Когда супруги, набранившись
под звон летающих тарелок,
уснули детворе на радость
и всем соседям за стеной,
от тел их спящих оторвались
две деликатнейшие тени
и, взявшись за руки, сквозь стену
прошли и встали под луной.
— Прости, что грубым был, — сказала
мужская тень, — и даже волю
давал рукам. Таков хозяин —
ему я должен подрожать.
Когда умрет он, и смогу я
от плоти больше не зависеть,
клянусь луной, что от меня ты
одну лишь ласку будешь знать.
— И ты прости меня за низость
моей хозяйки, — тень другая
произнесла, смахнув слезинку,
что проблеснула, как слюда. —
Когда отпустят нас на волю,
и мы взлетим с тобою к небу,
давай не будем опускаться
до этих чудищ никогда.
— Да-да, конечно, безусловно, —
мужчина выдохнул и плечи
своей супруги утонченной
осыпал лаской без числа.
Так ночь прошла. А утром тени
с лучами утреннего солнца
с уныньем каждая покорно
к своей утробе поползла.
Говорят, невезенье — предтеча удачи,
нынче худо, а завтра все будет иначе,
а ему никогда не везло:
ни в любви до могилы, ни в страсти минутной,
ни в ребячестве сонном, ни в зрелости мутной —
все в какие-то лужи несло.
Только вечно не может же так продолжаться,
даже пули в копеечку все не ложатся,
хоть разок, но должно повести.
Пролетали года, что плели из мгновений
невеселую жизнь без страстей и волнений,
но подбадривал друг:
— Не грусти.
Не грусти! Еще будут и бабки, и бабы,
и нехилая тачка, и пойла неслабо,
и шальное веселье в груди,
и любовь свою встретишь, и недругов взбесишь,
и свершится все то, о чем с юности грезишь,
словом, все еще, брат, впереди!
Но однажды в туман, когда кутались в тоги
фонари и КаМАЗ пролетал по дороге,
под колеса его занесло.
Подошел постовой, осмотрел его тело,
вызвал группу экспертов:
— Готово уж дело, —
Без мучений сыграл! Повезло…
И когда я взглянул в потемневшую высь,
где в привычном порядке светила сошлись,
я подумал: «Без солнца, должно быть,
мы не знали бы дня, знали только бы ночь,
и тогда бы и ангел не смог нам помочь
про божественный свет пустословить».
Если б звезды галактики в кучу собрать,
и они не смогли бы так ярко сиять,
и они не размыли бы ночи.
Ведь ночные светила нам жизнь не дают,
они только мерцают и смутно зовут
в неизвестность, как девичьи очи.
В том и суть, что не виденье звезд — не беда,
а без солнца не быть никому никогда,
ни живым, ни отжившим отчасти.
Только солнце способно нас к жизни будить
и грядущим дурачить, и счастьем манить,
даже если не знаешь, в чем счастье.
Но рассудок сомненьем убить норовит —
закрывает нам солнце космический вид,
ослепляя пылающей бездной.
В результате, не видим мы горних высот —
над макушкой все тот же обманчивый свод,
изумительный, но бесполезный.
Ты была вавилонской блудницей,
а я был иудейским странником.
Я пришел в Вавилон, что бы праведность
проповедовать на площадях.
Но когда наши взгляды встретились,
и друг к другу зверьми мы кинулись,
я забыл, что такое истина,
задыхаясь в твоих сетях.
Сорок дней и ночей насытиться
не могли мы, хрипя от жадности,
на лежанке сплетались змеями,
и давили телами мух.
А на площади башню строили
в знак победы земной материи,
в знак победы страстей над душами
и в насмешку, что умер дух.
И когда я очнулся в ужасе,
измочаленный весь, изношенный,
обездушенный, небом брошенный,
оскопил, что в себе взрастил,
и с мольбой на колени бросился,
и катался в слезах я по полу,
и просил, умолял я Господа,
чтоб когда-нибудь Он простил.
Сто веков я себя отмаливал,
сто веков я тебя вымарывал,
сто веков я скитался без вести
в самых черных из всех миров.
Божий свет, что мне дали сызнова,
вынес в мир я с почтенным трепетом.
Но когда мы повторно встретились,
понял я, что погибну вновь.
Прощай, мой Светик! Впрочем, нет, не мой,
и вряд ли уже будешь. Скорый поезд
тебя в Москву несет. Меня домой
автомобиль мой спятивший уносит.
Прощай! Есть скромный повод погрустить,
и пару виршей под бокал втопить.
По морю, помнишь, плыли в никуда
совсем нагими, и светились руки,
и как пугалась мило ты, когда
твоя рука с моей в жестокой муке
соприкасалась. (Вот же, твою мать!
Зачем пообещал не приставать?)
И было звезд дыханье, тишины
и шелест ночи из морской утробы.
В ту ночь, ты помнишь, не было луны —
сгорела, вероятно, от стыдобы.
Когда на берег вышли, наготу
стыдливо ты прикрыла, но не ту.
Не знала ты, что в зной и холода
влюбленный наготы не наблюдает.
На сердце у него вся нагота,
а то, что вне — бесследно исчезает.
Клин клином все решается, поди,
но я оставлю этот клин в груди.
Прощай, мой Светик! Вот уже и глюк
с заплывом стал уже какой-то бледный.
И если грусть накатит как-то вдруг,
то, безусловно, будет только светлой.
Поскольку имя Света ну никак
не может сердца погрузить во мрак.
Ночь над бухтой, звезды…
Лунный лучик
в душном доме спит на потолке.
Стол, свеча, угрюмый подпоручик,
что-то пишет в мятом дневнике.
Трупный запах, гарь, в телегах стоны —
это братки мрут под каланчой.
Завтра новый штурм. На бастионы
враг полезет красной саранчой.
Город спит. Узор на небе вышит.
«Как не скорбно мне осознавать,
пишет офицер, — но смерть уж дышит
мне в лицо и завтра умирать.
За царя, за веру… к черту веру!
Утром ждет разбитый бастион,
Шквал огня, вонь пороха и серы,
и усыпанный телами склон.
Взрывы, вопли, мысли о жестоком,
горы трупов, гром, оглохший слух
— все смешается под Божьим оком:
храбрость, трусость, злоба, стойкий дух.
Человек, на что в своем беспутстве
перед Богом будешь уповать?
Лишь в одном ты преуспел искусстве,
и искусство это — убивать».
Ночь прохладу льет за потный ворот,
полночь бьет, накатывает дрем.
«Не уверен, что удержим город.
Но уверен, с честью мы умрем».
Стол, свеча, затекший позвоночник.
Волны в бухте шепчутся с листвой.
— Спать, — шепнул угрюмый полуночник
и поставил подпись: «Лев Толстой».Ребятишки гибнут на фронтах,
чтоб в тепле и сытости, ей богу,
я старел, спиваясь понемногу,
сожалея о пустых летах.
Чтоб под крымским солнцем на песке
я витал в мирах каких-то вышних,
и все грезил о новинках книжных,
из сети лишь зная о войне.
Ребятишки гибнут, все прокляв,
чтоб у телевизора в уюте,
пребывал я в этой сонной мути,
смерть благополучием поправ.
Ребятишки гибнут за отцов,
чтобы с умным видом маргиналы
грязно поносили генералов,
и за нерешительность — бойцов.
Чтобы охреневший либерал,
отвалившись на диване сыто,
крыл в хмелю разбитый, как корыто,
свой народ, который все просрал!
Звон экспертов, кривда кулаков,
медь фанфар, побед грядущих трубы!
А ребятки молча сжали зубы
и крошат под минами врагов.
Сколько ж умирать еще за нас
они будут присно и отныне,
за снобизм элит и звезд гордыню,
за покой и равнодушье масс?
Вновь топчусь с тяжелой головой
я перед дверьми военкомата.
Уж дежурный посылает матом:
— Все, достал! Давай уже домой!
Возраст мой давно не призывной,
отчего же больно мне и стыдно,
что здесь так спокойно, а там гибло,
и ни бог, ни царь я, ни герой.
Ребятишки гибнут, чтоб я жить
мог безоблачно в своей отчизне.
А достоин ли такой я жизни?
Чем смогу за это отплатить?
Когда так сыплет, даже в чудо
поверишь вдруг и в прочий вздор.
Куда-то вел из ниоткуда
троллейбус заспанный шофер.
Куда? Зачем? Полнейший ребус.
Когда так сыплет, свет не мил.
Но женщина вошла в троллейбус,
мужчина место уступил.
В его глазах давно ненастно,
в ее лице нездешний свет.
Он улыбнулся очень ясно,
она поправила берет.
«Кто вы в малиновом берете?» —
спросил он мысленно не в лад.
Она забыла о билете,
когда почувствовала взгляд.
«Вот наконец-то вас я встретил!» —
мужчина выдохнул в лицо.
У ней рубин на пальце светел,
и у него блестит кольцо.
Но чувствам требуется малость,
чтоб замер дух у пояска.
В его глазах была усталость,
в ее глазах была тоска.
А за окном пейзажи плыли,
но взгляд шептал его, пленя:
«Что не расскажите, как жили
все это время без меня?»
«Жила... — ответила безмолвно. —
Жила-была, тебя ждала...
И было блекло, безлюбовно.
Плохие, в общем-то, дела».
Вздохнул мужчина осторожно,
смутилась женщина слегка.
Когда так сыплет, невозможно
увидеть высь сквозь облака.
Когда так сыплет, жизни мало,
что, в общем-то, не удалась.
— Вы не выходите? — сказала
она и с места поднялась.
Сказав, потупилась, запнулась.
Чудес не любят на Земле.
Сошла, пошла, не оглянулась,
чтоб сгинуть в снежной этой мгле.
Чтоб жизнь просеять через сито
и распылить, как этот снег.
Троллейбус тронулся сердито.
Куда? Зачем? Не знать вовек.
Я сегодня свободен, как рыба в полете,
что с крючка сорвалась под рыбацкое «ах».
Не трепещут сегодня в родимом болоте
даже новые флаги на старых ветрах.
Грязный парк, мафиози одетый по моде,
новый вождь, воробьи финтифлят по снежку.
Я брожу, о своей размышляя свободе,
что свалилась внезапно, как снег на башку.
Всюду дамы: шикарные Оли и Вали,
и Оксан обалденные вдупель глаза.
Мне открылись такие ажурные дали
и такие капроновые небеса,
что я пьян, как сапожник, и счастлив как Рильке.
Что за далями теми — вовек не узнать.
Ведь свобода — как джин, что таится в бутылке,
но Господь разрешает его выпускать.
Вечереет, знобит, засыпают народы,
но ажурные дали — как сны в теремах.
Кто свободу воспел, тот не знает свободы,
а свобода — всего лишь сиротство впотьмах.
То забава на час, утереться от пота,
оглянуться, проснуться, вздохнуть и вперед.
Я заряжен свободой, как ствол пулемета,
и не знаю, кто мной и в кого долбанет.
Ни абсолютной жизни нет,
ни абсолютной смерти.
Что скажешь нового, поэт,
для этой круговерти?
Что вспомнишь древнего, мудрец,
из Ветхого Завета?
