Есть веры ветхая скрижаль -
иных свидетельств нет,
что боги были из южан;
избыточности свет,
однажды выбрав зюйд-зюйд-вест,
найдет душе транзит,
и место, где поставить крест
иль камень водрузить;
чтобы придал любой пророк
своим мощам покой,
земле оставив скорбный срок
как истинный изгой,
и воспарил в небесный кров,
обещанный эфир,
где родословную богов
таит загробный мир.
Церковь мне была на вырост.
Ветер - триста дней в году.
Возносил молитвы клирос,
будто лабух дул в дудук.
Чью-то бабку отпевали,
не спеша и делово.
Тети были в черной шали,
дяди - с голой головой.
После службы выходили,
кроя трешками поднос.
Перестав махать кадилом,
поп талдычил про износ.
Дуло с моря. Зрело лето.
Билась оземь алыча.
Нищий, выманив монеты,
тоже всех крестил, шепча.
Мы играли скорбь и жалость,
как давно заведено.
Только бабка улыбалась.
Бабке было все равно.
Жизнь ее, минуя ризы,
кущи рая, сень дубрав,
лишь загадкой Моны Лизы
стала, смертью смерть поправ.
Зимний вечер на Никольской.
Ми-ре-до поверх голов.
Паутина перекрестков
ловит звон колоколов.
По живым ли, по усопшим:
не поверишь - не поймешь.
Если истины всеобщи,
значит вера все же ложь
во спасение и чтобы
благодать на благодать…
Тишину лелеет шепот.
Церковь учит не роптать.
И в песок уходит время,
плавя пламя у икон.
И похерена дилемма.
Воля кесаря - закон.
Лики, мощи, ладан, свечи -
бытия застывший код.
На распятьи изувечен
високосный новый год.
Песку и снегу несть числа,
не сосчитать нулей.
На светлый праздник Рождества
вернется смерть с полей.
Достанет хлеба и зерна,
и мертвой рыбы плоть,
на чашу доброго вина
положит злой ломоть.
Вдова в слезах, сопит пацан
во сне ли, наяву.
На них глазеют вол, овца.
Горит свеча в хлеву.
Олени, куропатки, львы
являют тень судьбы.
А вдалеке несут волхвы
на кладбище гробы.
Слепая вобла, кружка пива.
Стой, пей, закусывай, смотри:
дождем причесанная ива,
труха сарая, кот, крапива
и девять жизней впереди.
На посошок чухонец Фима,
поэт, художник и толмач,
продаст гандончики от финнов -
тут гонорейных половина,
предубеждал нас военврач.
В казармах подивизионно
артиллерийские спецы.
Все нипочем во время оно,
пока хранит здоровья крона
и наш советский плебисцит.
Что наша жизнь - игра и сборы,
галлюцинации надежд,
нехай вокруг одни заборы -
мы на слова и мысли скоры
как на винительный падеж.
И в этом надо видеть плюсы,
а может статься, интеграл -
ты встанешь в очередь на шузы,
машину, хату, мебель, бусы -
ты сам генсека выбирал.
Года слились в натужном хоре,
и вот в иные времена
артиллеристы вновь в фаворе,
враги все те же нам на горе.
Но финны в НАТО. Вот те на!
Когда ты увидишь себя сквозь века
Иерусалима и Мекки
подобным разбитым мощам чувака
в афганке, замкнувшего веки,
признай полумесяц предтечей креста,
раз бог превратился в пророка,
и станут святыми любые места,
где ты схоронишься до срока.
А вышний назначит, все крови смешав,
шахидом другого солдата,
чтоб там, где отныне проходит межа,
торчало лицо азиата,
и каждый к смешению будет готов,
душой мотивируя тело,
создав по наитию новых богов,
из старых богов переделав.
Теперь, в преддверии конца,
считай годов отрепья,
уже сгустилась тень Отца
в надежде раболепья;
жуёшь надежды мумиё,
летя на всех парах
туда, где знание моё -
лишь суеверья страх,
где червь сомнения меня
уже не гложет - ест,
где, вольной юностью маня,
сияет южный крест.
Поклон чернилам, февралю,
грачам и гривне тоже -
теперь я время тороплю,
чтобы пожить подольше,
покуда СМИ теряют стыд,
плетя за лаптем лапоть,
где стали женщины навзрыд
у телефонов плакать.
На годовщину бог придет,
сметет останки снега,
узрит на камне имя, год -
суть альфа и омега;
поймет, прочтя об СВО
и выпив русской водки,
когда взорвался небосвод
и стал февраль коротким.
Не остановится поход -
Спаситель не воскреснет.
А русский крест воздвигни хоть
на небоскребе Пресни,
все также башня из стекла
умножит злато копей,
покуда в нас ТВ игла
вливает злобы опий…
Когда идет за ратью рать
туда, где быть негоже,
когда страну хотят латать
шагреневою кожей,
я вспоминаю отчий дом,
ступив на ту же мину,
и южный город, что потом
я навсегда бакинул.
Сегодня опять воскресала луна
в чернеющем небе Москвы.
Зима холодна и отсюда длинна,
с южанами вечно на вы.
Но нынче чужие уже далеко -
мир в Азии лучше войны,
а здесь гололёд - расшибиться легко,
да только своим хоть бы хны.
И наши туда же - младые умы
подались в иные края.
Зато зареклись от сумы и тюрьмы,
как некогда, впрочем, и я.
Познав аксиому про жизни спираль,
испить бы всем чашу до дна.
Пусть призрачен крест и священный Грааль,
но были клинок и мотня.
С пределов, которым внемлю,
где жизни хранит жнивьё,
Создатель смотрел на землю
и не узнавал её.
Бог думал: у человека
есть способ развеять тьму,
поскольку для оберега
он разум вживил ему.
Оставил жестокость прайдам,
людей поместил в стада.
Вот только, что в силе правда,
Господь не учёл тогда.
И мир превратился в бойню,
где, чтобы посеять ад,
волчица вскормила двойню
и брата зарезал брат.
И кровь потекла рекою.
Никто не тащил силком,
но шли стада к кровопою
послушно за вожаком.
И кажется, что недолго
продолжится круговерть,
когда в небеса в час волка
ураном ворвётся смерть.
ноябрь 2022
Мы начисто забыли о покое.
Какое государство на дворе?
В стране-изгое надо быть изгоем,
раз правды не найти в календаре.
И пусть так много общего осталось:
родство, былое, вера, праязык;
сегодня абсолютом стала малость -
межа абсурда да ракеты зык.
Мы проведём на материнском ложе
змеистую границу из кишок,
мы тело брата бережно положим
в наш полиэтиленовый мешок.
Смертями покоряются просторы -
уверятся ООН или ПАСЕ,
когда мы снова новый мир построим -
кто был ничем, тот снова станет всем.
Ракета взлетает и превращается в точку.
У тебя опрокинулась турка, схватись за мочку
обожженными пальцами. Если оделась Галя,
пусть повторит еще раз вчерашний закон Паскаля.
Ракета в сырых облаках огибает Днепр.
Девчонка кидает в ранец под клокот рэпа
шармы, конфеты, гель, телефон, зарядку.
Бабка ворчит, на икону косясь украдкой.
Ракета летит на дом и в целях не шарит.
За окном висит немигающей люстры шарик.
Через миг в дыму тишина поглощает выстрел.
Звук и свет для троих уже не имеют смысла.
Не помешает дым, не помешает смог,
когда на той земле, что выжег морок ратный,
под пепельным кустом тебя заметит бог
и за руку возьмет, и поведет обратно.
И ты увидишь сны, и ты увидишь дни,
где детский сад стоит, нетронутый снарядом,
где город снова спит под мирные огни,
и цел роддом, и храм, и колокольня рядом.
Там с ранцем ABC летит веселый клоп
туда, где тишина - синоним только лета,
где школьный коридор длиннее, чем окоп,
и холл без твоего парадного портрета.
Июль. На черепице волн
стирает ветер пену,
где горизонт румянит фон
голубовато-белый.
Опять пульсирует прибой
и копошатся крабы,
и вдалеке, смоля трубой,
идет на Зых корабль.
Сиди, кури, держи струну
упругой закидушки
пока еще твою страну
не отсекли от Кушки,
пока границу не смели
саперною лопатой,
пока шестую часть земли
не сделали девятой.
Сиди до одури, сиди,
у моря жди погоды,
пока стальными бигуди
накрутит власть народы,
иль на закат молись, зане
кровава колесница…
И хочешь только сна во сне,
но и покой не снится.
Иногда мне кажется, что сколько бы лет ни минуло,
всё равно прошедшее я оценю по минимуму;
вероятно, будущее складывается вычитанием,
розовый туф осыпется, остовом станет здание,
и от песка и солнца, словно глоток кальяна,
выдавит память охру на полотно Сарьяна;
выцветшая сетчатка все же сгущает краски,
только вот красный колер выглядит по-дурацки,
ибо голодное детство помнит всегда врага,
как неслась бесконечно из каждого утюга
истина проще лаптя, звонче, чем три струны:
"пусть будет всё хреново, не было бы войны",
помнит печные трубы, лица калек и щебень,
долгих четыре года жизнь на воде и хлебе -
так что когда Европу угомонили танки,
или с горячих точек Илы везли останки -
тоже ведь вроде Землю спасали таким макаром,
строя свой новый мир гимном чужим и старым
и наказав живущим в сытой своей тщете:
грешную душу можно и нужно спасать в нищете,
чтобы февральским утром в Киеве, в полшестого
пламенный Достоевский смог победить Толстого.
То ли так жизнь оказалась длинна,
время ли так сечёт -
снова идёт за войной война,
память теряет счёт.
Невыносимо бессонницы дно,
призрачен стал покой -
ищут могилы в стране одной,
роют в стране другой.
Храмы пылают, каля кресты,
глас не гремит: "Не тронь!"...
Только когда умираешь ты,
стынет Христа ладонь,
очи всевидяще смотрят сквозь
пепельные гробы,
и канонада вбивает гвоздь
в линию судьбы.
Кружит ворон над жнивьём,
вьётся ласточка над кручей,
сколько лет мы проживём
знает лишь несчастный случай;
пусть прольётся семь потов,
завершатся девять жизней -
будешь к старости готов,
и на ниточке повиснет
не надежды вечный дар,
не прощенье бога ради -
ангел смерти Байрактар
будет ждать тебя в засаде,
из огня разлук и встреч,
из купели интернета
воспарит, вздымая меч,
в тишине незримой где-то
твой давно забитый стент
из легированной стали,
твой двадцатый элемент,
твой искусственный хрусталик,
и не спрячешься в метро,
ибо сердце не обманешь -
всё равно прожжёт нутро,
и когда, уже в тумане,
прошибёт холодный пот,
ты услышишь голос дрона:
"Поезд дальше не идёт,
просьба выйти из вагона".
Прекрасна смерть на призрачной войне,
где миру мир
реален не вполне.
Раз нет
дилеммы - человек иль вошь,
братоубийством
ты не назовешь
когда под
лепет телика, с кушетки
в планшете
нажимаешь на гашетки,
бубня себе
под нос в пылу борьбы:
"Броня
крепка и танки наши бы..."
И на стекле
обрушатся дома,
и все живое
посечет чума
почище
вездесущего ковида,
и будет
окосевшая Фемида
искать в
инете вредных папарацци,
далеких от
военных аберраций,
стерев с
полос бесчисленных газет
враждебный
алфавит от A до Z.
А на сайте снова трали-вали,
всяк кулик
свое болото хвалит,
вместо
переводов - горы швали.
Прям беда.
Веселей и
лучше жить мы стали,
как и
завещал товарищ Сталин,
да и вправду: Нам ли быть в печали?
Лепота!
Потому как
лучше всех приводов
волги вирш,
монбланы переводов -
жаль, что не
дожил отец народов.
Очень жаль.
Мы бы срифмовали без закуски,
сидючи в
одной большой кутузке,
по-английски, -фински и -французски
стен
скрижаль.
На стенке лифта надпись ху
и буква слова йод.
Я поклонялся лишь греху,
тому, что плоть сожжёт.
Что Яхве, Иисус, Аллах,
блаженных будд пример?
Сознание, что жизнь мала
любых сильнее вер…
Однажды мне явился сон,
что все вокруг больны,
что смерть присутствует во всем
без мора и войны.
И вот хочу я взаперти
свершить последний труд -
у стенки выплакать Прости,
поняв, как люди мрут.
А предо мной тот самый лифт
с его движеньем вверх,
туда, где ждет, скучая, гриф,
мой первородный грех.
Ни слов, ни трещин, ни икон -
один лишь белый свет -
стена, похожая на сон,
в котором смерти нет.
Этот вирус уже в разгаре,
и стоят теперь у реки
дяди Пети и тёти Гали -
агнцы божии, старики.
Вновь боятся - монет не хватит.
Не для этого держат схрон
те, кто рады печальной рати,
как и этот худой Харон...
А они всё стоят, не ропщут,
и отнялись их языки
даже там, где бояться, в общем,
неприкаянным не с руки.
Онко с видом на Каширку.
Посетители снуют.
Лишь надеждой на ошибку
жив прокуренный приют.
Дни, похожие на ссуду
и все менее на суть.
...Снег опять залег повсюду,
хоть зимы уже чуть-чуть.
Скоро стекла гололеда
слижет быстрое тепло,
и напомнят стрелки года
то, что время истекло...
А когда из поднебесной
донесется фразы лед:
"Тело, что вмещало бездну,
через час в нее падет",
вдруг обломится вдогонку
ветка, ждавшая листву,
чтобы тоже потихоньку
приобщиться к большинству.
Новый год и дождик. Очень
странно все, как будто Зодчий
перепутал дни.
Позабыл про прапогоду,
снег, что шёл с небес подолгу...
Боже сохрани
веры хмель, гирлянды капель -
время на еловой лапе,
вечности резон,
эту слякоть, эту манну,
день последний, что туманом
тает, невесом
в существе, что бога ищет
двадцать лет и обе тыщи,
словно мышь в крупе -
в горе, хвори, непогоде...
Долго ищет, но находит
лишь в самом себе.
Время проходит быстрее, чем думаешь,
а то вдруг остановится и не двигается;
на фотке в шестидесятом году малыш
стоит в колготках, а рядом с ним пигалица
тоже глазеет на дядю с трофейной лейкой,
в майке, на которой вышита мамой роза;
девчонка надолго останется Ленкой,
до самой смерти от чертова передоза
в квартире на крайнем, прокуренном этаже
с дверьми, выходящими на лифт за рабицей,
в ванной комнате в кафеле с яйцами Фаберже,
где зеркалу останется только пялиться,
когда легкое тело поднимут и унесут,
а сломанный шприц застынет на сером метлахе,
утверждая, что жизнь это лишь самосуд,
если на миг забыть о смертельном страхе.
Вороны каркали все утро,
гоняли вечных голубей
по крыше шиферной и утлой…
Я стал старее, стал грубей.
По мне, природы постоянство
уподобляется возне,
непреходящим кафкианством
ломая прошлое во сне,
где принимаешь все как было
лишь по наивности и по
тому, что жизнь промчала мимо,
оставив нечто, а propos:
за крышей птиц, за ними небо,
за небом то, что ты один -
непостижимое плацебо,
причину тысячи причин.
Опять окраину вселенной
согнет холодный небосклон,
и жизнь заоблачных селений
откроешь ты, увидит он;
где профиль каждого застынет
в кабине, видимый едва:
его - за кличем по латыни,
твой - за эмблемою Ил-2,
когда узнаете у края
как разлетаются винты,
и он поверит, умирая,
куда крестом вознесся ты,
чтоб две земли, лихие в ссоре
согласно прихоти царей,
теперь роднило только горе
двух почерневших матерей.
Когда наступит осень, и
на широте бульвара
повиснут лампами огни,
и скорых чаек свара
с идущей морем темнотой
уже пойдет на убыль,
я отыграю жизни той
свой эн плюс первый дубль.
И будет пестрая Москва
крошиться листопадом,
учить раскладывать слова -
как надо и не надо...
И в тысячу и первый раз
лепить из ночи сказки
про землю без богов и рас
начнет бульвар Кавказский.
Полые груди обвисли,
рану хоронит покой.
Шрам - это линия жизни,
жизни какой-никакой.
Тридцать годков уже с лишком
сыну она не нужна -
после стройбата мальчишку
страсть позвала, не нужда.
Где-то расстелена скатерть
и разливается спирт…
Богом забытая матерь
под образами не спит.
Если помрет - не узнает,
горя вины не поймёт -
не для него на Синае
в голосе слышался лёд.
Можно родиться от блуда,
можно под пение муз.
Всюду бессмертен Иуда,
правда не как Иисус.
А бабушке немного было лет,
но как она смиренно умирала...
И связанный в девичестве жакет
концы худые прятал одеяла.
Была апреля первая среда,
и в голове её река журчала,
качала в зыбке женщину вода,
что с вечера плескалась у причала...
Ночь, ходики, иконка. Все дела.
Такая щедрость, и такая малость.
А бабушка уже плыла, плыла,
и улыбалась свету, улыбалась.
Уже прошло так много дней,
растянутых сверлящей болью
(в разлуке разница видней
между привычкой и любовью).
И кажется, что нет конца,
и закольцовано начало,
где время - тонкая пыльца,
а может быть и жизни мало,
чтоб миллионы килобит
стереть в себе, когда б осталось
тебя, родная, разлюбить,
что, в принципе, такая малость.
Напой мне, старьевщик, про старые вещи.
Друзей остается все меньше и меньше,
чьи предки лежат до седьмого колена
под толщей асфальтобетонного плена
страны, переполненной шиком и снедью
пока небоскреб затонирован нефтью,
где вместо старьевщика сеть секонд-хенда,
и нет Карабаха как нет хеппи-энда;
куда не вернуться к минувшему с иском,
покуда тряпичник под солнцем бакинским
свой голос доносит полуденный, вещий
про старые вещи, про старые вещи…
Расскажи о том, что будет потом
меж одним листом и другим листом,
как избыток мук и страданий иго
воскресением оправдала Книга.
Расскажи, на что ты терял года -
где истлели пращуры, лебеда
отряхает сны под мугамы норда,
там в помине нет твоего народа.
Говорить устанешь - начни молчать,
перечтешь Матфея, открой матчасть,
а затем для храбрости чуть поддав,
повторяй в уме боевой Устав.
Когда земли оковы сгинут
(чему я буду только рад)
правопреемником чужбины
я возвращусь на Арарат
глазеть как солнечной печалью
хранится молчаливый снег,
на вдовью голову венчальный
накинув стылый оберег,
где будет призрачностью жизни
опять висеть дамоклов меч
совокупления отчизны
с завоевателями мечт.
Когда на востоке зардеет слегка,
и синий светильник погаснет,
она поцелует и скажет "пока",
даря послевкусие страсти;
когда онемевшая дверь за стеной
тебя охранит от Диора,
останется в черной бутылке вино,
холодный изгиб мельхиора,
кулич из Ашана, яйца позумент,
изваянный светом огарок,
прообразом смерти пугающий Кент,
весенняя исповедь галок
о том, что и это пройдет и уйдет,
петлицы оставив мундиру,
что жизнь - это пламя, сошедшее в лед,
а дальше - ни граду, ни миру…
Наконец-то я свободен
от тебя и от себя.
Можно думать о погоде,
остальное - не судьба.
Не прощать себе ошибок,
не прощать тебе грехи.
Наши чувства на отшибе.
Не городим чепухи.
Временами даже мило
окунуться в "если бы"…
Как же ты меня любила.
Как же я тебя любил.
Минус пять. Декабрь. Все дела.
Не хоронит чувства седина.
Накуриться или выпить, что ли?
Холод проникает в рукава.
Господи, как ты была права,
говоря про выжженное поле.
Пустота с названьем нелюбовь
заполняет между нами ров,
воспарив бесчувствия туманом.
Вместо всеобъемлющего да,
в сердце поселилась мутота
с горьким послевкусием романа…
На газонах застывает снег.
Наяву, как никогда во сне,
поневоле ожидаешь чуда.
И опять надеешься на то.
что придет заветное потом,
отдирая вечное от блуда.
Семь утра. Москву отмывает морось.
Как же я хочу твой услышать голос.
Оттого, что забыть не могу те встречи.
Сто лет-дней прошло, только мне не легче.
Надо просто ждать - заживляя раны,
время тупо острые смоет грани.
А покамест знаю - озноб рассвета
снова с памяти снимет дневное вето,
и цветные мысли пойдут гурьбой
обо всем, что связано было с тобой.
Годы проходят, проходит лето.
Я превратился в седого валета,
так и не стал королем.
Время разложим: вот мы на пляже,
вот на параде, вот в Эрмитаже -
всюду с тобою вдвоем.
Господи, как же давно это было.
Не было дочки, не было сына,
все было и ничего.
Думали, выпал козырь на счастье -
лик благородный, трефовой масти.
Только не бога чело.
И снова тебе я, Москва суетливая, внемлю.
Меня опускают закрылки на грешную землю,
в полуденный август, где по мановенью сигнала
послушно застынет такси за окном терминала.
Пройдет стюардесса - смазлива, стройна и червонна,
листая последние сплетни седьмого айфона,
и небо царапнут при взлете шасси Эйрбаса,
вздымая прощальную ноту смычком контрабаса.
Знакомы пейзажи, и люди знакомы до боли -
шершавый асфальт затонировал русское поле,
платки и толстовки шагнули с холста и бумаги,
давно воплотившись в турецко-китайские шняги.
Мой замкнутый круг, гравитации речи всесилье -
пожив вдалеке, возвращаться обратно в Россию,
Европе внимая с наивным вопросом во взгляде,
как пес шелудивый, в надежде, что кто-то погладит,
кляня и гоня одиночество снова и снова,
покуда не скроют навеки в матрешке сосновой.
В итоге время перевесило.
Неотвратимо, наяву.
И холод белоснежной плесенью
заносит жухлую траву.
А ты живешь, не зная малости
на стыках радостей и бед :
как мы наивно любим в старости,
когда до фальши дела нет,
когда земля коловращением
годов сгущает пелену,
и лишь одно воображение
закрашивает седину.
Ну что, чуваки, постреляем в Донецке?
Пусть станут славяне холодными нэцкэ.
Умом не понять, как аршином ни мерь -
война так война, что же делать теперь?
Мы жили и пили в огромной стране.
Теперь все гутарят - тонули в говне.
Нудят москали: воскрешают Бандеру.
Хохлы - про агрессию и Искандеры.
Где были вы - в Гане, Мали, на Гаити,
когда убивали армян в Сумгаите?
