Юрий Александров


Рассвет

Осыпается жирная зернь.
Заплетается синее в жгутик,
и уходит, не рыж и не зелен,
шёпот праха в тревожную суть их.

Истекает и крошится скудь
обеззубленных пастей дверных,
и, когтями корябая грудь,
свет добрался до верха и сник.

Узнаётся обмыленный лик.
Откровенно и с жаром солгав,
свет ещё раз таинственно сник,
чуть коснувшись засаленных глав.

Опрощается розовый снег,
схематичную тишь сотворив,
как заборы в незыблемом сне,
весь ландшафт поделя на дворы.

Отразившийся звон позолот
луж замёрзших, нарывно бугрясь,
попытается, чуть косорот,
сникший свет деловито украсть.

Замолкает бодрящийся стук,
вклад вполне непосильный внеся,
в безоглядность ветвящихся дуг,
и стволов оптимизм иссяк.

Не забылся затверженных слов
ритм, который замедлен и трезв.
Цепенея себе не во зло,
путь досаден как бритвы порез.

Непривычно и колко ютясь,
проблестевшись в шуршаньи минут,
расслоилась сухая слюда
слёз, прильнувших ко дню или дну.


О, дух сонных комнат...

Ио иа цолк...

В. Хлебников, «Ночь в Галиции».


О, дух сонных комнат и горечь их ламп,
и дым сигаретный позапрошлогодний,
и чей-то в углах пропылившийся хлам –
всё это, казалось, вот-вот и продрогнет.

Зелёность бутылки и твердь диалогов,
уже отзвучавших, уставших звучать,
заставит ожить, язычком не дотрогав,
сменившая солнце и лампы свеча.

И морщат сусальное золото спин,
хвосты приподняв на тарелочке, шпроты.
Я помню, что поздно. Мы спим и не спим.
И трётся сквозняк, будто кот обо что-то.

О, страхи событий! И нам лишь бы лицами
встречать за рассветом рассветы, но чьи,
чьи губы прошепчут о ночи в Галиции,
Галиции томно лежащей в ночи?



Твой дом хрустит, грызомый грустью...

Твой дом хрустит, грызомый грустью.
Часов неодолимый ток
обезобразил стены рустом
и вдрызг проржавил водосток.

Герани гранью горизонта
гремят, дрожа на сквозняке.
Их стеблей абрис цепко сомкнут
на им изломанной строке.

И выспренно трещат обои...
Лучей заблудших тонок писк.
Пусть сумрак, зелием опоен,
всё выйти норовит на «бис».

Кот, воспалённым взглядом Брута,
найти мечтает кошек чёрных...
И в пруд заросший прутся прутья
кустов, трагедией смущённых.

Там - в заоконной сизой бездне
выводит клювиком по плесени
какой-то соловьишко-бездарь
три ноты сладкой-сладкой песенки.


Испепеляющий и нисходящий зной...

Испепеляющий и нисходящий зной.
Во всей вселенной пыльно, жарко, сухо…
И океан, кипящий за сосной,
жужжит пустою выжженною мухой.

Пустые оболочки жирных снов…
Забывчивость, замедленность, усталость…
Так респектабельность незыблемых основ
вымучивает гаденькую шалость.

Сосна, сосна, приморская сосна…
Там дальше – домики, как кубики в Эстаке.
Гигант, едва очнувшийся от сна,
напрягся весь в предчувствии атаки.

Вот мой маршрут… Тропа, тропа, тропа…
Вдоль побережия, вдоль игл пыльно-зелёных.
Иду, иду… Я – мим и акробат.
Я походя целую ваши лона.

Последний римлянин. Точнее – римский раб.
Машинка для полуденной утехи.
Я – ловок, гибок, тонок, но не слаб –
вино вливаю в латаные мехи.

Я ждал Его, но Им вдруг стал я сам.
Я овладел методикою чуда.
Елейный блеск, скользящий по власам.
Откуда знаю это я? Откуда?


REX

задыхаясь белым и оранжевым
вы языком касаетесь раскалённых
крыш роняете пот дождя
приходит ваш Рэкс
приносит чай и сахарный песок
вы ощущаете его поцелуй затылком
посмотрите на кроны деревьев
сквозь бутылку с растительным маслом
лето на кухне на оцинкованном
железе близких крыш
с поцелуями жаркими от июля
а не от чувств
уходит ваш Рэкс
неужели вы будете пить чай?
жарко внутри жарко снаружи
вам лучше в лес
за помойки городских окраин
в прохладные лопухи на опушках
сухая земля под спутанными
сухими травами мотки
ржавой проволоки
ваш Рэкс далеко-далеко
где-то там над кружкой пива
его лицо пена уже осела
и тёмное пиво похоже
на тепловатый чай
это и есть любовь
привычка к жизни
шалость кончающаяся убийством
прохладные лопухи
коснитесь пальцем чёрной гусеницы
жёсткие ворсинки её тела
похожи на вопрос застающий врасплох
ну и что? вы вернётесь
на кухню к высохшему полотенцу
для вытирания посуды
и к отпечаткам раздавленных тараканов
на шершавой пожелтевшей побелке
ваш Рэкс придёт утром
несвежий и ласковый
мягкий и чужой
сочащийся любовью
с отпечатками чужих простыней
на липком от пота теле
это уже не важно
можно пить вчерашнюю заварку
несладкую и терпкую
как матэ
у вас нет денег на авиабилет
нет сил нет желаний
жизнь ваша на вновь нагревающейся
оцинковке ближайших крыш
всё равно это любовь
любовь в воздухе упругом как желе
и нет никакой литературы
просто жизнь просто жизнь
просто жизнь и всё
кто бы ни пришёл завтра
Рэкс ли Он ли или кто-нибудь
неизвестный
всё равно утро выпивает ваши волосы
ваши глаза ваш жар
снаружи и внутри
вы и только вы
вы во вчерашних лопухах
вы на утреннем Рэксе
круглые капли вашего пота
на кровлях домов
которые ниже и жарче
опять белое и чуть-чуть оранжевого
вас где-то ждут
но нет денег на авиабилет
нет желания есть жизнь
жизнь и всё
телефон умер и почему не звонят?
лето лето и лето
лето в фотографиях и на ресницах
лето в зубах
вонючее как вчерашний окурок
снова наверное нужно куда-то идти
вот вы и выходите снова и снова
увидите Рэкса бредущего
по противоположной стороне улицы
сопровождаемого песенкой Пьеретты
как всегда улыбчивого и одинокого
улететь уплыть лучше даже уплыть
хорошо когда кругом вода
и только там на морском горизонте
за которым раскалённый серый город
дрожит огромное серое пятно


( опыт автоматического письма )



уверенность

я знаю что он придёт со стороны
заката любящий и любимый придёт
как дождь пронзающий кровли и сонные
тела как ветер распахивающий нелепые двери
и окна он придёт со стороны
заката милосердный и мстительный придёт
как долгожданное забвение пряди его
волос пересекающие гладкий лоб будут
мокры от плевков и пота он
пройдёт по вопящим улицам пройдёт
противоборствуя самоуверенному светилу
и плевки из разбуженных окон осыплют
его светящиеся следы мне это
напомнит весну плевки
будут медленно кружась оседать
на слякотной мостовой невесомые
и чистые как лепестки вишнёвых
и яблоневых цветов я знаю
о его приходе он придёт со стороны
заката забывчивый и сосредоточенный он
придёт легко и бесшумно весь
во власти неумолимого произвола
трёхзначного загадочного числа никто
не сумеет запомнить как
он был одет я как и все
успею разглядеть лишь высокий
лоб и волосы слипшиеся от
чужой слюны и пота он придёт со стороны
заката оставив светящиеся следы
распахнутые окна и
двери осыпанный нежными
цветочными лепестками
тротуар и бледные лица взбешенных
людей я тоже плюну ему вслед и мой
плевок запорхает белоснежным
лепестком среди тысяч подобных
лепестков пуантилистическое мерцание
скроет его сутулые плечи узкую спину он
пропадёт во тьме а через
минуту все спохватятся что не
рассмотрели как он был
одет некоторые пожалеют что
его не сшиб какой-нибудь пьяный
полуночный мотоциклист