Что абсолютен лишь конец?
Но вряд ли правда это.
Кто скажет, где он, наш причал,
не будучи корыстен?
Но абсолютных нет начал
и абсолютных истин.
Ни абсолютного огня.
ни абсолютных знаний,
ни абсолютного меня,
ни всех моих страданий.
Ни что не вечно под луной,
ни что не абсолютно.
Пути размыты за спиной,
и впереди все мутно.
Зачем горишь тогда, поэт,
за что, мудрец, страдаешь?
Да все за тот же горний свет,
который не познаешь.
В этом доме давно я уже не бывал,
в этом доме мне больно бывать.
А бывало, что тут ночевал и дневал —
меня помнят сундук и кровать,
и тяжелый комод, и скрипучая дверь,
и в лепнинах облупленный свод.
Жили бабушка с дедушкой здесь, а теперь
моя мама, к несчастью, живет.
Это лучшее было когда-то из мест —
мой единственный в детстве приют.
А теперь здесь тоска несусветная есть,
ночью крысы картошку грызут.
И ругается мама: «Топи — не топи
эту чертову печь — все равно
в доме холод собачий, как будто в степи,
а не в доме, и так уж давно».
Не топи, моя мама, не стоит труда!
О тебе ли не знать, что почем?
Ведь из этого дома ушла навсегда
сама жизнь, ну а печь ни при чем.
Сколько дров не спали, здесь не будет, увы,
так тепло и уютно, как встарь.
Все уходит в трубу, и помимо трубы,
оставляя лишь пепел и гарь.
Все ветшает, плошает, гниет и притом
порастает извечным быльем.
Только часто во сне вижу прежний я дом
с развеселыми предками в нем.
То ли в рай утянули они его, то
ли он сам в те пространства ушел?
Без тепла человечьего стены ничто —
гарь, да пепел, муляж муляжом.
Ставь самовар, о сахарная Фрау,
стучи соседям и на чай зови!
Уж тихий час кончается. По праву
кончается и наше визави.
Сейчас проснутся дети. В коридоре
начнутся крики, драки... Ходуном
пойдут полы, как глюки в мониторе,
но устоит фанерный этот дом.
Уж время и «борзых» пустить по следу,
уж время встать, уж куча новостей:
соседка (ах!) ночует у соседа,
а он-то (ах!) -- в лесу... Зови гостей!
Где Мельниковы? Спят? Стучи сильнее!
В быту фанерном к черту этикет!
Уж на полянку вышла Дульсинея,
уж полдник близится, а Мельниковых нет.
Уж клен веранду задевает веткой,
уж клен от ветра стал совсем патлат,
и Дульсинея юная с ракеткой
уж расстегнула до пупка халат.
Как он трепещет! Черт! И, кстати, первый
заметил я в халате том вранье.
И содрогается наш дом фанерный,
когда воланчик в высь летит ее.
Вот идиотская моя манера
подозревать во всем свою корысть.
Все зыблется, весь этот мир -- фанера,
стабильна во вселенной только высь.
Как ни беги, как ни бросайся в травы, --
все тленно здесь от мозга до костей.
Ах, не о том я, сахарная Фрау,
ставь самовар, зови на чай гостей!
Теперь все чаще думаю о ней
(о смерти, да!) с классической улыбкой.
Не то, чтобы она уже калиткой
скрипит призывно. Боже упаси!
Скорей, тут любопытства зреет злак.
Не усомнись, читатель. Это так.
Так что за ней? Какие явь и новь?
Какие реки, раки... руки амфор?
Не нужно ль свежих мыслей и метафор,
новейших рифм, ну, скажем: «кровь-любовь»,
иль «слезы-грезы», иль «скафандр-Менандр»?
Как Цезарь там, Светоний, Александр
(что был повеса). Почернев от тайн,
писал, не контактируя с властями:
«О поле-поле, мертвыми костями
модернизировал тебя какой дизайн?»
Все те же думы (видите?), тоска --
сырая твердь, дубовая доска.
Итак, все чаще думу, как изгой,
влачу о смерти на замшелой тризне.
Теперь все меньше думаю о жизни,
о счастье -- вовсе нет. Есть вечный бой.
Он вместо счастья. Есть еще покой.
Но он (покой без счастья) мне на кой?
Покой и воля, воля и покой,
и вновь покой, покой нам только снится.
В любовной лодке Божий Дух томится,
ему б корабль, чтоб несся над строкой,
ведь строки засосут сильней болот,
вокруг же (ах!) такой водоворот.
Вокруг такое... Я же на стихи
ухлопал век. Я жизнь недоувидел,
недолюбил, не дожил, как Овидий,
недопознал, недовкусил грехи.
А жизнь все мимо, жизнь, она не тут,
вдобавок, и стихи-то не прочтут.
Да-да. Труды и дни. Умы и твердь.
Расплющены умы в библейской тверди.
Итак, чем чаще думаю о смерти,
тем безразличней мне старуха смерть.
Вот что за ней, где некогда я был?
Ах, да! Там Царство Божие. Забыл.
Мне Царство то представить не дано,
но думаю о Господе, как вестник,
и думаю о том, что вправду если
мы слеплены по образу Его,
то здесь такую мысль хочу я вшить,
что Он про Царство мог и пошутить
Прошу простить меня великодушно,
что ваш покой нарушил я полночный.
Без вас тревожно, пусто мне и скучно,
печаль царит в веселья час урочный.
Но обронил мудрец еще в начале,
что вырастает радость из печали.
Я вас не знал и ныне вас не знаю,
зеваю равнодушно, точно немец.
Свои печали зерна засеваю,
и глух к чужим печалям, как пришелец.
Я весь уж там, в грядущем, как ни вздорно,
где проросли моих колосьев зерна.
Я ваш слуга, а вы мой добрый ангел.
Прошу простить за жалобы и вялость.
Как можно меньше грежу на бумаге,
чтоб не тащить в сей мир свою усталость.
И без меня все выдохлись от злобы
в спасенье тщетном собственной утробы.
Но повелось уж так от первой ночи
точить на ближних не мечи, так косы,
когда несносно -- в высь таращить очи,
когда терпимо -- зреть не дальше носа.
И только вы, мой ангел, надо мною
мне не даете пылью стать земною.
Когда вся жизнь игра,
люблю для Мельпомены
перебирать фонемы
и рифмы в них вплетать.
Когда весь мир дыра,
чем плохо в вечер некий
для строгости элегий
чуть о себе приврать?
Слезу пустить в рукав,
сгустить мазки и краски,
надумать сны и ласки,
слепцам глаза открыть.
Пожалуй, я лукав,
но я лукав не злостно.
Когда на сердце постно,
о том пытаюсь скрыть.
Я не люблю к стыду
трепать себя на бирже,
но от пустейшей вирши
щека всегда влажна.
В дворце ли, во саду
влюблюсь в какую нимфу?
Мне искренность под рифму
не столь уж и важна.
Беда ли, не беда,
война, чума, протрава,
победа, трубы, слава,
тюрьма, гранд-опера -
играйте, господа,
легко и грациозно!
Все в мире несерьезно,
ведь жизнь, она игра.
Так и умру, свой пыл
загнав в свои же сети,
и не узнают в свете
ни гений, ни герой,
что я не тот, кто был
под солнцем и под тучей,
что ни одно созвучье
я не считал игрой.
Музыкальный вариант: http://www.realmusic.ru/songs/1029868
Волны вырвались из плена,
волны бесятся у скал.
Я украл тебя, Елена, —
и не каюсь, что украл.
Только лодки старый остов,
да волнами плес размыт,
да забытый богом остров —
слава богу, что забыт.
Таем в море беззаботно
да валяемся в песке.
Слава богу, что ни бота,
ни моторок вдалеке.
Ах, Елена... Пала Троя...
Шепчешь: «Нет моей вины.
Милый, слишком много зноя,
хоть бы капельку луны...»
И стремглав в одежде Евы
убегаешь, хохоча.
Скалы справа, море слева,
чайки бесятся, крича.
Только брызги, как стекляшки,
бьют по знойному бедру,
только светлые кудряшки
и веснушки на ветру.
Только волны, только ветер,
край земли, любви края.
Сладко жить на этом свете,
шоколадная моя!
Зной спадет, наступит стужа,
плес покроется ледком.
Я к жене вернусь, ты — к мужу,
только это все потом.
А пока наш дом — палатка
на песке у самых скал.
Неужели, чтоб украдкой
я любить тебя украл?
Раздумья кратки
над баком хлорным —
зовется черным
наш двор горелый.
На черной грядке,
под черной тучей
я невезучий —
я ворон белый.
Ткнуть пальцем всякий
считает долгом
и с «чувством с толком»
подсыпать соли.
Снуют собаки
и лают: «Вот он!»
Я белый ворон —
бельмо на поле.
И сторож быстрый
отбросит клюшку,
и я на мушке
маячу первый.
Вспорхнет на выстрел
воронья свора.
«Постой, не вор я —
я ворон белый».
Я бедствий крестник!
Но знаю твердо:
мудра природа
и нет в ней яда,
и белых если
она рождает,
не каждый знает,
что ей так надо.
Быть может, будет
и чернь задворков
белей осколков
когда-то, где-то.
И жизнь отсудит
другой вороне
на этом фоне
в другое лето.
Музыкальный вариант: http://www.realmusic.ru/songs/1029867
Константину Бальмонту
Облака уплывают, уносит мои облака,
и куда их уносит, в какой они рай уплывают?
Где эпохи мои, где периоды, вехи, года?
Чтобы миг удержать, люди сваи под землю вбивают.
Облака оплывают, и тают мои облака,
оплываем и мы, или таем от звуков валторны.
Хочет юность еще удержать с косметичкой рука,
только все это вздор! Жизнь не любит застывшие формы.
Облака уплывают, чтоб место другим уступить.
Кто там следом с такой же любовью и солнечной жаждой?
Упаси же нас, Господи, в Млечном Теченье застыть!
Даже ангел, и тот не влетит в одно облако дважды.
Я облачен, как динозавр,
в тяжелый, кованый скафандр
и погружаюсь в воду.
Сжимает шею и бока,
но мне достаточно пока
в скафандре кислороду.
Темнеет. Быть большой беде.
На судне спят, как на суде.
Зевает кэп элитный.
То явный признак и намек
на полдник. Кэпу невдомек,
какой я беззащитный.
У кэпа в голове одно:
«Познавши высь, познай и дно,
тогда и суть познаешь».
А я веселый, как Менандр,
ругаю собственный скафандр,
но глух и нем товарищ.
Вживаюсь с кровью в глубину,
как Вертер в слезную луну, —
судьбы не выбирают!
Но сводит нервно мышцы скул,
когда клыки больших акул
невинных раздирают.
И трудно кулаков не сжать,
и невозможно удержать
себя в глухом скафандре.
И в пальцах кровь зудит вожжой,
но океан такой чужой,
как Троя при Кассандре.
Вонзив в акулье брюхо нож,
я пропаду здесь ни за грош,
земной, нездешний родом.
Акулы кинутся ва-банк,
и крабы перережут шланг
с проклятым кислородом.
