнет мышь,
то мотылек истает как виденье.
поспеши, я сжимаю в горсти твое теплое имя.
мне как швы поцелуи твои наложи на лицо,
чтобы прежде того, как тела наши станут чужими,
мы насытились днями, как кабели сыты свинцом.
не пиши мне стихов, не дури мне башку этим сором.
лучше подле приляг, прислонись головою, рукой,
потому что уснем, и тогда уже - слышишь? - не скоро
ты коснешься меня в темноте диатезной щекой.
накорми меня вздохом твоим, языком и губами,
напои меня соком твоим - я не пил много лет,
не смотри, что глядят эти души умерших за нами -
им не спится, не естся, неймется - ведь их уже нет.
и останься - ты слышишь? - останься моею тревогой,
и моей человечиной, кровью, останься судьбой.
я в крысиной норе отдохну перед дальней дорогой -
ты проводишь меня и в прихожей закроешь собой,
в полумраке пропахшего ладаном Божьего зала,
где свечей ни на грош, а на западной стенке зверье, -
чтобы руки мои под землей до Суда согревало
покаянною грамотой теплое имя твое.
оцени эту грусть
этот пустопорожний голяк
смолянистый душок свежесрубленных бросовых веток
незапамятный хруст
и гнилое железо в полях
мелкий топот сапог конопатых простуженных деток
серый нимб мошкары
бестолково над палой листвой
ковыляет по просеке полураздетого леса
мы тихи и добры
как хорош этот masterpiece Твой:
безголосая осень и неба густая завеса
мы еще посидим
на заваленной бурей сосне
вспоминая друзей, пораскиданных по бездорожью
кто еще невредим
кто еще обретается не
в карантине Твоем, пробираемый адскою дрожью.
без дешевых утех
в стороне от железа и шпал
разведя рукавом обомшелые черные ветки
мы помянем и тех
кто когда-либо жил и устал
кто Тебя не узнал в этой влагой пропитанной клетке.
не выразить медвяный запах липы,
и раскадровке памяти невмочь
запечатлеть листвы глухие всхлипы,
которыми подрагивала ночь,
когда походкой скупо-вороватой
нащупывал знакомую тропу,
и белый тополь лапою мохнатой
ронял на плечи лунную крупу.
сухой камыш песочными часами
шумел окрест, и пруда берега
осипшими больными голосами
перекликались – чуяли врага
в непрошеном движеньи человечьем,
в неловком жесте брошенной руки,
в небрежно задеваемой предплечьем
густой осоке, отзвуке строки.
и вся природа слушала тревожно
как поступью пугливого зверька
шел человек, чтобы потом, возможно,
забыть его совсем… наверняка.
я скрыл тоску бессмертия в стихах
криптографично, крепко, не на страх –
на соразмерную тоске подобной весть,
что не отсюда мы, и, видимо, не здесь
находится домашний тот очаг,
чей отраженный свет в твоих очах
вернул меня, перешагнуть порог
заставил; и уже не одинок
мой голос, и его печальный звук
не в пустоту несется наших двух
опустошенных пепельной средой
нелепых жизней, но в него Другой
вплетается и царственно ведет
к иному дню, когда из темных вод
мы вынырнем, с трудом глотая синь,
и этот Голос молвит нам… аминь.
как чернеет взлетевшая бровь!
словно гордая хрупкая птица.
ты постель для меня приготовь
и дождись. ничего не случится,
если в этой убогой глуши
мы растратим себя до монеты,
до младенческой плеши, парши,
до плененности домом, газеты,
до старушечьей сплетни, плетня
в перекосах жердевочных колик,
до врачей-живодеров, лепя
домино на облупленный столик.
без шумихи и срама, скромны
растворимся в кромешной отчизне,
чтобы дети, добры и пьяны,
нас любили на будничной тризне.
Полночный бар похож на мавзолей:
Подпорченная мумия престижа
Склоняется над счетом. Ноет грыжа.
За циферкой – цепочка из нолей.
Компания подвыпивших блядей
Толкует о парфюме из Парижа.
Полуподвал: не выше и не ниже –
Приют для обеспеченных людей.
За окнами огни небесной сварки
Пригл'ушены оттенками свинца.
Клубки неона выронили Парки.