букет-утро

я знаю как рассвет раскрашен
как холод долог и несметен
как штрих дождинок карандашен
я только я за них в ответе

я знаю что однажды утренно
и пасмурно но пьяно в дым
букет нигде никем не купленный
я подарю тебе и им

я знаю как патриархально
и незнакомо как впервые
недоумением охаян
звон вытянул в волненьи выю

что даль испуганно-красива
спешит мутнеть мерцать и литься
из-за предместий как мессия
явившись в месиво столицы

что многое проститься может
в день без сомнения последний
что незачем нахмурясь множить
булыжник площади и бредни

что поезд в срок без опозданий
в ночном удушливом чаду
разгонит станционных зданий
столбов платформ череду

что можно вновь вести привычно
мотив который пет и пет
и навсегда из жизни вычесть
всё чем оплачен был букет


Я бродил по Брюсселю Рембо...

. . . В моё окно, шаля, шаля.
А. Рембо, «Первое свидание».


Я бродил по Брюсселю Рембо.
Как и он, я заглядывал в окна.
В этом городе всем не слабо
стать клинком, что не в сердце не воткнут.

Вот мелькнёт с пистолетом Верлен
на Гран Пляс, в переулках и далее...
Он в Брюсселе, Стокгольме, Орле,
в Петербурге, Москве и Анталии...

Он за вами, за мной, за собой,
за торчащими шпилями ратуши.
Тусклой моросью небо омой
этот город, поставленный на уши.

Я увидел, запомнил, забыл...
Я был там – за стеклом этих окон.
Мой Верлен, остудивший свой пыл,
был не мною не в пропасть не столкнут.

Сыро, холодно... Всё же январь...
Мальчик бронзовый писает в явь,
отливая аптечный отвар,
обретённых бельгийцами прав.

Я бродил по Брюсселю Рембо.
Как и он – по ночам, по ночам.
Как и он – я не мог, я не мог
ни о чём никогда не мечтать.


Новый мировой порядок

Они обрадовались и согласились дать ему
денег.

22. Лук. 5


Фома и Эзоп бредут по бескрайней выжженной пусты-
не. За их спинами видны полузанесённые песком убогие
строения.


Ф О М А :

Озабоченный зыбкою думой,
Я – Фома, я влачу свою тень.
Ум мой занят какою-то «Суммой».
Зря язычник заносит кистень.
Я замыслил пределы познанья
ограничить и в рамки ввести.
Я горжусь и душой и мозгами.
Я писал от шести до шести.

Э З О П :

Да! По трудной дороге прогресса
далеко ты ушёл. Но ведь ты
шёл не тем зачарованным лесом,
сквозь который мог Данте вести.
Путь успешен твой, но и бесплоден.
Нет деревьев, есть только иссоп.
Твоё небо – на глади полотен.
Это так! Или я не Эзоп…

Ф О М А :

Ты губы мне крючком не зацепишь
и напрасно бы кол мне искал
легендарный прославленный Цепеш,
демонстрируя жуткий оскал.
Я под рясою розов и гладок.
Мощен ум мой, но немощна плоть.
Сквозь бессмыслицу ямок и складок
в моё сердце иглу не вколоть.
Мой прадедушка сам Аристотель,
а латынь мне роднее volgare.
Невысок я, быть может, но плотен.
Вот какой я отчаянный парень.
Я сумел стать и мудрым и малым,
верить истово и без истерик.
Я обвёл мир изящным овалом.
Нет в нём африк, австралий, америк…

Э З О П :

А куда ж ты отправишь гонимых,
обездоленных, сирых, убогих,
если факел из стали над ними
не сожмёт изваянье Свободы?
Пусть естественный рай их поманит
своей сталью, стеклом и бетоном.
Пусть пособие в тощем кармане
станет хлебом с кусочком бекона.
Там голодный пусть будет накормлен,
а нагой обретёт одеяние…
Изваяние – светоч и кормчий –
о, Свобода, твоё изваяние! ...

Ф О М А :

Ты уродлив! Ты света не видел.
Не спасал тебя кроткий Исус –
наш бессменный карающий лидер,
что презрел сатанинский искус.

Э З О П ( продолжает, игнорируя реплику Фомы ) :

…Алигьери там как флорентиец
свёл бы дружбу с Синатрой и Копполой.
Вряд ли стал бы он сильно противиться,
чтоб в Манхэттене жить или около.
Описал бы он Гарлем и Бруклин,
небоскрёбы, мосты, эстакады…
Он бы понял, что он теперь в круге
максимально далёком от ада.

Ф О М А ( в сердцах уходит в сторону, бормоча под
нос ) :

Я чистейшего спиртуса вини
влил в свой мутный живой лимонад.
Из скорлупок я истину вынул.
Я – великий Фома Аквинат…

Эзоп остаётся на месте, задумчиво глядя на миражи
оазиса, возникающие на горизонте. Жарко. Пыльно.
Скука








.


осенняя торговля

всё это продаётся
не так ли
и так дёшево
продайте мне три чёрных года и один белый
впридачу
вот эту богоматерь
всем скорбящим радость
кроме того я куплю слёзы
да да слёзы трёх поколений
живших вон в том доме с красной крышей
и разумеется новые рифмы
нет верлибр у меня ещё не кончился
надеюсь их однократное употребление
гарантируется
каков срок годности этих рифм
о какие куклы мне нужна кукла
муляж моей возлюбленной
похожа ли эта вполне
надеюсь она будет хорошей женой
блондинка во французском бюстгальтере
мне тоже нравится
как живая она мне подмигивает
волосы у неё синтетические или натуральные
она даже разговаривает
это пожалуй лишнее
не один я так считаю
о каких скандалах может идти речь
что у вас в той бутылке
любовь к родине
ну что вы остатки уценённого патриотизма
меня не интересуют
но я пришлю агасфера
да ему нужны
философские концепции доколумбовой америки
слишком дороги
неужели этот ноготь сострижен
с того самого пальца
который фома влагал в христовы раны
я его покупаю
но почему за коробочку отдельная плата
хватит ли у меня денег
в крайнем случае я отдам вам свои часы
нет другие христианские реликвии
я приобретать не собираюсь
вы считаете что я похож на самоубийцу
взгляд устремлённый сквозь лица
о нет просто близорукость
я не знал
что каждый второй из прохожих
тоже продаётся
нет я не куплю
я бы взял этот кусочек вечности
но он явно несвежий
вы убедились собака его обнюхала
а есть не стала
животные чувствуют
испорченные продукты
я бы посоветовал его просто выкинуть
лучше даже закопать
не от него ли этот подозрительный запах
неужели вы не чувствуете
от насморка бесполезно лечиться
через неделю он пройдёт сам
и вовсе это не чепуха
остров с лагуной тоже продаётся
жаль
что не я выдумал этих юных полинезиек
слышать не хочу о гогене
сколько с меня
вот видите
мне вовсе не понадобилось отдавать вам
свои часы
ну конечно кто поверит
что я так молод
теперь не ранее
чем в среду
до свидания
будет ли воскресение