Не шли на майданы, не рвали рубах -
кому, на фиг, нужен был наш Карабах.
Сел в грязную лужу бумажный кораблик.
Опять наступаем на старые грабли -
трещат автоматы, холопьи чубы...
Да выдюжат братья и выдержат лбы!
Ты говоришь: причин так много…
А я не вижу ни одной.
Всегда есть посох и дорога,
в тиши - свеча и аналой,
и голос, что подернут мраком,
среди ваганьковских камней,
срывая литеры с бумаги,
приходит временем ко мне,
в котором ты юна, безгрешна,
и я тобой любим еще
там, где луна висит, конечно,
за малахитовым плющом.
И снова хочется стремиться
в объятья рук твоих и слов,
покуда неба плащаницей
не опрокинуло покров.
Дни стали длинней, ночи стали короче.
Я живу, как хочу. Ты живёшь, как хочешь.
Ем, лежу, хожу, убираю посуду -
твоя тень за мною бредёт повсюду.
Сигареты, помада, две связки ключей -
тень лежит на каждой из этих вещей.
А когда я для тьмы выключаю свет,
на любой вопрос тень молчит в ответ,
гладя тонкими пальцами мне виски.
И не видно спасения и ни зги.
Вечерняя осень. Смеркается рано.
Удобный момент бередить свои раны.
Как чувствуем мы, что зима на подходе,
теряя все то, что уже не находим.
Как долго оскоминой вяжет в ночи
весеннего города вкус алычи,
и кажется будто бы из-под карниза
тебя обдувает поветрие бриза,
и моря далекого нежная морось
ласкает любимой каштановый волос
там, где неподвижна влюбленная пара
на вечно облезлой скамейке бульвара…
Осталось лелеять короткий отрезок -
смотреться в прореху литых занавесок,
где в черном безмолвии бездны кристаллы
погасшими звездами прошлого стали.
Над Москвой во мраке искрят миры,
щедро белым снег одарил дворы,
и покой плывет - на манер Куры
в тишине равнины.
Так и жизнь пройдет, как пройдет зима,
переполнят воды родной лиман
и потопят камни, бетон, саман -
бытия руины.
Испарятся были твои в ночи:
города и веси, пески, бахчи
и от врат небесных земли ключи
за последним вздохом.
А настигнет суть - и не станет жаль,
что не все успел занести в скрижаль -
все равно деревья, что ты сажал,
обернутся мохом.
Пришел ноябрь, и зима
надежно к лету охладела.
Ныряет в облако Climat
твое разбуженное тело.
Глотаешь кофе на лету,
рывком застегиваешь юбку,
и делишь с миром суету,
вползая в метромясорубку.
Потом компьютер, телефон,
вранье на похоть шефа: муж, де -
почти единственный резон
непродвижения по службе.
Усердно притупляешь нож
замысловатого кокетства.
И ждешь чего-то, через ночь
небытием впадая в детство.
Бра отсвечивает бронзой.
Время мается в ночи.
Гулко азбукою Морзе
по железу дождь стучит.
В телефоне стоны чаек -
хочещь плачь, а почешь ной -
абонент не отвечает,
абонент восточный мой.
На иконках люди-маски -
всё не те, не те, не те...
Хорошо что скоро пасха -
буду думать о Христе.
И о бренности страданий
на исходе зим и лет.
Но когда попросит дани
сумгаитский минарет,
назовет Тебя пророком
мой земляк - молла рябой,
Ты молитву ненароком
о спасении пропой.
Я жил из милости ко всем,
гулял в чарыках и в джинсе,
был членом ВЛКСМ,
и верил в йети.
Но в церковь все-таки ходил,
внимал качению кадил
на Монтина, на Видади,
на Парапете.
И был у церкви в аккурат
на все услуги прейскурант -
я покреститься был бы рад,
но не пускали
меня тогдашние грехи:
курил, кирял, писал стихи,
считал, что предки лопухи,
ну и так далее.
В Москве зима и жизнь не та.
Ведь если храмов больше ста,
народ уверует в Христа,
не то, что раньше.
Но мне, как видно, не дано,
я свыкся с верою иной -
мой бог во мне и он со мной
сыграет в ящик.
Весною вместе, летом врозь,
по осени забудь.
Земли незыблемая ось -
единственная суть.
Все остальное - ерунда,
бытийствованья гать,
где говорящий слово да
не может не предать,
где говорящий слово нет
вкусил сомнений зло,
поскольку истинный ответ
не состоит из слов.
Возле церкви сельпо, за прилавком грузин -
мыло, ливер, табак, нафталин, иваси.
В зале мат-перемат - хоть святых выноси,
а выносят водяру.
На веранде накроешь (обед на носу),
отопьешь из бутылки родной Истису.
Зазеваешься - кошка сопрет колбасу
и, конечно, даст деру.
После Русской припомнишь, как море рябит,
чем тебя в перерывах кормил общепит,
как июльские пчелы слетали с орбит
на гирлянды герани.
В кинескопе Рекорда Нефтчи - ЦСКА.
По обмякшему телу разлита тоска,
и лампаду цепочками держат пока
бесконечности грани.
Вдалеке от брендов, Грандов и Икей
купишь хлеб да сало у армян в ларьке,
и бутылку русской - все как у людей.
Встретит на погосте местный прохиндей.
Нахлобучив кепку, чтоб не снес борей,
вынет из кармана пару стопарей...
Скажет, что оградку поправлял порой,
чиркнет зажигалкой, крякнет от второй.
Будет про могилы сипло вспоминать -
к той приходят дети, к этой - только мать,
ну а к этим красить ржавые кресты
не приходят, черти, Господи прости,
а к твоей, татарской…, не припомню, нет.
Опрокину третью. Закурю в ответ.
Грешен перед миром - у чужих могил
за своих усопших с ним я водку пил.
Рванула тройка удила,
глаза скосила -
несет небесные тела
назад в Россию,
туда, где питерская мгла
их примет, зная,
что сделать запросто смогла
земля Синая.
Несет две сотни самолет
двухсотым грузом,
здесь даже воздух предает
мир Иисуса,
среди холмов и серых лис
не прах рассеяв,
а эхо слов, что донеслись
до Моисея.
2015
Лечебное средство общения с прошлым -
ночной монолог - эффективнее но-шпы.
Кожа уютно баюкает тело
в волнах простынь. Помню, как ты умела
плавать собачкой, ногой задевая
мягкое дно, пусть носком, но от края
не отрываясь земли, словно можно
вброд перейти эту вязкую толщу.
Ну а потом, под навязчивым солнцем
ты щебетала о том, что Га-Ноцри -
неблагозвучно, но имя Иисуса
просто привычка привитого вкуса,
и если бы Господа звали Евсеем,
к этому быстро привыкли бы все мы.
Ты щебетала, а кромка прилива
мертвого моря мне говорила:
"Он перешел, но и ты не утонешь -
соль галилейская выдержит, то бишь
каждый на время может быть богом,
только бы чудо не вылезло боком".
Ты говорила. Вода говорила.
Солнце висело над синькой залива.
И уходили кругами по суше
душные волны и вольные души.
Подмосковье. Осень. Полдень.
Новый Иерусалим.
Выплывает Гроб Господень,
девять ангелов за ним,
черный поп крутого сана,
под воронами кресты,
и вовсю звучит осанна
с журавлиной высоты.
То летит по воле норда,
подбивая облака,
до чужого горизонта
клинописная тоска
в те края, где травы гуще,
и желанней суховей,
где обилие лягушек
и немерено червей…
Жизнь проста, да жить непросто,
даром что не самоед -
ни страны и ни погоста,
как загадывал поэт.
Видно вечен рок Улисса...
Мне же, мать его итить,
то ли ангелам молиться,
то ли птиц перекрестить.
Я смотрю на тебя, разрывая зубами пиццу,
запивая колой там, где привык причал
к этому морю, катающему черепицу,
солнцу, взирающему из-за плеча
на грёбаный мир, делённый только на время,
равнодушный к людям и странным границам стран,
твой загар рекламирует качества Крыма и крема,
отвлекая от мыслей, напутствующих с утра:
мол, через век никто не припомнит, кто ты -
и потому что неважно, и потому что мы
притворимся землёй, нашпигованы, словно шпроты,
а посему давай не смущать умы
праязыком, дожившим до суесловья -
лучше глазеть на слышные волны, пока
вяло шуршат паруса пиццерийной кровли,
мазаны тенью старого маяка.
Теперь, терпенье исчерпав,
пойми - последняя черта,
кромсающая каждый сон,
всего лишь моря горизонт,
вода, которой дела нет -
кто, где и сколько прожил лет,
и чей размеренный прибой
тебе отмерен быть судьбой…
Будь эта чаша бытия
годна хоть малость для питья,
навек бы здесь сомкнул уста,
не зная, как, вконец устав,
заржавый
возраста фугас
напоминает каждый раз,
что лучше бы тебя хранил
Господь, а не анафранил.
Телек выест мозги,
и только под утро заснешь.
Приснится ИГИЛ
и глотку вскрывающий нож.
Приснятся пески,
в оранжевой робе мужик,
и больше ни зги
в периметре правды и лжи.
Проснешься в тревоге,
от боли в холодном поту,
почудятся боги,
что жизнь проживаешь не ту.
На кой тебе имя,
несущее веру, на кой?
С другими святыми
нашлют на тебя упокой.
И будут барханы
надгробием наших могил
подлунного храма
страны боголюбов ИГИЛ.
Медленным маршем девчонка выносит сор
в дне, где война закончилась ранним утром.
Круглая голубятня, похожая на семафор,
мечет почтовых в небо, где вьется турман.
Щурятся пацаны и свистят посреди двора -
позади война, так свисти, сколько влезет пальцев.
Дядя Петя приладил протез и стучит с утра
азбукой Морзе - мол, дайте напиться, братцы.
С марта осипший кот, сгладив седую шерсть
розовым нордом, усами уткнулся в блюдце.
Воет Ашхен, кричит: "...теперь уже, Арташес,
тебе никогда к маме своей не вернуться!".
Стонам несчастной в такт нагло мурлычет кот,
чешет простой чулок вшивым ангорским станом.
И повторяет текст, как на заказ фокстрот,
радио, заезженное Левитаном.
...радио, заезженное Левитаном.
...радио, заезженное Левитаном.
Ты давно исчерпал бесконечность надежд -
не молился, видать: "Облегчи и утешь",
и в Европу входил по-хозяйски, без виз,
оставляя взамен метки стрелянных гильз,
что лежали, дымясь, под апрельским дождём,
на земле и телах, а ты полз, измождён,
в направлении дымом укрытых высот,
чтобы с каждой лупил огнедышащий дзот,
и, внезапно теряя на бойне ребят,
знал, что временем ты не убит, но распят…
Первомай отмечая в квартире врагов,
у шафрановой люльки с нашивкой Margot,
слушал ты сквозь крупу перестрелки ночной,
как берлинка вопит под лихим старшиной,
шнапс из чёрных фужеров глушил до утра,
и по окнам с похмелья палил от бедра…
До сих пор на буфете икают часы -
циферблат обнимают германские псы,
и пока твою память не выдавил тлен,
будет в доме трофейный висеть гобелен,
на котором у яслей стоят пастухи,
и дитя всем наивно прощает грехи.
Что мне апрель, страстная или пасха -
гримасой приросла чужая маска
какого-то худого старика.
Я на себя смотрю издалека,
из времени, где я был бог и молод,
мытарствами лишь чуточку исколот,
очищенный наивностью от скверны,
где думалось под шевеленье вербы -
что хорошо прожить такую жизнь,
когда никто не спросит "побожись",
о том, чтобы не ведать никогда
докуда простираются года,
где бога нет уже, а есть усталость
и хуже смерти медленная старость.
Времена, в которых шили
уголовку за пустяк,
рвали струны сухожилий
на засвеченных костях
чуваки из Ливерпуля,
а по радио звучал
тенор младшего Бюльбюля,
декорируя причал,
чайхану за тополями,
закустаренный бульвар,
гастрономчик, где салями
план сулила и навар;
времена, в которых жили,
не держа добра и зла,
где без хаша и хашиля
водка русская не шла,
в лето канули навеки,
чтобы в венчике седин
я смотрел сквозь камень Мекки
на Святой Эчмиадзин.
Как ныне: забитый следами порог,
слоёного моря солёный пирог,
халупа, что мальчик считал за чертог,
покуда не вырос,
макающей ручки холодный янтарь,
расписанный звуками русский букварь,
и будит на пасху свечу пономарь,
вставая за клирос;
коричневый запах тугих портупей,
прокуренный прапор, майор-скарабей,
уткнувшие в солнца пустынный репей
колючие веки;
два бога внутри, что снаружи глаза -
кому розговенье, кому ураза,
и небо к земле пришивает лоза
прибоя навеки.
И крутит Механик про отнятый кров -
в армянском кино киноварная кровь
опишет по памяти формулой строф
беспечную вечность,
в которой нагорного облака лик
готовит народам час ливневых пик,
и лижет отроги змеиный язык
родного двуречья.
"Знание помнит, не сокрушаясь, тысячу диких безлюдных улиц."
Уильям Фолкнер
Из всех доступных чувств верней всего усталость.
Я начал забывать все то, что вспоминалось.
Не слышу в Рождество шептаний воска в храме
когда поют псалмы погрязшие в хараме.
И чуя бренный мир печенкою и кожей,
я к богу отношусь теперь намного строже.
И как-то не к лицу молитвенно канючить -
щетина и слова по возрасту колючи.
Так лучше отрясти от ног подошвы праха,
как говорил пророк всевышнего Аллаха,
и двинуть по весне подальше от столицы,
туда, где в глубине оврага снег томится,
деревья говорят на яром птичьем гаме,
и краски восстают безумными мазками,
где мир неповторим отсутствием предела,
где ворон пролетит как время пролетело.
Как учит вечная матчасть -
за все придется отвечать.
И будет твой зловонный тлен
калечить несколько колен,
где даже знать не будут внуки
кто их обрек на эти муки,
покуда умный поп, гундося,
не просветит их в сем вопросе.
Видать недаром в триколоре
цвета подобны стягу Гори,
и до сих пор в водице невской
в падучей бьется Достоевский,
а боголюбие Москвы
рождает краткое увы.
И посему досуг не жги -
не пудри книгами мозги.
Зачем нам Павлов и Ландау -
воздвигнем крест над Алатау,
и будет все, как говорил
Алексий, Пимен иль Кирилл -
что все без веры мы больны
проказою от сатаны,
что вместо превращенья в студни
продолжит вера наши будни,
она, мол, - не елей, а йод…
И всех нас бог, скучая, ждет.
Мой сон, где ничего не стою,
пока мугам поет ашыг,
чтоб утро встретить наготою
слов неразгаданных чужих,
и снова спрятаться, забыться,
сигая в черные глаза,
туда, где явленные лица
впадают в озеро хазар
топить историю и байки,
размежевание в беде
когда затурканные чайки
следы стирают на воде,
громкоголосо и устало
овеществляя бога стон,
а плащаница одеяла
вновь превращается в хитон.
На горьких берегах отвергнутых безумств
надежде трудно ожидать удачи.
Альтернативой подлинности чувств -
пожертвуй некорректностью задачи.
Не принимай на веру ничего,
что может принести тебе страданье -
забей все двери, закопти окно,
перенеси разрушенное зданье
от линии обстрела в долгий ящик,
попробуй средоточием всего
составить ключ, кодирующий шкафчик -
он суть потом, из слова одного.
Закрой им все ячейки и конторки,
или бюро, как хочешь назови,
запри обиды, ревность, кривотолки,
все атрибуты пройденной любви.
И засевай болезненную память
травою сорной блуда и труда,
покуда пелена не станет таять…
Потом приготовляет никогда.
Уж если отсюда куда и валить,
то лучшее место, конечно, Бали.
В цивилизацию рано пока,
не ведая аглицкого языка.
А здесь преимущества разного рода
круглогодично диктует природа -
порхают колибри и бегают крысы,
священные пальмы соседствуют с рисом,
и океана пугает прибой -
праздник, который всегда с тобой.
Здесь будды лукавы и антропогенны,
местами назойливы аборигены,
и если торговец тебя материт -
так остров беспечнее, чем материк.
Сидя закатом у бездны воды,
думай про дом и ручные суды,
глядя на скромный дворец короля,
помни про кризис и слабость рубля.
Впрочем, на все это лучше забей -
живи, словно ветреный Хемингуэй,
ешь помидоры в объятьях лапши,
и никогда ничего не пиши.
памяти Аркадия
Вечер мается на взморье.
Тает чаек поголовье.
И закат сочится кровью
под лопочущий прибой.
День грядущий спозаранку
моря вытряхнет изнанку -
осетра, медуз и банку
с этикеткою рябой.
Только крабы в ложе тины
будут долго невредимы,
вновь начнет плести седины
лодка рокотом винта.
И рассеют наши снасти
время, канувшее в пасти
ржавой банки из-под счастья
с глупой надписью Минтай.
Я не помню, что давали
в детском театре на бульваре.
Только клоуна в берете
с толстым носом цвета меди,
что горланил: "Попугаем
говорящим попугаем?!",
а его хватал за пакли
настоящий Чарли Чаплин.
После пыль хлестала плетью,
пахло вечером и нефтью.
От Караева до румбы
афишировали тумбы.
Фонари включали луны,
и бурчал фонтан чугунный,
что опять на Парапете
в листьях пальмы рылся ветер,
рассекали моря брызги
черных вышек обелиски,
и глядела в небо стыло
бронзой дедушки могила.
У Москвы осенний вечер
лаком тачек онемечен.
Прерывая свой полет,
подоконник дождь клюет.
В ожидании зари,
мечут тени фонари,
и устало лает шавка
на искусственность ландшафта,
на чернявого мальчишку,
алкогольную отрыжку,
зонтик хачика зазнобы,
на оранжевые робы,
чуя, что собачье счастье -
независимость от масти,
и окрашивая вечер
красотой нечеловечьей.
В лета и лет погибели
чудится осень Библией.
Тенью качнет за веткою
землю ветхозаветную,
чтобы прервать отныне
бренные дни теплыни.
Скоро омоет стопы
мокрая мгла потопа.
Скоро навеет дали
ветер исповедальный,
не доверяя листьям
долгую горечь истин.
И повторит осина
шепот Отца и Сына
там, где витают ангелы
над берестой Евангелия.
Опадают чарыхи
и плывут по земле.
Лебединые крики
в октябре обо мне.
Учит вещая птица:
"Укроти свою прыть.
Счастьем надо делиться,
горе надо делить,
быть за бога в ответе
и круги на воде,
потому что на свете
нет чужбины нигде."
Когда твои дни превратятся в вериги,
отдай свою душу не богу, но Книге.
Все лучше, чем ждать, когда тупо, нелепо
забьют над тобой деревянное небо,
и будет ретиво вещать без запинки
седой тамада, открывая поминки,
что все, отходящие к вечному сну,
уносят с собою одну тишину,
что жизнь человечья без смерти проста,
глупее, чем полная хрени киста,
и гибель спасает людей от недуга
отсутствием времени, плоти и духа.
Но ты будешь там, где судьба безучастна,
уйдешь с постулатами Экклезиаста
и каплею веры Иова туда,
где станет молчаньем седой тамада
и память земли, что верна и галима,
смыкает губами холодная глина.
Я увидел тебя возле корпуса C
со следами былой красоты на лице.
Ты покрасилась рыжей и стала полней,
что кокотка Нана Эдуарда Мане.
Поболтали о том, что давно позади.
Ты с улыбкой узнала, что я не простил,
пошутила о смерти и страшном суде,
и ни слова о том, что я помнил везде:
желтый шепот, каштановый запах волос,
неба звездного мглы ослепительный лоск,
когда путаны мысли, минуты, тела,
небылицы и правда, хвала и хула...
А потом мы молчали. Потом я курил,
и окурки ломал о железо перил
когда ты уходила, все также легка,
к долговязой фигуре у корпуса К.
Снова в Москве предсказуемо душно -
северный мир возвращается в южный.
Знойное лето зудит комарами.
Над зажигалкою точное пламя
вместо Союза зажжет Украину.
Вспомнишь затяжкой Тараса, руины,
голодомор, Севастополь, Ротару;
вспомнишь химичку, сдающую тару;
ставшей последней, бакинскую осень;
Громова Ваню, почившего в дозе,
чтобы на Киевской вспомнить о сваре
и умереть на Славянском бульваре.
Там, где Москва малоэтажна,
и каждый дом еще знаком,
ржавеет Шуховская башня,
накрыв столетие сачком.
Там было все легко и скоро,
и до полуночи велись
тупые кухонные споры
про бога и капитализм.
Когда бы знать - какую цену
предъявит будущего счет -
кого до массы перемелет,
кого до власти вознесет.
И меньше вреден воздух вольный,
и больше ждут благую весть…
Но войны, войны, войны, войны,
которых нам уже не счесть...
И опять паны дерутся,
и опять чубы
трещат.
Бред
славянских экзекуций
за наследие
Хруща.
Неба цвет,
морские мили,
газы, земли,
города -
что вы там
не поделили,
хлопцы,
девки, господа?
После Киева,
Одессы
грех не
вспомнить, не понять -
так всегда
приходят бесы,
чтоб
кошмарить век опять.
А потом
безродным внукам
спорить - где и чья вина,
чтобы стало
им наукой -
жизнь и
смерть на всех одна.
Под вечер ветреный, фривольный,
я чайкой свет клевал на волнах,
и крыльями лепил закат.
Пока скамьи и тени стыли,
шептались истины простые
под звоны тающих цикад.
Мир ограничивали: сутки,
скелет приморской парашютки,
в бетон закованный прибой,
кино, таблица высшей лиги,
потертый крест на толстой книге,
спиралью свернутый припой.
И в минаретной арабеске
мне голос чудился библейский -
познаешь, дескать, что почем,
что противленье бесполезно,
когда судьба над жизни бездной
висит дамокловым мечом
покуда живы две химеры -
границы родины и веры,
петлей затягивая круг,
и будь доволен, если вскоре
ты не услышишь лед в затворе,
кому-то предпоследний звук.
"Человек привыкает ко многому, ко всему."
Б.Рубежов
Еще не поздно, и пока
малюют небо облака
на круге тающего воска
над белым городом приморским,
когда хранит мерцанье ваза
хрустально-хрупкого Кавказа.
Еще не ночь, еще не вечер -
никто не бьет и не калечит:
на самокате, бос и ловок,
летит мальчишка вдоль хрущевок,
старьевщику за "Стары вещи…"
вовсю ворона рукоплещет,
и виноградная лиана
еще цветет на Амиряна.
