* * *
Зря ударив в ухо,
отдадут рубаху,
отдадут краюху
и разделят плаху.
Но (как карта ляжет)
предавали тоже.
Возмущались даже
и плевали в рожу.
Поучали пальцем,
мать их, грамотеи.
Заплывали сальцем
светлые идеи.
Обещая горы,
воздавали грошик.
А молчал с укором,
так плевали в рожу.
Как, налив до верху,
речь произносили
за царя, за веру,
за сынов России!
Протрезвев не рано
не в своей постели,
осуждая прямо,
как в глаза глядели!
И плевали в рожу.
И за все – убили.
Как всегда. Ну что же,
ведь потом любили.
* * *
Там, где пейзаж индустриальный,
Там, где горой навален шлак,
вас на рассвете расстреляют.
За что? А так.
За интровертность, за эстетство,
за ваше наглое лицо,
за то, что нет иного средства,
в конце концов.
За то, что рвется очень просто
времен связующая нить.
…Румяный ласковый философ
вам пояснит:
что жизнь, увы, не беспредельна,
что умирают только раз,
а ваша жизнь – ну что поделать –
не удалась.
О, ОБЭРИУ
До чего неприметный миньон –
грань меж кровью и между игрою.
О, вкусите, вкусите ее,
ошалелую, братцы, иронью.
Вот и птиц перелетных дитя
закруглилось и сверху, и снизу,
лишь какой-то, опасно сидя,
беспокойное слышит с карниза.
Прислонивши лицо, как кулек,
растопырив глаза, как пиранья,
видим: минус уж в окна клюет
и зима уж чуть-чуть напирает.
Все конкретней курок, и как раз
вздулось небо от песни луженой,
и глядится киргиз в керогаз
философским лицом напряженным.
О, пускай плодоносит зима.
Сколько можно жевать ветхий опус!
Унесемся, копытом звеня,
унося этот крохотный глобус.
Алмазный мой венец
Я помню их столько –
ну, в общем, не мало.
Бесспорно, достойных
моих мемуаров.
Ведь рифмы их бьются,
как крылья Пегаса,
от первых поллюций
до фазы маразма.
Тот в галстуке, с пузом,
а тот безбилетник –
идеям искусства
служа беззаветно,
в дискуссиях глохли,
поскольку орали.
Вели себя плохо.
Порой аморально.
Бизоны! и пили,
цитируя Блока,
беззлобное пиво
с бензольною водкой.
Порою по-свински
совсем поступали.
Се азбука истин.
Ее постулаты.
Теряли и женщин,
как в холод перчатки,
чтоб горечью, желчью,
глаголом печатным...
И как виртуозно
притом говорили,
что были бы слезы,
конечно, пролил бы.
Я помню их разных –
наивных и грозных,
шатавшихся праздно,
смотрящих на звезды.
Отпетые дурни,
а в чем-то красавцы.
Вот в литературе
их след не остался.
I
Крутится эквилибрист,
вытянуты пальчики…
Вдруг задумался, повис,
как Дидро на палочке.
Он не то чтобы устал
фортель отрабатывать,
но случается тоска
даже с акробатами.
В изумительном трико,
ловкий, не изнеженный,
он побьет любой рекорд,
но висит в манеже –
ни вперед и ни назад,
вовсе без движения.
Зал как раз заерзал, зал
хочет продолжения.
Нет, висит. А ведь аншлаг
и цветы с тесемками…
Но у каждого – душа.
А душа – потемки.
II
Там, где чудо свершается под литавры и в грохоте,
где сердца восхищенные бьют ритмичный набат,
светской львице испорченной приглянулся для похоти
в черной маске со скрипкою цирковой акробат…
А под утро изнеженно шепчет в кудри барочные:
«Мускулистый мой юноша, ты работал на бис.
Но я штучка капризная, баронесса порочная.
Ты же неподражаемый, но всего лишь – артист».
Продолжала рассеянно и, без признаков робости
– с откровенной вульгарностью, – показав наготу:
«А теперь, мой восторженный, ты уйдешь без подробностей.
Ты уйдешь – и не встретишься». Он ответил «уйду».
…«Вам жонглировать судьбами, мне – всего лишь предметами,
– тихо вымолвил юноша, улыбнувшись анфас, –
скрипка плачет для публики, я – артист. И поэтому
мне подвластно в трагедию претворить грезо-фарс».
И, кумир шумных девушек, и, вконец зацелованный,
он – избранник реальности и каких-то там сфер –
как стоял! Как под куполом. Юный и не взволнованный.