март-апрель

я иду по прошлогодней траве
только что освободившейся
от прошлогоднего снега
собачьи экскременты
некоторые прошлогодние
а некоторые свежие
превращают маршрут мой
в изломанную линию
которая при взгляде сверху
(аэроживопись)
приобретает смысл
и даже некую символику
пахнет дымом
на солнце жарко
но ветер ещё холодный
в моей левой руке циркуль
в правой наугольник
а за поясным ремнём молоток
(или секира?)
я обожаю длинным серебристым
взглядом
фигуры уходящего на восток
дыма
перистые облака
там далеко на грани космоса
я ревную тебя равнина
и костистые нелепые остовы
ещё не обросших деревьев
скоро мы придём
почему-то я не один
грязно и иногда глупо
описывает круги свои солнце
сколько осталось жить
бродить среди собачьих какашек
пытаясь убедить себя
что идёшь так не потому
что боишься вляпаться
а по наитию
что путь твой откровение
что циркуль мерит мрак
умы объявший
что совесть спящую
стук будит молотка и т. д.
не смотрите на меня
я не нищ и не наг
жизнь моя не каждодневный подвиг
я лишь смысл утратившее изречение
древнего мудреца
придуманного в позапрошлом веке
плохо понявшими первоисточники
дилетантами
стоило бы
написать себя
на египетской пирамиде
в назидание потомкам
уже не умеющим смеяться
чего только не видел я за сорок лет
я не видел только ничего
а видел я всё
ничего
я тебя увижу
и путь мой в оттаявшем ничего
проляжет в чьей-то жизни
если конечно кто-нибудь
будет меня вспоминать
циркуль и наугольник


( опыт автоматического письма )


Весна

Я свою весну продаю на вес.
Снег, пятак, поток – сгинь!
Я забыл сказать – неба юна весть.
И осклиз окна улыбнулся – дзинь!

Я забыл дышать, я живу не весь.
Что за май стоит – как он кос и юн.
Узел, Лель, рожок, хоровод невест...
Я хочу дышать только осенью.

Я весну продам, я дождусь дождей.
Их дождусь держав, под подошвой – хлюп!
Я весну продам, моя ложь лишь ей.
Притворюсь своим, стану ей лишь люб.

Снег ушёл и нет зим забот земле.
Над землёй висит – нет не око – глаз.
Вздох в лощине, Лель... Хорошо им млеть...
Но октябрь вдали цепью – лязг!


Иерусалим

Скольженье тени по известняку,
обилье лавок по дороге к Храму –
вот старый город, где мгновенья ткут
восточные картинки в пыльных рамах.

Отметины времён, туристов кутерьма,
осточертевший шум, разноязыкий говор…
Полуденной жары сухая пятерня
ссыпает это всё в стен серых гулкий короб.

Нарезан будто торт на доли Гроба Храм.
Мельканье голых рук, штанин, сандалий, юбок…
И вдавливает в дверь тягучий жёлтый хром
всё та же пятерня, сминая тёплый тюбик.

Со смыслом не в ладах, я различаю лишь
конфессии границ и неприязнь адептов.
Я вижу скорбный путь, которым шли и шли
как муравьи христы, теряясь в центре где-то.

Есть несколько гвоздей, и трость, и пароллон.
Есть уксуса флакон в кармане серых джинсов.
Я медлю в холодке меж базами колонн,
о прошлом без труда у будущего вызнав.

Я крест слагаю из шуршащих мелких слов,
что камешков морских круглее, ярче, чище.
Для въезда в этот град не хватит всем ослов
и их теперь никто ни для кого не ищет.


Счастье

пропылившиеся полотнища знамён
свисающие из-под потолка
огромного зала
стол накрытый
тяжёлым грязным бархатом
с тусклыми золотыми кистями
отсюда Величайший Завоеватель
посылал одним движением ладони
плотные квадраты
поблескивающих штыками полков
в трудные марши по морщинам
рисованных на пергаменте карт
он изрекал исторические фразы
для учебников и юношей
грезящих о славе
в провинциальных городках
кашель тирана
отхлёбывающего глинтвейн с корицей
оседал каплями воска
в чашечках серебряных подсвечников
я гляжу в пустоту
явленyю скрытым во мраке
высоким потолком
пугаюсь разбуженного мною эха
Его шагов
засохшая жёлтая глина
на голенищах ботфорт
напоминает о чужой земле
дождях
промокших палатках
и запахе близкой канонады
мы делаем историю
Он тогда
я сейчас
моя история
маленькая мышь
на выщербленных плитах
каменного пола
она питается свечными огарками
со столов сгинувших завоевателей
и я знаю вкус погасшего огонька
который некогда освещал
мятые бумаги на Его столе
что вкуснее
только часы
истекшие впустую
в поисках иллюзорного бессмертия
памяти ненужной теперь
толпы почитателей
у помпезного саркофага
вот история
сделанная Им
ведомы нам имена
и искусство перевоплощения
ведомы глухая тоска
и невозможность раскаяния
Он мог бы раздавить мою историю
но вместо этого
Он берёт её на ладонь
и гладит подрагивающую шкурку
замерзающего зверька
Он любит мою историю так же
как я жалею Его историю
мы делимся жалостью
как делились куском
полусырой конины
в метель под елью
на обочине
старой смоленской дороги
мы разводили огонь
для грандиозных пожаров
напоминающих задники
оперных декораций
а теперь нам
не на чем даже
разогреть подобранную падаль


Смерть

Вы роетесь ржавыми скальпелями суетливых мыслей
в распоротом брюхе необходимости?
Вы лижете соляной столп и восхваляете непослушную
праведницу? Бросьте...

Я великодушнее Вас!

Вы хотите бродить вдоль пенной полосы будущих
прибоев? Вы хотите швырять окурки в тёмную
благоуханную пасть ночи, следя за их мгновенными
траекториями? Не мечтайте...

Я беспомощнее Вас!

Вы пророчествуете, отделяете причины от следствий,
прощаете врагов и насмехаетесь над друзьями?
Чепуха...

Я бессердечнее Вас!

Вы упиваетесь обещаниями, лелеете хрупкую серую
розу повседневности? Вы со смехом бросаете
в лица прохожих охапки прелых листьев, считая себя
творцом утопий? Это смешно...

Я хитрее Вас!

Вы предвидите гуннов и вандалов, копоть костров
на мраморе статуй, мочу, брызжущую на мозаичные
полы? Вы улыбаетесь насильникам и становитесь
жертвой слепой жалости? Плюньте...

Я простодушнее Вас?

Вы кладёте потные ладони на крутые бёдра
провинциальных мессалин, примеряете желания
к возможностям? Покайтесь...

Я гаже Вас!

Вы выкручиваете руки слабоумным детям,
внимаете злокозненным седобородым философам?
Вы вспоминаете, морща лоб, добрые времена
социальных потрясений и кровавых геноцидов?
Было ли это...

Я смешливее Вас?

Священная роща кипарисов и сверкающая
оранжевая река. Я слышал стоны борцов и убоялся.
Пусть внезапно и ласково меня коснётся осень.
Я оставил отворённой дверь на балкон.
Жёлтый всплеск шелеста проводит меня.
Я приготовил монетку для Харона
и медовые лепёшки для Цербера.
Осень меня оплачет, ибо

Я проницательнее Вас!


За столом...

Сегодня снова за столом
кому-то кто-то хочет нравиться.
Дождь сеет неизбежным злом,
и днём и миром правит сам.

А мы, не зажигая свет,
спокойно говорим о том,
что день так гол, как эта ветвь,
и что ещё голей наш дом...