Как говорят, картина маслом -
все тихо, чинно, безопасно.
А дальше будет то, что будет -
блаженный век для новых судеб,
когда останутся все, кроме
тех, кто отчалит на пароме.
Наступит ночь, и ты опять,
уткнувшись в темноту зрачками,
начнешь мучительно не спать,
и будешь комкать оригами
из пачки, что уже пуста,
в которой запах Кента киснет,
считать, не доходя до ста,
поскольку цифр меньше мыслей,
от коих ты, похоже, шиз,
и в этом есть толика толка,
раз не мерещится, что жизнь -
вопрос лишь времени и только,
не очевиден эпилог,
где задыхаешься как рыба,
хотя окно и потолок
уже давно сужают выбор.
Не забудь свое имя, а главное - отчество,
если чудом протянешь сто лет одиночества,
чтоб, смотря, как сечет белый памятник дождь,
непременно понять, что и ты попадешь
из тяжелой земли прямиком в облака,
и накроет твоя проливная тоска
человеческий крест, в коем только и смысла -
возносить к небесам двух веков коромысло…
Значит в каменном боге увидел отца,
не бразильскую гору, а тихий Арцах,
где под ливнем пацан колупает гранат
на пузатом осле, что бредет наугад.
Моисею Савину
"В результате двух террористических актов в Волгограде
29 и 30 декабря погибло в общей сложности 34 человека."
РИА Новости
Рубену Севаку
Невольно меняя среду обитания,
научишься, словно собака, заранее
в надтреснутом голосе чувствовать запах
соскобленной крови в ласкающих лапах.
И нюху под стать явит новое зрение
секреты инстинкта самосохранения,
где в чашах глазниц затаенные студни
покроют обоями новые будни.
Ты будешь бесчувственен к боли и доле -
никто не догонит, ничто не уколет,
ты даже презреешь терпенье Иова,
поняв, что играют тобой в подкидного.
Прозрачными станут молитвы, обряды -
за ними увидишь ты скифов отряды,
и в двоице Мухиной будет мерещиться
креста ликование и полумесяца.
Вечер медленно шел во вчера,
по осеннему ласков.
И неон уже крыл катера
синтетической краской.
Под люля и ля-ля-тополя
выпивали за сосны.
Ваня был еще жив, только, бля,
безнадежно скололся -
после первой белело лицо,
и наутро, хоть тресни,
убегал на раздачу шприцов
в лазарете на Пресне…
А Батона убили в Чечне,
в девяносто четвертом -
двадцать третьего вижу во сне
кучерявого черта...
Город в шабаше жил и тоске
но вставали что всходы,
говоря на одном языке,
на заре пешеходы
и хранили умов имена,
хоть хозяйка, зараза,
втихомолку ругала меня,
уроженца Кавказа…
А тогда мы сидели на пнях,
добивая Nemiroff,
проклинали страну, не приняв
ни войны и ни мира,
напоследок ахейских мужей
хором вспомнили трое,
понимая, что город уже
превращается в Трою
Длинны декабрьские ночи.
Вовсю зимы ваяет зодчий
мое видение земли.
Восходят пламенем хорала
кустов холодные кораллы,
и мессу Рождество сулит.
Мария и луна брюхаты.
Мозолит снежная лопата
ладони отпрыска волхва,
чтоб отразил не злата груды,
а чью-то голову на блюде
икрой искрящийся асфальт
когда, прижав младенца, дева
увидит, как из неба чрева
падет не манна, а халва,
как защекочет высей веси
звезду родивший полумесяц
и захохочет голова.
Кружится по Ваганьковскому осень.
Торчат берез ощипанные оси.
Армянская церквушка эхом скорби
московское рябое время горбит.
Опять охота проливать чернила.
Корявый почерк, наподобье ила,
прилип к полям какого-то журнала
докучным словом - мало, мало, мало...
И хочется теперь всего и сразу -
любви, которой не любил ни разу,
друзей, которых не сыскал доселе,
стихов, увековеченных в Excel-е,
чтобы восстала альфа и омега
из пепельного сумрачного снега,
покуда шорох листьев не потонет
под мрамором с кириллицей "Платонов".
Когда-нибудь ты скажешь, что довольно,
что ты иссяк или устали волны
нести на берег отзвуки тирад,
что мысли поразил забвенья вирус,
а может это просто божья милость
опустится на старость аккурат.
И зыбку волн заменит крепость палуб,
рука перу покажется беспалой,
пыль уравняет Библию и КЗоТ,
и только глаз, растерянно и влажно,
почувствует как парусник бумажный
на небо поднимает горизонт.
Все же жизнь непрочный материал -
я всегда любил лишь когда терял,
уходил туда, где стезя иная,
ублажая плоть и себя ломая,
забывал с другой на блаженный миг
твое тело, губы, тепло и лик,
помня только лоно своей утраты,
без войны мне ставшую Лисистратой -
так, вдыхая травку или таблетку,
распаляют цветом сетчатки клетку,
полагая, что никому не нужен -
лишь бы только мир ощущать снаружи,
а потом лететь по проспекту ночью,
черно-белый круг разрывая в клочья,
окунув печаль и страданья даже
в ромбы окон сонных многоэтажек,
где осталась Ира-Марина-Ида
отражением зеркала заднего вида;
под морганье желтого пульсу в тон,
светофоры крыть в скорлупе авто,
и давя на газ на пределе сил,
ждать когда амур поразит ахилл.
С толщи прожитых лет ледяной итог
всё отчетливее видней -
ты потратил жизнь, чтоб разрушить то,
что за шесть Он построил дней,
и гортань теперь не надсадит крик,
и слезящийся глаз иной,
только путь хранят булыжники книг
за сутулой твоей спиной,
где над пылью пылает закат костра,
что не греет почти уже,
и где завтра сольётся с твоим вчера
за мгновение до туше.
Пробужденья игра.
У светила на вые
затянула пора
облака кучевые.
А в бетонном миру
поезда не гундосят -
тихо родина ру
одевается в осень.
И, коснувшись легко
ока стеклопакета
ноздреватым листком,
уходящее лето,
как ликующий дрозд
никуда не поманит,
разве что на погост
к нестареющей маме,
чтобы хоть на часок
снова стать пилигримом
там, где в окский песок
оседает могила…
А у самой реки,
в километре от трёшки,
охмелев, мужики
выбирают рыбёшку,
и незыблема лемма
последней планеты,
не дробящая время
на зимы и лета.
Закат царицынского лета.
Ещё наружу неба нетто.
Смешно хранит помёта слой
фонарь, подёрнутый листвой,
и, словно осени ростки,
на клумбу каплют лепестки.
Сквозь тишину запруды слышно
о чём гогочет гусь облыжно,
и бритве солнца корчит рожи
по-русски выпивший прохожий...
Опять пройти свой сад по краю,
упасть на лавку, обмирая,
глазеть на церковь, боже мой,
устало веря что живой,
пока бежит из-под пера
единокровная Кура.
памяти Олега Сабирова
А облака все также рваны,
и хриплый голос из нирваны
несет распластанную тень.
Неутолимая тревога
есть повод обращенья к богу,
как говорил священник Мень.
Орел парит, меняя ризы.
Белеет башенкою Пизы
свечи нетронутая треть.
Над брешью купольною слепо
лежит безжизненное небо,
под ним - божественная твердь.
Здесь накануне в полшестого
опять прольется кровь Христова
в моих ладоней аналой.
И опрокинется дорога,
куда уйдет одна тревога,
эпоху уступив другой.
Туда, где в пламени джихада
свечой горит родная хата,
и копоть стелется от шин.
Видать молитвенность верлибра
в миру зависит от калибра
дул одураченных мужчин.
Мы станем тишиной, где нет отца и сына,
солдатами времен какого-нибудь Циня,
без рас или племен, где каждый только пленник
несметного числа тупых совокуплений;
у липы опадут фамилии на ветках -
потуги запихнуть в герои горе-предков;
когда забьет гортань конвульсиями коды,
мы дружно ляжем в шар костьми из терракоты.
А звезды будут вновь, печально невесомы,
созвездиями вить людские хромосомы,
чтоб контуры могил менялись не иначе
как с помощью простой червячной передачи;
и солнце будет стыть и пятиться по метру
в пучину никому неведомого ретро,
где время изойдет беспамятства истоком
когда исчезнет мир, который станет богом.
Ты мне приснилась снова,
приснилась эта боль.
В том доме, где подкова
не властна над судьбой,
где корни наши ниже
кладбищенской травы,
а вечер тени ищет,
бессмысленно, увы…
Ты мне явилась в кущах
армянской немоты,
в замшелых закорючках
расколотой плиты,
под нашим старым солнцем,
там, где ничей язык
уже не повернется
промолвить "Сатеник".
Сергею Арутюнову
В промозглую явь своего февраля
ты будто воскреснешь ни свет ни заря,
наш горьковский завтрак готовя опять,
где я проворчу, что хочу еще спать,
покуда меня не разбудит Москва
напомнить про день твоего рождества...
Теперь мне увидеть тебя лишь во сне.
Отличие гласа от голоса не
узнаешь спросонья и долго еще
я буду себя отдирать от трущоб,
где память таится от света, а ты
еще не застыла во мраке плиты.
И в буднее утро колеса начнут
накручивать счетчик шуршащих минут,
и будет упрямо владимирский снег
поземкой стучаться в стекляшки пенсне
двужильного джипа на трассе М7,
вконец оторвав бытие от Excel,
чтоб снова уткнулся невидимый мост
в укрытый крестами и снегом погост.
Давно пора войти в одну и ту же воду,
тем паче, что она уже сродни болоту,
бедром утюжить клёш и слушать Нино Рота
и группу Куин,
учиться, дабы честь не измеряли лычки,
затяжкой завершать обыденные стычки,
и кушать куличи у чёрта на куличках
в краю маслин.
И к сорока понять, что у воды есть мета -
излучиной она накладывает вето,
чтоб памяти поток не обернулся Летой,
покуда жив,
и все в твоём миру - участники массовки:
ваятель шаурмы, красавица в толстовке,
и даже влажный бомж на крытой остановке,
хотя и вшив.
А в белом далеке, где есть пирке и гланды,
дядь Гриша и бабо ещё играют в нарды.
Там дышит керогаз и слышен у веранды
Каштанки лай.
Там тополь по весне стремителен и клеек,
и крысы по ночам пугают канареек,
пока ослепший норд ощупывает берег.
И это рай.
Только сегодня я вспомнил
то, что забыл твое имя…
Шалое лето на взморье
вечнокурортного Крыма.
Щупает волнами море
профиль прокуренной шхуны.
Белое, красная, More,
ветром открытые скулы.
Гасит окурок о скалы
солнце на сцене залива.
Я по-армянски нахален,
ты по-еврейски пытлива.
Я уже, будто мальчишка,
мыслями снял твое платье,
руки твои уже слишком
долго исследуют скатерть.
Чтобы потом было мало
ночи, где губы пучины
будут шептать мне упрямо
имя другого мужчины…
А в Третьем Риме март - еще зима.
Чернеет от собачьего дерьма
снег у дубов, свисающих с небес,
и время мне идет наперерез
смотреть, как будет сонный муэдзин
соперничать с духанами грузин
пока Восток на Север вольный мчится
к соскам припасть доверчивой волчицы.
И я из диких, пришлых и т. д.,
осевших в этом каменном 3D.
Как пасынок любой из метрополий,
дроблю судьбу на мир, войну и боли,
что подтверждает истину предтеч
как далеко порой заводит речь.
Теперь мне не до них, а им не до меня.
Дни плавятся и так, как свечи от огня.
Столичной кутерьме различия до фени.
Мне хочется сильнеть, им - преклонять колени.
Мне - в памятной Москве искать свои зарубки,
им - весело глазеть колоколам под юбки.
Как там о ней у Китса:
занесена, как плеть.
Сам не сумел родиться -
дашь себе труд умереть.
Выдох коротким будет,
словно лихое: ша!,
время заглянет в зубы -
на фиг ему душа,
память, корявый почерк
чьих-то чужих цитат.
Смерти важнее прочерк
между полярных дат.
Чиркнет холодным мелом
профили скорбных тел.
Право, ей нету дела -
кто там о чем пыхтел -
всех распихает в щели,
каждому холмик свой,
принцип достоин цели -
умер и с глаз долой.
Только оставят мщенье
те, кому все равно
наперекор вращенью
плыть под землей дано.
День прошел - ну и ладно. Что было, то было.
Что горело - дымит, согревало - остыло.
Только прошлое видишь под пристальной лупой.
Время пахнет теперь остывающим супом.
За стеной у ребенка прорезался голос.
Я по штампу - женат, по иллюзии - холост.
Ночь шумит над бессонной моей головою,
если рано проснусь - непременно завою…
А ребенок кричит, все никак не уймется -
светлый лучик на илистой слизи колодца,
и летит надо мной, первозданный и нежный,
воскресающий ангельский голос надежды.
Ночь прошла - ну и ладно. Что было, то было.
Не становятся сны усыпальницей пыла,
словно боль прорастает из зерен отточий,
словно явь это только прелюдия ночи.
Всё относительно, словно картина в пургу -
снег на асфальте рисует асфальт на снегу,
и на листе, где за рядом стирается ряд,
вдруг обнаружишь за буквами черный квадрат.
Будто дымящая в полдень на крыше смола
жадно глотает песок, что заря замела,
и о тебе смуглолицый старьевщик кричит
пыльною птицей в высоких кустах алычи.
Медленной тенью вобрав облаков караван,
храмы и кряжи смыкает прибоем Севан,
гальке прибрежной на миг оставляя следы
плесками клавиш настроенной небом воды.
Солнце остывшее трёх непохожих столиц
в завтрашний день одинаково падает ниц,
и, унося за собою седой снегопад,
в алую дымку уходит февральский фрегат.
Пахнет палой листвой
пожелтевшая кипа…
Отшумит Рождество -
будет бегство в Египет,
где Спасителя имя
застынет в гортани,
и крещение примешь
в чужой иордани.
Окунёшься за Ним,
чтобы стать бестелесным.
Будет проруби нимб
уходить в поднебесье.
А вокруг никого,
кто тебя ещё помнит,
только слово Его -
литургия ли, сон ли…
Чтобы завтра опять
под спасительной сенью
без конца привыкать
к своему воскресению.
В отпущенном свыше собрании дней
я вычеркнул список своих кораблей
чернильною горечью илистых рисок.
Зачем мне армада, коль берег так близок?
Чем дальше, тем больше в собрании дат
летами хоронится горечь утрат,
и там, где застыли увязшие кили,
былое и думы чернеет в могиле.
А мне теперь легче в прирученной жизни
смотреть на неё исключительно из Вне,
чтоб время от времени исподтишка
устало злословить эрзацем стишка,
где вместо голубки, смятения полон,
над палубой кружит обугленный ворон,
и вторит испуганных чаек ватаге,
что мы подплываем к безлюдной Итаке.
Снег нынешней ночи похож на золу.
Как быстро привык я к московскому злу,
где тычет назойливо баннера ложь
строкой смс: подтвердите платёж,
а гибедедешник по бамперу тачки
читает пьянящую цифру подачки,
и пялятся жёлтые жёлуди ёлок
как нарки снимают простуженных тёлок.
А в доме далёком искрят нафталином
картонки на хвое, и ждёт мандаринов
в рябиновой коже пацан-непоседа,
тараща глазища на всполохи ФЭДа,
святого семейства с тюками в прихожей,
чья ночь на восточные сказки похожа -
их дева с младенцем скорбит на картине,
крестом перечеркнута дверь их отныне.
Волною время встанет на ребро,
настигнет откровение в метро,
как говорил чувак из Мумий Тролль:
когда в тебе проснётся совесть, сука.
Ты вдруг услышишь мыслей листопад -
молитвы, бред, напевы, спичи, мат,
где каждый прав лишь в том, что виноват.
И жизнь твоя обрушится от звука.
В тебя войдут ножами голоса:
Влад хочет Лёшу, Лёша хочет сан,
Карина хает бывшего, Гасан
выклянчивает бабки у Аллаха.
А на Таганке в долгий переход
привычно тело вытеснит народ,
туда, где вторит лабуху фагот
фантазиями слепнущего Баха.
И снова ты узришь чужую речь:
Кейт любит Отто, Отто любит меч,
апостол славит Господа, сиречь
всё та же дребедень в подлунном мире.
И вновь зальет изжогою вины
тебя кентавр богосатаны,
рождающий шизоидные сны,
где дважды два уже ещё четыре.
Время и снег долго идут по ночам.
Саван, по мне, розовых риз краше.
А за окном вдруг заскулит кеманча,
то ни о чём, то о Его чаше.
Храмы теперь в золоте и в чести,
бают попы, что приютили бога.
Крестик носить легче, чем крест нести,
если твой ум лишь инструмент ока.
Утром чудить станет Матронин двор,
в стылых цветах таять начнёт манна.
И отойдёт, искр плодя хор,
алый трамвай имени Абельмана.
...А жизнь - кому игра, кому - забот вериги.
Считают деньги все, кто не читает книги.
И как грибы растут дворцы вдоль Новой Риги
бюджетных мух.
У нас директора теперь опять в почёте.
Не те, что в ООО, а те, кто в хозрасчёте
планируют откат, вещая всюду что-де
чисты, как пух.
Здесь внутренности школ - участки избиркома.
Всё с ельцинских времен до одури знакомо -
где надо - глухота, где надо - глаукома
у стражи урн.
Потом придёт приказ и премия в два ляма.
Директор пополам разделит всю халяву -
себе и остальным, без шума и без гама,
сойдя с котурн.
Вокруг горит свечей, как будто встали ГЭСы.
Похоже псу под хвост усилия прогресса.
За щепками давно уже не видно леса.
Крестов не счесть.
А мне приснился юг... Мазутных чаек стаи.
В объятьях чайханы доверчиво мечтаем…
Вы скажете, что я с годами стал слюнтяем?
Всё так и есть.
Видать пришла пора прощания с харизмой,
где время - то ли жизнь, то ли по жизни тризна,
когда всё меньше слов и предложений в мыслях
под сердца стук.
Конечно, Вы сильней. Увы, не только в спорте.
Для Вас моя печаль, что опечатка в Word-е.
Поморщитесь, поди, что снова день испортил...
Простите, друг.
А осенью природа
молитвенно проста.
Заканчивает коду
виолончель листа.
В голицынской усадьбе
намытый воздух прян -
не суетятся свадьбы,
не куролесит пьянь.
В чернеющей попоне
застыл усталый лев,
и льётся Альбинони
за спинами дерев.
Аллеи нынче стали
отдушиной пути,
и хочется печали,
последнего прости,
зайти, смирив походку,
в церквушку на холме,
убогому дать сотку,
чтоб выпил обо мне.
И там, где тянут руки
миряне к алтарю,
в заплаканной старухе
увидеть мать свою.
Если правда и есть, то пределы её - немота,
потому что не властно словам ускорение мысли.
У поэта должна быть, как минимум, совесть чиста,
чтоб избегнуть петли или чёрного выхлопа гильзы.
И не скажут последние строки уже ни о чём,
никому ничего не откроет печальная мета -
Англетера труба, в деревянной прихожей крючок,
маячок на груди и щемящий косяк Вторчермета.
А потом будут шить бесконечно друзья и враги
тот хитон, что при жизни носить не умела легенда,
чья больная душа повелела не видеть ни зги,
и не слышать того, что повторит магнитная лента.
У забора самшит,
табуретка из ящика.
По траве шебуршит
карабахская ящерка.
Акварели окрест
аплодирует речка, и
абрикосовый лес
поднимается к вечности.
Закурить и смотреть,
избывая порожнее...
Ивы кается плеть
над ромашковой прошвою.
Я не здесь родился,
но за горными спинами
деревушка отца
каменеет руинами.
Жечь тутовкой стопарь,
постигая, как в озими
прорастает грабар
катехизисом осени,
и минируя жизнь
знаменателем вящего,
по траве шебуршит
карабахская ящерка.
Давай договорим на берегу,
где паруса витает свиток серый,
покуда первородному греху
нам предаваться позволяет вера,
и чувствовать, как плотью нам дано
лелеять рай в пульсирующем сраме,
вздымая к небу илистое дно
сплетенными телами-якорями…
И снова - умирая воскресать
под песнопенье пенного прибоя,
что омывает яблоневый сад
предчувствием вселенского покоя
до времени, пока наступит час
молитвы одиночеству из боли,
когда раздавит холод сгоряча
огарок света, стиснутый в ладони.
Москва на закате прошепчет: "пока".
Попятятся раки дефис облака
туда, где сливается время в века
и ширится Лета.
Где в час киноварный купают коней,
и молят у Солнца продления дней,
не ведая бога, который еврей,
что из Назарета.
И ясен донельзя всевышний закон.
Не надо коптящих свечей у икон,
раз каждая тень человека - поклон
светилу и только.
Но всадники Мекк и послы Византий
уже отправляют на север витий
к наследнице князя по имени Кий,
которая Ольга.
Смотреть на блёстки мёртвых звёзд,
и лечь костьми, воздав мощами
врагу, что принимал всерьёз,
подругам, что всерьёз прощали,
чтобы у входа в небо снять,
как говорил поэт, погоны,
пройдя на выдохе по снам
летучих лет, что ныне оны,
в которых ты ещё хранил
щербинки отчего порога,
там, где в периметр могил
вписалась камера острога,
и прорасти как трын-трава,
блажен, что лицезреть не можешь
как носят маску божества
физиономии убожеств.
Мыслей фокус. Почерк гадкий.
Югом пышет фикус в кадке.
Лампа косится украдкой,
гладя светом по плечу.
И призрев слова из фени,
сквозь ракушки Демосфена
горло кается несмело
авторучке-толмачу.
Снова явь намыта в турке.
Словно стрелянные пульки,
аккуратные окурки
в чреве панциря лежат.
Видно знают наши души
чем себя утешить лучше
до того, как день грядущий
солнца выплеснет ушат.
До того, как станет утро
поздней ночи неуютно,
и покроет лица пудра,
имитируя покой.
И на всех накинув робу,
растворится время, чтобы
в мёртвый час поставить пробу
под последнею строкой.
Нет, я не русский, я другой.
Для бяк - армян, для бога - гой.
Живу давно, хотя на кой
не знаю толком.
Я не болею за Зенит,
и если писарь именит,
или лукав митрополит -
я вою волком.
Я выбирал себе страну
по языку и по уму,
с печальным видом на луну
и отчий камень.
Но вновь, свободе вопреки,
всё те же красные флажки
и те же стылые зрачки
под козырьками.