Потом на палубу струной
положат то, что было мной,
псалмы прочтут верлибром.
И тело хрупкое мое,
размытое, как мумие,
закинут в море рыбам.
И скажет кэп свои слова:
«Слабы нервишки, господа!
Куда нам со слюнями?
Беда на всех у нас одна.
Блаженны те, кто твердость дна
нащупает ступнями!»
Подыхаю от тоски,
от тоски я подыхаю:
не тружусь, не отдыхаю,
не беру себя в тиски.
Удаляюсь я в пески,
хоронюсь в тенетах зданий,
и мечтаю от скитаний
сдохнуть, нежли от тоски.
Тупо тру свои виски,
морщу лоб, чешу затылок,
засыпаю средь бутылок,
рву рассудок на куски.
Уплываю, как ладья,
дни свои дроблю на числа,
но опять не вижу смысла
в этом сонме бытия.
Нету смысла! Не дано
нам познать его с лихвою,
ни с любовь, ни с хулою,
ни с весельем под вино.
И тоска опять меж строк
проступает ближе к ночи,
и предчувствую... а впрочем
чувство ложь, но в нем намек.
Чувство ложь, рассудок ложь -
от рассудка подыхаю,
желчь коплю и небо хаю,
погибаю ни за грош.
Волком вою на луну,
сонной немощью объятый,
словно дико виноватый:
"Люди, где же вы, ау!"
"Люди, где же вы?" - кричу,
зубы скалю Диогеном,
вены режу автогеном,
жгу за здравие свечу.
Воском каплет на мозги -
как зарница полыхаю,
поглядите, подыхаю,
подыхаю от тоски.
Подыхаю от тоски,
от тоски по человеку,
армянину, немцу, греку,
все равно какой страны!
Привстаю я на носки,
предлагаю на распятье,
да откликнитесь же, братья,
хоть с какой-нибудь луны!
Но оглянуться нас заставят годы.
А за спиной лишь войны. И народы
с немым упорством топчут этот свет.
Все в прошлом глухо, глупо и жестоко:
то в лапах Сатаны, то в лапах рока,
а Божьего Суда все нет и нет.
А суд людской продажен от природы,
народы топчут свет, и ждут народы
кого-то свыше, кто поднимет плеть.
Прости, Господь, что люди так нелепы!
Народы топчут свет, а значит слепы,
но дай надежду как-нибудь прозреть.
Прости, Господь, что души губим в злате!
Народы топчут свет, который, кстати,
сложнее запятнать, чем ухватить.
Жизнь перемелет все, переиначит,
народы топчут свет, а это значит...
а это значит -- учатся ходить.
Прости же нас, хулящих и юлящих,
пропащих и оружием звенящих,
завистливых, невежественных, злых!
Прости нас темных, сонных, горемычных,
неисправимых и несимпатичных,
трусливых, блудных, жадных и дрянных!
Прости нас, неразумных, ибо разум
в страданьях прозревает, и не разом
а миллиарды долгих трудных лет.
А свет, как зайчик солнечный, который
ни затоптать ни ордами, ни сворой,
всегда он чист, как Лик Господня, свет.
Этот дождь, как недуг,
испечалил всю грудь.
Слушал стон я и стук
и не чаял уснуть.
Барабанил и пел
он в бессонной ночи,
в черных лужах кипел,
как поленья в печи.
На карнизе плясал,
разводил пузыри
и на стекла бросал
то горох, то ручьи.
Бесконечность плести
начинал и кончал,
будто мысль донести
до рассудка мечтал.
Этот дождь, как недуг,
за ночь душу сгноил.
Ты о чем, милый друг?
Утомил... Опоил...
Но с досадой швырял
он дождинки в окно
и опять укорял:
"Да пойми же одно..."
Только я изнемог
этим всхлипам внимать.
Слушал песнь, но не мог
я ни звука понять.
Лишь унынье без мук
я ловил на потом.
Ты о чем, милый друг?
"Все о том же, о том..."
Если ты про года,
о которых забыл,
не буди никогда
их веселье и пыл.
Если прошлое ложь
и эфирная муть,
отчего не даешь
в эту ночь мне уснуть?
Но с рассветным вином
я прозрел, как пиит:
то не дождь за окном
шелестит и звенит.
То не дождь! Это я
лью печали струи --
это юность моя,
это чувства мои.
Музыкальный вариант http://www.realmusic.ru/songs/784159
Мы вдвоем среди скал —
на пределе педали.
То обвал, то завал —
сумасшедшее ралли.
Я не знаю, что там,
под моими ногами.
Мой соперник упрям,
только я по упрямей.
За скалой гололед,
сыпь и трещины... К черту!
Если он тормознет,
рассмеюсь ему в морду!
Ибо верю в свой час,
ибо слышу свой голос.
Жму упрямо на газ,
хоть разумней — на тормоз.
Я признаться смогу
(не сочтите за робость):
и понять дураку,
что летим оба в пропасть.
Он обходит. Не дам!
Посмотрите же сами,
как соперник упрям.
Только я по упрямей!
Темное озеро, белые лилии —
линия к линии, в листьях головки.
Не прогоняй меня в бездны уныния,
не замечай моей плоской уловки!
Я поддеваю веслом эти лилии,
светлого что-то сегодня обилие.
Плыть бы, да плыть,
а вокруг только лилии,
поросли тинные, заросли синие.
Как же средь этих красот не отчаяться?
Мне поязвить бы, да все не случается.
Так получается под кукареканье:
поле цветов если рядом печалится,
значит цветы подарить будет некому.
Сколько же порознь еще будем маяться?
Целое озеро лилии, лилии...
Плыть бы да плыть,
да вот мошки-эриннии
над шевелюрой моей изгаляются.
Милая, тина за днище цепляется!
Не оставляй меня в безднах уныния!
...Чистого что-то сегодня обилие.
В озере сказочном спят они, лилии —
листья-сердца от дыханья качаются.
Послушай, где ты обитаешь
в мгновения подлунных смут,
когда последний атрибут
своей одежды позволяешь
с себя сорвать за пять минут?
Когда хмельней тевтонской браги
ладони шарят по углам,
открыв твои архипелаги,
и губы тянутся к губам,
как некое перо к бумаге?
Когда уже кружАт рулеткой
мозги и плед шуршит кокеткой,
как дама платьями в Крыму,
когда магнитит каждой клеткой
удушье к телу твоему?
Когда я наглый и вальяжный
пьянею от чудесных ног
и вот, сорвав в тиши цветок,
вдруг ощущаю -- он бумажный.
Я становлюсь белее мела.
«В чем дело, милая, в чем дело? --
душа в ночи вопит, хрипя, --
В чем дело, милая, в чем дело?
Опять в руках держал я тело,
в котором не было тебя!»
Послушай, может, ты играешь,
когда теряюсь при луне,
когда в руках снежинкой таешь...
Послушай, где ты обитаешь?
Послушай, вспомни обо мне!
Очнись! Я тут, впотьмах горилльих,
при муках сладостных в висках.
Куда уносишься на крыльях,
когда мой пульс в твоих святынях,
как птичка райская в силках?
Встану утром спозаранку,
выбегу во двор --
солнце слепит шпротной банкой,
зеленеет бор.
Огород, заборчик, крынки,
листья и стручки.
На траве блестят росинки,
под травой -- жучки.
Ерепенится репейник,
петушится хмель.
Кот, потрепанный, как веник,
ловит птичью трель.
Над метлой ажеотажно
кружит стрекоза.
Грач разгуливает важно,
ест плетень коза.
Воздух влажен и напорист,
без нитратов мысль.
И колодец, будто аист,
клювом смотрит в высь.
И в луга уходит стадо,
как на Божий суд.
Бьют копыта канонаду,
лупит воздух кнут.
От пастушьего жаргона
вянут лопухи.
Бык выходит из загона
на свои грехи.
Расстилаются под дустом
рваные поля.
Аппетитную капусту
поедает тля.
Очарованные виды
видятся вокруг.
Я стою, ловлю флюиды,
точно в море круг.
Сегодня слезный и интимный,
должно быть, радиоактивный,
такой лоснящийся, истомный
и забубенный летний дождь.
А я не радиолюбитель,
и не настолько праздный зритель,
чтоб замереть ошеломленный
под ним, как некий медный вождь.
Я буду мокнуть, как ворона,
и вспоминать буфет перрона,
где двое за паршивом кофе
никак расстаться не могли.
Она ушла с продрогшей розой,
а он, летя в ночи нервозной,
молил судьбу о катастрофе,
но охраняли путь огни.
Итак, той ночью поезд мчался
дождем исхлестанный. Качался
вагон его. Но, как Спиноза,
был щепетилен машинист.
Она, обруганная мамой,
впервые спать ложилась дамой,
и осыпалась тихо роза,
и прилипал к окошку лист.
Я выйду в ночь без головного
убора и припомню снова
перрон, и вновь начну кусками
пытать судьбу, как Ксенофонт,
плутая где-то и окольно
и чувствуя, как лупит больно
он по мозгам. Но с лепестками
тремя в кружке мой сгинул зонт.
Но ложь! Я не имел от роду
зонта с плащом. Судьбе в угоду
свой путь земной до середины
прошел безшляпочным груздем.
Есть путь под солнцем, над Олирной,
есть Млечный путь, и есть эфирный,
а им всю жизнь бродить с повинной
поодиночке под дождем.
Это вовсе не мой, дорогая, причал,
на котором торчу в ожиданье начал,
в ожиданье любви, дорогая.
Не милы мне ни волны, ни тишь, ни песок,
ни ветра, что вздыхают и бьются в висок,
ни суда, что проходят мигая.
Простирается лунная рябь по реке,
только нет ни единой души вдалеке,
да и сзади сравнительно пусто.
Здесь не в радость ни слава, ни блеск эполет,
ни девицы, с улыбкой смотрящие вслед,
не родившийся вновь Заратустра.
Тут я всеми забыт, тут я вечный изгой,
и никто не влечет и не машет рукой,
и не ждет здесь никто без билета.
Позови же, родная, -- сорвусь, полечу!
Я способен на все, и мне все по плечу.
Позови же меня на край света!
Или лучше за край, самой трудной тропой,
лишь бы только не здесь, лишь бы только с тобой,
а споткнусь -- поднимусь неваляшкой.
Столько лет одиноко на пирсе торчу
и гляжу на луну, и глазами верчу,
и скрываю тоску под тельняшкой.
Позови меня, милая, в новую даль!
Я нуждаюсь в любви, как и всякая тварь,
и во всем, что давалось в начале,
что касаемо ласк, и касаемо рук,
что на плечи кладут, как спасательный круг,
чтобы выплыть из этой печали.
Я спросил вчера у гуманоида:
-- Что такое «вектор эволюции»?
Он ответил:
-- Это экзекуция
от самосознания к созданью
самого себя через познанье
из простой песчинки астероида.
И еще спросил я у него же:
-- Что такое «принцип трансформации»?
Он ответил:
-- Это операция
между «я» и мыслящим эфиром
для признанья истинным вас миром,
тем, который вы зовете «Боже!»
В третий раз спросил я, словно Павел:
-- Что любовь людей для мироздания --
блажь, игра, спасенье или мания?