Что сами мы смешны и голы,
что долог дождь, что над водой
наш дом – ковчег, что где-то голубь
мелькнёт, далёк как дух святой...

И разговор не истощится,
и в рюмках вина будут липкие
плыть драгоценными вещицами
ко ртам, изломанным улыбкою...

И кто-то нынче очень пьян,
и кто хотел - тот смог понравиться,
и скатерти обильем пятн
пора назойливо кровавиться...

Пора, пора в слезах Пьеро
безвольно лапать Коломбину.
Но я нетрезв и нездоров,
страшусь быть добрым и любимым...

Пора, пора в сыром уюте,
где мы – последние из сущих –
сидим и пьём без всякой сути,
пора понять, что нету суши,

что льют дожди уж сорок суток,
и что большие города
свой путь – он суетен и жуток –
закончили и навсегда...

...и навсегда под гладью вод,
шипя и пузырясь сокрылись.
И только в наш убогий кров
луны смеясь упрётся рыльце.

Нет ничего чего нет здесь!
Наш дом – единственная суша.
И ни одна отныне весть
не сможет наш покой нарушить.


залысины луга...

залысины луга за окном толпа напившихся из козлиного
копытца я пытаюсь накормить её пятью рыбами и пятью
хлебами (не едят) смутное воспоминание о позапрошлогоднем
отпуске дух облик и имя ах как было бы хорошо по этому
косогору на тройке под руку с молодым слегка картавящим
гоголем и снежная пыль и рюмка померанцевой водки после
словом куда несёшься русь не даёт ответа или пруды с
зеркальными карпами утро жара убийственная помещик
в феске (ещё бы измаил брал с самим cуворовым) вялые
полевые работы боскеты в парке и мерещащееся лицо
непреклонного линкольна с пятидолларовой банкноты
(конец рабства) всякая так скажем чушь а между тем тебе
в этом году уже ... лет люби их всех люби и никому
не воздастся


06.03.02 (опыт автоматического письма)


Рэп для белых

Я понимаю и чувствую многое из…
Я понимаю и чувствую многое вне…
Старый слепой и забытый людьми эгоист
делает явную явь всё явней и явней.

Запад парадов и подлость подъездов и дней.
Я завещаю Ей всё, что ещё напишу.
Видные виды на воду видней и видней.
Я не спешу, я ещё никуда не спешу.

Я понимаю и чувствую многое о…
Я понимаю и чувствую многое за…
Я Ей поверил и верю на множество йот.
Я завещаю Ей мозг свой и эти глаза.

Дивная дива диванов дивней и дивней.
Жёлтая жидкость жутчает как в желобе желчь.
Я ощущаю Её и себя ощущаю я в Ней.
Я обещаю Ей многое, многое сжечь.

Я понимаю и чувствую многое над…
Я понимаю и чувствую многое, но…
Тени скользящих под солнцем хламидомонад
жизнь не лишают придуманных мною длиннот.

Запах народов, вокзалов, кочевий, стогов…
Город домов, что на месте опять не стоит.
Я понимаю и чувствую, но не готов
выйти из мрака и стать не собой вместо них.


разговор в сумерках с папой римским

зазубрины сердца кипарисовые
церы острый как игла
стилос идите мимо
меня я лишь дерево возле
дороги наличие корней
у которого делает нелепой
всякую мысль о путешествии
не останавливайтесь
не грустите я не фермопильский
лев я лишь дерево
у единственной из дорог
не ведущей в рим если бы я
не был деревом я
отыскал бы все пути
в город вечности
и шёл бы по ним
одновременно дабы в умозрительной
точке омега (где-то на
пьяцца навона) слились воедино
все мои ипостаси
ощущение единосущия реальности
плеромы дерево расставшееся
со своими корнями без
дрожи без крови и воплей (не
вопль же лёгкий шелест
серебряной кроны) дерево
слоняющееся по риму не
с целью попасть на бенефис
великого гладиатора дерево
спускающееся в
катакомбы чтобы встретить
первого папу мы вместе
покинем душные кубикулы мы
очутимся в гулких ватиканских
покоях и (вполголоса) в
пугливых и без чернил синих
сумерках станем беседовать о
тайнах и таинствах о
бедах и бедствиях о
действах и действиях
красное вино в сумерках
покажется чёрным и
привычное чудо опьянения
не заставит ждать себя
долго
мы не будем спорить о йоте и
ни слова о боге


римские каникулы


забудьте ощущать себя собою выходя на улицу
превратитесь в Диона Кассия или Кассия Херею
будьте подходящим всевидящему оку лицом
или Deus ex machina окончательно охереет

прекрасны цветущие липы и бульвары
полны чистой публики одни патриции
оставленные дома пенаты и лары
без внимания запылятся и потрескаются

вонзаете ли вы короткий меч во вражью печень
или позёвываете сидя в амфитеатре
каждый жест ваш отслежен и отмечен
очередным флажком на тактической карте

если вы всё ещё воюете с Парфией
отложите сражение и смотрите на дуче
трудно считать себя собою и слиться с партией
однако Deus ex machina вас этому научит

поцелуйте розовые пятки рабыни-негритянки
вы пожалуй успеете сделать это до ареста
последующие мгновения будут не так приятны
как предыдущие метания от Эрота до Ареса

не мечтайте о прутьях решётки вас не увозят
вам вскроют вены здесь же в вашей ванне
совершенно ни к чему венцы копья и гвозди
а также пеленание на полированном камне

по горло в крови вы похожи на Сенеку
или на французскую картину на историческую тему
но все ушли и кроме вас смотреть на это некому
да и вы видите лишь рябящую темень


Забываются затверженные слова...

* * *


Забываются затверженные слова.
Зазывалы уходят на перекур.
Наблюдаемый мир заключается в овал
стен города на дальнем берегу.

Коты, нажравшиеся сырой рыбы,
или оклик, скользящий по водной глади…
Я был здесь в городе, но уже выбыл,
удачной сделки уехав ради.

Твой взгляд был льдистым, скупым и милым.
Я знал – я первый во всякий день.
Фасады зданий жевали мыло
и во дворы испускали тень.

Я был так молод и выше крыши
забит печатною чепухой.
Я там ещё, я лишь только вышел
навстречу полночи почти глухой.

Тебя узнаю сквозь сотни ликов…
Ещё моложе, ещё глупей…
Ещё живою, ещё великой
легендой комиксов и эпопей.

Затем был дождь над рекою синей.
Я тихо умер, мой день погас.
Слепое сердце из клетки вынув,
давлю им вишни уснувших глаз.