Что за времечко такое -
виртуальный кавардак.
Каждый хочет быть изгоем
понарошку, просто так.
Примерять фуфайку робы,
гладить кожу мягких нар,
видеть в каждом третьем сноба,
выдыхая перегар.
Ностальгировать в онлайне
и глотать сиропы слез,
упиваясь на экране
полной гибелью всерьёз.
Величье света оттеняет мгла,
и есть альтернатива у орла -
есть мертвечину, называться грифом,
у чувака, прикованного мифом
к скале, не рвать печенку, и в обед
клевать козла, сломавшего хребет.
Где солнца ветер, там апофеоз
обратной стороны луны и грёз -
парящих снов в потустороннем мраке,
в горчинке сока на бутонном маке,
покуда ось, меняющая градус
расправит светом занавески парус.
И долго будет полутень Кавказа
намаза ждать и кисти богомаза,
и если к самому себе не строг,
то ты узришь как излучает бог,
доныне то жестокий, то благой,
на мозговидном облаке покой.
Орёл колышет поднебесье или
торопит час, в котором ухнет филин,
когда вконец застынет суета,
накроет цинком землю светлота,
и будет ночь смотреть, как холодея
гора рождает мышь от Прометея.
Губернаторский сад, где фонарь ослеп,
где на ветках зрел обезьяний хлеб,
и ладья скамьи ночью шла ко дну,
наши тени сливая всегда в одну.
Смуглый ветер дул, шестеря за так,
нёс прохладу с моря и аммиак,
мент свистел прерывисто, и ещё
вычитал года наперёд сверчок.
Нагадав, что жизнь - ареал вранья,
что ты выйдешь замуж не за меня,
а я скоро буду одним из тех,
кто закончит тамошний Политех.
А потом в фамилиях, что на ян,
площадная правда узрит изъян,
чтоб ушли скитаться, как вечный жид,
мы из края, где научились жить
средь качалок над требухою труб,
измеряя днями мартышкин труд,
где привычно горек был и нелеп
на семи ветрах обезьяний хлеб.
Снова утро. Аул на подмостках реки.
Муэдзина шаги по-кошачьи легки.
Козьи ножки и тропы сближают дали,
под папахой - рубаха, штаны, сандали.
Камнепадом домов растворяется свет,
у мечети навершие длит минарет.
Зычный голос готов буравить туман,
что велик Аллах и велик Туран.
Будет истину множить кинжал скалы,
обещая бессмертие всем оглы,
и суровые суры внушат легко,
что неверных надо крестить клинком.
А в столице, где вечность никто не пас
волооких коз, где рябит от рас,
от халатов и ряс, от попов и мулл,
чьи часы дороже чем твой аул,
кто постится так, как мы все едим,
чей Христос един и Аллах един,
но великий грех - размышленье вслух
что любой из них - лишь один из двух.
Поелику правда, как ложь, стара,
на века застыв в янтаре стола.
Потому им бог, что святой Брегет -
там где нужен - есть, где не нужен - нет.
СМИ обнародовали, что на отретушированной фотографии Патриарха
Кирилла (Гундяева), представленной пресс-службой РПЦ, отсутствуют
дорогие часы при наличии их отчетливого отражения в лакированном столе.
Пустынного пляжа касается тень,
булыжники тают в вечерней воде,
в кафешке на взморье звучит Yesterday...
Давай-ка присядем.
По-взрослому выдохнем дым из ноздрей,
попросим у стойки: "Дружище, налей",
сурово и скупо, как Хемингуэй,
как в семидесятом.
Царапнет струною года и лады,
и Ринго в финале ударит под дых,
оставив молчанье, одно на двоих,
глухое, как прочерк,
когда мы уйдём, до ногтей докурив,
давить мокасинами ноты олив,
и чувствовать как на прилив и отлив
жизнь будет короче.
Страна Сусанина и Фета,
Калашникова и балета,
чем дальше вброд, тем больше бреда,
но космос - наш.
Блюли латиницу прибалты,
цыгане не седлали парты,
армяне помнили Урарту,
готовя хаш.
Сандали стали в моде в МИДе,
в шкафу у банщика - Овидий,
шептал о чём-то на иврите
хинганский наст.
Здесь каждый бывший пленный ратник
примерил довоенный ватник,
и магазина жаждал задник
людей из каст.
Потом совки делили сдуру
былую аббревиатуру,
а с нею землю и культуру
в тени дубрав.
А там - дырявая застава,
аборигенов бывших лава,
за бабки купленные слава
и куча прав.
Теперь опять всё та же тема -
однопартийная система,
единобожие тандема
к восторгу свит.
Все пилят общее наследство,
пока предписывает кресло
скрывать гримасой лицедейства
последний стыд.
маме
Море хоронит волнами тлен.
Мордою к небу застыл тюлень,
и в обрамлении лужи
туша лежит белужья.
Чайки, что дятлы, долбят кору
тела, надеясь найти икру,
пока наблюдает маяк-истукан
как шелушится под ним океан,
который за чашу сойдёт бытия,
и пусть непригодна вода для питья -
неважно, коль ране усвоил смерд,
что высшая мера для жизни - твердь.
Здесь разуму в пику признаешь то,
что вечности имя и есть потоп,
что реки, арыки, пруды, акведуки -
поры ледниковой предсмертные муки,
но будет всегда крещена суета
покуда бушует живая вода.
И где утоляется берега зуд,
моленья креветок уже не спасут -
там, чавкая дырами, смотрит баркас
что выкинет море на этот раз.
Выпей, старик, стопку до дна.
Китель в шкафу жмут ордена.
Больше в живых нет никого -
дальше черта над Итого.
Плесени снег - первый этаж.
Кухня твоя - словно блиндаж.
Будешь, солдат, ныне один.
Скоро и твой финиш, поди.
Совести штык режет нутро,
сердце твоё - ржавый патрон.
Будят тебя крики в ночи
тех, кто тебя раньше почил.
Что эта смерть? Только провал.
Эка беда - сам убивал.
Как они там, в царстве теней?
Скопом туда - всё веселей.
Ну а тебе - комнаты клеть.
Звонких наград горькая медь.
И на миру красную смерть -
вспомнить войну и умереть.
Был мир провинциально старомоден -
семь слоников стояли на комоде,
и вместо бога жертвенный Камо
троился в гэдээровском трюмо.
Две сотни ватт сжигали солнца вето
в квадрате, отгороженном от света.
Прадедушкин карпет из Авлабара
вещал велеречивостью грабара
как водопадом в день Курбан-байрама
хлестала кровь из белого барана,
а в пасху, желтым блеском налита,
дымилась канифольная кята.
Жизнь продолжали игры на кровати,
и были все равны, пока в квадрате
двух катетов разновеликих узы
скрепляла тетива гипотенузы,
вменяя миру разрешенье спора
согласно теореме Пифагора.
Шел мелкий дождь по улице и мокла
смоковница, ощупывая окна,
определяя сущность бытия
душой местоимений Ты и Я,
и только бог, рассеянный в листве,
оттягивал стрелу на тетиве.
Охотный ряд рядится в автобан,
хотя под ним, похоже, Талибан,
и машинист, забыв ЗакВО и ромб,
вползает из бетона катакомб
в ту пазуху, где азиатов бум
читается в снующих наобум.
Неведомо - в чём ныне видит прок
Москва, тасуя Запад и Восток,
что даже не оправившись от ран,
отбеливает Библией Коран,
или плодит, забив на нищету,
чиновников никчемную орду,
пока усталой кровью через лён
сочится червоточина времён.
Да видно нет уже важнее дел,
чем ставить смыслу здравому предел,
и ждать, когда расколет имена
Великая китайская стена.
Я из страны, где море правит сушу,
а солнце плавит время и асфальт,
и бронза лезет из олив наружу,
когда сметает ветер листопад.
Там празднуют с рождением помолвку,
но в скорби день не пьют за упокой -
раздавишь после с другом поллитровку,
уже по ком не зная и на кой.
Там факелом горит прицел на башне,
двустволкой устремленной к небесам,
а имя бога правильного важно,
поскольку дуло выбираешь сам.
Там знают толк в безделье, как в работе -
богатый край не требует потуг.
Оттуда мы уехали, и вроде
отъезд нам стимулировал испуг.
Там вкус граната, словно горечь судеб,
зависит от усталости плода
висеть на ветке - благо мне не будет
отмщенья возвращеньем никогда.
Граница между небом и землёю -
часть круга. Оторви от горизонта
суть вещества, солёною водою
она претит. Ко мне стремится хорда,
цепочкой пены приводя истоки,
а дальше беззастенчиво волна
мои целует лицемерно ноги,
мечтая напоить меня до дна.
Я постою на цыпочках прибоя,
вытягивая памятью волны
другого парня, мачо или боя
водою отвоёванной страны.
Потом пойду по морю, как по суше -
по медленной нейтральной полосе.
И шёпот волн мне будет литься в уши:
"там будем все, там будем все, там все..."
Погода апреля похожа на ложь,
и падают холода путы.
И кажется, будто совсем не умрёшь,
что будешь бессмертен как будто.
И чудится в тающих гранях зимы,
что мы отражаем друг друга -
ты севера вечнозелёные сны,
я - робкую оторопь юга.
Ты будешь смотреть на игрушечный тис,
глаза подведя и итоги,
а я - как сереют гирляндами птиц
сходящиеся дороги.
Не требую ни ксений, ни пощад,
в кругу детей благочестивой коды.
Мне в воскресенье некого прощать
без переделки собственной природы.
И не обманет крыш соборных блеск
из золота туберкулёзных копей -
мельчая, тает истина небес
в иконостасе многоликих копий.
Я не хочу смотреть в очки оков
как долго суть меняет только позы,
и вытирать наперсникам богов
скупые глицериновые слезы.
Я терпеливо ждал, чтоб Ты явил
хоть что-нибудь, отличное от слова.
Я слишком много лет отдал и сил,
чтоб челядью не быть у века злого.
Ну кто же в этом виноват,
когда рождаешься не к месту?
Когда выдавливает факт,
а не стремление к протесту.
Как трудно сохранить лицо,
что выдают глаза и профиль.
И снова жизни колесо
не даст допить любимый кофе.
Мы стали призраком врагов,
аккумуляторами горя,
и нас погнали с берегов
условно названного моря.
Обратно замыкаем круг...
Что впереди - покажет лучше
армян любимейший досуг -
гаданье на кофейной гуще.
На площади разбросанные камни,
в порядке, образующем брусчатку,
самозабвенно охраняют парни,
чья строгость тупо вдавлена в сетчатку
гордыней принадлежности Кремлю,
как золотопогонная звезда.
Доныне пребыванья во хмелю
любезнее опричная узда.
Под радугой Покровского собора
туристов развлекают безделушки,
а гиды предлагают для обзора
Голгофу для распятия по-русски,
сведут в анатомический музей
с нетленным телом первокоммуниста,
презрением канона "не убей"
отмстившего за брата террориста.
И как проклятье - трупопанорама
на площади разбросанных камней.
И в мире нет чудовищнее храма,
чем пирамида тлеющих идей,
где щелкаются радостные фото
с улыбками у гроба Ильича…
Планида незавидна у народа,
чей главный символ - мощи палача.
А у тебя опять семь пятниц на неделе
и тысяча причин не думать обо мне.
Сквозь изморозь рассвет продрался еле-еле
остаться почивать на матовом окне.
И слыша, как внизу вовсю картавит ворон,
листая февраля короткую тетрадь,
ты опускаешь взгляд и поднимаешь ворот,
халатом запахнув стареющую стать.
И долго будешь ждать, пока дымящий кофе
разбудит до конца проснувшуюся плоть,
устало вспоминать любви, разлуки, строфы -
всё то, что не смогла душа перемолоть,
когда в последний раз, пронзительно и грустно,
в намоленной тиши застуженного дня
заплачет по тебе крылатый голос Хьюстон,
застыв на высоте сияющего дна.
Одиноко, темно и сиро.
За стеною сосед речист.
Виноград вперемежку с сыром
перечеркивают лист.
По-слепому нащупав стулья,
вечер тенью коснется плеч,
шевельнет шебуршеньем тюли,
чтобы что-то шепнуть, сиречь
мне напомнить - гранат в квадрате
закирпиченного песка,
дрозд в орешнике трели тратит,
и колышется норд слегка,
гладя окна с горячей рамой,
подоконник, трюмо скалу,
полгазеты с ТВ программой,
заржавелую, в бра иглу,
и пройдя сквозь ушко, оранжев,
канет в памяти озерки,
где не держат уже, как раньше,
развязавшиеся узелки.
Старик сидел и ждал потопа
среди бессчетных морд и рыл.
Страх множил диких тварей топот
под плеском хлопающих крыл.
Он думал, что лоза, наверно,
родит саргассовы моря
и навсегда потонет скверна,
Владыки память усмиря,
что гнева вечного причала
не сдержит неба решето,
и пять столетий - слишком мало,
дабы понять Его и то,
что ты не вечен под луною.
Грешно свербела мысль одна,
что под грядущей пеленою
невечна, может, и луна.
Старик молился - долу очи,
сбирая мудрость по векам,
не зная лишь - зачем хохочет
его придурковатый Хам.
В гладких камнях ручьев доля твоя; они, они жребий твой;
им ты делаешь возлияние и приносишь жертвы:
могу ли Я быть доволен этим? (Исайя 57:6)
Комната в рисе. В ризе икона.
Ёлка икает пугливым огнём.
В ящике люди из силикона,
и перегаром разит окоём.
Стынет похмелье Старого Года -
Нового Года ржавый курок.
Словно пластинку заевшая кода,
пульсом височным вибрирует срок.
Будем ли сыты хлебом насущным -
что у Дракона припасено?
Будут ли суши плавать по суше?
Ксиве согласно, мне всё равно.
Я теперь вижу лучше, чем слышу.
Время связалось в лука пучок.
Занял компьютер верную нишу,
где верховодит зыбкий смычок.
Только бы дрогнул глаз поневоле,
бровью просеяв мира софит,
чтобы зарыться в старые роли…
Или воспрянуть, как неофит.
Ветер дудуком сквозит в лебеде
от Эрзерума до Двина.
Нас убивали всегда и везде,
где можно убить армянина.
Мы убирали шептаньем молитв
траурной краскою храмы,
в щеки, забывшие лезвия бритв,
прятали слёзы и шрамы.
Нас обращали святые отцы
в веру послушников горя.
Правил печалью Нарекаци
перст указующей воли.
И исполняя вселенский завет,
с диким упрямством икаров,
мы воскрешали собой Назарет
туфом кровавых хачкаров.
Чтобы когда-то, на стыках границ,
встретив сестру или брата,
снова увидеть в оковах глазниц
черную тень Арарата.
Стоял декабрь. Козерог
глазел на отнятые ясли.
Сопел новорождённый бог,
по-детски излучая счастье.
На языке чужом волхвы
о чём-то шумно говорили,
дразнили запахом халвы,
кладя дары у ног Марии.
Густой вытаптывая снег,
заботы плотничьи забросив,
сквозь частоту моргавших век
звезду высматривал Иосиф.
Лучиной хрустнула лоза,
и стало тихо очень-очень,
когда Иисус, открыв глаза,
промолвил долгим взглядом: Отче...
И презирая статус-кво,
навек времён меняя поступь,
мир обнимало Рождество,
деля его на до и после.
У зимы есть одно преимущество - снег.
Под его ослепительный холод
теплоту ощущаешь первейшей из нег,
и откинув Рождественский полог,
вновь себя обнаружишь припавшим к груди
то ли матери, то ли богини,
вновь глотая надежду, что всё впереди,
что тебя никогда не покинет
непорочная вера в таинственный сон
на непрочной земли колыбели,
что минёт тебя чаша погромов и зон
под дебильных хоров децибелы,
что в назначенный срок, оторвав ото рта
то ли вдох, то ли стон, то ли вечность,
растопырит огонь пятернёю звезда,
что была твоим сердцем, конечно.
Верлиока, Верлиока.
В детство сказочки ушли.
Грянет армия с Востока
хрустом раковин ушных.
Чтоб с холодного рассвета
от столицы до глуши
долгий голос с минарета
призывал для неба жить.
Наконец от По до Волги
всем пора уже давно
позабыть капризы Ольги
с Констатином заодно.
И пойдут молиться люди.
И к воде притрётся пест.
Это было, есть и будет -
правда в силе, вот те крест.
Слушая шёпот снега,
не думай о прочем.
Что ещё смерть-коллега
нам напророчит?
Будешь ли это ты,
прикинь, как обычно, блять,
когда венков щиты
прикроют сырую пядь...
А лучше кури подряд,
ломая о пальцы спички,
тупо уставя взгляд
в черный квадрат таблички,
туда, где казённый шрифт,
путая Госкомстат,
жизнь вырождает в миф
между колючих дат...
Здесь поздняя осень - зима всё равно.
Застыли дворы меж домов домино,
где холод впервые накинул руно
на редкие пяди.
И мельком застанешь с утра, на бегу,
как свет фонаря уползает в дугу,
и ворон роняет следы на снегу
рядами распятий.
Здесь дикие пляски таятся в золе,
заморской махоркою пахнет елей,
и храмом вознёсся Христу мавзолей,
холодный, как смета.
И зреет Востоком единое "за",
успение сменит всегда ураза,
и выйдя из дома, встречаешь глаза
таджика Рахмета.
Здесь быстро усвоишь, взирая на Русь,
откуда у бога вселенская грусть -
славянской душе обязательно груз
на совести нужен.
Здесь вместо народа немые снега
на тысячи, тысячи, тысячи га,
а вместо орла в небесах пустельга
без устали кружит.
Полуденным зноем приморского парка
южной республики мегаполиса
в тени, не в тени - одинаково жарко.
Пот липкий, навроде прополиса,
к спине приклеивает сорочку.
На пирсе горланят мазутные чайки,
моторная лодка сливается в точку,
пестрят на байдарках спортивные майки.
Мы чинно хлебаем чаёк из арму'дов*
в железобетонной ракушке.
Болтаем о бабах, о тайне Бермудов,
ничто не тревожит, лишь мушки,
ползущие по жёлтому рафинаду,
да пчёлка на ленте от клея жужжит,
расплатою за усладу
кончая свою ежедневную жизнь.
На бризовом море, с полмили отсюда,
под флагом военно-морским,
в фарватере встала большая посуда,
похоже фрегат, а за ним -
очень медленно и очень торжественно
крейсер встаёт из тумана и вод.
Как правило, так раздевается женщина
и начинается переворот.
*арму'д (азерб.) - здесь: стакан для чая грушевидной формы
бывшим бакинцам
Выходной у тёти Инги,
проводницы ЗЖД.
За стеною строчит Зингер
шпалы, рельсы и т. д.
Комнатушка на Торговой
дверью смотрится в окно,
к стула венского подкове
льнёт казённое сукно.
Всё до одури знакомо -
коврик, столик, канопе -
муляжом в вагоне дома
одинокое купе.
Паровоз уже не хочет
править сталью горизонт.
Тлеют в топке дни и ночи,
перепутав явь и сон,
И гудит коммуны утро,
кроя очередь в сортир,
и внушает репродуктор
как прекрасен этот мир.
Две слезинки прозвенят, две серьги.
Остановится трамвай у реки.
Над Окою будет солнце стоять.
Прощебечет катерок... Благодать.
И за взглядом проплывёт, не спеша,
горизонта голубая баржа.
Мне бы выпить, чтобы всё трын-трава,
чтоб со Стрелкой обмывать острова,
и глазеть, как колокольчик зимы
заливает золотые холмы,
слушать мамы утешающий смех,
забывая предсказуемость вех…
Мне бы окунем сорваться с уды,
поплескаться в отраженьи воды,
да уплыть по самой ровной реке,
до бабо, и до отца вдалеке.
Когда невыносимо жалко
детей своих, твоих, его,
как вверх ногами зажигалка,
себя сжигаешь самого.
И хоть душа горит, но знаешь -
у вседержащего Христа
от нажимания на клавиш
горят ещё и два перста.
* * *
И жизнь, и смерть свою я всем прощу.
И тяжесть слов, и камни, и пращу.
Но как сиротство оправдать трущоб,
раздробленных хачкаров и ещё
всё то, о чём не выговоришь вслух,
смотря в глаза иссохшие старух,
где замерли навек зрачки детей
сосками необласканных грудей
Точит море полуостров
предвкушеньем жаркой ночи,
и пронзает ветер острый
пальмы пыльный позвоночник.
Про разлуку или встречу -
не с друзьями, так с врагами
наизусть могилы шепчут
мне землистыми губами.
И опять воскреснув в пьесе,
на которой вечность не был,
реет чайка на завесе
вечереющего неба,
где внушают масок лица
злую участь иностранца,
где уже не научиться
уходя, не возвращаться.
Осенних облаков Ту штопает прореху.
У серой конуры тень пса забита мехом.
Четыре деревца стоят, красны, углами.
Мне хочется вина, звонить, скулиться маме,
что времена теперь похожи на погоду,
что ломит темя мысль, как через пень колоду,
и собирать слова уже трудней, чем камни,
пленяешься лишь сном, солдат разбитых армий,
что хочется уже не мякоти - краюху,
и тискать не тетрадь - услужливую шлюху…
Ну вот, теперь ещё и дождь тоске в придачу.
Сечёт из облаков Возничий Землю-клячу -
словами по листу, свинцом по черепице.
Гранитный небосвод луны холодной пиццу
залётного дождя запеленал попоной.
Свет тающего дня летит обратно в лоно,
прибежище того, кто всю планиду вертит,
и до смерти пожить так хочется на тверди,
покуда не решит, что под луною лишний -
не повезет - душа, а повезет - Всевышний.
Который день сентябрь и ливень.
Который год я так наивен,
что перемен уже не жду.
Зачем они в такие годы,
когда сбавляют обороты
и забывают про вражду.
Когда естественно и грустно,
в осенний день, читая Пруста,
привычно думать о своём.
И протрезвев с холодной водки,
перебирая мыслей чётки,
вновь окунуться в окоём
Баку, Москвы и Еревана -
немного в сторону от Свана,
но много в сторону судьбы.
И встав у века в роли грума,
закольцевать его угрюмо
вопросом праздным: "если бы..."
В застенке дома, никем не узнанный,
он растворится неспешно, грустно, и
уйдёт прихожей, треща обоями,
туда, где брёвна лежат обоймами -
на запад - зала, на север - спальня,
за нею детской исповедальня.
Окно знакомо скрипучей рамою,
стакан, гранённый когда-то граммами,
стоит, как в кадре военной хроники,
на ветром выщербленном подоконнике,
и если солнце из тучи выпадет,
отсюда тенью подать до Припяти.