Долго думал гость ночной, бледнея,
наконец ответил:
-- Вам виднее!
Сдулся, улыбнулся и растаял.
Эй, послушай, наскальное диво,
ты прекрасно и этим, и тем,
виртуозно ты лезешь, красиво,
только мне не понятно, зачем?
Доберешься до снежной плешины
весь в поту и в бреду, и ни с чем,
прокричишь: «Я почти у вершины!»
Только мне не понятно, зачем?
Ты вернешься и будешь свободным
от вершин, рюкзаков, но опять
затоскуешь по скалам холодным.
Почему? И тебе не понять.
Что на роду вам звезды начертали,
стреляться сотню, или двести раз?
Но свет, который вы избичевали,
щадил ваш гений и, должно быть, вас.
Убить сто раз могли вас на дуэли,
но был особый вам отпущен срок:
судьба крутила, вашу желчь терпели,
и был не столь жесток проклятый рок.
Вы к роковой могли привыкнуть доле,
но не могли над бездной не парить.
"Ты хочешь знать, что делал я на воле?" --
Приобретал, как все, привычку жить.
Но в бренном мире разве сыщешь воли?
Что до привычки таять в облаках --
вопрос к душе. Она, как птица в поле,
лишь в них живет, да в пыльных дневниках.
Но Мцыри умер. Умер бедный Мцыри.
Чернила сохнут, пот струит со лба.
Что делал ваш бедняга в этом мире?
О том молчок. У всех своя судьба.
Скала. Два пистолета. Кони в мыле.
В глазах вопрос задумчивый застыл.
Спросите, что я делал в этом мире?
Ответил выстрел... грянул выстрел: "Жил!"
Музыкальный вариант: http://www.realmusic.ru/songs/784040
Дама пик, две семерки, король,
дом казенный, ночное свиданье.
Вы пиковая вечная боль
и пикантное божье созданье.
Три семерки, подъезд, гастроном,
скользкий путь мимо женщин Монмартра,
и бубновая грусть за окном,
и такая тоска -- ваши карты.
Вами болен я тысячу лет,
вас встречал я улыбкой наивной.
Снова дама, червонный валет,
слякоть, сырость, обшарпанный винный.
Буби, пики, крестовый бедлам
и червонные марши по лужам.
Снова путь, но опять же не к вам --
по казенным все более нуждам.
Словом, плохо. Все знать наизусть
просто скучно средь вечного гама.
В сердце та же крестовая грусть,
а под сердцем лукавая дама.
Перед явлением Христа
в созвездии Кентавра
пророк пробормотал с листа
псалом от Александра.
Сквозь сон божественных литавр,
сквозь шорох звездной ночи,
подал свой голос Александр,
потупив смирно очи:
-- Да осветится путь во мгле
всем страждущим народам!
Нас было много на Земле,
откуда был я родом.
Под той же, солнечной пятой
всходило человече.
Уж коих нет с планеты той,
да и она далече.
Где шпили башен и дворцы,
поэты где и судьи?
Ошибки делают творцы,
а искупают люди...
Обнял апостола Кентавр,
слезой смочив литавры.
Вздохнул печально Александр,
погладил бакенбарды.
-- Как говорится: силь ву пле!
Вся соль -- в насущном хлебе.
Нас было много на Земле,
теперь один я в небе.
Я вознесен, и, как музей,
пылюсь, не зная горя.
Сожрало всех моих друзей
космическое море.
О, не из той я чаши пил,
не в то ложился ложе!
Святой воскликнул Михаил:
-- Да-да, я помню тоже!
Потупился. Персты вдавил.
Пригладил жидкий чубчик:
-- Не стоит. Я там тоже был.
И звался я Поручик.
На стекле тебя рисую.
Ночь, прохлада, март.
Тихо дни свои тасую,
как колоду карт.
На стене молчит гитара,
каплет на карниз.
Месяц желтый, словно фара,
грустно смотрит вниз.
Жду тебя. Грущу, тоскую --
не хочу пропасть.
Снова дни свои тасую,
но опять не в масть.
Где ты бродишь, божья львица,
в оголтелый март?
Я твой самый верный рыцарь
и твой вечный бард.
Дни здесь тащатся, как годы,
тикают часы.
Верно, кто-то из колоды
выкрал все тузы.
На стене молчит гитара
и допит бокал.
Про тебя знакомый «ара»
что-то намекал.
Я обмяк, как след от лыжи,
я пущусь в бега.
Знаешь, с детства ненавижу
шлепать в дурака.
Из кофейного гаданья,
по созвездью карт
ты -- апрельское созданье,
а в окошке -- март.
Устав от «христаради»
и внеземных начал,
всю жизнь бредущий к правде,
я правду повстречал.
Она, как тень Фемиды,
бродила, ворожа.
У лжи глаза открыты,
на правде — паранджа.
Я рвал мирские сети,
я не хмелел с вина,
я верил, есть на свете
прекрасная она.
Теперь почти сгоревший
на правду я гляжу.
Но ветер налетевший
откинул паранджу.
Устав от «христаради»,
не веря в свой финал,
всю жизнь бредущий к правде,
я правды не узнал:
костлява и прыщава,
с ужимками зверька.
Я знал, что ложь слащава,
а истина горька.
Но что скажу, вернувшись,
тем людям у реки?
И правда, усмехнувшись,
ответила: «Солги!»
Никогда я не был в мавзолее,
но пришел однажды в мавзолей.
В нем полы от импортных «мамзелей»
оказались чуточку светлей.
Полумрак и мрамор, и ступени --
вниз под землю, будто в Воланд-Град.
Был один бы, -- затряслись колени,
но толпой не так ужасно в ад.
Вот и зал, где он в кровавом свете
под стеклом уж столько лет подряд.
Здесь, наверно, обмирают дети,
но те, в форме, бдительно следят.
Здесь, во тьме, под мраморным покровом
он главней всех мраморных светил.
Ни почтенья, ни чего иного
в ту минуту я не ощутил.
И пройдя, как все, вокруг, робея,
я подумал: «Боже, как устал.
Все я видел это. И добрее
от того, что видел, я не стал».
Ах, добра не ищут в мавзолеях,
не затем приходят в мавзолей.
Небо сплошь в усталых Пелагеях.
Твердь мертва от мраморных аллей.
Ты с утра вплетала ленты --
я всю ночь их расплетал.
Между нами -- ист цу эндэ --
как твой Томас предрекал.
День стыдлив, как дона Анна, --
синь, сентябрь, сэптэмбэр... чу!
Я вчера торчал от Манна,
от листвы теперь торчу.
Выйду в осень: грач на ветке,
галки спорят не о чем.
Лихо шпринген кляйнэ метхен
с ошарашенным мячом.
Сквер. С ухмылкой Казанова
бродит осень в неглиже.
Над душой моей кленово,
и кленово на душе.
Дурь в мозгах, в карманах пусто,
мысль пожарною кишкой
набухает в «тыкве» гнусно,
но сэптэмбэр над башкой.
Осень листьям режет вены,
как неверным псам шиит.
Цвет пронзительной измены
под кроссовками шуршит.
Эту желтую отраву
заварила ты сама.
Что ж ты, майнэ либэн фрау,
тихо плачешь у окна?
Не сорваться б, как со стенда,
с чемоданом на причал.
Между нами -- ист цу эндэ
и отсутствие начал!
Над обглоданной столицей,
над трущобами, как Манн,
я и сам вспорхнул бы птицей
и махнул за океан.
Я покинул дом, в котором душно,
я ушел под дождь, который лупит,
чтоб найти на улице бездушной
ту, которую душа возлюбит.
Эй, водитель, лжет твоя кривая!
Рельсы холодны и мысли тупят.
Не возил ли ты в своем трамвае
ту, которую душа возлюбит?
Каждый пятый мается без дела,
каждый встречный сук соседу рубит,
каждая красотка любит телом --
где, которая душой возлюбит?
Вы, мадам, глядящая из форда,
вспомните растерянное в барах!
Эй, пожарник... да какого черта,
если в душах нет давно пожаров?
Я протопал пляжи Волги, Камы --
залежи грудищ, ножищ и талищ.
Эй, товарищ, не встречал ли дамы?
Впрочем, брат, какой ты мне товарищ?
И молчат слоны и лают моськи,
пьют низы, верха планету трупят.
Не видали ль, братцы, сквозь авоськи
ту, которую душа возлюбит?
Ночь спустилась для исповедальни.
Зажигают свет, и бьют баклуши.
Леди ждут, пускающие в спальни --
где она, пускающая в душу?
Буду ночь искать свою голубу,
будут знать в лицо меня бульвары,
но менты втолкнут в УАЗик грубо,
вывернув и руки, и карманы.
Где она, которой вечно внемлю
в небесах, в морях, на грешной суше?
Я пришел из тьмы на эту Землю,
чтоб найти потерянную душу.
Анжелике Нисан
Давно мне чужая не снится страна,
где солнце — не солнце, луна — не луна.
Погибла, должно быть, она ни за грош:
что верно, то верно. А может, все ложь.
В ней стужа — не стужа, костры — не костры,
я в образе зверя, ломая кусты,
куда-то бежал весь в песке и ветрах,
и кутал туман, и опутывал страх.
И ливень хлестал по садам и лесам,
и взгляд свой звериный я слал к небесам,
но взгляд небеса отсекали мой прочь,
и день был не день там, и ночь-то — не ночь.
Там жухла листва и чернела трава.
От звона шального моя голова
была тяжелее, больнее в сто крат,
и что он так бил, колокольный набат?
Когда просыпался, вокруг тишина
вином разливалась. В мои письмена
роняли созвездья рассеянный свет,
и шумно вздыхал я: «Скорей бы рассвет».
Скорей бы рассвет. И в своем полусне
я чувствовал, время, пожалуй, к весне:
капель и кустов полуночная дрожь.
И правда — не правда, и ложь-то — не ложь.
Но, слава Богу, праздники прошли,
и можно вновь сидеть в себе, как в юрте.
И можно вновь беседовать со Шри
Шримадом, Оригеном, Кришнамурти.
И снова рыться в книгах, корешки
с почтеньем гладить, точно статуй скулы.
Я был в отгуле, милые дружки,
Точней -- в академическом загуле.
И пусть я пьяный, сонный и тупой,
но возвратился все же восвояси.
И вновь могу я быть самим собой,
и примыкать к любой небесной расе.
И вновь могу я не вести бесед
с гостями, подливая водку в рюмки,
не слушать вздор, не обсуждать газет
и не искать платки им, туфли, сумки.
Все разошлись. Покой и тишина
опять царят в разгромленной квартире:
надсадный воздух, сонная жена,
тлетворный дух разлит в уснувшем мире.
Но все проходит, даже в сердце боль,
тем паче боль проходит головная.
-- Ну, как сыграл я праздничную роль
"в натуре чувака", моя родная?
Дас ист антракт! И снова на своя
все крУги возвращается в коросте.
И я (который вовсе был не я,
а тот, кого хотели видеть гости)
опять начнет подумывать, кем быть
наутро в этом будничном пространстве?