LUDUS MATUTINUS

утренние игры легчайших оттенков
серого и розового далёкий горизонт
и прочь уносящиеся фигуры очертания
которых материализуются в дуновениях
ветра и тонких запахов прохлада
овевающая пальцы растопыренной
пятерни патриархального бога ещё
один звук взмах жизнь вцеловываемая в
уста глиняного человека сентиментальнейшее
творение ангелы превращающиеся в
капель и шип розы рассеянные поиски
самого мшистого пня и
каспар-давид-фридриховского обморока на
фоне безбрежного моря оголтелой дали
всунутой за стекло акварельного пейзажа
грубые ботинки ботаника и энтомолога
благоуханные седины ухоженного старика
попивающего кофе сидя на складном
стульчике где-нибудь на рюгене глиняный
человек на смятых ногах мельчайшие
осколки яичной скорлупы отметина
пикника вмявшейся в по-девчоночьи
нежные колени и это тоже я это
мои утренние игры мой запас невинных
тайн ясных и чётких как немецкие
литографии в учебниках для примерных
детей здравствуй моё неуклюжее
божество чей цвет лица розовый и
свежий вступает в явное противоречие
с неприличной белизной бороды и
кустистых бровей это и твои
утренние игры мы лишь
материализовавшиеся очертания видимых
вздохов звука захлопнутой книги
следствие душистого покоя надутых
учёных немцев я прогуляюсь по
курфюрстендамм великолепная
перспектива умытых домов и блестящих
стёкол скрывающих безупречный быт
упрётся в чудо аккуратности и
бюргерского артистизма парадиз
рай устроенный лучше заксенхаузена и
майданека рай рай добрейшего бога
покровителя послушных школьников
и румяных доярок оптимизм прогресса
рай глиняных людей и коров с золочёными
рогами фарфоровые подойники и мушки
на грудях едва скрытых шёлком
косынки это фантазия австриячки а
ведь всем известно что австрийцы
лучшие немцы лучшие устроители
великолепных олимпиад будущего моих
утренних игр утренних игр


Юбилей

Л У К А :
Сколько лет зовусь Лукою,
животом бурчу от глада
и брожу, стуча клюкою...
Гол мой череп, гол и гладок.
Сколько лет, шипя и тлея,
мозг мой в нём грозит взорваться...
Я бегу от Юбилея.
Я боюсь вконец зарваться.
Не хочу венков и спичей,
не хочу, чтобы Оратор,
нервно лая, будто пинчер,
жёлтым пальцем многократно
в небо тухнущее тыкал,
где вдали от всех политик
в изнурении от пыток
глаз луны досрочно вытек.

М А Т В Е Й :
Брат Лука, ты судишь здраво.
Мы друзья и очевидцы.
Нас надули как Исава,
не дав даже чечевицы.
Наша жизнь скучна и кратка.
Среди купль и продаж
мы одни в своих тетрадках,
презирая карандаш
и сверкая вдохновенно
куполами гулких лысин,
пишем, кровь добыв из вены
приручённой нами крысы.

Л У К А :
Как всегда ты прав, Матвей!

М А Т В Е Й :
Через год, мой друг Лука,
свод небес ещё мертвей
станет, если облака
мы с тобою на тетради
без сомнений будем резать.

Л У К А :
Брат, помыслив о награде,
должен ты быть твёрд и дерзок.
Горсти буковок внесём
в наши новые тетради,
словно зёрна в чернозём,
умертвляя жизни ради.

М А Т В Е Й :
Презирая пыль и вёрсты,
к нам идёт издалека
Некто, кистью и извёсткой
множить в небе облака.

Л У К А :
Некто ищет путь по звёздам,
он в своей гордыне киснет.
Его сила лишь в извёстке
и ужасной длинной кисти.
Мы расправимся со змеем.
Зеркалами потных лысин
отразить всегда сумеем
всё, что виснет в неба выси.
Где ему тягаться с нами,
если кисть макнув в извёстку,
он несёт её как знамя,
наших глав не видя блёстки.

М А Т В Е Й :
Мои мысли к Юбилею
возвращаются, я плачу.
Как поля зимой белею,
предвкушая неудачу.
Нас облепят репортёры,
шулера, мемуаристы...
Все, кто жизни прозой тёрты,
все, кто на руку нечисты...
Иглы жалких ржавых жал
облик наш в газетах вышьют.
Я бы с радостью сбежал
и в глуши упился б тишью.

Л У К А :
Ах, сколь тяжки эти думы!
Ах, как звучен глас твой вещий!
Как вода в вонючем трюме
он в ночи прогорклой плещет.
Ты прекрасен, брат Матвей!

М А Т В Е Й :
Скоро листьев кафель наземь
осень бросит и портвейн
нам доставит Афанасий.

Л У К А :
Если жив несчастный странник...

М А Т В Е Й :
Жив! И слово моё веско!
Ум его алмазной грани
не уступит в силе блеска.

Л У К А :
Вон, смотри, опять Оратор
взгляды мечет жесточайше,
за свободу чью-то ратуя
в жуткой гордых жестов чаще.

М А Т В Е Й :
Восемь дней умножить на семь
или семь недель на восемь...

Л У К А :
Что?

М А Т В Е Й :
Явиться Афанасий,
ведь о том мы Бога просим,
должен раньше в этот год.
Почему же взгляд твой кисел?

Л У К А :
Ты поэт и полиглот,
мастер мерить дали чисел.
Трудно мне и пить и вешаться...
Как душою не криви,
но чадя угаснет бешенство
в застоявшейся крови.
Может быть мой разум вызрел,
став вкуснее ананаса?

М А Т В Е Й :
Брат Лука, ты слышал выстрел?
Неужели Афанасий?

Л У К А :
В лае своры кобелей,
среди пыли шелестящей
он спешит на Юбилей,
аналитик и жестянщик.
Он вбивает гвозди ржанья
там, где в страх вгоняет гром нас.
Он не любит воздержанья
и поддельна его скромность.
Он – единственный из сущих –
у истоков рек великих,
побывав в эдемских кущах,
видел ангельские лики.
Должен быть лелеем в вате
усмиритель безобразий,
наш естествоиспытатель
преподобный Афанасий!

М А Т В Е Й :
Разгляжу ль сквозь сеть ветвей?
Что-то разыгрались нервы...
Отягчает ли портвейн
шаг стремительный и мерный?

Л У К А :
Из сумы, где дряни груды,
неуверенно и робко
две бутылки изумрудных
кажут горлышки и пробки.
Горд как туз козырной масти,
знаменитый как Пеле –
Милый старый Афанасий,
он отменит Юбилей!
Есть ещё для жизни стимул,
есть в кисетах добрый кнастер...
Юбилея призрак сгинул –
нас спасает Афанасий!


Половина восемнадцатого


Я вернусь из Иерусалима,
Горсть земли палестинской храня.
Вы, маркиза, другими любимы.
Вы, маркиза, забыли меня.

Из юношеских тетрадей. 1977.



Столбов мельканья ровен ритм.
Маркизе я в окно кареты
швырну щепоть хороших рифм
и сломанную сигарету.

Над суетой почтовых станций,
над лоскутами мелких княжеств
в сплетеньях облак – плоти танцы
и скоропись маркизьих ляжек.

А в клубах пыли за шлагбаумами –
испытанные остряки,
гремя брелоками являют нам
провинциальный свой прикид.

Моё перо как штык гвардейца
в горячке войн, в привычном зверстве
насквозь пронзало чьё-то девство
здесь в Мекленбурге или Цербсте.

Я помню гимны, жертв заклания
на капищах и запах липы.
Лун помню пятна на поляне я,
они к траве и лицам липли.

Затем следил я с Крыши мира
за тьмами орд, точнее за
путями их и их кумирами,
но знал когда сверкнёт слеза…

Слеза страдающей маркизы,
чей профиль создан мною где-то
или, скорей, из бездны вызван
на гладь стекла в окне кареты.

За сломанною сигаретою,
за ввысь взмывающим шлагбаумом
я вижу песнь не мною спетую,
тянувшуюся вслед за дамою.

Пусть вновь кузнечик крылышкует
и булочной златится крендель…
Моя лошадка снег почует –
тот, что на Стрэнде видит Гендель.




Пыль

Хотелось написать о поте и о пыли,
что к телу липнет в час, когда горит трава.
Летящей птицы след был еле виден или
скорее мог бы стать мне видимым едва.

И я писал, спеша, о летней тусклой пыли,
О дыме – там, вдали, где торф затлел опять.
Сквозь линзы звонкий взгляд дым пробивал навылет.
Я всё желал узнать, осмыслить и понять.