И к виску непокорному подносил револьвер.
1.
Спят боги, спят атлеты,
люд вымылся и лег.
И птицы спят. Лишь где-то
летает самолет.
Спят дети. В позе сложной
спит часовой. Бог с ним.
…Не спи, не спи, художник –
потом, потом поспим.
Спит бизнесмен матерый
сном вечным, без ступни.
Спит электромонтер и
тот самый истопник.
Но ты твори, тварь Божья,
а, стало быть, рисуй.
Не смей, не смей, художник,
не продавай сосуд,
ведь в нем огонь мерцает.
Не смей и про товар –
о, ты же не мерзавец,
сосуды продавать.
Зажав в ладони грошик,
ты рушишь города.
Не спи, не спи, художник.
Замерзнешь – кто тогда
расставит в небе точки,
и в судьбах, и над «и»
(и прочие), и прочно
переустроит мир?
Ведь ты, художник, можешь
и ужас, и жасмин.
Ты лишь не спи, художник.
…Но он, художник, спит.
2.
Он рвет подметки на лету,
поскольку он подлец.
Так, в среду, не в свою среду,
в богемную – пролез.
Теперь вокруг него семья.
Они к нему: Витек…
Нет, так вести себя нельзя,
как он себя ведет.
Он говорит про ход планет,
бутыль за горло взяв,
и пьет как прежде, но уж не
оправдываяся.
А выпив, он идет вразнос.
Подлец из подлецов,
взял гражданину и нанес
побои на лицо.
Он женщин пальцами хватал,
чучмека вот задел,
сел просто так и хохотал.
Но с вызовом. Затем,
затем болтался, как Дамокл,
зря клеветал на мать,
а ночью, чуть придя домой,
он начал громко спать.
Он творческих не знает мук,
стихов ажиотаж.
Что Бах ему? И что ему,
опять же, Эрмитаж?
Он и не хочет быть творцом.
Он спит, поевши щей.
Но что он скажет пред лицом
своих товарищей?
3.
Он – такой как все снаружи,
даже хуже. Он – поэт.
А поэту страшно нужен,
жутко важен пиетет.
В состоянии сознанья
измененном – как с листа! –
он народным достояньем
очень даже мог бы стать.
И поэтому поэту
(жив пока) сейчас и тут,
– без торгов – даешь планету!
После смерти – пиету.
Ложка дорога к обеду.
Пиета, по-русски, скорбь.
Он и сам, небритый, бледный,
в этой суете мирской
еженощно до рассвета
водружал свой пьедестал.
А иначе ни привета,
ни приметы, ни следа.
Что поэт без пиетета?
Скажут ли в печальный час:
«Песнь поэта не допета,
спит пиит, прости, прощай.
Он прошел тропинкой млечной
в мире зависти и лжи,
и пьету свою, конечно,
безупречно заслужил».
А в наречии фабричном
непривычна «пиета».
«Пиета» – когда там личность.
Так – обычная плита.
Но «поэт» особый статус.
Источая ум и блеск,
это он аэростатом
опускался к нам с небес.
Снизойдя к народным массам
полу-мифом, полусном,
он взлетал и опускался.
Опускался в основном.
Снизойдя – что тоже важно, –
как ириска, не раскис:
материализовавшись,
матерился, как марксист.
Между явию и сказкой
(вправо-влево шаг – провал)
он лавировал прекрасно.
Но не вылавировал.
Потому и канул в Лету.
Как и не было. Итак,
что осталось от поэта?
Только это – пиета.
4.
Вот, хоронили музыканта.
Собрался творческий народ,
дабы его, с его талантом
зарыть в сырую землю. Вот
две женщины неясной масти
сказали, как бы всем в укор,
про стержень творческий, про страстный,
всепобеждающий напор,
про то, что был он милым малым
с большим потенциалом. Жаль.
Ведь он одним потенциалом
воображенье поражал.
Он так легко (припомнил кто-то,
согбенный, как сама печаль)
брал уникальнейшие ноты.
И никогда не возвращал.
Все говорили, выпив дружно,
про душу музыканта, про
то, что он был отцом и мужем
не лучшим. Впрочем, наш народ
таким, как есть, его запомнит:
ему грозила нищета,
а он играл, играл запоем,
проигрывал и не считал.
Он вне условностей. С такими
все больше драки, кутежи.
Он прожил, может, и стихийно,
но все же творческую жизнь.
Всем было несказанно грустно
и все скорбели по нему:
и деятели от искусства,
и девять легкокрылых муз.