Чем жить, кем слыть, о чем в стихах трубить,
в чем утонуть: в молитвах или пьянстве?
Струился дождь, свеча горела,
хоть в доме свет не отключали.
И горько девочка ревела
в тиши полуночной печали.
Она псалом читала новый
в слезах: «Ну где же ты, проклятый,
такой небритый и неклевый,
развратный, лживый и женатый?
Приди, возьми в свои объятья,
как первый «Колокол» свой Герцен.
Почувствуй сквозь запреты платья,
как птицей замирает сердце!
(В томленьи грусти безнадежной
в висках постукивал будильник,
и дождь стучал не очень нежный,
и грубо булькал холодильник)
Приди -- сорви рывком сорочку,
как покрывало с жизни блеклой!
Возьми, как есть, или в рассрочку,
и брось под дождь, а лучше -- в пекло!
Приди к своей овечке гадкой
побитым, пьяным, безобразным --
приму, прощу... Дворовой шавкой
швырну себя к подошвам грязным...»
Но тщетно. Время катит бричкой.
И детство -- мотыльком над свечкой.
Он пересытился клубничкой.
Он не придет к своей овечке.
Струился дождь, свеча горела
одна единственная в мире.
И горько девочка ревела
В холодной и пустой квартире.
Музыкальный вариант: http://www.realmusic.ru/songs/909848
А, пожалуй, богатым бездельником
быть намного приятней, чем гением.
Как бы шиллингом жизнь, или пфеннигом
покатилась с налоговым трением.
Я с рассветом вставал бы и неканьем
отметал все суеты столичные.
Это роскошь -- вставать с кукареканьем,
до полудня сопят только нищие.
Выпив кофе, как жидкого гелия,
я бы к морю на джипе усвистывал,
где на камнях Сапфо и Вергилия
в пляжном дреме лениво полистывал.
И листал бы Платона с Гельвецием,
и Дидро, как все светские лодыри.
А потом бы сверкала Венеция,
И Гавайи сверкали б до одури.
Эти римские скверы и венские
наводили бы мысли о скромности.
И на камни глядя карфагенские,
отрицал бы я жизни условности.
Отрицал бы, зевая. И странною
мне казалась бы вечность в развалинах,
и сливалась бы бренность с пространною
высью в птицах и белых проталинах.
Вечерами я в барах бы спаивал
юных леди, что в Тартар свой катятся.
Утешал бы я их, успокаивал:
«Все зер гуд, все о,кей, все уладится».
«Все уладится!» -- пел бы я кенарем
бедным йорикам, юрикам, гаврикам.
Все уладится в мире, а за морем
континент угасал бы фонариком.
Так и я, угасая, о времени
сожалел и о годах потерянных.
Что, Господь, не родил меня в племени
где-нибудь на Марри или в прериях?
Скучно. Ночи пусты и безлунные,
и любови в них все парниковые,
джентельмены такие не умные,
да и леди такие не новые.
А на утро классическим веником
занимался б рассвет, и с почтением
признавал бы: богатым бездельником
все равно быть приятней, чем гением.
Ветры, ветры, что вы, ветры,
над полярным вьетесь кругом?
Ледяные гладит гетры
Роберт Пири, злой упрямец.
Он на полюсе быть первым
хочет, дух, сломив недугом.
Ветры в танце кружат нервном,
льдов, разглаживая глянец.
Ветры, ветры, сколько, ветры,
злобно будете метаться,
проклинать земные недра,
разжигать тревогу в муках?
Кто ведь только не пытался
до оси земной добраться.
И на кой им, смертным, сдался
этот край во льдах и вьюгах?
Но когда-то под закатом
здесь разгуливали Боги,
и врата сверкали златом,
что вели в чертог небесный.
Только смертные ногами
истоптали Божьи тоги.
Чтобы вровень встать с Богами
нужно ад пройти телесный.
Вот зачем теперь здесь ветры
превращают ноги в гири,
сантиметры -- в километры,
и свистят, и льдины лачат.
Только зря к своим Минервам
ты стремишься, Роберт Пири, --
у земной оси быть первым
ничего еще не значит.
Ничего еще не значит
в лед вгрызаться, замерзая,
скрежетать зубами, клячей
воз тащить не очень пылко.
Да поймешь ли, Роберт Пири,
в ось земную флаг вонзая,
что быть первым в этом мире --
в мире горнем лишь ухмылка.
Я ждал тебя к обеду, дорогая,
сварганил суп, поставил чайник на
плиту, как фишку на кон, полагая,
что в дом дорога уж не столь длинна.
Я подходил к окну, как Марс к Венере,
впивался в двор, но двор давал отлуп.
И закипала кровь внутри по мере
того, как остывал в кастрюле суп.
И хлеб черствел, и сливы в блюдце кисли,
и в вазе гнулись бледные цветы,
и кисло я ловил себя на мысли,
что мне не все равно, где бродишь ты.
Был двор уныл и сир от серых зданий,
пуст тротуар, и думалось мне, что
жизнь состоит и ссор и ожиданий,
и порванных бумажек спортлото.
Я брал газету, мельком пробегая
по новостям в замыленных тонах.
А мы живем так скучно, дорогая,
среди кастрюль и люстр в немых стенах.
Я порывался выйти троекратно,
влезал в кроссовки, трепеща, как флаг.
Имел бы фрак французский, вероятно,
напялил, дорогая, бы и фрак.
Любовь ли это, дьявол ли возводит
в червонец, насмехаясь, медный грош?
Бегут минуты, дни, и жизнь уходит,
как борщ с плиты, а ты все не идешь.
И вот опять на Бога возлагая
свои надежды и теряя стыд,
я жду тебя, как прежде, дорогая!
Что не спешишь? Да Бог тебя простит.
Кремлевская площадь увита флажками,
совдепия в снах и трудах.
А там, между полюсом и Соловками,
челюскинцы гибнут во льдах.
Метели звенят. Закордонные дамы
сминают платочки в горсти.
Летят иностранные в кремль телеграммы:
«Позвольте их души спасти».
Никто не растроган, не рад и не тронут,
лишь пальцы наркома дрожат:
«Да-да… очень скверно, челюскинцы тонут —
буржуи на помощь спешат…»
Разгневанно кесарь сверкает глазами,
в Кремле ожиданье грозы.
«Спасибо за помощь... Мы сами с усами...» —
шевелятся в карте усы.
Все тонет. Серы в кабинетах портреты.
Глаза опускает народ.
По сейфам пылятся «дела» и «заветы»,
советы вморожены в лед.
— Прочь руки! — с надрывом воскликнут державным
кухарки, — Тут наши моря!
Не быть никогда в них судам иностранным!
(Ведь стыдно — кругом лагеря).
Метели свистят. В юртах дрыхнут эвенки.
В термометре скурвилась ртуть.
Поставить бы там же Челюскина к стенке,
чтоб знал, где, каналья, тонуть.
Зашторены окна Кремлевской палаты,
ЧэКа засыпает в кино.
Снега сиротливы, как Божьи заплаты.
Забейте в Европу окно!
Голосовой вариант: http://www.realmusic.ru/songs/784051
На градуснике ноль, а это значит
ни то ни се, ни лето, ни зима:
как будто быт земной еще не зачат,
как будто жизнь не начата сама.
Как будто вновь она в своем раздумье,
куда же дальше, в сторону тепла,
или морозов двигать мир безумья,
творившего нетление из тла?
Ноль -- ничего. Никто смертельным жалом
не жалит. Ноль -- ни буква, ни число --
лишь черточка слияния с началом
конца, где под пятой добро и зло.
А жизни нет пока. Но к обновленью
стремленье есть из начатого дня.
Завидую вселенскому терпенью
природы начинать опять с нуля.
Опять с нуля! Хотя уже не молод --
не сожалеть, не быть, не обладать,
чередовать упрямо зной и холод,
уравновесить, вновь чередовать
добро и зло, творенье, разрушенье,
то истлевая, то вмерзая в лед...
И эта круговерть нам представленье
о тайнах бесконечности дает.
Туча свинцом нависла,
словно дурная весть.
Нет в нашей жизни смысла,
но вера в правду есть.
В прошлое позовете:
что не логично — бред.
Смысла там не найдете.
Правды там тоже нет.
Сколько же коромыслом
стало спин от плетей?
Думаю, не для смысла —
ради пустых идей.
В будущем, я не скрою,
тьмой парадоксов сбит.
Кажется мне порою:
мы — тупиковый вид.
Истина — относительна,
споры — пустой обряд.
Дети лишь вопросительно
с верой в глаза глядят.
Лжем без стыда и меры
чистым глазам в ответ.
Вот она, в правду вера.
Вот уж где смысла нет.
Прогудел теплоход у причала прощально.
Моросит. И простудой разит от песка.
По-швейцарски уныло, по-шведски печально,
по-отечески в горло вцепилась тоска.
Отступает волна, подступает досада,
наплывут вечера, уплывут облака.
По-французски — увы, по-ирландски — так надо,
а по-нашему проще — уносит река.
Шелестенье уходит, приходит несмелость.
Если в небо потянет — воззрим к образам.
Хоть туман по-британски выпячивал челюсть,
но по-русски платок подносили к глазам.
Не люблю я Москву. Мне Москвы не прописана флора:
эти склепы метро, этих зданий седой монолит --
(третий Рим, Вавилон,
в перспективе, должно быть, Гоморра)
не лежит к ней душа, да и тело не благоволит.
Не люблю я Арбат за торгашеский дух, где абреки
скалят зубы в киосках и прячут в карманах ножи,
где зеваки из местных за импортные чебуреки
положили бы душу, да нету давно в них души.
Не люблю и Тверской в азиатах, ментах и бананах,
где почти нескончаем не крестный к Макдональдсу ход.
Не люблю переходы все в нищих, калеках, цыганах.
Ах, столичная жизнь -- это в землю сплошной переход.
Я в подвале на Пушкинской выпью паршивого пива,
чтоб паршивее стать и смешаться с бульварной толпой,
чтоб помчаться, как все, в никуда,
с самурайским порывом,
чтоб потом завернуть на Второй Гончаровский домой.
Плюхнусь я на кровать.
Вот же черт! Как Ясон намотался.
Но обступят друзья: «Ты откуда? Скажи, не губи!»
Ах, откуда я взялся? «С осеннего неба сорвался»,
как товарищ мой бывший, а может, -- и прямо с цепи.
Не люблю я Москву. Отчего же с дурацким восторгом
на Казанском схожу, и трепещет душа, как в раю?
Если я пропаду, -- не звони, дорогая, по моргам --
я в Москве в переходе с гитарой и шляпой стою.
Музыкальный вариант: http://www.realmusic.ru/songs/784202
Без свечи в изголовье,
без церквей и Руси
нас накроет безмолвьем,
как грачат в небеси.
Там, впотьмах дохристовья,
в словесах зрела плоть.
От тупого безмолвья
упаси нас, Господь.
Упаси от печали,
что бессмертье крадет.
Было слово в начале --
послесловье грядет.
Рассыпаемся снова
в галактический сор.
Помоги наше слово
поддержать, как костер!
Я не верил в свеченье
ритмизованных строф.