Я вышел на балкон, зашелестел листами
бумаги и письмен цепочкой прошуршал.
В дыму вдали, в пыли я вместе с ними таял.
Я превращался в свет, в движение и в жар.

Я думал, будто сплю. Казалось, растворён
в пространстве и во тьме последний нужный шаг.
Ещё чуть-чуть и я проник бы в суть времён,
не будь я человек, не будь я слаб и наг.

Удел мой – пить вино отваги и труда
из кубка серебра, нагретого пожаром,
под пылью облаков, стремящихся туда,
где синий небосвод хрустальным замкнут шаром.

Я ныне щедр и скуп, я опьянён и трезв.
Небесный гобелен как шёлком пылью выткан.
Там ангел, опершись на тонкий чёрный жезл
вонзает перст в строку пергаментного свитка.

Там девой укрощён и взнуздан красный конь.
Прибив и дым и пыль дождь омывает лето.
Там рвётся нить судьбы и угасает огнь,
там пиво ждёт меня – усталого поэта.


Дома тупы и недалёки...

Дома тупы и недалёки.
Мир отражений без воды.
На жесточайшем солнцепёке
как тряпки брошены коты.

Зигзаг блестящей быстрой змейки
сверкнёт в траве, мелькнёт в пыли.
Мерцает поле, в дымке меркнет,
отмеривая край земли.

Вот горизонт – за ним свобода
лесов и кладбищ, рощ и дач.
Там хорошо о новом боге
у речки тихой рассуждать.

Откупорю китайский термос,
пью квас, жую зелёный лук
и ощущаю жала терний,
необходимость крестных мук.

Презренный мытарь у дороги –
- сижу и жду тебя, Мессия.
Ты вместе с месяцем двурогим,
светясь повиснешь над Россией.

Ты виснешь. Мыслию лечу я.
Глаза печали не таят.
Не знаю как, но чую, чую,
что там над полем – это я.

И в сердце – хлеб.И в венах – вина.
И звёзды неба – просто соль.
Легко пройду я, сердце вынув,
по лугу – мёртвый и босой.


замерла остановилась...

замерла остановилась трубка в руке телефонной
в месте где затерялось ухо очков в волосах
стерео отдалённое стало немодным моно
оптом определяясь в оп-артовских полосах
ночь обмочилась в темень жидкими стёклами окон
звуки заиндевели в проводе и в зубах
блик фонаря фанерный вмиг покидает око
вот он во мрак вонзился сузился и запах
вот наступило поздно рано смогу ль дождаться
жёлтые перстни пальцев в небе висят без рук
чёрные числа ночи жалостливо дождятся
чтобы потом снежиться и замыкать свой круг
в отпуск уйду я летом я окунусь в вокзалы
не пожалею денег для перемены мест
мне ли не догадаться осенью ты сказала
что от всего излечит звездчатый южный крест
только под южным небом выдох бесследно тает
только под южным небом шуршит золотая ветвь
там я пишу сонеты чёрной прекрасной даме
там я плачу за жизнь и не плачу за свет


Весна

Сквозь тучи проклёвывается лучик
уставшего от безделья светила.
Город надеется на лучшее,
которое будет, есть и было.

Уставший от безделья философ
ухмыляется в нечёсаную бороду,
созерцая карликов и колоссов,
что слоняются по проснувшемуся городу.

Озабоченный формою чеканных максим
мыслитель в поисках теодицеи
готов утешить попрошайку-плаксу,
уподобляясь галилейскому лицедею.

Первые липкие и нежные листочки
в небо по стволам выбираются из слякоти.
Дума прорастает из крохотной точки
для нищих духом, позволив плакать им.

Оштукатуренные стены сыры и немы.
Пронзительных лучиков дождь всё гуще.
Философ ищет продолжения темы
змея, древа и райских кущей.

Старик впервые за три дня позавтракал.
И крошки хлеба в усах лелея,
он знает, что архангельская пуста рука,
хотя должна бы сжимать лилею.

Философ ступает в лужи, не замечая их,
но он различает в грядущем туманном
стечение неких событий случайных,
позвякивающих как монеты в кармане.

В его карманах нет мелочи.
Однако в мешочке под пропотевшей рубашкой
он скрывает от алчных неучей
две новых стодолларовых бумажки.

Он любит вас, но он вас не видит.
Он любит себя, но не собственное тело.
Завтра он опять на прогулку выйдет.
Просто так. Без всякого дела…


Венеция

Ночь и мгла нейдут на убыль.
Ярок лик как абажур.
Я глаза твои и губы
чёрной тушью обвожу.

Здесь в Венеции опасно.
Даже розовое ало.
Отразятся наши маски
в блеске масляном каналов.

Неподвластен ночи яду
зоркий месяц-недомерок.
Всё двусмысленнее взгляды
в меру наглых гондольеров.

Купол гулкого Сан-Марко,
как мороженого шарик.
Холод тела в шёлке жарком
тьма пытается нашарить.

Обручившегося с морем,
дожа тает силуэт.
Так и мы растаем вскоре
в шевеленьи мокрых лет.

Здесь наёмные убийцы,
арлекины, казановы...
Нам легко не ошибиться,
не откликнувшись на зовы.

Здесь в размокшие картоны
декораций бросит шут
горстку звёзд и город тонет,
погружаясь в ночи тушь.

Этот мрак нас не отравит.
Даже розовое ало.
Но роняют слёзы брави
из пустых глазниц провалов.

Эхо бродит будто в морге.
Даже розовое ало.
Апельсиновые корки,
похороны карнавала...


Небрежно вдавив монастырь капуцинов...

Небрежно вдавив монастырь капуцинов
в поникшие травы и лёгшие в лёжку
слова, ночь сошла, тяжела как гусыня.
Прудов расплескались глубокие плошки.

И вновь суетой полуночною полон
твой дом. Мы одни, и которую ночь
краюхою хлеба ложится под соль он
созвездий, себя давших в соль истолочь.

Мне кажется тихо, мне кажется больно –
так падает свет из окна в лопухи.
И тьма сторожит как верблюд пред игольным
ушком в лопухах, чьи шуршанья сухи.

Посёлок в ночи, возомнив будто нужен,
до уровня окон стыдливо присесть
пытался, и мы в этот поздний наш ужин
поймём, что нас двое, что свет только здесь.


Воспоминание об августе

Кругом бродят рабы предрассудков,
глазеют на блудливых ницшеанцев…
Исихасты становятся объектом шуток.
Быть понятыми у них нет шансов.

Прерафаэлиты гонимы назарейцами.
Жаркий август таится в клумбах.
Прохлада вновь остановлена за речкою.
Угрюмые адамиты её не любят.

Я – испачканный синим небом –
братаюсь с первым встречным пустынником.
Грезится Фиваида, где с ним я не был,
и снег, на котором остынет он.

Гноящиеся глаза молодого Кафки
в близкой осени видят птичьи стаи,
тянущиеся на поиски новых африк.
Над их песками им стоит таять.

Я выковыриваю вкусные слова
из брошюрок о правилах хорошего тона.
Каждое слово – это новый волан
Для ежевечернего бадминтона.

Я сплю меж страниц устаревшей книги.
Я мочусь над грустной приильменской равниною,
Над кустиками морошки и черники,
ощущая нечто ни с чем не сравнимое.

Я окликаю допарижского Кортасара
с просьбой о займе в сотню песо.
Мы в двух шагах от сгоревшего вокзала.
Мы оба искушаемы полуденным бесом.

Из города больше не вылетают самолёты.
Окажусь ли я снова над облаками?
Боюсь, дом мой – книжные переплёты,
а не оштукатуренный бетон или камень.