И ветру помнится запах ладана,
что всё от бога, а не от атома,
да только зреют плодами вёрстами
сады, обозванные погостами,
где заменили кресты да холмики
ромашки, вписанные в треугольники.
Осень - чтоб деревья нам меняли листья.
Поутру - на пламя, вечером - на мёд.
В жизни, как в романах у Агаты Кристи -
до конца не знаешь, что произойдёт,
кто убьет нас раньше - страсти или дети,
кофе, что окутал сигареты смог,
или в подворотне иноземец йети,
или в самом деле вездесущий бог.
Осень - это время, смазанное скрипом
стынущих деревьев, аистов вдали,
льнущее омлетом к ящикам и кипам,
словно на картинах буйного Дали,
где опять насущность неопределённа,
тьма не внемлет свету и прохладе - зной.
Только гонит ливень из земного лона
глиной возрожденья излеченья гной.
Давай поговорим о чём-нибудь другом…
К Спасителю нельзя - без шапки, босиком.
Ему нужны твои и рубище, и грязь.
Не надо ни ковров, чтоб на колени - хрясь,
ни фиговых крестов, ни прочей лабуды
от свечек до икон - один лишь только ты.
Ему не нужен храм на тысячу персон,
ни исповеди пыл, но юношеский сон,
который самому не вспомнить никогда,
ни радости угар, но зрелости беда.
И только для того, чтоб с нею жить ты мог,
он теплится в тебе, твой кареглазый Бог,
и эта дрожь в губе, и этот в горле ком…
Давай поговорим о чём-нибудь другом.
"У евреев есть глаза"
Амон Гёт
Здравствуй август император, здравствуй.
Снова ты величественен, да
что-то размагнитилось в пространстве,
что-то все уходят в никуда.
Видно бродят тенями по свету.
Кто-то тиснет левое плечо…
Брошу в Лету медную монету,
чтоб не ведать - чёт или не чёт.
Карагач, ровесник мой корявый -
вот и он не уберег листву,
бедолага - мы, похоже, вправе
присоединиться к большинству.
Поплывём туда, где нет порогов,
где границей только небосклон,
где ни роков, ни морок, ни сроков,
где вернет монеты мне Харон.
Так яви же, август, нам фарватер,
хоть кивком, не размыкая уст.
Перед вечным все мы виноваты -
ты да я, да Понтий, да Иисус.
Опрокину стопочку в нутро,
поправляясь от визита родича,
и поеду в центр на метро
имени наркома Кагановича.
Хванчкару куплю, и сыр к вину,
и закроюсь в одиночке лифта,
чтоб читать попутную волну
рабицей разглаженного шрифта.
На последнем, тихом этаже
покручу три раза Авербаху,
и в цепочкой суженную щель
посмотрю в глаза себе и страху.
В комнате с побелкой на орле,
где напоминают альма-матер
томики Вольтера и Тарле,
скрипом накрахмаленную скатерть
мы накроем, чтобы говорить
о четвёртой власти, пятом пункте,
о вожде, закованном в гранит,
повернув к обоям репродуктор.
Чтоб в дверях, один из нас, в упор,
отчеканил: "Расстреляли тестя...".
И уже погромче, в коридор:
"Не забудьте завтра на воскресник".
Жил-был дед на Кантапинской,
в доме с жёлтой штукатуркой.
Дед курил обычно Плиску
и готовил кофе в турке.
Ненавидел Кам Тугезе,
уважал Альенде в Чили.
Был одной ногой в протезе,
а другой ногой в могиле.
И хватив, бывало, лишку,
сидя спал, презрев седины,
опершись щекой на Вышку
под проклятья тёти Дины.
Ну а трезвый, редко правда,
всё рассказывал угрюмо
как несли его и брата
на руках из Эрзерума.
Иль сидел на табурете
и ворчал, на мини глядя:
ведь какие ещё дети,
а такие уже бляди.
И когда девятый плющил
медяки трамвайным катом,
нам грозил клюкой из груши,
понося армянским матом.
Но однажды... Как сегодня...
Как сегодня вижу, слышу -
крик дошёл до подворотни,
что погромщики всё ближе -
кто с ножом, кто с арматурой -
гонят, бьют, выносят вещи…
Их стыдил шиит культурный,
да остыл от двух затрещин.
А потом досталось деду:
выбирай, мол - или-или.
Дед ответил: не уеду.
Деда взяли, да убили.
Странное лето выдалось нынче.
Хнычет и хнычет. Хнычет и хнычет.
Или надуется тучей по-бычьи.
Просто беда.
В городе всё же дождливо иначе.
Только и проку в деревне от дачи,
что ни машин, ни асфальта - лишь клячи
да лебеда.
Книга на столике, далее печка.
Что-то за буквами, пламени нечто.
Так, очевидно, и выглядит вечность,
только палас
напоминает о детстве и юге -
ланью косится былое в испуге.
Мох мотылька прилепился к фрамуге…
Жизнь удалась.
Дом на улице колыбельной,
занавешенных окон бельма,
трав некошеных самотёк.
Три старухи, коза, кобыла,
чья-то псина, что цепь забыла,
на заборе - гнезда моток.
Здесь закат октябрями лисий,
почтальон здесь не носит писем,
телефон не звонит ничей.
Посидят, разойдутся в восемь -
то и верно, покуда осень
бережёт корешки свечей.
И застывшими вечерами
будут долго в шершавой раме
у иконы шептать, пока
на рассвете, до боли росном,
под крестом на родном погосте
не наполнят пустой стакан.
Дождь стучит по фюзеляжу,
превращённому в навес.
Я гляжу на эту лажу -
ВВЦ - не ВВС.
Где-то здесь из детства поезд
шёл цепочкой ДНК.
Был советским мегаполис,
и звалась ВДНХ
павильонная держава
всех республик и кровей,
где не щурилась шалава
из под щипанных бровей,
а снимал трофейной лейкой
то ли мистер, то ли сэр,
как считали на копейках
мы гербы СССР,
как сгоняли пионеров,
повязав петлёю флаг,
по велению старперов
в самый радостный ГУЛАГ…
Все прошло - Хрущёв и Брежнев,
стала родина иной,
лишь душок остался прежний -
аммиачный, нефтяной.
Да стоит Восток гондоном
на науке и труде,
остальное - за кордоном,
где-то там, в Караганде.
"Доволен будь
Ты доказательством рассудка"
А.С.Пушкин "Сцена из Фауста"
На черепе твоём не острова -
материки. Не родинок, а родин.
И всё же старость слишком неправа,
когда подводит смерть так близко. Вроде
в тех помыслах, что теплятся в тебе.
становится уже всё меньше фальши,
но тут года, болезни и т. п.,
а хочется узнать, что будет дальше…
Хотя уже давно, наверняка,
по памяти читаешь книгу судеб,
и ведаешь - что сгинет на века,
а что ещё успеется и будет.
Как будет вечен сорок первый год,
где прозвенит трамвай по Сабунчинке,
и голубь с репродуктора вспорхнёт
клевать на трупах белые личинки.
И далеко от жгучего Баку,
в средине лета, века и наречий,
последний всадник срубит на скаку
мильоны, и мильоны изувечит.
И вырвет жаждой высохший язык,
чтобы молчал о том, что видел там ты,
оставив лишь один оскал, старик -
смеяться над фантазиями Данте.
Наш старый двор с глухим подпольем
полуподвальных площадей,
с бельем, насаженным на колья
и псом, ловящим шерстью вшей.
Бараний летний снег - потеха,
как с салом пойманный шиит.
Махая палкой из ореха,
братишку бабушка шерстит.
И разлетаются по ветру
кусками ваты наши сны -
по Парапету, Баксовету,
до самого Салаханы,
где берегут Ворота Волчьи
новопреставленный погост,
и постигает память молча
последний христианский пост.
И детство призрачно под крышей
гробницы ветреных проказ.
И в горле ком от майских вишен.
И грусть Курой течёт из глаз.
Не спрашивай меня, как я живу -
я пребываю ныне в дежавю,
наивно отразившись в старом теле -
там голова бодлива, как фугас,
тверда рука, хотя неверен глаз,
а волосы и зубы не редели.
Там широта натягивала дол
(заглядывая небу под подол)
на глобус закавыченной сетчатки,
там Библия ещё хранила ять,
и прутьями железная кровать
отталкивала охровые пятки.
Там янтарём надраенный комод
считал года царапинами от
рождения до Рождества Христова,
и каждый знал, что у него внутри,
пока ему не стукнет тридцать три,
чтобы начать бытийствованье снова.
Уже поняв, что будешь жить везде
распятым на родительском кресте -
от Северного полюса до Кушки,
и если вреден памяти позор,
то сможешь выбрать меньшее из зол -
под мухой забывать, что ты на мушке.
Дабы унять отчаянную прыть
проклятой мысли "быть или не быть?"
обыденною русской канителью…
Но каждый вечер, усмиряя свет,
ты будешь видеть тот же силуэт
и повторять отца своею тенью.
Давай поговорим о том, о сём,
покуда ночь сгущается, немея,
покуда мир кружится колесом,
покорный заблужденью Птолемея,
парадом нами прожитых планет,
сгорающими солнцами любовей,
где каждый год из пережитых лет
был почему-то непременно вдовий,
где вера зрела из семян обид,
доказывая памятью в рапиде,
что может быть важнее, чем любить,
кого-то в этой жизни ненавидеть
когда уже качается земля,
как в цепи заточённое кадило,
где в немоте, что лица замела,
на всех богов, как видно, не хватило.
Стол заменил подлокотник дивана.
Ручка проваливается под одеяло.
Мысли червями на мятом листке.
Восход настраивается вдалеке.
Повторяю приснившиеся верлибры:
подсвечник похож на голову гидры...
Память дописывает строку.
Когда просыпаюсь на правом боку,
всегда вспоминаю ночные стихи.
Диван для писаки навроде сохи.
Если соха, то пахарь и конь…
Сон женит голову и ладонь…
Пьяные веки лишают зрения.
Косноязычность стихосложения -
приятно туго соображаю.
Не дотянуться рукой до чаю.
Надо бы завтра поставить поближе…
Новая смерть мне сознание лижет...
Не всё ли равно теперь, кто виноват
под этой луной в пятьдесят с гаком ватт,
висящей с усердием ржавой блесны
над талою тенью былой белизны,
не всё ли равно теперь, где ты живёшь -
дрожащая тварь ли, ничтожная вошь,
когда перестала усталая жизнь
ворочать на счётах костяшки отчизн,
не всё ли равно теперь, кто ты таков -
стареющий пасынок мёртвых богов,
постигший, что звёзды на волнах небес
качаются бёдрами дур стюардесс.
Осенний лист летит от ветра прочь:
по времени сравнялись день и ночь,
визир термометра обозначает ноль,
к морозам ЖЭК заказывает соль,
пернатый люд меняет ареал,
под первым снегом Северный Урал,
и на Москву спешит антициклон -
курить уже не выйдешь на балкон…
А я опять одет не по годам -
жилет и джинсы прикрывают срам,
мне осень лет не бередит нутро -
в душе часов бесшумное стекло
теперь сменило камни на песок,
и за песчинку каждый волосок
отдаст свой цвет или под ветра свист
слетит совсем, как тот осенний лист.
Шевелился волною залив.
Замком ив в частоколе олив
притулилась к ветрам чайхана,
где полнеющей талией хна
заполняла тюльпаны арму'дов.
Караваны картонных верблюдов
охранял златозубый Кема'л,
где по жердочке ара хромал,
и отлынивал Васька от блуда.
На скелете зимы невпопад
набухал подагрический март.
Радиола карябала мессу.
Вновь пошла по рукам Стюардесса.
Ты мундштук между пальцев катала.
Я шутил, как ни в чем не бывало.
Но уже, как холодный гранит,
между нами лежал Сумгаит
предвещаньем девятого вала.
По-бакински бушующий ветер
раскидал-таки аз, буки, веди -
небо рвало газет оригами,
шевелило, синея, губами,
снова словом войдя в толщу вод,
чтоб пройти её стопами вброд,
чтоб огнём обжигающих веток
мой доныне неведомый предок
начертал генетический код.
Чем больше лет, тем меньше риз и виз.
Считая зубы горечью железа,
вдыхает память аммиачный бриз
времён лицеприятия аскезы,
когда руками правленую речь
болтал половник довоенной фени,
когда зима застёгивала френч,
смывая молоком загар кофейный,
а коммуналки луковый пучок
выдавливал всамделишные слёзы,
и на рассвете улетал сверчок
туда, где сны январские белёсы,
где Новый год запихнут в кожуру
лишь долькой мандаринового плена,
где через вечность богу поутру
я улыбнусь гримасой Гуимплена.
Погас вконец очаг в кипящем кратере войны,
когда друзей смела врагов критическая масса,
и мы бежим, как зверь от дыма из норы,
с детьми в зубах, отсюда вечная гримаса -
скорбящая застывшая реальность.
Душа уносит все, что входит в зримый круг -
то запах старых стен и половиц тональность,
то скрип дверей и рамы гулкий стук
от сквозняка, ускоренного ветром,
то тополиный пух, влетающий в окно,
чтобы покрыть квартиру белым пеплом,
то утренних лучей слепящее пятно,
простынь измятых грешные святыни,
то сладкий аромат дымящихся котлов,
варящих все дары родной полупустыни,
то площадь гневом спаянных голов,
где олово сменил гипноз всесилья
толпы, и хватит пары нужных слов,
чтоб нас несли моря, колеса, крылья
на поиск жизни в лучшем из миров.
Прими равнодушно хвалу и хулу…
Грядущее знобом припало к стеклу,
и голосом рифмы звучит о былом,
где ангел стучит по карнизу крылом,
где нет упоенья печалью в питье,
лишь хочется пулей пробить бытие -
хватило бы воли нажать на курок
в сознании хвором, что ты одинок…
И чиркнет подснежная речка вдали -
при чём тут наветы, при чём Натали,
коль новые строки не чуют пера,
склоняя глаголы потомкам Петра,
а лодку Харона сряжает хорей
в страну, где пииты призрят и царей,
когда лепестками опавшими век
посмертные маски качнутся в Неве.
Грете
Опять весна. Проспали холода.
Вновь время потекло туда-сюда.
Совсем не как пунктир из рваных туч,
что рассекает радугу, колюч,
а как волна - молитвенно, без слов,
от дальних оттолкнувшись берегов,
обратно возвращается скорей
во чрево древней матери своей.
Чтоб снова в воркованьи голубей
извечное услышать "не убей",
и в отраженьях бирюзовых луж
по клинописи вспомнить мертвых душ,
почувствовать, что знаю и люблю,
что возвратился в молодость свою,
и возмечтать, чтобы когда-нибудь
не повторить обратно грешный путь.
Ты жив еще? И я, как видишь, жив.
По полочкам все мысли разложив,
я вспоминаю, что же было с нами.
Смотрюсь в окно, в японское цунами,
и думаю - рок делает назло,
чтобы народам тем не повезло,
чья родина в горах, на островах,
чей бог - кто хочешь, только не Аллах,
и чьи пределы, кроме рыб и птиц,
сужают люди кольями границ,
где аксиома - мы завоевали,
здесь кровь отцов, другие трали-вали...
А вы сидите в жопе, чувачки,
и протирайте потные очки,
читая манускрипты исподлобья,
ищите закорючки на надгробьях,
и дуйте в абрикосовый рожок -
авось поплачет добрый ваш божок,
что прозевал удачу наверху.
Уж он-то точно знает ху из ху.
памяти Гагика
Я смотрел на тебя в перекрестие окон,
вычислял силуэт полукружием глаз -
мой прищур в темноте опустеет как кокон,
мотыльком отлетев, словно шопот от фраз.
Напишу на стекле мягким крылышком имя -
пусть растает твоя ледяная броня.
Скрипкой светит луна, и проносятся мимо
облака, открывая вселенной края.
Темноту растворю, словно створки жемчужин,
через миг, через час, по прошествии лет.
Силуэт за окном обязательно нужен -
если тени живут, значит молится свет.
Нижегородская зима,
бесхозно убранная снегом.
Ржавеет катера корма,
под черным чкаловским планшетом.
И тычет длинный и сухой
старик, обитый телогрейкой,
своей обугленной клюкой
в уныло выцветшую Стрелку.
За скользкой поступью горы,
вблизи Московского вокзала,
толкает бич из-под полы
шмоток ворованного сала.
И просит сотню на иглу,
держа котеночка за шкирку,
у магазина от оглу
простоволосая башкирка.
Живет провинция, живет
в тени потемкинских покровок,
пока гудит Автозавод
вдоль перегарных остановок,
хмельна по-русски и боса,
платя детьми лихому веку,
церквами глядя в небеса,
а минаретами - на Мекку.
Ты прожил жизнь, не зная горя.
Ты вместо кофе пил цикорий,
а вместо водки - пепси-колу,
кисель и морс.
Пел в хоре песенки на Груше,
те, что замыливали души,
ты брался за руки, но уши
не тер в мороз.
Твой день за днем - TV и слухи,
журнал засаленный порнухи,
тебя не презирали духи
и земляки.
И жизнь поняв из двух романов,
ты сыпать стал стихи на раны
и ждать признания и манны
за пустяки.
Потом дождался славы, вроде -
тебя взорвали в переходе.
Хоть смерть прекрасна на народе,
как обелиск,
ты не хотел так много Бога -
ведь вместо скверного итога
ты ждал привычно эпилога,
где меньше риск.
Ты только пожелай, и я уйду
плодить пустошных мыслей лабуду,
чтобы поменьше вспоминать о счастье.
И не писать на встреченных клочках
про крик, что ты сжимала в кулачках,
спешащей чередой деепричастий,
покуда время бденья на века
растянут стрелки клейкие, пока
Неву опустит илистая мета,
и в тающем неоне воспарит
каналов-улиц жилистый гранит
сомнамбулою северного лета.
А утром по обыденному вдруг
вонзится это жаркое, как юг,
кинжальное сияние софита
напоминаньем ветреных земель,
святое, словно призрачная цель,
тупое, словно пуля ваххабита.
Давай взорвем аэропорт
гранатой девичьего стана.
Натянем Ост по самый Норд
во имя славного Беслана.
Дадим серебреник ментам,
дождемся рейсового роя,
нажмем на кнопочку, а там -
акбар, аминь и все такое…
И вновь вершащий скорый суд
прикажет всех мочить в сортире,
опять виновника найдут
в убитом поля командире,
электорат в который раз
поверит слову вседержащих,
засыпет норок узкий лаз
и вместо газа включит ящик.
С луны сдувает неба веер
песчинки завтрашнего дня.
Часы показывают север,
а компас - полночь. Для меня
азы смешались, буки, веди,
створяя рамы в аналой,
где снеги слов летят на ветер,
но хватит Библии одной -
чтобы узреть Звезду на небе,
мезузой меченный косяк,
как тело в преломленном хлебе,
сопя, покоится в яслях,
метель, бушующую где-то,
царей волхвующих дары,
и нет божественней сюжета
Его Величия игры,
покуда Сам, распятый в призме
зрачка, рассеивает прах,
покуда время есть у жизни
пылиться снегом на вихрах.
Ветер сагу читал между строчек прибоя
каучуковых волн,
море пятилось в ночь, и лежал под водою
черный каменный вол,
голос бриза шептал, что сперва было слово,
а потом только мысль,
дух витал над водой, чтобы снова и снова
дробиться о мыс,
дух влетал в города, оставлял свои меты
на табличках дверей,
дух крутил флюгера на церквях-минаретах,
цепи рвал якорей,
дух слова тасовал на бульварном мейдане,
словно камни царя,
только вол под водой хоронил свои тайны,
не познав грабаря,
время тучно текло по хребту истукана
и сжимало ярмо,
рассекало волну, словно серп ятагана
из немого кино,
где народ исходил в небеса и пустыни,
и дымились стволы,
где понурые горы сутулили спины,
как седые волы.
Пишет временем лики
летописец седой,
на кремлевские пики
небо каплет звездой.
В мегаполиса гаме,
где покоится Русь,
византийская в храме
вавилонская грусть.
Здесь торговцы от бога
отдают табаком,
глаз замылен от смога
и рублевых икон.
Сыты дети совдепа
и мудры, как волхвы,
только в шике вертепа
нет Мессии, увы.
Лишь опричные спины
гнет могил череда,
да распята рубином
Вифлеема звезда.
Знойный город мертвых душ,
коротавших ночи в секу,
где играла площадь туш
шепелявому генсеку,
чайки криками с утра
укорачивали сушу,
и кружили катера,
бухту вывернув наружу,
как сетчаткою зрачок…,
…кровь под кровом камнепада
сердце, вбитое в плечо,
море, ставшее рокадой,
где Харон назначил день
для отбытия парома,
и не виделся предел
предсказуемому, кроме
окон брызг издалека,
лиц, которым нет помину
и скользящего буйка,
так похожего на мину
Гей, среднеазиаты-хлопкоробы.
Меняй халаты на оранжевые робы,
напяливай пластмассовые каски,
вдыхай по литру запах нитрокраски,
забыв шафран восточного базара,
где мясо разливало меру пара
над горкой ослепительного плова.
Ты будешь здесь объектом для отлова
на улице, в сортире, в электричке,
похеришь горделивые привычки,
озвучивая русские репризы
про паспорт и просроченные визы.
Ты будешь мздой за воздух и жильё
обогащать московское жульё,
вовсю стараться телом молодым
продать своё здоровье за калым...
И вдруг поймешь, что эта жизнь - тюрьма,
что нынче труд зависит от дерьма,
и слаще мёда, родины и паха
обычный хлеб под нёбом падишаха.
Дни и ночи застыли обоймой сигар
в отсыревшей до срока витрине.
Киоскер по-библейски был крепок и стар,
посему может жив и доныне
в этом городе улиц, аптек, фонарей,
капилляров гранитных каналов,
позолоченных бронзой коней и царей
на гробах православных вассалов,
где уже не отыщешь себя в падежах
коммуналкою правленой речи,
не услышишь, как розовых пальчиков шаг
бьет по стенам бемольной картечью,
и не скинешь рывком синекуру погон
для неспешных ладоней подруги,
чтоб вагон не умчал растревоженный сон
до казармами занятой Луги,
где привидятся ливнем обоев цветы,
белой ночи прозрачные тени,
как Нева вновь и вновь поднимает мосты,
словно женщина вдохом колени.
Солнцу зимнему вторя,
стынет месяц рябой.
По периметру моря
рукоплещет прибой
то ли полночи, то ли
бегу Гончего Пса,
где кристаллами соли
искры жгут небеса.