Охранник тихо дремлет. У крыльца
Букетом цинка блещут иномарки:
Конец истории. И скука без конца.
Скрути свою дуду в бараний рог,
а коли нет – набей ее щеками
и легкими, и, стиснув ремешками,
дуди на перекрестке всех дорог.
Увещевай прохожих и иных,
членораздельно, празднично и шумно,
на стогна поспешать, бросая гумна,
попутками и на перекладных.
Пускай бегут, поспешно запахнув
пальто, манто, бурнусы и халаты
все кто ни есть: женаты, не женаты,
кто за мужем, и кто на все махнув
в ничтожестве толчет свою печаль,
кто марширует, пахнет керосином,
торгует анашой и пектусином,
кто кофе пьет и разливает чай.
Дуди в дуду до посиненья губ
до судорог межручья и межглазья,
пускай глядят, оставив безобразья,
как новый век, беспомощен и глуп,
доверчиво пищит над скорлупой.
Астрологов окончена осада,
и падает спокойно, без надсада
январский дождь – кислотный и скупой.
Мы все – птенцы на черной крыше века,
под нами – двадцатиэтажный дом,
дрожит устало солнечное веко
в багровом зное дышится с трудом.
Пусть этот дом уже не обитаем,
но каждый день, описывая круг,
мы к нижним этажам легко слетаем
клевать зерно с давно умерших рук.
На мелочность и ярость наших споров
взирает череда ушедших лиц.
Когда мы превратились в крохоборов,
раскрашенных судьбой потешных птиц?
Скажу вот так, потом еще вот так…
Скаженные, усядемся под осень
Считать ворон. Мы друг у друга спросим:
Что означает этот добрый знак?
Испачкан птицей праздничный пиджак.
Размотана редеющая просинь.
Небесный свод – клубок. И на вопросы
Он не желает отвечать никак.
Веселые дрозды – чернявый глаз –
Поскачут добывать себе букашек,
Покуда кошка в подзаборный лаз,
Оставив молоко хозяйских чашек,
В укропный вельд еще не пробралась.
Мы счастливы. Мы – пара бойких пташек.
Я сложен. Я слогом встревожен –
поступка обманчивой тенью.
И слово подернулось чернью
в устах. Я иссяк. Я порожен.
Я службой ума растаможен,
обобран и предан мгновенью,
разложен привычкой к сомненью,
но все же еще невозможен.
Я все еще вызовом брошен
в лицо бестолковому шуму,
и солью земли припорошен
подобно тому Однодуму.
Секирой под корень подкошен,
потери плюсую как сумму.
В.Б.
Как невесомо тел переплетенье
побегами вьюнка и винограда.
О, ягоды твои – моя награда.
О, памяти блаженное успенье.
Не языки огня для очищенья
колышутся во тьме ночного сада –
опалена соцветьями ограда,
на грани слуха капельное пенье.
Холодным милосердием росинок
мой волос намокает, чернотою
пропитаны сплетения тропинок.
Я твой покой заботливо укрою
ладонями багряного люпина,
зарей невыразимого покроя.
Я спел что мог, и с этого не сталось:
не распахнулись раем небеса.
И зябкая апрельская усталость
нашла меня. Сменилась полоса:
уходит юность, память увядает,
коростой покрывается душа.
Я слышал будто лед весною тает,
стирает время след карандаша.
Так, черной влагой давятся, мутнеют
и трескаются все мои следы.
Переболеют мной, переболеют
и клёкот стай, и тихий плеск воды.
" девушка… дышала во сне, словно теплый хлеб"
/Милорад Павич/
Ты дышишь рядом, словно теплый хлеб,
на влажной и потрепанной подушке.
Я ждал тебя как ждал страдалец Глеб
своих убийц. И в розовой краюшке
надломленной, в кровинках-бугорках
и хрупкой, словно детские игрушки,
я замешал на семени дрожжах
свою печаль. Тебя заправил в сон
чтоб ты взошла, и твой дурящий запах
понесся хлебным духом из окон.
Мой чугунок на неуклюжих лапах
тебе не мал. Я больше чем бадья
для всей закваски мира. Засыпая,
я обниму тебя, моя родная.
Я снова здесь – в объятьях бытия.