Очертит для меня далёкий двойник,
посверкивая циркулем масонским,
после величайшей последней войны
место Августа под августовским солнцем.

Расплетается завязанная в узлы жизнь…
Психиатрическая лечебница для гигантов.
Только здесь по утрам ты услышишь
лучшие из лекций Лейбница или Канта.




Я пророчествую...



Я пророчествую.
Всё равно богаты или неимущи вы.
Мир – лишь грань великого сущего,
погружающегося в ночь свою.

У меня есть дом, в окна коего
заносит ветер океанского прибоя пенные клочья.
И когда за порог я ступаю ночью –
ощущаю скрежет ракушек под ногою.

Я пророчествую.
Закрыв глаза и пальцами касаясь скрижали,
я слышу как шорохи мрака ужами
огибают ясени идоловых урочищ.

Я говорю внятно и драное кружево
писаний моржеподобного немецкого заратустры
перед зеркалом исцарапанным и тусклым
повиснет паутиной вялой и ненужною.

Я, затвердив первую суру Корана,
умираю на серой простыне дома для престарелых,
когда желтки лун, скользя по жирным тарелкам,
расталкивают огромных лоснящихся тараканов.



Жить бы мне на маленьком острове...

Жить бы мне на маленьком острове
и читать всю жизнь одну и ту же книгу.
И чтобы слуги прятали от меня всё острое,
и последнее очиненное перо оказалось бы выкинутым.

Я мог бы гулять под пальмами,
держа палец на нужной строчке.
Потребности мои были бы крайне малыми
и ограничивались пресловутой свежевымытой сорочкой.

Я место искал бы для своей могилы –
на холме с видом на море. Пусть завидуют!
И чтобы чайки тенью своей зачеркнуть могли бы
берег, с которого в странствие выйду я.

В доме моём была бы карт географических коллекция
и дети коричневые и золотистые.
Я даже не знал бы всем ли им отец я.
А одну из жён обязательно звали бы Летиция.

Я был бы рассеянным и терпимым.
Ходил бы по комнатам привычным привидением.
Разглядывал бы старинные картины,
гадая, куда их после смерти моей денут.

Это ли не простое человеческое счастье?
Да ещё случилось бы это веке в семнадцатом.
Мир окружающий напоминал бы о себе нечасто
и не было бы нужды заниматься им.






Знакомая



Твой манекен в боа из птичьих перьев,
в ротонде из подохших горностаев,
в шелках, что веют древними поверьями,
всё в том же ресторане вырастает.

И вновь в бокал Аи сую я розу.
Дарю её я шкуркам и тряпью.
Я ощущаю в воздухе угрозу.
Пылают щёки. Я всё пью и пью.

Сгущаем сумерками свет бесстыдный.
Звенит посуда, вспыхивает смех…
Ты – манекен. Тебе меня не видно.
Рукой точёной гладишь мёртвый мех.

А я, салфетку скомкав, расплатиться
зову официанта…Ухожу…
Наутро вновь мне просыпаться, бриться
разжёвывая прожитую жуть.

Мой манекен… Моя…моя любовь…
Как мерять мне тебя своею мерою?
Хочу подправить кистью твою бровь
и заменить глаза твои на серые.


Чёрный череп чарующей чащи...

* * *


Чёрный череп чарующей чащи
я держу на ладони своей.
Чёлн утлый мой на берег втащен
среди бисера белых свиней.

Затеваются тени и токи.
В тихих заводях зреет закат.
Половодье подводит итоги
и откатывается назад.

Глаз песчинки слезят птичьих точек
над убогими кровлями дач.
Я как древний и глупый заточник
вновь пишу свой утраченный плач.


Троица

Забавляясь поздним вечером игрою в карты,
трое отнюдь не сумасшедших господ
из разряда смолоду засидевшихся на старте
никак не желают освободиться из-под
добровольно наложенного на себя ареста.
Когда слугам все распоряжения уже отданы
есть ли смысл в единстве времени и места?
Только безделье альтернатива отдыху.
Они могли бы, к примеру, торговать лесом,
или писать статьи о джазе и блюзе.
Однако при взгляде на жизнь непредвзятом и трезвом
разумнее не иметь слабостей и иллюзий.
В полночь господа голову телячью обглодают.
Может что-нибудь выпьют, а может и не станут.
Расстояния здесь измеряются световыми годами,
а каждое действие последующей усталостью.
Иногда в их руках оказываются тузы.
Это игра, а не вымученный кафкианский процесс.
Три сигары воткнуты в разномастные усы,
и дым табачный формирует филиалы небес.
Я прибегал лишь к символам и иносказаниям.
Реальная картина шире, объёмней, глубже.
Господа эти не гости и не хозяева.
Просто им нет нужды ходить на службу.


Декабрь

* * *


Декабрь пуантельным мазочком сорит,
меняя белилами дня колорит,
цвет стран – где расстреляны были цари
и гильотинированы короли;

цвет стран – где дракона на розовой ленте
вводила, смущаясь, во град Елисава,
где мрамор аканфа тоскует о лете,
где флаги обвисшие тьма облизала;

где будущим кормят, но сыты лишь прошлым,
где солнца не будет, и в мраке нечистом
луны полустёртый и матовый грошик
на гвоздике крепится к небу Отчизны.


Утренняя Москва

Я увижу, лишь утро высеребрит столичные крыши,
в толпе допетровских ярыжек и дьячков -
белочек пушистых и рыжих
и шустрых серьёзных бурундучков.

Хотите лишить меня веры? Лишайте же...
Я дарю вам все храмы в извёстках белых,
всю Москву Алексея Михайловича Тишайшего...
Вам сотни бурундуков и белок!

Я увижу, чуя зверья козни,
среди икающих пьяноватых дьячков и ярыжек
бурундучков, что шустры и серьёзны,
и белочек, что пушисты и рыжи.


Одинокий путник...

* * *



Одинокий путник на голой равнине, а за
горизонтом недостижимая цель –
окна дома, светящиеся как оборотня глаза,
и жёсткая гостиничная постель.

Стрела, втыкающаяся в мишень, а за
мишенью отсутствующее сердце или
артерия, изогнутая будто лоза…
Словом, жизнь, которую не оценили.

То, что могло бы и не произойти, а за
этим также не случается ничего.
Словом, нечего себя попусту истязать
и портить очередной приятный вечерок.


Вечер

* * *

Вечер выше-выше-выше...
Остановит ли кто? Но
вечер мёртвый вышел, вышел
в путь по крышам сквозь окно.

Вечер выше-выше-выше
золочёных куполов.
Вечер-вечер-вечер рыжий,
терпелив как рыболов.

Вечер выше-выше-выше
контр-теноров и башен.
Вечер мёртвый выжил, выжил!
Он загадочен и важен.

Вечер выше-выше-выше.
Вечер вечен на весах.
Вечер чёрным шёлком вышил
хвост кометы в небесах.

Вечер выше-выше-выше.
Там, где воздух сыр, но чист,
вечер влажный выжжен, выжжен
чёрной звёздочкой в ночи.

Вечер выше-выше-выше.
Мёртвым, рыжим, влажным снится.
Тихи мысли, будто мыши
в норке рта или глазницы.

Вечер выше-выше-выше.
Тленья пышен долгий праздник.
Вечер, будущий и бывший,
влажных-рыжих-мёртвых дразнит.


Я написал большое О...

* * *


Я написал большое О
затем, что О совсем оплыло,
затем, что полдень, полный пыла,
оплавил пыльное стекло.
И я вписал большое О
в обугленные рамы окон.
Язык жары и потный локон,
чуть живы, прошептали о
разгаданной загадке О,
об оттепели и потоке
растаявших снегов и оке
всевидящем и бывшем до
явления большого О
на стёклах пыльных и обмякших.
А в комнате – пустой как ящик –
зола словес легла на дно.