Где затурканный ветер
зюйд меняет на вест.
В маяка минарете
не мерещится крест.
И художник армянский,
обрусевший в Крыму,
переводит на краски
небо, бурю и мглу.
Ждет у моря погоды,
из-за моря вестей,
где столетию ноты
пишут стоны детей…
А к заутрене странно
засверкает волна,
оттого, что султану
он швырнет ордена.
Когда дела, похоже, швах -
плесни коньяк в пучину кофе.
Проблемы кроются в телах -
учил когда-то Мефистофель.
Что априори чернота
рефлексов тел необратима,
а святость разума - мечта,
столь романтична, сколь и мнима.
И бестолковому, тебе,
Бес говорил: не будь наивен -
ночь вечно царствует в толпе,
где свет и слово - мрак извилин,
что чёрен космос; солнца пыль
на камня сумеречной тверди
смешна, как юношеский пыл,
приговоренный часом смерти…
А на дворе - опять зима,
и белый свет милей, чем прежде,
хоть снега ласковая тьма
недолго тает на одежде.
Хоть сатанинский век стремглав
скупает алчущие души,
и воет пудель-волкодав,
в свои оборванные уши.
Янтарное солнце пьёт липовый мёд.
В гербарии парка копается крот.
Линялая псина по-лисьи бредёт
в кузьминскую осень.
Латунь отливается ленью воды.
Пиано и форте смешали лады.
Давай же поставим все точки над i,
покуда не поздно.
Корявые кряки слышны вдалеке,
качается белка в своём гамаке,
и ворон чеканит следы на песке
кирпичной аллеи,
где мы вспоминать начинаем опять,
что жить невозможно, когда б не играть...
Я молча целую чернёную прядь,
ты - змейку на шее.
Живёт карнавалом гуляющий люд;
косая сова, караванный верблюд,
на фоне которых сниматься дают,
спросив по червонцу.
А ты прислонилась в осеннем пальто
к плечу кавалера, не веруя в то,
что мир покрывает шатёр шапито,
как патина бронзу.
Ну напишешь опять про вселенскую грусть -
как трассирует клин на цветение спаржи,
отражая с небес веток раненных хруст…
И, конечно, о боге. Что дальше?
Ну напишешь еще, что теперь по тропе
ковылять все трудней, но покойней, поскольку
ты по осени мудр, и т.д., и т.п.
И, конечно, о боге. Что толку?
Ну напишешь затем, что погостов не счесть,
что страна и семья - не броня, а ограда,
что былая любовь - это все-таки месть.
И, конечно, о боге не надо.
Ну, а если споешь про цветы среди скал,
дескать там шелестит лишь одна незабудка…
Значит просто устал. Выпей бром и фестал
для сваренья души и желудка.
Намоли карандаш, поелику закат
поверяет прищур вездесущего ока,
и живительный вдох окуни в листопад
лет своих и, наверное, бога.
Когда-то Россия - сегодня РФ.
Аббревиатура парирует блеф.
На крышке - севрюга, под крышкой - минтай.
Чем больше китайцев, тем ближе Китай.
В зверинце на Пресне скопытился тур.
Неволя опасна смешеньем культур.
Рак, лебедь и щука - три бога в поту.
Да здравствует Будда и Мао Цзэдун!
Чем больше халявы, тем меньше на всех.
Дородней девица - простительней грех.
Хот-доги и суши питают народ.
На суженой суше всегда недород.
Саманные гунны склоняют умы.
Поэт напророчил, что будут их тьмы.
И хочешь не хочешь - на ус намотай,
что станем мы скоро кирять маотай.
Чашка тающего кофе.
Тленье скорых сигарет…
Где витаешь ты, Иосиф,
вот уже пятнадцать лет?
Инородцем в белой маске
на пристанище морщин,
над водой венецианской
стылым мрамором с аршин.
Ни креста тебе, ни фотки -
только имени софит,
где по-русски выпить водки
пост еврейский не велит,
где замрешь, от дат поддатый,
по-привычке вспомнишь мать…
Как на острове, куда ты
не приехал умирать.
Двор на юге. Баба Шура -
жертва вечного прищура
над скобой сушёных губ.
Что твои седые пряди?
Нам земли родной ни пяди
никогда не отдадут.
Сытый пьяный дядя Рома,
хоронящийся в хоромах
голоногих голубей.
Где теперь твоя могила,
и креста литого сила
над наколкой "не убей"?
Грёза детства - пышка Сати
в пузырящемся халате,
с липкой мушкой на щеке.
Всё путём, когда далече.
Кто твои целует плечи
на Гудзоне, на реке?
Разлетелись понемножку,
бросив рай на курьих ножках
знойной родины на треть.
Видно курица - не птица,
коль сумела там родиться,
где захочет умереть.
До осени большой чуток осталось,
и, мнению дурному вопреки,
нет грусти никакой, а только радость
от этой бронзовеющей реки,
что не течет уже, а только стынет
под шорохом холодного пера,
где рябь гусиной кожею отныне
щекочет, словно славное вчера.
И слышишь в листопаде поступь бога,
и чуешь послевкусие миров,
как медленно растягивает тогу
по времени сентябрь-богослов,
чтоб напророчить злато по заслугам,
а серебро по выслуге и то
покуда ты хранишь конечность круга,
как воду сохраняет решето.
Эта осень на пуантах,
где деревья в неглиже.
Льется волос из-под банта
в голос бусинок драже.
Под столичным слоем грима
то ли вечер, то ли сон
разливает по витринам
солнца розовый крюшон
Мы стоим - ладонь в ладони,
сердце в сердце, мысли вслух
то ли шепчут, то ли стонут,
замыкая тесный круг,
где вкушают, словно манну,
губы первые уста,
что навеки не устанут,
не устанут, не уста…
Мне б родины считать, а я
считаю родинки на девах.
Москва лоснится по краям
цветами осени во древах
над палой семенем травой
под неба перистым багетом,
где на дорогах ровный вой
выводят роем драндулеты.
Сентябрь. Вечности цейтнот.
Любовь, и та, похоже, наспех.
Мне бы писать сонеты, но
еще поднимут дети на смех.
А бес, сидящий под ребром,
чтоб разменять его на Еву,
шлёт бритый волос серебром
пощекотать за ушком слева.
И вновь привычно далеко
плывёт душа от одеяла,
как убегает молоко
из раскаленного дюраля,
в столь отдаленные места,
где разных родин фифти-фифти,
где я в таких еще в летах,
что поднимаюсь к Богу в лифте.
Ничего иного не случилось.
Просто жизнь приблизилась к концу.
Сердце, что часы, остановилось,
тело уподобилось свинцу.
Черный свет приблизился с окраин
через силу, зрение и слух.
Стон надежды на губах растаял.
Оттолкнувшись вздохом, взвился дух,
чтобы ангел смог заполнить тленом
им опустошенный океан.
Стол четыре преклонил колена.
Тикал метрономом медный кран
до и после. Лампа, как и прежде,
била в профиль. Щупала окно
ветреная ветка отзвеневшей,
словно кода, позднею весной...
Только во дворе умолкшей дачи,
на качелях с рыжею чекой,
не по-детски тихо плакал мальчик,
прислонясь ко времени щекой.
Скоро тебе будет нравится бродить по пустой комнате,
переводить чужие слова в монолог, начиная с "помните?",
ставить точку там, где раньше стоял восклицательный знак,
мыть посуду, стирать носки, брить бороду натощак,
выключать электричество, даже выйдя на пару минут,
жить на русскую пенсию, славя еврейский "Сохнут",
брать бабулек под локоток, совершающих променад,
чувствовать то же, что раньше, но слабее стократ,
заводить кота или пса, на худой конец, безмозглого кенара,
напевать "Yes to Day", не помня имени Леннона,
зимним сквозящим днем надевать двойное белье,
ругаться и часто, и скверно, какое там "ё-моё",
репетировать смерть каждый раз, зарываясь в кровать,
и вспоминать, вспоминать, вспоминать, вспоминать...
В Москве бакинская жара.
Причем вполсилы.
Вот так и жили мы вчера.
Вот так и жили.
Сушили ситец простыней
на потном теле.
Или сидели во дворе.
Всю ночь сидели.
Вдыхали юга эликсир
сквозь призму Примы.
Тянули кислый Кюрдамир,
как мир, галимый.
Там были легкие легки,
сердца - сердечны.
Мудры, как дети, старики,
но знала вечность,
что время истину бельмом
оставит свету:
кто не окажется дерьмом,
тот канет в Лету.
С детьми легче переносить старость.
Глядя на их унылые лица,
чувствуешь сколько тебе осталось,
если конечно не удавиться
раньше положенного срока.
Всякая заданность, очевидно,
говорит о наличии Бога,
что ставит точку. Засим обидно.
Человеку, чей выбор ясен,
грехи дороже - если брать оптом.
Сказавший, что на конец согласен,
скорее договорился с Чертом.
Июльским днем, в прохладной чайхане,
где оба бога уживаются вполне
в покрытой паром и глазурью пиале,
пью чай вприкуску
с какой-то снедью, сладкой, как хурма,
с красавицей, облизанной Climat
и речью, где болтается сама
любовь в нагрузку.
Привычно возбуждая аппетит,
прореха блузки открывает вид,
такой, что мне уже не до Таврид
и хачапури.
Горланит Бока, что звенит звонок.
Роман не важен - важен эпилог,
поскольку парус, тот, что одинок,
не ищет бури.
Темнеет море, гладкое от днищ.
Усы кинто чернее голенищ.
Из блюдечка торчит лимона прыщ
и тени риски
обозначают вечера края,
где ты, еще немного, но моя,
покуда солнца плавится маяк
Александрийский.
А я про лето так скажу:
жара московская достала.
Ночь надевает паранджу
искреньем звёздного металла.
И зная - быстро не усну -
пью мягкий кофе на балконе,
сгущая дымом тишину,
а-ля усталый Аль Капоне.
Смотрю, как свет меняет суть,
сминая спектр синевою,
и сталь луны вскрывает грудь -
еще чуть-чуть и я завою,
чтоб удержаться на краю -
еще не стар, уже немолод,
и снова лечь на тень свою,
как будто жар бросая в холод.
Ночь вдавила меня в полосатый походный тюфяк.
Как я жил без тебя все последние годы? Никак.
За окном зимний город, укутанный инеем в хруст.
На чужом сквозняке шелестит недочитанный Пруст.
И ещё миллион говорящих с акцентом вещей.
Я летаю не там, если годен летать вообще.
Алый парус рассвета упрямо плывет к небесам.
Если ищешь виновных, то значит виновен ты сам,
и ни Гринвич, ни Грин нас уже не отыщут нигде.
Черный кофе разлит на мазутной бакинской воде,
где идем мы с тобой вездесущим мгновением снов
по волнистым шипам уплывающих вдаль осетров…
Над Москвой то ли снег, то ли пух, то ли млечная пыль.
Запотевший стакан осушает привычно бутыль.
И кусает зрачок леденящая белая тля,
и бульваром кружат, навевая мугам, тополя.
Ранним утром ближе неба
голубиное бла-бла.
Турман вертится нелепо,
направляя два крыла
в край, где львы, орлы и туры,
в сите галечном вода,
где отличие культуры
в неприятии труда,
где под фиговым листочком
брызжет горечью инжир,
и целует солнце в мочку
тучку, легкую, как жир,
где аул вцепился в горы
сквозь осиное гнездо,
если выжил после ссоры -
значит крупно повезло,
где дорога пробивает
скалы стуком полотна,
и видны мосты и сваи,
только правда не видна.
Та, что гладит против шерсти
лёд кавказского хребта,
как в Кремлевском на концерте -
хоть лезгинка, да не та.
Сяду рядом с Тобой.
Прикурю от свечи.
Что печален ты, Бог?
Почему Ты молчишь?
Может грешный зоил
обижал твоих слуг?
Так Ты сам говорил:
верить вслух недосуг,
если совести раб,
значит к вере готов -
ни к чему тебе рябь
золотых куполов.
Ты молчишь, а они
неустанно твердят:
кто без крестика - пни,
кто под крестиком - свят.
И когда мой народ
покидал свой причал,
Ты ходил взад-вперед
по волнам и молчал.
И когда от смертей
больше не было сил,
никого из детей
даже не воскресил…
Вот и кончился год.
С небесами на ты,
пролетел самолет,
прикурив от звезды.
Догорала свеча
в сигаретном дыму.
Чтоб и я замолчал,
коль слова ни к чему.
От поздней осени пунцовый,
был день закатом завальцован.
Под тенью тюля свет лепился.
Трещал трамвай по Кантапинской.
Перехватив дыханье бриза,
из подворотни пахло рисом,
и брынзы лакомные брызги
искрились весело, как визги
чугунных роликов. Поддато
армянский вагоновожатый
утюжил рельсы, еле-еле
сверяя лемму параллелей.
Давали сорок дней в палатке -
за горьким перцем перец сладкий,
и круто преломляла кинзу
высокоградусная линза.
Казалось, будто целый город
сейчас закладывал за ворот,
пока чувак, дымящий Примой,
трамваем проносился мимо…
А на рассвете, рано очень,
вставало солнце тихо-молча,
чтоб ворковала миру птаха
на просторечьи Карабаха.
А волны текли переливами яви и снов
под розой ветров, над шипами седых осетров,
мазутною пеной гадая на гуще песка,
алкая жару из каспийского солнца соска.
Качали, качали пустынное море буйки,
и дни испарялись туда, где не видно ни зги,
ни дна, ни покрышки на ржавом парома боку,
огня маяка на колодезной башне Баку.
Просоленный ветер, крылатой души оберег,
есть видимо то, что тебя не покинет навек,
что бродит и бродит изжогою в сердце и то,
что жизнь пропустив сквозь ладоней сухих решето,
вольет в уши раковин ядом напитанный миг,
взяв памятью голос могил, первородства язык
туда, где ты будешь отличен чертами лица,
где бог не прошел еще путь от творца до ловца.
Уплыли мои шашни
по матушке-реке.
Останкинская башня
повисла на флажке,
одета по погоде,
когда России лист,
еще зеленый вроде,
уже вовсю щелист,
где полюсами клеммы
замкнули Север-Юг,
где от Оки до Лены
три Индии - не крюк,
смешались кони, люди
почище всяких Трой,
короною на спруте -
соборов новострой,
да здравствует столицы
потемкинская сыть,
и хочется молиться,
да некого просить.
Ты была не такая, как все.
И волос твоих море, лобзая,
шевелил абрикосовый свет
голубыми от детства глазами.
И бедро поднималось бедром,
вторя вспыльчивым волнам Хазара,
и парило лодыжки перо,
а домов белостенные зары*
рассыпались окрест. На губах
солончак растворялся шербетом.
Запылённым солярисом Бах
бередил апшеронское лето
переливами тающих тел
под мугамами солнечной кроны,
где срывало все двери с петель,
или крыши с подветренных склонов
дилетантство любви ремесла,
что на цыпочках кралось, немея,
и в объятьях два счастья несла,
и от счастья несла ахинею.
*за'ры - кубики для игры в нарды
Он сделал мысль своей судьбою.
Стерев на карте цвет различий,
существование борьбою
всегда считал вершиной дичи.
К распространению крестов
он относился равнодушно,
но свято чтил порядок слов
священных книг (считал, что нужно).
На древней Родине своей
он изучил язык преданий.
Как ветром пух от тополей,
гнал суету воспоминаний.
Распределив остаток лет
в пределах тающего смысла,
вдруг понял - тьма приносит свет -
в конце - единожды и присно.
Он помнит, как идут солдаты -
не на параде, а в походе,
как виснут ружья и лопаты
тяжелой ношею на роте.
Осипшим басом старшина
уже не требует сноровки,
и правит дыма пелена
законы рекогносцировки.
Тверда в штабах бумага карты,
упруги стрелки трафаретов,
но презирают все стандарты
в грязи увязшие лафеты,
стальных надежнее моторов
десятки ног солдатской силы,
и пахнут пыльные саперы
жгутом солярки и резины.
Разбиты в кровь дорогой плечи,
гудят натянутые жилы,
но паренек упрямо шепчет:
"Пока в пути - мы будем живы,
и с нами сам товарищ Сталин…"
Строчащим небом шиты, крыты,
вслух смотрят черными крестами
серебряные мессершмитты
как вслед за душами пехоты
плывут широкою рокадой
четыре выколотых года,
четыре всадника из ада.
Все льет и льет московский майский дождь.
Видать вошло у облаков в привычку -
лить без конца, так видно повелось -
кропить весну небесною водичкой.
И крестятся в автобусе старухи
на золото промытых куполов,
над коими разбросанные руки
пророчат искупление грехов
на многие намоленные лета…
И думаешь - а может неспроста,
что горизонт прочерчивает мету,
куда струится вертикаль креста,
что у Христа за пазухою рай
церковных благовоннее подмышек,
что путь елеем смазывает май,
но крутят землю борозды покрышек.
Март
Когда зимы ветшает срок,
и помнят птицы свой шесток,
сквозь облаков весенних рвань
возобновляет солнце рань,
жиреет почка на ветру,
слетает крыша поутру -
всё суета, везде галдёж -
вдруг понимаешь, что живёшь
у льдины времени в плену,
и, как зима уйдёт в весну,
растает лёд и мы уйдём.
Когда-нибудь. И всё путём.
И снова март…
И снова март. Весна навеселе.
Года, седьмой водой на киселе
не юности, а зрелости уже,
стекаются в распутицу к душе,
что, вопреки преданию, стареет.
Не хочется теперь лететь скорее,
а хочется присесть на облучок,
и слышать, как заводится сверчок
сжимая непослушную пружинку,
как не улыбка даже, а ужимка
рисует иероглифы морщин
колючей тушью нажитых причин,
как целится под девичье ушко
волнение, что так и не ушло
туда, где вороненым плугом март
накаркает уж финиш, а не старт.
А поезд шел - чем дальше, тем рыжей,
по тропам козьих ножек, падежей -
бодливых слов, скотины без управы.
Скрипящие суставами составы
перебирали четки рек и скал
костяшками просмоленными шпал.
На воротах рубашек цвета хаки
тугие вены выводили влаги
автографы над грифами гитар,
и каждый дед был по-ребячьи стар.
Уже вовсю кричала проводница
под прапором из лыковой станицы,
и, упирая горлышко в десну,
ловило солнце юга на блесну
бутылка жигулевского, и в раме
смирение шло по миру кругами,
поглаживая временем и пылью
скукоженные выправкою крылья…
А поезд выл, стучал и шел на звук,
по стыкам лет пересекая круг.
В столице на Неве
предание старо:
"По этой стороне
бомбят - ходить опасно".
Не лучше ли в Москве
с утра уснуть в метро.
И умереть во сне -
что может быть прекрасней?
Печаль поют цветы.
Кто вечен, тот и свят.
На Пасху образа -
вдоль подземелья ада.
Утешься тем, что ты
был все же не распят,
а значит воскресать
тебе уже не надо.
А поезда текут -
туда-сюда-туда,
щепотками собрав
кресты на переходах.
Грохочущий приют,
последняя беда,
смешавшая состав
надежды и исхода.
Вспоминая себя по прошествии цвета и звука,
я как будто листаю страницы чужого ноутбука:
вот малыш краснокожий в хрустящих оковах алькова;
карапуз роет счастье в песочницы ржавой подкове;
первоклашка сжимает букет и дрожащее сердце;
мягкоусый подросток фальшивит любовное скерцо.
Ну а дальше - чем больше ответов, тем меньше вопросов,
и мерцает экран эпитафией черного DOS-а
Полиняли вконец от растяжек реклама и тёлки.
Со стены президент кареглазо палит из двустволки.
Из учёных лишь те, кто вчера окольцовывал атом,
не виляют ни лбом толоконным, ни яблочным задом.
Я давно повзрослел и уже не гадаю на гуще -
пуще прежнего свят, но и грешен я прежнего пуще.
Так что видно теперь не дождаться божественной длани.
Да и где ее взять в этом богом забытом онлайне.
Никого в колумбарии ждут сиротливые ниши.
По бесчисленным коврикам бегают потные мыши.
Из манер только те и в почете, что ныне в помине,
да панический страх подорваться на вирусной мине.
А весна за стеклом раздевается талой водою,
по лазоревой памяти пишет лозою витою,
юркой галочки метой снимает последнее вето,
низводя суррогат бытия до высот интернета.
Лишь море было, есть и будет впредь.
Под белым светом горизонта твердь
пока еще не начала синеть.
И ждет потопа.
Но норовит небесный водопад
заполнить мир по самый Арарат,
и корабли сиренами кричат.
А Пенелопа
уже не помнит, что кого-то ждет.
Вдоль берега плывет троянский плот,
где нацарапал греческий урод:
"любовь до гроба".
И заползает патокой вода
сквозь речи, кинескопы, провода
туда, где вынуть рыбку из пруда
мешает жопа.
И волны - негде яблоку упасть.
Рябит сетчатки вогнутая снасть,
где мир - моя незыблемая часть,
а тело - роба.
Возвращаясь в свой город, купи сигарет на углу,
проворчи свояку, чтоб опять не задерживал с долгом.
Распахни за окном синевою каспийскую мглу,
где волна за волной поправляет упрямую челку.
И забудь обо всем. И считай, что родился всерьез.
Двадцать каплющих звезд растворив помутневшей Курою,
разожги тот камин, с барельефами глиняных роз,
мертвых душ бересту распаляя душою живою.
Прочитай на стене побелённых теней полусвет,
воскрешая псалмы первородностью слова и звука,
где еврейского Бога армянский худой силуэт
по-кавказски вошел в меловую безвыходность круга.
Расскажи Ему суть про могилы отцов и детей,
озаренье любви и азарт похотливой охоты,
как ты веру искал, но нашел только то, что хотел.
И прости Ему все. Он и так поседел от работы.
Сжигали церковь в Рождество.
Лепило солнце день пригожий.
Текло по фрескам вещество,
как жир по обожженной коже.
И снег не шел, и дождь не лил,
чтобы погасло пламя крови.
И не было у света сил,
чтоб защитить святыню, кроме
парнишки в драповом пальто
григорианского пошива,
дворняги лающей, и то
была хрома она и вшива.
Среди зевак, из-за спины
магометанки в черной шали,
раздалось гневное: "Распни!" -
и бога заново распяли.
Господь вздымался до небес,
немой, как дым над колокольней.
Смотрел, как парень поднял крест
и побледнев, прижался к колли,
как надвигается толпа
головорезов, смелых в сумме…
Смахнул сияньем тень со лба.
Вздохнул, как водится. И умер.