Есть слова без значенья
и значенье без слов.
Но галактики дрогнут,
словно стайки грачат,
если Музы умолкнут,
да и пушки смолчат.
Мы свое откричали
в типографском свинце.
Было слово в начале,
будут титры в конце.
-- Примешь пятую рюмку, душа?
-- Я приму. Только примет ли глотка?
-- Глотка примет. Но кончилась водка,
и в кармане моем ни шиша.
-- Что же спрашивал, раз без гроша?
-- Да, хотел с точки зрения зелья
я познать свою степень веселья
и твою ненасытность, душа.
-- Это ложь! Ты не то полагал:
души будят не огненной влагой.
Их питают умом и отвагой.
-- Да, конечно. Прости! Я солгал.
-- Что ты хочешь тогда от меня,
заливая "пшеничной" мой пламень?
-- Лишь один на душе моей камень:
что есть ты, а точнее, кто я?
-- Ты всего лишь сосуд без огня,
в коем "я" начинается с глотки.
Пустота вечно требует водки.
Требуй меч со щитом и коня!
-- Не советуй! Зачем укорять
тем, что жило в груди моей пылкой.
Кстати, тащится кто-то с бутылкой.
Примешь рюмку?
-- Да как не принять?
Небо грозовое
в бешеных раскатах.
Это бесы воют
над душой в заплатах.
Жду тебя, сгораю,
долгие три года.
Моя хата с краю
без громоотвода.
Небо грозовое
пасть свою разверзло.
Там, над головою,
то просвет, то бездна.
Жду, молю и холю,
вижу, как, страдая,
мчишься через поле
к моей хате с краю.
Мчишься без оглядки —
грудь под кофтой пляшет.
Каждый раз в десятку
молния шарашит.
Прибежишь — оттаешь
на ликерах сладких.
Моя хата с краю —
твое сердце в пятках.
Твой супруг брезгливый
протрезвеет резво.
Усмехнется криво
в грозовую бездну.
Из берданки старой
лупанет при встречи.
Моя хата с краю,
а твоя — далече.
Как-то в день бесконечно дождливый
собралась она в край голубиный:
— Ненавижу себя нелюбимой,
презираю себя несчастливой.
На вокзал без плаща и без денег
прибежала наивнее лани.
Дома муж за газетой и телик,
таз посуды, белья две лохани.
Впопыхах у кассирши глумливой
попросила плацкарт до Парижа.
— Ненавижу себя нелюбимой,
но любимый, тебя я не вижу.
У багажного, смерти бледнее,
прошептала она:
— Будь, что будет...
Возлюбимы мадонны и феи,
а кто вьючную лошадь возлюбит?
Мчался поезд, дождями лупимый,
унося ее в сумрак стыдливый.
— Ненавижу себя нелюбимой,
презираю себя несчастливой.
Бродят по городу двое влюбленных,
двое бездомных отвергнутых маются.
Только безмолвье аллей заметенных,
только хвоинки за шапку цепляются.
Город в привычном и строгом убранстве,
парки пусты, фонари отлукавили.
В самом безжизненном, снежном пространстве
только те, двое, следы и оставили.
О незабвенная сеть таксофонья —
место влюбленных, продрогших от холода.
Дома уютней, но там безлюбовье,
лучше бродить по промозглому городу.
Этот квартал проектировал шулер,
если влюбленным не видно пристанища.
Мгла пробетонена. Правда ли, Шиллер, —
путь без любви, все равно, что на кладбище?
Снежное склепище в землю вмерзает,
трубы стальные от стужи сутулятся,
жизнь замирает, дворы заметает,
только влюбленные бродят по улицам.
На далекие глядя огни
и тасуя ушедшие дни,
понимаю, что смертных нас точит:
пребывая в грязи и крови,
человечество ищет любви,
ибо только любви оно хочет.
И стремится, и рвется лишь к ней:
пьет вино, становясь не пьяней,
жжет и лжет, становясь не счастливей,
убивает во имя богатств,
губит мир ради призрачных царств,
превращая небесное в иней.
Уж геройство не в радость ему
и полеты на Марс и Луну,
и прозренье на миг под иконой.
Лишь любви оно жаждет, любви.
В людях зло (такова се ля ви) --
стало быть, от отсутствия оной.
На далекие глядя огни,
все шепчу я: "Господь, не гони
моих мыслей, что в муках рождались".
К свету тянутся дети твои
и нуждаются только в любви,
в остальном -- никогда не нуждались.
Так грустно ты махала из окна,
что я забыл себя и вспомнил Шелли,
подумав в ту минуту, неужели
померкнут нынче солнце и луна?
И мы с тобой расстанемся, и звать
забудем как друг друга мимолетом,
и снова по мирам чужим и тропам
начнем с печалью лунною плутать.
Так целый день твой грустный видя взгляд,
я чувствовал, как сердце холодело,
и не было с утра важнее дела,
чем на такси лететь к тебе назад.
И проклинать умы, чьих мыслей нить
сводилась лишь к бытийности надменной.
А смысл один, пожалуй, во вселенной:
средь хаоса друг друга находить.
Из сотен тысяч жизней, что прожил,
всего в одной усвоил, как Петрарка:
что не имеешь -- потерять не жалко,
но растеряешь все, чем дорожил.
Музыкальный вариант: http://www.realmusic.ru/songs/784161/
За род людской пытаюсь, как халдей,
молиться, но молитва застревает
в гортани, и рассудок понимает
всю бесполезность здравия людей.
Всю бесполезность в облегченье их
суровой доли с воплями и кровью.
Кто не тянул ярмо свое с любовью,
тому не ведать тайн небесных сих.
В блаженстве люди век не обретут
все то, что постигается терпеньем?
Земная боль соседствует с прозреньем,
а волю выхолащивает труд.
Нужда рождает горний мир идей,
а в счастье -- ни порывов, ни движенья.
Страданья, униженья и лишенья
сговорчивыми делают людей.
Да, все идет как надо! И стара
о рае песнь с халявными хлебами.
Кто никогда не скрежетал зубами,
тот не оценит Царствия Добра.
Все понимаю. Вижу эту связь.
Но не могу ни сердцем, ни наружно
добру и злу внимать я равнодушно
и засыпаю с болью, не молясь.
Сыну
Давай запустим змея,
давай его запустим!
Пускай над головою
журавликом летит.
Пускай рожденный ползать
побудет в шкуре птицы,
пускай хоть раз оттуда
на землю поглядит.
Пускай себе трепещет
от воздуха и ветра,
пускай не только чревом
познает этот свет.
Пускай рожденный гадом
вовек не будет Гудом,
пускай рожденный в прахе
считает все за бред.
Пускай рожденный в глине
уйдет обратно в глину,
пускай рожденный слизнем
благословляет слизь.
Давай запустим змея
и нить его отпустим!
Кто помышлял о вышнем,
того подхватит высь.
Андрею Вознесенскому
В железный наш век, что звенит, как подкова,
где дух догнивает в джинсе и вискозе,
о деве и розе замолвите слово,
замолвите слово о деве и розе.
О духа прорабы! О люди, что толку
мы к звездам взирали? Нам звезды молчали.
И деву прогресс деформировал в "телку",
а розу -- в эмблему всеобщей печали.
В наш век пребыванья не в духе, а в позе,
где свора со сворой в типической сваре,
замолвите слово о деве и розе,
как некогда некто о бедном гусаре.
Но Бог с ним, с гусаром! Тем более -- с бедным.
Куда мы без девы, без розы куда мы?
На лике у века от холода бледном
блуждает безмолвье и ползают гаммы.
Спит Фракия, спят мудрецы,
спит стража, вор в ночи затих.
Гетеры спят, рабы, купцы,
поэт, зевнув, упал на стих.
Спят дети, трагики, певцы,
диктатор спит, посол, банщик,
спят площади, дома, дворцы,
спит пьяный, нищий, ростовщик.
Спят в кабаках и на крестах
под стон, под птичью трель в тиши.
Все небо в огненных звездАх,
весь воздух в атомах души.
Ночь в Абдерах. Философ хлеб
в вино макает, как во сне:
«Кто смотрит и не видит -- слеп,
кто видит молча -- слеп вдвойне.
Пусть одурачен блеском плебс,
вином рубиновым гурман.
Но мне, мыслителю, о Зевс,
на что глаза? Глаза -- обман!»
Ночь в Абдерах. Грядет гроза.
Сопит фракийская дыра.
«Пора выкалывать глаза,
пора, мой друг Левкипп, пора».
Кто смотрит и не видит -- слеп,
пусть взор холодный -- лоб горяч.
Несущий людям Божий свет --
единственный, кто в мире зряч.
Спит Фракия. Все в мире спит.
Вселенная свистит во сне.
Луна внимательно следит
за хлебом с пальцами в вине.
Сизый сумрак. В тайге тишина.
В речке рыба играет.
И на кляксу похожа луна,
и костер догорает.
Мой дружище, писать не могу.
В эту жизнь, ты же знаешь,
если просто не впишешь строку,
значит кляксу поставишь.
Не кропаю я в рифму давно,
не мурлычу в миноре.
Будет свет, если будет тепло,
и прозренье от боли.
Будет устье, коль найден исток,
через сто новолуний.
Я болею стихами, как Блок,
и тоскую, как Бунин.
Снова тропы и топи зовут —
у преддверья кукую.
Не бывает свободы без пут,
так чего же тоскую?
Верю в чудо и в добрую весть,
верю звездам и листьям.
Может, светлые ночи и есть
чьи-то светлые мысли?
Третий час. Старпом, как сыч.
Полумесяц брошкой.
Сон-река, буксиров клич,
звездная дорожка.
Моториста храп в ночи,
в рации шипенье.
Отмерцали толкачи,
вспыхнув на мгновенье.
Рулевой не сводит глаз
с пассажирки Вали.
Звезды в небе, а у нас
блики на штурвале.
Всюду свет, (печаль гони!)
всюду жизнь искрится:
там, на бакенах, огни --
отблески на лицах.
Эту ночь Платон латал --
мирозданья отпрыск:
«Жизнь, наверно, где-то там,
наша -- только отблеск».
Смотрят звезды из реки --
звездное вожденье.
Если светят маяки,
будет отраженье.
Что там плещется? Не тронь!
Друг, ты слышишь отплеск?
Веришь ли ты в свой огонь,
а не в чей-то отблеск?
Третий час. Ни дум, ни дам.
Тьма. И ни словечка.
Шпарит омик по волнам,
как по Млечной речке.
«Рост — метр шестьдесят четыре,
блондинка, двадцать восемь лет.
Я подарю любовь мужчине...»
Торшер и столик, шторы, плед.
И было чудным то мгновенье,
и убежал с плиты обед,
когда увидел объявленье
мужчина сорока трех лет.
Прочел с ухмылкой, губы вытер,
победно в зеркало взглянул —
худой, седой, скупой, не рыцарь.
Побрился, галстук затянул.
И зимний вечер был картинкой,
и фонарей струился свет,
и снег окутывал блондинкой,
той самой, двадцать восемь лет.
И ноги не были, как гири,
и в новый двор не узок въезд,
и был не столь уж крив подъезд
для метра шестьдесят четыре.