невозвращение

Н Е В О З В Р А Щ Е Н И Е



из-за размытых контуром дождя
я в профиль вижу бледных очертаний
двора ворот в которых не входил
издалека дорогой косогором
полями вдоль убогой сыпью глаз
соседей зрак дворян мелкопоместный
не ставил ногу на крыльцо ступени мха
не думав как устал кружил покуда
по мокрых ковылям по тусклых глинам
дорог ведущим только из и из
и никогда не выводящем за
дорог не могущий к тому меня приблизить
где стал бы быть камин вино стакана
и тёплая хозяйкина постель


Белый час

Б Е Л Ы Й Ч А С


… часы показывают без четверти пять.
Час белый и холодный.

Гийом Аполлинер. Из писем
к Мадлен Пажес.


Я забуду буквы и слова.
Я забуду, как был воздух сладок
в белый час, что сух и кисловат,
в белый час равнин и горных складок.

В белый час окуклившихся гусениц,
в белый час тоски по белой вере
пароходы углем чёрным грузятся,
чтобы плыть назад в свои америки.

В белый час чудовищнейшей скуки
лист бумаги белый-белый-белый
будто лист древесный пал мне в руки,
на ладони, что белее даже мела.

Я писать на нём не буду букв.
Их когда-нибудь забыть смогу я
в белый час тропинок среди буков,
в стороне от волн кипучих гула.


Сеанс хождения по водам...

* * *


Сеанс хождения по водам…
Здесь то ли пастырь, то ли плотник,
назвав отцом публично бога,
воды испытывает плотность.

О, чародейство – вкус отравы…
Все видят, пересилив страх,
и золото волос кудрявых
и золочёный жезл в перстах.

Изящен как эфеб аттический
и ловок как персидский маг,
в уме он скорость ветра вычислил
и совершил свой первый шаг.

Кремнистый берег россыпь скрыла
голов, растущих из одежд.
Смотрите! Он парит без крылий
над блеском солнца на воде.

Подошвами едва касаясь
поверхности слепящей моря,
скользит он мимо толп на скалах
и мимо их страстей и горя.

Он здесь не ради искупленья.
Он годен только изумлять –
- чужой покорный воле пленник,
чей дом ни небо, ни земля.

И тут же – лёгкий на решенья –
ещё не чувствуя оков,
он поспешит на воскрешенье
в сопровожденьи рыбаков.








в компании седых плэйбоев...

* * *


в компании седых плэйбоев
моя весна на берегу
реки чьё имя изреку
позднее бродит и любое
прозренье душу не спасёт
май облаков стада пасёт
в компании седых плэйбоев

песок прибрежный сер и грязен
весна уронит лепестки
цветов и зыбкие пески
их скроют май плэйбоев дразнит
двусмысленность сквозит во всём
и мы с весною их спасём
и тот песок что сер и грязен

я вспоминаю о тебе
когда смотрю в лицо весне
когда опять в нелепом сне
зубрю нелепый альфабет
и облака спасенье чуя
прислушаются им кричу я
я вспоминаю о себе

река чьё имя я забыл
тиха негладка тяжела
она в том ложе где жила
весна зимой копя свой пыл
а ныне мы на берегу
я образ этот берегу
ногой впечатывая в ил





Загородный ландшафт...

* * *


Загородный ландшафт впадает в красивость.
Я с хрустом грызу, будто это орехи,
бриллиантовые блёстки редких росинок
и вливаю новое вино в старые мехи.

Я расковыриваю ладони гвоздями
или держу свой светоч под спудом.
Если ругает меня грозный хозяин,
то я отделываюсь только лёгким испугом.

Зарою в землю талант, порученный мне.
Угляжу сучок в глазу у ближнего,
уставшего от разбрасывания и собирания камней,
а также от придирок фарисеев и книжников.


С утра можно прогуляться к Храму,
потолкаться там у лотков менял и продавцов.
Для проповедников ещё, пожалуй, рано.
Посижу в тени, потягивая винцо.

Вечером же, на балу у Пилата
некто, благочестием должный лучиться,
передаст мне обусловленную плату
за то, что нынче ночью непременно случится.


Мы выезжаем в свет...

* * *


Мы выезжаем в свет на золотом «бугатти»
из синевы теней матиссова марокко.
Угрюмый негр-шофёр, нас высадив укатит,
и ночь нам не сулит ни выгоды, ни прока.

Нас ослепляет джаз. Всё слаще и смешней
под утро пить и пить их контрабандный виски.
Там дальше – темнота. Меж нами и меж ней
всего один рассвет как занавес повиснет.

Наш выход. Я готов покинуть яркий свет.
За рампою – ни зги. Нам не узреть финала.
Пусть мир во мраке пуст. Я знаю – нас там нет.
Мне ведомо ничто – не много и не мало.

Я буду, но нигде… Рассыпан мой набор.
Бумаги чистый лист хранит лишь рябь отточий…
Но мчит и мчит в ночи наш золотой мотор,
а негр себе под нос бормочет эти строчки.


Бог, возлюби нас...


Бог возлюби вас, если на земле
Уже никто вас больше не полюбит…

Томас Мак грат. «Ода американцам
погибшим в Корее».



Бог, возлюби нас, если на земле
никто и никогда нас не полюбит.
Мы в темноте чуть тёплой вязкой глуби
живём как черви десятью семь лет.

Нам не хотелось скромностью грешить
и околачивать в Эдеме сонном груши.
Бог, воссоздай нас, если нас разрушит
желанье жизнь смертью разрешить.

Покуда будем жить, мы будем шить
из шкур одежды, вместо тех – из веток,
из-за которых гнал во мрак из света
безвидный ангел нас. Как странствия души

надоедят! Но время недалече,
когда мой череп белый из кавычек
небытия под вопли истеричек
вновь будет извлечён и кровию помечен.

И я воскрес, воистину воскрес!
Я – снова «я» и нет мне больше ада.
Нет сумерек, нет смутных вздохов сада –
есть лишь зияние отверзшихся небес.



Марина

М А Р И Н А



Над глубью на стекле
кораблик хрупок как
обглоданный скелет,
что цел ещё пока.

Сквозь зелень водных толщ
на океана дно
нисходит звёздный дождь
немот, монет и нот.

Ни мет и ни минут…
Всё минет, всё пройдёт…
Повиснет вялый уд
и водорослей йод.

Распахнутый бушлат,
голландский силуэт…
Твой мрак не уголь – шлак.
Нет ни минут, ни мет.

Ил дна, песок и муть.
Дождь звуков и монет.
Боль мет или минут.
Всё минет или нет?



Вот столик берёзы карельской

Вот столик берёзы карельской. Букетик
фиалок на нём в стеклянной египетской вазе.
Как раннее утро вливается в окна, суля
забвение страхов и чувств обновленье, и свежесть.
Проснуться с тобою в усадебном доме, в раю,
отрезанном лесом, рекою, полями от града,
который пропахнул навозом и кухонным дымом.
Весь день нам – безделье и скрип переплётов в прохладе
вивлиофики. Пусть эхо в углах угасает
у мраморных бюстов безликих, бессмысленно-белых.
Прасковья оставит у входа поднос на консоли из бука.
Клубника и сливки. Их будет отрадно вкусить,
отринувшись от фолиантов, не ведая, что
чрез Неман уже корсиканец надменный потоки
полков мановением пухлой руки посылает.
Эпоху, где нам так уютно с тобою, теперь
эпоха другая поспешно стремится сменить.