На рассвете крепко спится,
на рассвете свет не мил -
занавесочки из ситца
в каплях розовых чернил
норд листает неустанно,
заложив закладкой дней
ленту девичьего стана
с мягкой вышивкой на ней
из мысочков и сосочков,
райских яблок ягодиц,
слов порочных, губок сочных,
к небу загнутых ресниц,
где лучи вздымают солнце
на горячие дыбы,
где без меры и без порций
брызжет радуга любви.
Ты, убитый солдат,
гнид кормил, а не вшей -
с русой челкой у лба,
с бородой до ушей,
с вездесущею пулей,
осевшей в мозгу
в глинобитном ауле
на том берегу.
Ты под байки вождя,
под вселенскую чушь
упокоил себя
в пескоструйную сушь,
где на белых костях
Бухара и Кабул
возвеличили стяг
падишахов и мулл.
А в далекой Москве
выметает таджик
жэком вверенный снег
ледяными вжик-вжик,
вспоминает кастет
синих гор и ручей,
саксаула скелет
да прищур басмачей.
Свет струится томный, пряный
от твоих раскосых глаз.
Кожа розовым шафраном
кружит голову. Палас
в тайной комнате на Сходне
холодит подножьем стоп,
и звенит на люстре-сводне
хрусталя калейдоскоп.
Лики пыльных репродукций
дышат тенью падших слов.
Парафином замер куцый
караван слепых слонов.
Из космической берлоги
сыплют звезды два ковша
на простынные отроги,
где парит, греша, душа.
Где бессонница истомы,
полной капающих нот,
пьет из тающей ладони
испаряющийся пот.
И сжимаются объятья,
и сжигает время тьма
ускользающего счастья
с липким запахом Клима.
Краски апрельские скоры, и
ветер седлает ручей.
Птицы летят кистеперые -
рыбок летучих ловчей.
И, очерняя заплешины,
звонко сияют снега.
Бедра дородные, вешние
властно теснят берега.
Над каланчою сосновою
с облачной планкой медаль -
время наградою снова, и
солнца колючего даль
смотрит, как токи беспутные
делят чужой перегной,
словно морщинами, будто бы
вечности знак водяной,
ставя на суетно тающий
миропорядок печать,
где эта жизнь уже та ещё,
чтобы обратно начать.
Бильгя. Июль. Молла Фаттах
вкушает полумесяц дыни
сквозь речи, что велик Аллах
и что-то бегло по-латыни,
а впрочем, может по-фарси -
я все одно не понимаю.
Мне что католик, что грузин…
Он снова подливает чаю
в едва сухую пиалу.
Глядит, как водится, с укором.
Наверное не по-нутру,
что отрок узок кругозором,
коль смотрит в мебельный "Рекорд"
на фигуристок из Лозанны,
хоть мусульманин - под трико
упруго носит обрезанье.
А солнца южного зенит
улегся в облачное ложе.
Молла Фаттах все говорит:
"Ничто без веры быть не может".
"Не может!" - вторит ветер, зол,
с утра устало и упрямо
всыпая в раковины соль.
И тащит моря одеяло
волна на радужный наш дом,
греховный живописью цвета,
влекома зычным маяком
божественного минарета.
И чайки пуганный икар
кричит послушное "не может!".
И свет обтягивает шар,
как плоть - обрезанная кожа.
Ты мне пишешь, что нынче в Армении холодно, и
ты опять вспоминала отца в те короткие дни,
когда он, возвращаясь с войны, ставил в угол калаш,
разрывал почерневшими пальцами белый лаваш,
пеленая тугой самокруткою кинзу и сыр,
веселящей улыбкой вздымал строевые усы,
пил тутовки огонь, задевая затылком карпет,
по привычке упрятав ладонью, курил "Арин-Берд",
долго-долго смотрел на глазеющих сына и дочь,
как потом на колючем граните в Арцахе, точь-в-точь…
На границе земель, где ни мира не ждешь, ни войны,
где ореховый лес холодеет под ликом луны,
бурым мехом вобрав полинялую тогу плодов,
ты мне пишешь о том, что поверила в Бога и то,
что крестилась затем, дабы там, в ощутимом конце,
привелось и тебе, как Ему, раствориться в отце...
В этой буйной Москве, где никак не успеть, не уснуть,
перекресток дорог - это только тупик, а не путь,
мне письмо твое сердцу, одетому памятью в стук,
будет больно читать на горючем грабаре дудук.
Они бродили до рассвета,
вдыхая осени вино,
пока душа снимала вето,
и слово за слово свело
дыханье первым поцелуем,
на незнакомом языке
губами выведя: "люблю я",
и улетая налегке
в неон фонарного разлива
витрин порфировых аллей,
а море гладило лениво
броню свинцовых патрулей,
и циферблат луны в тумане
уже не лил, а пил елей
олив, опавших в Гюлистане
под ветром сумеречных дней.
За дубовым столом на веранде октябрьской дачи
после гама детей только гаммы просоленных крачек
будят памятью глянец затертых до дыр табуреток,
нотной тушью маслин принимая наследие лета.
Мы сидим, подпирая плечами плешивые пледы,
сторожат перекачанный мяч косолапые кеды,
гнет грузилом удилище ветки гранат головастый,
и стучит по столу желтой дробью песочное счастье.
Локоток к локотку: подстаканники, колотый сахар -
мельхиоровый рай вдалеке от Христа и Аллаха,
от людей и вестей, и частей инородного света.
Виноградная вязь гладит прописью бязь парапета,
пишет детские сны каллиграфом святого обмана,
уводя изумрудными тропами в сторону Свана,
там, где сводит на нет знаменатель меча и орала
цифру прожитых лет, и большое не видится в малом.
Наш Новый Год бакинской лени
невинно выгибает спину.
Тьма обволакивает время,
как свет - картофель пуповиной.
Коньячной талией армуда
звенят чаинки Апшерона,
твои глаза - восьмое чудо -
слезятся дольками лимона.
И никого в подлунном мире,
кто смехом выдает печали,
и тает музыка в клавире,
покуда в дверь не постучали.
Деревья, в снеге прописью застыв,
чернеют колонтитулами сада.
Я прохожу, как узник замка ив,
сквозь строй холодный их полураспада.
Запястье жжет морозное пирке
пульсаром остывающей вселенной.
Стоят под белой пеной налегке
скамейки чугуном кривоколенным.
Небесный свод, накрытый на двоих,
свечу готовит изголовьем слова.
И ожиданьем таинства затих
хозяйский шорох ноева алькова.
Ни алтаря, ни звонницы, ни риз -
лишь зреет тень вечернего тумана.
Да ворон выковыривает из
коры слепое семя Гефсимана.
Пил солнце голос губ усталых
через соломинку луча,
змеёк из желтого металла
скользил испариной плеча,
на тусклой меди шифоньера
звучал заутреней клавир,
под гладью крашенной фанеры
сзывал детей мышиный Лир.
А небо шёлково дрожало
ознобом северной зари,
и вновь сползало одеяло
под ложе зыбкое любви.
Вздымалось царственное лоно.
Король укладывал мышат.
И добрый Бах смотрел с иконы,
стараясь громко не дышать.
Светило склонялось на Запад,
лучом опершись на Восток.
Обутого облака лапоть
скрывал свой дырявый носок
курящейся известью дыма,
а чревовещательный хруст
арийских костров Аркаима
пророчил своих заратустр.
И не было в бога обличье
корявых анфасов людей,
не стали канонами притчи,
прошитые кожей плетей.
Ярило ворочало к свету
Руси пышнотелую дщерь,
но время уж ставило мету
тенями на стенах пещер,
огнем вырываясь из пасти
язычества диких ночей,
где мир, не деленный на части,
был Солнца, а значит - ничей.
В Комплексе Храма Христа Спасителя открылась и работает
новая автоматическая мойка легкового автотранспорта
Коммерческая реклама РПЦ
Если сразу не понял, что умер - то умер легко.
Не спросил перед смертью бокал ледяного Клико,
не успел закурить, оторвав ненавистный мундштук,
и морошки не съел из предательски дрогнувших рук.
На обугленной ветке слепив ледяную зарю,
за холодным стеклом пел осанну мороз январю.
Как бельмом на зрачок, первопутком вползала зима,
и кружилась обратно покрытая пухом земля.
Вспышкой пули прошив поседевший просоленный шар,
дух вернулся к подножью родительских килиманджар,
где праматерь искала затылком оскал праотцов,
пахло мясом врага под нажимом гранитных резцов,
африканская дева рожала дитя в лопухи -
пластилиновым телом вбирая чужие грехи,
падал оземь комок первобытной провинции чад,
перед жизнью крича, как глаза перед смертью кричат...
А на севере диком снега все мели и мели.
И горела сосна, как свеча, на пределе Земли -
искра ль божья упала на хвою, покинув уста,
или Сам не нашел на холодной равнине куста.
Воздав эпохе ретушью витрин,
дома считали годы кирпичами.
Крошился в гравий северный рубин,
дубы играли латными плечами,
ходил трамвай брусчаткою из шпрот,
в шкаф полонил Я.Райниса пшек Януш,
являли птицы прерванный полет,
прикормленные рыцарями ратуш.
И Домский нес свой протестантский крест
над флюгерами ветреными башен,
где служкой туристических сиест
звучал орган в старинной церкви нашей -
бездонный Бах гудел над головой,
по юности - хмельной, по моде - куцей,
божественной 638-ой
сжимая боль душевных экзекуций...
А Рига билась рыбою о лед,
латая флаг с усердьем Пенелопы,
и мелями стоял Балтийский флот -
опричником потемкинской Европы.
…представь себе, что город обмелел,
и Каспий не загажен в Карадаге,
что русский совершенно не у дел,
глотая пыль на гербовой бумаге,
как всяк другой кощунственный язык,
отрубленный в ристалище скрижалей,
а двуязычье вправлено в кадык
латиницей турецких полушалей
и полумасок от шахерезад
властителей приморских поднебесных,
сказительниц про райский черный сад,
где полной чашей жизнь была, хоть тресни,
барашков мятых черноморских волн
под саблею луны на флаге-небе,
как жертвоприношение имен,
сбираемых качающимся ребе…
Вдоль линий стиснутой ладони,
вглубь хиромантии судьбы,
внезапно проникаешь ты
рукопожатием до боли.
И странна чувственность в руках -
сродни вдыханью поцелуем,
сквозь толщу праздную гарцуем
под цокот шляпок в каблуках.
Толпа струится, город нем,
мне голос твой вторым объятьем
ласкает слух, и тело платьем
сдается ветру от колен.
А тополь встряхивает пух,
метель одалживая лету,
и дым втекает в сигарету,
мои читая мысли вслух.
В немеющем метро играющий квартет -
акустики мазки на мраморе мольберта,
неоновых светил молниеносный свет
рассеивают вслух две скрипки, альт и флейта:
запястью в унисон пульсирует диез,
протянутый футляр корябают бемоли,
текучей массе тел вменяя строгость месс,
замысленным бегам - скрипенье канифоли.
Аккорд дрожит, дробясь движением голов,
узревших впопыхах в апофеозе звука,
как скрипка-птицелов и флейта-крысолов
в коллайдере нашли орбитами друг друга,
пропущены сквозь строй, а может сквозь века,
когда в толпе зевак отыщется, быть может,
чудак, что возомнит велением смычка,
что он уже не раб, хотя бы даже божий.
Ты виновата без вины -
Ой, виновата.
На край деревни посмотри -
Моя там хата.
Смотри, падлюка: неспроста
Тебя учу я.
Нет на тебе, поди, креста -
Я нюхом чую.
И нет ни чести, ни стыда,
ни стринг, ни лифа.
Не вынешь рыбку из пруда -
Тебя из Склифа.
Ты, блин, людей хоть постыдись -
Лечись скорее.
В конце концов занудна жизнь
От гонореи.
Не то снесу твою ревю
За буераки
И покажу, как, мать твою,
Ночуют раки.
Опять не врут календари.
Звезда мерцает над Баку,
и небо, мерзлое вдали,
тепло течет по потолку.
Багета карее каре
хранит волнистые шелка
гармошкой пыльных батарей,
журчащих арию сверчка.
А я парю в перине тьмы
предтечей первых непогод,
душеприказчиком зимы,
телохранителем невзгод,
и в вечность падает плечо,
вменяя глазу пустоту,
где закатившийся зрачок
не фокусирует звезду.
Пригожий день - бомжей чума,
воняет тленом шаурма,
собаки - дикие как динго,
худых деревьев ржава линька.
Менты бездействуют на нервы,
торгуют СПИДом дамы черви.
Как нефть - пахуче и темно
течет под городом дерьмо,
отображая чистый вес
набитых химией повес.
И крыта битая земля
крапленой картою Кремля.
А в небе дребезжащий Ту
играет с облаком в лапту.
Пилот - как ангел или бог,
хотя безбожно курит Vogue,
глядит - когда внизу мелькнет
набитой пепельницей порт,
где ждут усталые такси
амортизации шасси.
И что ни день - знакомый рейс
над полем брани и чудес,
а может быть наоборот -
кто душу русскую поймет?
Но жизнь прекрасна без прикрас
в прохладе мраморной сберкасс,
где вместо пенсии рука
хватает крошки с пирога,
отдав за ваучера клок
одной шестой Земли кусок.
Как быстро зареклися мы
и от сумы, и от тюрьмы,
сдержав обет "Всегда готов!"
принятьем вечных катастроф,
надеждой, что с немецких лож
к нам вновь приедет царь и вождь.
На тропах осени, пружинно-рыжих,
где тишина разлита по ушам,
где никого из бывших не увидишь,
а впрочем и из нынешних - лишь сам,
где крону вновь буравит жила меди,
а память глаза - видимый призор -
вихрастый мальчик на велосипеде
со спущенным в былое колесом
забродой на залистанной аллее,
как (x+y) лет тому назад,
где ноги крутят время еле-еле
и цепь жует зубатый циферблат,
где жизнь протяжна перспективой ока,
резиной, не скукоженной в ремень,
и бесконечность школьного урока
еще не сжалась в скорость перемен…
А время все зализывает охрой,
как золотом цыганским оберег,
и если снова под кустом не сдохну,
то оближу по-детски первый снег,
и тенью подойду на йоту к краю,
прижав немую оторопь к губам,
и промолчу, что до сих пор не знаю:
а был ли мальчик? - прошлого Сезам.
Южный город. Старый дом.
Детства мебельные лица.
Бродит время босиком,
ищет скрип на половице,
смотрит в небо за стеной,
на опавшей ивы позу,
пашет плугом ледяной,
серой вымощенный воздух.
Слышит астру сигарет
и батут кроватных рабиц,
правит треснутый акцент,
кроя матом кухни глянец,
воскресает в кумаче
домотканого карпета,
лунной пылью на луче
замедляя скорость света.
И на ходики взлетев,
все кукует - будит чудо,
словно брошенных детей
хочет вызвать ниоткуда.
Ниоткуда в никуда -
в цепи сладостные беса -
кровь не зря горчит всегда
ржавым привкусом железа.
Скорей бы осень - жарко, как в аду,
вскипает кир* на ошалевшей крыше,
и радио вещает лабуду
про веру, Бога, Дарвина и Ницше.
А мне смешно, прости меня, Господь,
что так мужи серьезны - как на женах,
ученостью откармливая плоть,
сосут слова из Книг, что сахар жженый.
Ведь мы с Тобою знаем - кто есть Бог,
и кто создал своим рожденьем землю,
когда слепым сознанием помог
зажечься свету, коему я внемлю.
Кто пишет каждый раз на кромке дня
нерукотворно праведное слово,
греша своим раскаянием для
того, чтобы родить Аллаха снова,
или Христа, иль Яхве - назови,
как хочет мир, священного младенца,
зажги звезду над крышей визави
и окунись в расплавленное сердце…
Скорей бы осень - жарко, как в аду,
вскипает кир на ошалевшей крыше.
Забудь, мой Бог, что я сказал, пойду -
туда, где правда радием не дышит.
*кир - битумная смола, в нефтяном Баку им покрывают крыши
Дагерротип в быстротечной раме -
будто на ощупь страх,
память о деве гнездилась в сраме -
ныне торчит в словах.
Свет, абажур огибая клоном,
в бровь из под юбки бьет -
рыжеголовый горит из лона
новорожденный плод.
Ара играет синюю птицу
сотню-другую лет,
трубка над кофе паром дымится,
овеществляя свет.
Пишет сетчатка азбукой Морзе
блики кривых зеркал,
и повторяет музыка мозга
мягкий изгиб лекал.
А из колодца старого фото
правит губой каприз
женщина Нечто, женщина Кто-то,
тень поднимая ввысь.
Грядущее Восток встречает рано -
полощет глотку сурами Корана,
орел, в подмышки впихивая виды,
планирует над саваном Фемиды.
Дремучим чабанам, гремучим козам,
сигналящих седанов альбиносам
страны, где все шахиды жаждут рая -
объявлена охота на Карзая.
В щель на глазок оценивают горы
испуганные бронетранспортеры,
вменяя демократии приметы
смолой застывшей оторопи Леты.
Кабул косит. Зеленый чай не стынет.
Орел парит над урнами пустыми,
вдыхая пряный запах самосада,
дозволенный законом Шариата
и душу закопченную талиба,
летящую туда, где лучше выбор -
чем там, где хаки, конопля и маки,
и караван идет под лай собаки.
Стелился беспокойный листопад,
что шебуршил по шиферу веранды,
и в фуэте кружился циферблат,
приподнимая осень на пуанты.
А я тебе наушничал, прости,
с кощунственным желанием остаться
считать губами родинки груди
и помереть со вкусом померанца…
Слоновой кожей кресло холодит,
подмяв под локти вытертые бивни.
Надежда, словно крапинки гранит,
хранит, что оказалось неизбывным.
И sms уходят в черновик
неразделенной участью печали,
и голос твой устало говорит
о том, что абонент не отвечает.
Один занудливый чудак
меня третирует внутри.
Он вычитает мне года,
он делит родину на три;
в лихие дни, на фоне тьмы,
свербит, что видно не судьба;
он обложил меня детьми
в попытках повторить себя;
на пасху пьет, как кашалот,
и ищет ёшкиных котов,
постится мыслью круглый год
и ленью маяться готов.
А я читаю иногда
ему Шопена и Золя,
Ландау, Бергмана, Дега,
но все по-видимому зря.
Скорей плебей, чем дворянин,
мой бесхребетный прохиндей -
неверный инок, армянин,
а может даже иудей.
Но темя гложет мысли тля,
что клоном впалого листа,
аналогично, видно, я
живу за пазухой Христа.
А ночью крутит мне чудак
кино трофейное про то,
как наливается вода
исходной меткою "потоп",
где тает тенью материк
новопреставленного дня,
веслом невесело старик
мешает крики воронья,
где плавит розовый ковчег
гора желёзами желез,
и Бог уходит на ночлег
под покровительство Небес.
Приснись мне солнечною ночью,
единственная из Лолит,
чьи тают сахарные мочки
пределом рдеющих ланит,
чей локон ландышами дышит,
и лона млечного мечта
взлетает крыльями лодыжек
над тенью желтого холста,
где ветер, повинуясь зову,
седлает волнами Хазар,
и даль, прохладно-бирюзова,
вливает море в небеса.
Стены обугленная фреска
знобит пастельную постель,
и ночь колышет занавеску,
звезду просовывая в щель,
где мы в сгоревшем солнце юны,
не пережив сердечных бед,
телами впитываем дюны
и никого на свете нет…
И луч, застегивая время,
его как молнию кривит
на пике острого колена
единственной из всех Лолит.
Кувшин был важен и не пил вино.
Так повелось в его роду издревле.
Рожденный серой глиною, давно
прошел огонь и воду, и деревню
пьянил во всякий день и рождество,
склоняя желоб к горлышкам бутылок.
Его опустошало торжество
и тягостная длительность поминок.
Он в осень набирался новых сил,
а к лету на плетне торчал уныло.
И на ветру тоскливо голосил,
да так, что у хозяйки сердце стыло…
Теперь в чулане пыль хранит нутром
никчемного, потресканного тела
в компании с обгрызенным кнутом.
Деревня безотрадно опустела.
Где наливался хмелем виноград,
стоят столбы кладбищенским укором.
Лишь маршал Водка правит свой парад
солдат села с туманящимся взором.
Спи, мой кувшин, последний могикан.
Колеблет ветер паутины полог.
Когда-нибудь, сквозь тьму веков и стран,
тебя разбудит нежно археолог.
Каштановая тень на седине
прихвачена уздечкой черепашьей,
улыбка, неизбывностью мудрей
просроченных печалей - не иначе
как мера снисхожденья с высоты
твоих годов к моей поспешной жизни.
И я смотрю, как растворяешь ты
янтарный чай сиропом алой вишни,
как колокольчик ложки и стекла
готовит детство - исподволь и русо
(горбинка носа подо льдом чела
напоминает профиль Иисуса),
как ловишь словом призраки живых
в каналах каменеющих извилин,
и я враньем раскапываю рвы
и воскрешаю тех, кто нас покинул,
вытягивая ниточки морщин
спокойствием обманутого пульса,
чтоб застывали чайные часы
на циферблате треснутого блюдца.
Витали ангелы морей,
стеная голосом блудницы,
являлся призрачный борей
шлепком волны-самоубийцы.
И Балтика пила из рук,
качалась кольцами на пальцах,
влагая вечность в Петербург
приливистым протуберанцем.
Дышалось вольно и легко
морями вскормленному сердцу,
бил ветер дальних берегов,
как будто розги страстотерпца.
И Монплезир стоял за мной
гробницей читанных историй.
Зачем мне Царское Село,
когда есть царственное море?
Зияло в рамах колоннад
людьми покинутое время,
мосты девицами, впопад
вздымали строгие колена.
И тщились годы, семеня
волнистой тенью небосвода,
столицы, замершей в сенях
Москвы супружницею Лота.
Ну вот и снова - родина и стынь,
замшелые гэбэшные посты,
рак на безрыбье, хмель на колоске,
герр Питер колумбарием в реке,
и призрак деревянного рубля
витает между соснами Кремля.
Совком подъезд берет под козырек
коричневый аптечный пузырек.
Из пацанов кто не скололся - жив,
вокруг - бомжей, что многоруких Шив,
и бедностью встречает у ворот
наш бывший очень классный руковод.
И снова ты изнанкою видна -
великая двуликая страна.
Лишь детям оборачивает мать
дородную потемкинскую стать,
где что ни сын - то вор или поэт -
обоим ночь привычней, чем рассвет.