Вот и звонок торчит изгоем,
вот открывает, хмурит бровь:
— Пришел за счастьем и покоем?
Ошибся. Я дарю любовь.
Ошибся. Вечер окна застил.
«Любовь ты даришь? А на кой,
когда она совсем не счастье,
и счастье вовсе не покой?»
«Дарю любовь! Ты где читала?» —
вздыхали в спину фонари.
— Ты выстрадай ее сначала,
затем уж ближнему дари!
Примерно так сказал мужчина
и сплюнул на углу в кювет.
«Рост — метр шестьдесят четыре.
Блондинка. Двадцать восемь лет...»
В прошлой жизни, наверно, я был моряком. И моря
семь столетий скрывают мою скандинавскую суть.
Где-то рядом гноили творца «Старшой Эдды», но я
не столкнулся с творцом,
и не плачу по «старшей» ни чуть.
Столкновенье же с младшей сестрицей кабатчика эР,
угрожало округе спалить все стога на полях.
Как душила в объятьях она на голштинский манер,
как я в той же манере
свой вольный предчувствовал крах.
Ради губ ее огненных небом храним был и для
чудных глаз голубых, и божественно солнечных плеч.
А кабатчик (соседствовал с ним я, как с горлом петля)
все точил и точил свой угрюмый разбойничий меч.
А на утро корабль уносил в мой родной непокой,
что извечную нить горизонта в судьбу мою вшил.
И стояла она на скале, и махала рукой,
и трепал ее волосы ветер, и слезы сушил.
Где б я ни был потом, и куда б ни тащила волна,
все пути, словно к Риму, вели к той скале насовсем.
А сегодня в трамвае мы встретились вновь, но она,
не узнав, отвернулась и вышла на площади эМ.
О мои молчаливые братья оттуда,
я совсем вас не помню! Средь шумного люда
одиноко слоняюсь. Точнее, плутаю
наугад в темноте. И когда-нибудь к маю
или к августу, братья, и я перед вами
отчитаюсь на небе, скорей, не словами.
Понимаю, что должен впотьмах и на брюхе
отбабахать свой срок во хмелю и не в духе.
Я не знаю, откуда и кем я ниспослан,
где обитель моя? Кто учитель: Апостол
или Черный ДаймОн? В чьих истлею объятьях?
Этот мир в темноте и порочных зачатьях
пребывает, где я, как в темнице Даная,
скучно дни провожаю, иного не зная.
Но уверен, что вас нет мудрей и красивей.
Чем болтливей поэты, тем вы молчаливей.
Вот опять одиноко иду на дорогу.
В небесах беспросветно. Ни черту, ни Богу
не внимают пустыни (ах, Миша, солгали).
Всюду тьма и безмолвье. Давно отмигали
те миры. И теперь словно в жмурки играем
на краю мирозданья меж адом и раем.
Но повязку с бровей я сорвать не рискую,
вдруг, прозрев, мои братья, втройне затоскую.
Осень, шорох тополиный,
клин на небе журавлиный,
лист валится, дым клубится,
солнце плавает в пыли.
Журавли в своем полете.
Что так грустно вы поете?
"Что так скучно вы живете?" --
спросят с неба журавли.
А скорей всего не спросят.
Журавлей моих уносит
в край, где косы на кокосы
лемурийский точит люд.
Скука, мука, тленья знаки.
На бескрылье даже раки
не свистят и вянут злаки --
сны да рифмы, труд да блуд.
Клин не вышибить мне клином
тем, небесным, журавлиным.
Хворь да скука, Кали-юга
сонно свищет у виска.
Что ответить на бескрылье
вам, хмельная эскадрилья:
"Это русское унынье,
это русская тоска".
В ширь распахнутая дверца.
Клин вонзается под сердце.
Лист валится, дым клубится,
воздух серо-голубой.
В высь мальчишки пальцы тычут,
где крылатые курлычут --
то ли стонут, то ли кличут
в край кокосов за собой.
Седьмую неделю душа на пределе,
да ширь океана, да свисты в ушах.
Еще я не канул, легко мне и вольно --
блуждаю меж волн я, как бродят впотьмах.
Моя королева, моя каравелла
не жаждет покоя, врезаясь в волну!
Не жаль за спиною мне Старого света,
похожего цветом скорее на тьму.
Все эти недели фок-мачты скрипели.
Я -- рыцарь распутья. Пусты мои сны.
Могу я поклясться: плыву не за счастьем --
ищу новый путь я из этой из тьмы.
Моя королева, матрос мой, Марчелло,
кричал обалдело, надравшись весьма:
-- Ни Нового нету, ни Старого света --
один только свет, и одна только тьма.
Свалился он с мачты, матрос мой. Не плачьте!
Их доля жестока, мыслителей слуг.
А если и вправду Земля круглобока,
то путь мой без Бога -- как замкнутый круг.
А если и вправду Земля без окраин --
мой путь нескончаем, и мрак мой нелеп.
Найдем по приметам дорогу мы к свету,
лишь мир бы от света потом не ослеп.
По небу женщина летела --
прекрасна женщина на небе!
Летела праздно ли, по делу? --
Должно быть, -- к Федре, или Гебе.
И молвил бравым я спартанцам:
-- Какая женщина над нами!
И лучник лоб постукал пальцем:
-- Лечиться надо... временами...
-- Но спартачьё, как есть, в натуре,
ослепло, видя лишь монету!
Готовы всякой верить дуре,
а мне не верите, поэту.
И устыдившись, други стали
взирать на облако без веры:
-- И вправду, баба, -- зачесали
затылки, -- кудри как у Геры.
И все реальное в рутине
забыли, в небесах витая:
-- И вправду, словно на картине,
красивая и молодая.
Но растворилась, словно в песне...
И небо синим и глубоким,
и легкокрылым стало (если
добавить перистые клоки).
Вот клок сорвался, словно нимба
фрагмент из горнего металла,
как в знак того, что жизнь Олимпа
не только в гимнах протекала.
Я до рассвета мог здесь бродить.
Вот серый дом со старенькой калиткой,
со шпилем флигель (а точнее — с пипкой),
скамейка, чтобы душу бередить.
В саду дорожка выложена плиткой,
но на нее нам больше не ступить.
Горит окно, но прошлое в муку
смолола осень, как тебе известно.
Бывать опасно здесь мне и не честно,
но только не бывать здесь не могу.
Без этого клочка земли мне тесно
в большом миру, живущем на бегу.
Давлю ледышки звонкие ногой.
С березы ворон смотрит осторожно.
Что, ворон-брат, тревожно и безбожно,
когда среди разумных ты изгой?
Все слишком поздно, сложно, невозможно
и глупо. Я женился на другой.
Что миновало, уж тому не быть.
Над головою тучи, в сердце льдинки,
которые и томные блондинки
уже не в силах даже растопить.
Но если насмерть заметет тропинки,
кто запретит сюда мне приходить?
Не дай тебе о тем же заплатить!
Как бестолково дни мои влачатся.
На этой фразе все должно кончаться,
поскольку обрывается здесь нить...
Жизнь запретила мне с тобой встречаться,
но кто любить мне сможет запретить?
Люби врагов, как любит солнце луг,
как любит ложь сценическую зритель!
Ведь каждый враг, он в перспективе друг,
ведь твой гонитель — главный твой учитель.
Кто так учил? Не помню. Но свой век
я желчь врагов вбирал, как пыль коллектор.
И каждый Чук был в перспективе Гек,
и каждый Гек, должно быть, в прошлом — Гектор.
Люби врагов, как тумаки Пьеро,
как грезы рыцарь, как чулок монета.
Добро, оно и в Африке добро,
а зло, оно для распознанья света.
Все к одному сведется — к кулаку —
за дружески протянутую руку.
Но то, что я, шутя, прощал врагу,
то не прощал уже вовеки другу.
Чем дальше в жизнь, тем больше их, врагов,
как дров, чем дальше в лес. Но в перспективе
был каждый Аракчеев — Огарев,
и каждый Лорка — в прошлом Муссолини.
Что до познанья и вкушенья зла —
кто как не враг твой кровный им съедаем?
Он нахлебаться прежде даст сполна,
чтоб ты в грядущем стал непотопляем.
Люби врагов без зависти, без мук,
в веселье, в грусти, в трансе, в коллективе!
Ведь каждый враг, он в перспективе друг,
но друг мой верный, кто он в перспективе?
В этот двор без любопытства, как в нору,
льют нездешний, льют холодный звезды свет.
Одиноко бродит мальчик по двору,
и в миру ему лишь семь неполных лет.
Грустно, зябко, одиноко. На кольце
нет трамваев. И такси не слышен гул.
Вот поерзал на снегу, вот на крыльце
посидел, в собачью будку заглянул.
Пусто, зябко. Вот забрался на дрова,
вот снежок слепил -- не лепится снежок.
Зябнут ножки, зябнут ручки, в рукава
задувает: «Мама, мама, я задрог!»
Вот сорока пронеслась ни дать, ни взять,
следом -- кошка, и снежинок -- пруд пруди.
Спит навес, поленья спят, уж время спать.
Спят все дети: «Мама, мама, приходи!»
Грустно, зябко. Так неласкова луна.
Мама ласковей, но тихо на пруду.
Смолкли рельсы, встали стрелки, как она
сладко чмокнула: «Сейчас, сынок, приду.
Поиграй, сейчас приду...» И не идет.
Лишь духами обдала и дверь на ключ
заперла. И, молча, рыбки вмерзли в лед,
и земля покорно вмерзла в лунный луч.
А луны так равнодушен взгляд. И сир
свет фонарный. «Как же, мама, в этот дрем
привела... в такой чужой и страшный мир
и оставила в мороз под фонарем?»
Как тосклив фонарь. И снег на фонаре,
словно мамина беретка на ветру.
Уж все окна погасили во дворе,
а мальчишка все гуляет по двору.
Так и нас сюда с любовию в глазах
Он привел, сказал «вернусь» и сгинул где?
Уж все звезды погасили в небесах,
а мы бродим все и ждем Его во мгле.
День осенний, день печальный,
каплет с веток, каплет с крыш.
Что с тоской маниакальной,
сердце, стонешь и болишь?
Век ли катится к закату,
в лед ли вмерзли лопухи,
получаю ли расплату
за грехи и за стихи?
День печальный, как Омега,
день в ветвях блестит дрожа.
Затянулась осень. Снега
ждет усталая душа.
Ждет природа обновленья,
ждут дворы сребристых крыш.
Сердце, что ты, как знаменье,
стонешь, ноешь и болишь?
Что не гонишь к парапетам,
с другом в горы, с девой в стог?
Каждый день свечу рассвета
просыпаю, как сурок.
Сердце, что я изначально
недопонял здесь, в миру?
Я на мир смотрю печально,
и печально в нем умру.
Мир грядущий не нагонишь,
мир прошедший не простишь.
Да по ком, дружок, так стонешь?
Да по ком все так болишь?
Не по той ли, что не встретил,
и давно уже не жду?
Затянулась жизнь. И с петель
ветер дверь сорвал в саду.
И теперь срывает крышу
в затянувшуюся тишь.
Сердце, бьешься как, не слышу,
только слышу, как болишь.
Умер поэт неизвестный, непризнанный,
старый, больной, небогатый, неизданный.
Все ничего... Все потом... Все уляжется...
Смерть и поэзия. Как-то не вяжется.
В церкви друзья отстояли повинную,
речь изрекли перед гробом недлинную.
Выпили, крякнули... Тьма глаукомная...
Смерть и поэзия? Что-то знакомое.
Заколотили. Ни капли учтивости.
И в мироздании нет справедливости.
Кончена жизнь без признанья никчемная.
Гроб опустили. Потухла вселенная.
Скатерть постелена, вымыта горница.
Завтра ни строчки, ни буквы не вспомнится,
имя сотрется без роду и звания.
Смерть и поэзия... Тьма мироздания...
А душа, она крылата,
ты лети, душа, голубкой!
Сбрось хоть на ночь, воин, латы,
не тряси, фракийка, юбкой!
А душа, она под телом,
тело спрятано под панцирь.
В Риме ночь, заря сгорела,
пышет плоть протуберанцем.
Кабаков открыты двери,
за столами панибратство.
Говорил старик Тиберий:
"Люди созданы для рабства".
На столах вино и яства,
гогот, хохот, да икота.
"Люди созданы для рабства,
словно жабы для болота".
Смотрит месяц, смотрит куцый,
бедный, бледный, словно в гриме.
До зевоты скучно, Луций,
даже спиться в вечном Риме.
Лишь надежды нас питают,
и когда войну объявят,
ой как в жилах заиграет
кровь, которая прославит.
Право, Луций, без лукавства
лучше доли нет, послушай,
чем из плоти, как из рабства,
выпускать на волю души.
Что в городе так мрачно и убого,
В столетнем запустеньи храм и площадь?
Прошел слушок, что варвары уходят,
И вновь преобразится древний город.
Кто оплевал святыни и бульвары,
Ограбил лавки, алтари и граждан?
Кто скорбь и страх посеял в горожанах?
Те варвары... из прошлого столетья.
Зачем сенат, как старый параноик,
Плетет свои бездарные законы
И сам же их, презрев, не соблюдает?
Он ждет, когда нас варвары покинут.
Что риторы достойные лепечут
Так нудно, длинно и плебейски лживо?
Кого сто лет дурачат, как младенцев?
Тех варваров, детей степей голодных.
Где вера в святость, смысл и добродетель?
Где книги мудрецов? И от кого их
Так чинно и упрямо старцы прячут?
От варваров, чтоб не вбирали мудрость.
Ну, вот и день прошел. И слава Богу.
А следом ночь... А варвары не вышли...
И лишь потом, с восходом догадались,
Что вымерли давно все горожане...
и только варвары одни остались.
Проснулся, вздрогнул, ужаснулся:
какая тишь вокруг меня!
Как будто снова окунулся
я в мир без света и огня.
Ничто не тикает над ухом
и не щебечет за окном,
как будто стены стали пухом,
а люди вечным стали сном.
О Боже, в прежнем настоящем
так было (только все не впрок) --
летел я в космосе свистящем
и был смертельно одинок.
На все пустое мирозданье
я был один в промозглой мгле,
и звездам не было названья,
и не было названья мне.
И я взмолился: "Боже Правый,
хоть иллюзорно как-нибудь,
дай мне познать себя оравой
и ощутить иную суть".
Я подбежал в поту к окошку:
суровый дворник дворик скреб
и пес гонял по скверу кошку,
и папу вел в детсадик клоп,
и не трубил никто тревогу,
и всюду радость и комфорт.
Все показалось, слава Богу!
Приснится же такое...Черт!
Сверкает город лужами,
как маленький Париж.
И капельки жемчужные
летят с дремучих крыш.
Раскрыв ладони дружные
мальчишки и мужи
избрали по жемчужине --
попробуй, удержи!
Не жди, родная, к ужину!
В крови кипит вино.
Держал я ту жемчужину,
но это так давно.
О как в ночи простуженной,
закинув в плед кольцо,
всё зубками жемчужными
сверкала мне в лицо.
Все вздор! С тех пор остуженный
не верю в лживый блеск.
Пока летит -- жемчужина,
поймаешь -- только всплеск.
По ночным переулкам, ледышки дробя,
я шатаюсь с больной головой.
Ненавижу тебя, презираю тебя --
я не твой, я не твой, я не твой!
Я не пес на цепи, не домашний Пегас,
не пижама, не плед, не пиджак.
И со штампом у нас, и без штампа у нас
все не так, все не так, все не так.
Убегу насовсем ту, иную, искать,
босоногий, в потертом пальто.
Буду женщин встречать, будет сердце стучать:
все не то, все не то, все не то.
А потом повторится и май, и гроза,
и другая расплещет края --
станет жечь и дразнить, и смеяться в глаза:
не твоя, не твоя, не твоя.
Да, ведь должен же кто-то простить и понять,
и принять бескорыстной душой.
Но все женщины утром мне будут ронять:
ты чужой, ты чужой, ты чужой.
И в краю престарелых, в печальном дому,
среди самых казенных вещей,
одиноко вздохну и пойму, и приму:
я ничей, я ничей, я ничей.
И на смертном одре удивлюсь:
-- Это все?
И ответит мое божество:
-- Все еще обойдется, уляжется все,
ничего, ничего, ничего...
Голосовой вариант: http://www.realmusic.ru/songs/784153/
Сиротеет в небесах,
листья падают в глазах.
По таежной по речонке
мы плывем в худой лодчонке --
котелки впились в печенки,
и хвоинки в волосах.
До свидание, Югань!
Утопил топор я... Дрянь...
Завтра «скорый» на Мытищи
увезет тебя, дружище.
Лайка бьет хвостом о днище,
и в кустах застыла лань.
От моторки сто колец.
лету нашему конец.
Глухари! Серега, вмажу!
Заряжай, авось помажу!
Трах-таррах! (Какая лажа)
Так и знал. Живи, наглец!
Вспомнишь, дикая река,
где коренья, как рога,
перестук и передряги,
где плутали, как бродяги,
спотыкаясь о коряги,
два веселых дурака.
Уползли в долину змеи
и ушла в Аид вода.
Предпоследний день Помпеи,
и последняя беда.
Смерть предчувствуют плебеи,
пьют патриции вино.
Предпоследний день Помпеи,
солнце бело, как бельмо.
Претор бледен и испуган,
претор знает, что труба,
лишь не знает, что супруга
любит черного раба.
Завтра в ночь — прощай, эпоха! —
у гордыни ты в плену —
завтра в ночь под суматоху
побежит она к нему.
Не спасут ни храм, ни Веды
этот город от беды.
Завтра сбудутся всем беды,
а влюбленным — их мечты.
У прекрасной, как Елена,
помпеянки бродит кровь.
Завтра первая измена
и последняя любовь.
...Их отыщут без печали
через пару тысяч лет.
Раскопав, пожмут плечами
археолог и поэт.
Голосовой вариант: http://www.realmusic.ru/songs/784050/
Из века в век под небосводом,
где верят фениксам и снам,
таланты тянутся к свободам,
бездарность тянется к чинам.
Чинам порой фартит упрямо,
свободам вечно не везет.
Судьба таланта -- топать прямо,
бездарности -- бежать в обход.
Несись, поэт, сквозь тьмы и версты,
где плеск волны и свет планид!
Таланты в душах копят звезды,
бездарность копит тьму обид.
Нам век могилы разгребает.
Да кто спасет и кто почтит?
Талант в ночи стихи кропает,
бездарность -- кляузы строчит.
Я верю в горнюю победу
и в тех, которых вечно ждут.
Поэты вновь потянут в небо,
чинуши вновь потащат в суд.
Придет вселенная в движенье,
когда обрушат небосвод.
Талант уйдет в самосожженье,
бездарность -- пепел соберет.
Голосовой вариант: http://www.realmusic.ru/songs/784047/
Была весна, и пыль на тротуарах
была воздушней пуха в будуарах,
точнее -- праха в каменных гробах.
И те гробы в мозгах моих с весною
не сочетались. С майской новизною
все та же пыль хрустела на зубах.
Я улыбался встречным, поперечным,
трамваям и машинам бесконечным,
вздымавшим пыль и застилавшим синь.
Я знал, что пыль -- продукт метеоритов,
как жизнь в пыли -- явление синклитов,
и я пылинкой был в толпе разинь.
Не возражал я, словом, против пыли:
мы тоже пыль и пылью вечно были,
дышали пылью и росли в пыли,
и в перспективе той же будем пылью
витать над новой выдуманной былью
в какой-нибудь немыслимой дали.
И что есть пыль, что быль с весенним садом?
А жизнь -- есть сон (но чей?) под вечным градом
метеоритов, что не знают сна.
Мы были прахом, станем тем же прахом,
все в пыль уйдет, окончится все крахом.
Но это мелочь. Главное -- весна.
Голосовой вариант: http://www.realmusic.ru/songs/784163/
Да полно, родная, томиться келейно
и хохлиться зябко, и кутаться в плед.
Давай откупорим бутылку портвейна,
поскольку ни капли шампанского нет.
Поскольку за окнами август, и дольку
луны съела звезд полуночная рать,
поскольку печаль снизошла, и поскольку
не хочется спать, а пора бы и спать.
Поскольку трепещет листва, и волненье
листвы не понять ни потом, ни сейчас.
За окнами август, и августа пенье
на пару с дождями не радует нас.
Поскольку улыбкой уже не встречает
нас младость и радость не бьется в окно.
Поскольку наш сын, вероятно, скучает
с бабулей, и нам здесь тоска без него.
Поскольку нам здесь что четверг, что суббота
и тянутся сутки с космический год,
поскольку живем столько дней беззаботно
и нам не привычно с тобой без забот.
Поскольку кончается отпуск и мето-
немийное злато уж сыплет с дерев.
Поскольку наш день на исходе, и лето
уже отгорело, еще не горев.
Ржаво пушки лежат на земле,
и никто уволочь их не хочет.
Эта крепость горела в огне,
а теперь алкаши ее мочат.
Те ворота дубасил таран,
и топтали под ними кого-то.
Каждый в праве теперь, как баран,
удивляться на эти ворота.
И осталась ржаветь якорям
и цепям отцепиться от сует.
Как тоскуют они по морям,
да по ним уж никто не тоскует.
Ты причалить сюда не моги!
Берега и круты и скалисты.
Не разрушили крепость враги,
но, пожалуй, разрушат туристы.
Штукатурка летит, словно пух,
и церквушки ветшают плечами.
Говорят, что из них вышел дух.
Кто же стонет тогда здесь ночами?
Это та красота, что как будто проста,
да уж очень хрупка и горда.
Только ветвь колыхнет, и ее понесет --
и уже ни на что не годна.
Это та егоза, что чарует глаза,
но попробуй к губам приложи --
только в руки возьмешь, и почувствуешь ложь,
и поймешь подноготную лжи.
Ведь не терпит она ни любви, ни тепла,
и сердечный неведом ей гнет.
И беда не беда -- на ладонях вода,
да и та вся сквозь пальцы уйдет.