В токийском уюте ночного Арбата
знобит Фудзиямой горячий саке.
Любовь наступает с последнего взгляда,
кавычками губ на литом желваке,
ментоловым вдохом сквозь розовый фильтр
тумана извечно бессмысленных фраз,
колючими листьями мертвенной мирты
в бамбуковых флейтах горчичных террас.
Ты смотришь в окно на погожих прохожих,
на выбритый ливнем арбатский паркет,
а я осязаю озябшею кожей
твоё цепенящее вящее "нет"…
Любовь наступает с последнего взгляда
под цокот назад уводящих минут,
под шепот "я помню...", под ропот "не надо...",
вздымая над сердцем шагреневый кнут.
Блудит беременная баба
С богатым Бо у баобаба.
Бабенка бесится с бабла,
А Бо бравирует боа.
Ночь. Все сверчки о боге говорят.
И тьма течет к засвеченному краю.
Сад Гефсиманский сумеречно свят.
Деревья спят и в посох высыхают.
Коса луны, убийственно тиха,
сутулит свет щербатою спиною,
сверяя чувство вечного греха
бесчувствием вселенского покоя.
Но Дух дает луне язык сверчка,
вменяя вслух молитвенные строфы
Отцу, чья серебристая щека
пророчит Сыну поприще Голгофы,
чтоб стонами припасть к земной груди
с последним откровением о чаше…
И Мать бездонной ночью освятит
страданием своим все муки наши.
Река, живая как язык,
течет бесшумная, как лава;
хромой от времени старик
вериги травит с переправы,
где капли ртутные дождя
бьют лодку, воду, плечи, вёсла,
где тонут годы, бередя
совсем не так, как раньше вёсны.
Занявший вечность на постой,
спит город ветреный, рыбачий;
девчонка в платьице пустом
в преддверии чего-то плачет
и саднит душу вдалеке,
где я теперь так мало стою -
как след, размытый на песке
навек уплывшею водою.
Влечет оливковый поток
литую рябь усталых судеб,
даря бессмертие за то,
что жизнь счастливее не будет,
когда покроет в три огня
закат покинутую кровлю
лучами гаснущего дня,
как будто розовою кровью;
а остальным - холмами рвы
за ржавым контуром ограды
и эпитафия травы
под тупиком обратной даты.
Тихая заводь стамбульской мечети.
Волны булыжников. Солнца репей.
Лавками ловко раскинули сети
аборигены уйгурских степей.
Красные крыши спускаются с кручи.
Пыльною мачтой скрипит минарет,
где арабесок затейливый рубчик
смыт сединой отуреченных лет.
Если родился у моря, то значит
солью сверяешь изменчивость вод.
Черное море под перьями крачек
сны византийские пеной несет.
И, разливаясь холстом парусины,
быстрою кистью в армянской руке,
видит корабль в тиши темно-синей
Феодосийский маяк вдалеке.
Дни на чужбине - зряшные зори.
Мысли безбожно вдали от икон.
Волны листает молитвенник моря,
суры барханов - гибкий геккон.
Айя-Софии исламские стены -
Нового Рима озябший камин.
Губы, сулящие смуглым коленям
сущего бога акбар и аминь.
Берег турецкий. Туристская Мекка.
За борт бросает яхта-княжна
бравую песню шабашного века:
дескать и Африка нам не нужна.
Выпала карта козырной землицы.
Стелется тенью отечества дым.
А за туманами тонет граница
самого русского острова Крым.
Южный полдень на краешке мира.
Ветер с Ленина жарок и рыж.
Каплет киром на лапы инжира
с поквадратно засмоленных крыш.
Кружит пухом чинара позёмка,
прилипая к сырым простыням.
Бастурмою пропахла клеёнка,
где под чайником преет Хайям.
Курдюком оседлав табуретку,
у подножия чешских штиблет,
чертит горы задумчиво веткой
сизовыбритый дед Архимед.
И вприкуску хлебает из чашки
чай с цукатами дядя Сократ.
Кущи райские. Дворик армянский -
ледяного грядущего ад.
На горных пастбищах в апреле пахнет смертью,
трава врастает вглубь земли зеленой шерстью,
и камня скорбного гранит хранит недаром
морщинок проседь, и стоит гора хачкаром.
Здесь облака глаза озер накрыли тюлем,
издалека сюда весной опять лечу я,
залив чистилище души армянским адом,
холодным потом ледника под Араратом
Здесь на народ себя дроблю - один к мильону,
чтоб бесконечностью скорбей склониться к лону,
к иссохшей каменной груди твоих нагорий,
и вновь и вновь произнести: "Аствац*, доколе?"
*Аства'ц (арм.) - Господь
Твоей стези сурова нить
и так тонка иголка,
но рок приказывает жить.
Не приказал бы долго.
Из ереванского кафе
я вижу плеск фонтана,
платанов строгих галифе,
туф Матенадарана,
открытой раны пантеон,
хранящий пламя мщенья,
вечнозеленый стадион,
седлающий ущелье,
Раздан, стекающий с небес
под арки акведука
армянских родниковых месс
тягучего дудука,
колонны римского Гарни,
скорбей дорожных глину,
свечные вечные огни
в сени Эчмиадзина…
Слеза горит в апрельском дне
обыденного транса,
где время гасится на дне
китайского фаянса,
где солнца облачный закат
обернут плащаницей,
и сиротливо Арарат
белеет за границей.
Пространство, замкнутое мной
в земных пределах,
зовется изредка душой,
а чаще телом.
Апрель. Воскресная среда.
Морозам вето.
Грачиный клюв в ладонь гнезда
вплетает лето.
По телу кожаных стволов
людей и сосен
весна заносит в часослов
морщину-осень.
И воскресает лик земли,
лишь тает маска.
Сужает тучные кули
постами Пасха.
Но мне весна не по душе -
давно не в точку.
Лета пользительны уже,
как тли листочку.
Тепло души - моя зима -
ушло из тела.
Пространство, замкнутое мной,
осиротело.
Холодный мокрый снег с дождем,
а мы целуемся на стуже,
и ты сейчас мне больше нужен,
чем обозримое потом.
Нам хорошо без всяких слов -
ты так решил, я так решила,
и оторваться мы не в силах
от целомудренных оков.
И пусть судьба, как звездочет,
комету путает с планетой,
и жизнь подброшена монетой,
чтобы ребром означить чет.
Фонарь над нами светит зря,
бьют в щеки мокрые снежинки,
ворчат колючие бакинки,
а нам весь мир до фонаря.
Мне навеки туманны московские зори,
быстротечность проспектов, извилины улиц,
где знакомый подъезд анашой опозорен,
где Рублевка блестит от серебряных ступиц.
Белокаменность смыта рубиновым взглядом,
черепашьей брусчаткой от плахи к погосту,
где фасованный прах под кирпичным фасадом
оцинкован согласно советскому ГОСТу.
Неприступно стоит домино мавзолея,
вместо ГУМа - гумно хлебодарных бутиков,
исходя из улыбки мальчишки-старлея,
служба здесь не доводит до нервных тиков.
Где ты, вечность моя, где страна постоянства?
Разлетелись по свету и небу ребята -
кто с баблом, кто с ножом, кто от дикого пьянства.
Я остался с тобой, вечный твой гастарбайтер.
Надев на темя шутовской колпак,
ты все равно не можешь улыбаться.
Дрожит канат, ногам пружиня в такт,
сжимают зонтик лайковые пальцы,
укрытые от солнца шапито,
юпитеры сияют словно боги…
Ты проживешь недолго, но зато
ежевечерне подводя итоги.
Печальный клоун, веком предрешен
смех Гамлета в предчувствии измены,
когда горчит малиновый крюшон
кровавым реквизитом Мельпомены,
где загнанный в арены круговерть,
вливая жизнь в рукоплесканий сито,
ты примешь своевременную смерть
армянской долей русского пиита.
Приморский вечер. Смуглый горизонт.
Мундштук янтарный обхватив зубами,
ты дымно дышишь. Мотылек на раме
безумство сублимирует в резон.
Листочек сыра вянет в наготе
индиго окаймленного фарфора -
прокуренный участник разговора,
подвигнутого хрипло к немоте.
А тени волочат стоваттный плен,
корявая рука из желтой кожи
вбирает свет. Не столько, сколько может,
а сколько нужно для прочтенья вен.
Ты выдыхаешь в куцые усы
седую струйку сыромятной Примы
домашним смогом голубого Крыма,
и смотришь выкрутасы егозы -
как мотылек усердием резца
снимает пыль дневного трафарета
восьмой десяток от начала света,
что бесконечно ближе до конца.
Баку, трилистника гербарий,
где солнце плавится в песке,
а стон небесных канцелярий -
на минаретном колоске.
Висит над тропами Хазара
сирен мазутных круговерть
апологетами базара,
синь укорачивает твердь
прозрачным нордом, а гнедая
мчит фаэтон через мейдан,
искрятся спицы, словно стая
зеркальных волн. От неба дан
нерастворимый всуе глянец,
текущий солоно в крови,
огня поклон - протуберанец
над венценосным Гянджеви.
Дворов прокуренные чары,
сурьма намокшая ресниц
от оземь бьющихся хачкаров
крылами спутанными птиц,
в бельмо кладбищенской сирени,
костями вымощенный круг,
где слух процеживает тени
сквозь абрикосовый дудук.
Я слово брал Христа пред алтарем,
водил по Книге мыслью, словно пальцем.
В армянской церкви были мы вдвоем -
Сын с пасынком, два брата, два скитальца.
За тишиной весна играла в горн,
за полумраком свет валился с неба.
Ты говорил, что Ной спустился с гор.
Я молвил - Бог на Арарате не был.
Ты уверял, что каждый волосок -
Его дыханье, длань Его и почерк.
Я спрашивал - а где бывает Бог,
когда детей хоронят вдоль обочин?
Мы замолчали… Восходил елей.
Прижалась кожей Книга к аналою.
И только вслух молилась у дверей
старуха с поседевшею косою.
В двух шагах от смерти,
в вечности от тебя,
начерчу на конверте,
грифель слюной кропя:
"Утром поднимут роту -
дай мне глоток любви,
ну напиши хоть что то,
душу мою не рви.
Пусть мы хреново жили -
здесь это все равно,
режут осколки жилы
с памятью заодно.
Мне б сохранить, что было,
и схоронить как есть,
сгинувших без могилы
рядом ребят не счесть.
Спекся от ржавой крови,
мой пересох ручей,
я вычищаю совесть
под голубым в/ч.
Здесь полоумна правда,
чтобы понять игру -
здесь не сегодня-завтра
я все равно умру."
Реинкарнирована осень -
не врет постылый календарь,
что время - лучший письмоносец,
а жизнь длиннее чем февраль,
что льдом навьюченные реки
освободит погонщик-март,
дождем приветствуя набеги
армады птичьих алебард.
Земля подснежная, над нею
непрочный солнечный зенит,
где холод церковью белеет
и колокольнею звенит,
где курят избы смолы сосен,
пуская кольца в тишину,
и хочешь славы и ремесел,
пока у времени в плену...
Не уходи, зима, не надо
менять чистилище на грязь,
пусть озаряют снегопады
твою крахмаленную бязь,
пусть твой рыбак, хмельной и сытый,
смычком трепещущей уды
играет русскую сюиту
на скрипке лунки и беды.
Сподобил бог его родиться
не где-нибудь, а в загранице,
где небо южное венчало
косу приморского причала,
где говорили все отлично
на языке том заграничном,
и знали только ночь да гены -
кто враг, а кто аборигены.
Гудела юности таверна,
но ветер дул неравномерно,
и солнца вечное кадило
неодинаково светило,
а море ратникам измены
к прибою доливало пены.
Вокруг друзья носились роем,
но был он сызмальства изгоем,
его сестра, хоть шила гладью,
была с горшка вселенской б... (правильно).
Прошли года - пришел убийца
сказать, что их земля - не пицца,
что всем не хватит места в лифте,
и жизнь давно не фифти-фифти.
Он испугался блеска бритвы,
захочешь жить - не до молитвы,
когда семья кричит от страха -
забудешь бога и аллаха.
Но все закончилось блестяще -
семейка не сыграла в ящик.
Протерли розовые веки
и дом покинули навеки.
С тех пор кочующее море
рифмует он банальным "горе".
гму ребячества скинхедов
напоминают моджахедов,
и хоть живет теперь на Спасской,
выходит вечером с опаской.
Что верно. Жизнь нигде не сахар,
тебя послать сумеют на хер,
коль правит Нация и Вера
и Лилипут для гулливера.
В Китай-городе летят голуби.
Птица вещая - гамаюн
напророчила мне в три короба
будто буду я вечно юн,
нивы тучные, деву лучшую,
вереницу гор золотых,
да судьба ее не послушалась -
надавала мне, но под дых.
Упокоилась жизни вольница,
от отечества - только дым,
в тихом омуте черти водятся
и, как водится, с домовым.
Стен кирпичики, слов майолика -
что осталось мне под конец?
Вместо нимба - треух из кролика,
хорошо еще - не писец…
В Китай-городе годы пройдены,
гамаюны им нипочем,
ты неси письмо мне на родины,
голубь, лапками-сургучом.
Теперь, когда прошло так много лет, что от тебя осталось только имя,
я говорю с тобой на языке, навек привитом памятью гортани,
о том, что время непрерывней бед, разбросанных на всех путях до Рима,
и строить плот на пагубной реке мы в этом мире начинаем сами.
Как сами начинаем первый крик, предчувствуя, что искренней молитвы
нам позже никогда не возопить, раз "выше" удаляет нас от "свыше",
твой вечный голос отливает лик, а дно зрачков острее ртутной бритвы,
и Ариадна сматывает нить, а может - даже в зеркало не дышит.
Над городом безветренная тишь прозрачна, словно августовский вечер,
и, верно, минаретный муэдзин еще полощет горло желтым чаем,
сиди и думай в медленные дни - какой дурак сказал что время лечит,
коль правы мы в итоге только тем, что проклинаем то, что обещаем.
Теперь, когда лысеющей землей прожектор солнца огибает воду,
мне все равно, как называть страну, где обнулятся азимуты жизни,
я все равно умру в самом себе, последним хрипом продлевая коду,
и сам себе прощу свои грехи, не слыша взгляда в вечной укоризне.
Царит астральное в ночи.
Горит задумчивая спичка.
По стёжке простыни строчит
царицынская электричка.
Замерзший лепесток луны
ликует в сигаретной дымке.
Деревья плоские видны
на черно-белом фотоснимке.
А там, за рамками окна,
прибой зализывает дюны,
где я один и ты одна -
вольны, помешаны и юны,
там ветер, волен и высок,
пугает облачную стаю,
и утекает жизнь в песок -
бесчисленная и слепая,
а в бездне моря, далеко,
глубин мерцающая крона
уже встречает плавником
весло паромщика Харона,
там солнце пялится на нас
десницей вечного скитальца,
как в первый раз - в последний раз,
и тленом обжигает пальцы…
Царит астральное в ночи.
Дрожит обугленная спичка.
Мне память рваную строчит
царицынская электричка.
по офорту Франсиско Гойи
"Сон разума рождает чудовищ"
Не спится. Боже, как не спится -
четыре ночи за стеклом.
Стакан, LM, сухая пица -
пустынный дом.
На город медленно спустилось
оцепенение зимы -
я отдаюсь тебе на милость,
исчадье тьмы.
Из мрака выползают люди
вразрез рассудку,
и удлиняют в вечность судьи
стыда минутку.
Разящий зев беззубых ртов,
скорбящих духом
сиреной мартовских котов
ревет над ухом.
В порядок хаоса сумбур
привносит звуки,
и память молит - перекур!,
немеют руки.
Вновь повторяются слова
глухих проклятий,
сужают в скрежет жернова
предел объятий.
Бьет теплой кровью у виска
слепая птица,
и, как излучиной река,
душа кривится.
Как ни рядись, а все равно
своя рубаха ближе к телу,
пусть снег рисует за окном
сюжет на заданную тему,
где белой известью мороз
шпаклюет холодность асфальта,
фонарь, аптеку, купорос
спецовки дворника из Канта*,
что каждый год на Новый Год
клянет декабрьскую стужу
и поговорки гололед:
мол, где родился - там и нужен...
Дрожит московский холодец
в простом подвыпившем народе,
и если бог на свете есть,
то он Москве не по погоде,
на юге он, под ивняком,
вдыхает чай с цветка пиалы,
в саду, где пахнет кизяком
и соловьи поют хоралы,
дарует всякому свой грех
в пределах кантовского рая,
один на всех, один за всех
страдая, радуясь, взирая.
Живи, не мучайся. Тепло
там сизокрыло небосвода,
и день, промытый, как стекло,
сулит прозрачная погода,
вот только жаль, что никогда
не заискрится снегом ельник,
и ни асфальта нет, ни льда,
чтобы колоть его в сочельник.
*Кант - город в Киргизии
Новый Год. Москва скрипит от снега,
мандарином кружится в глазах,
меньше лет осталось, где я не был,
больше лун застыло на губах.
На заросших елями витринах
Санта Клаус покоряет Русь,
расскажи, кого еще покину,
загадай, к кому еще вернусь.
Сирота кремлевская - Казанский,
Трех вокзалов каменный кадык,
излечи меня от хвори странствий
снежною таблеткой под язык.
Чтоб, устав скитаться поневоле,
заложив себя календарю,
я тебя увековечил морем,
если я когда-нибудь умру.
Сия звезда сияла на Востоке.
В хлеву Мария пеленала Сына.
К ним шли волхвы, горды и одиноки,
как та звезда. И был их путь пустынным.
Снег бил им в спины, понукал верблюдов,
порошей укорачивая тени,
стучался дробью в золотые блюда
и заносил замерзшие колени.
Младенец спал. И слышался над зыбкой
лучины хруст под завыванье вьюги.
У изголовья, с грустною улыбкой,
сидела Мать, скрестив худые руки.
А где-то царь, проснувшийся в тревоге,
смотрел, как темнота уходит с миром...
Одна звезда горела на Востоке.
Но видел море звезд Великий Ирод.
...когда воспоминания становятся кадрами из старого кино, подсмотренного в душном, пропахшем семечками и анашой, малом зале кинотеатра Ветен, что означало Родина, в котором стайка подростков, держа руки в карманах с мелочью, снует по Приморскому парку в поисках хлеба и зрелищ, и, увидев амбала с трофейным слайдоскопом, выбирает зрелищ, чтобы, сунув дикан в его влажную ладонь, прильнуть к протертому цейсовскому стеклу объектива и чувствовать, как душа с замиранием сердца уже не с тобой, а в черном ящике, и потом смотреть на ханум в бистровом платье до пят, ту, что медленно приближается к аппарату и, не глядя на амбала, тоже начинает глядеть в запотевший зрачок, закрыв левый глаз, чтобы лучше видеть правым, на черно-белый даггеротип времен первой мировой, где бледнолицая женщина в темной шляпе с полувуалью, тесном шелковом корсете и кружевных панталонах на толстых ляжках, стоя перед пальмой в деревянной бочке и парусиновым морем, бесстыже ухмыляется ей в лицо, и услышать над собой торжествующий голос амбала: "Голубые ночи Баден-Бадена!", сказанное по-русски с таким акцентом, будто это были единственные слова, которые он знал на этом языке, при которых ханум, оторвавшись от стекла и забыв от возмущения открыть левый глаз, на выдохе громко прошипит "Ала-э-э-э!", выбросив при этом в его сторону растопыренную пятерню с закрашенной хной ладонью - так наверное вытягивали руку патриции в римском Колизее на погибель несчастному гладиатору…
***
Жизнь проходит гаданно-негаданно,
да и смерть не выберет приют.
Голубые ночи Баден-Бадена
мне опять покоя не дают -
дальний берег тает под отливами,
ищет-свищет бора-хитрован,
рыжий сквер латунными оливами
переносит солнца караван.
Черных крыш смолистые квадратики,
как пустышки битых домино,
турманы штурмуют в акробатике
и взбивают пенное руно,
навевает море запах ладана,
источая нефтяной елей -
Голубые ночи Баден-Бадена
в обрамленьи томных тополей.
Наливай, брательник, по последней,
керосинки нашей наливай -
мир не стоит мессы и обедни,
если ад заказывает рай.
А судьба то мается, то мнится,
то пророчит новый звездопад,
и дрожит соленая ресница…
Кто не спился - я не виноват.
Первый снег хрустит - последний иней
скорлупой облупленных минут,
декабрем я родины покинул
мелодраматический редут.
В ветреной стране погромов - тризна
и в шестерках возродился Зверь,
ныне я не ведаю отчизны -
повод не повеситься теперь.
Стюардесса отрывает лычки,
взмыть на небо - славный эпилог.
Улечу туда, где по привычке
за аллаха вкалывает бог,
где еще успею ненароком
закоптить свечу у алтаря,
покарать себя недолгим сроком
да нырнуть под землю втихаря.
И заполнит мой загробный голос
каменной кириллицею лист:
"Если бог работает на совесть -
значит был покойный атеист".
Застрекочет жизнь-кинематограф,
кадрик целлулоидный порвав,
и на лунной скуле иероглиф
желваком впечатает "I love,,,"
Каспию
Я пил твой мазутный рассол,
съедал твое крабово мясо,
волной укрывался, как рясой,
а голову прятал в песок.
И плыли по венам моим
осетры, медузы и скаты,
и бури грядущей раскаты
готовил слепой Азраил.
А волны рыдали навзрыд,
их пены пузырчатой орды
глотал я под раковин норды,
ныряя в глухой лазурит.
И пряжей ветров и штормов
вязала меня многократно
страна возвращеньем обратно
на бойню священных коров.
***
Баку
В расплавленной стране без изменений -
круг праведных врагов давно очерчен,
и юноши пришедших поколений
уже не помнят карабахской речи.
Там ходят люди цвета канифоли
маршрутами подсолнечного дрейфа,
глазея на белесые консоли,
лишенные армянских барельефов.
Там волны неприкаянную память
качают словно отмельную веху,
где кораблями кинутая заводь
седеет цветом сваленного меха.
Там каменеет ветреная пена
прибоя, пересохшего от соли,
там ветром заведенные Сирены
сливаются в мотиве Альбинони.
Ты говорила мне "прощай" -
я говорил тебе "пока",
а ветер гладил пены шаль
и кутал солнце в облака,
качал Венецию* залив
пригоршней спутанных гондол,
и ветви падающих ив
мешали вечности рассол.
Ты говорила мне "прощай" -
я говорил тебе "прости",
цветок жасмина укрощал
твои манеры травести,
червонцы северной орды
листали шифер чайханы,
где стекла дутых армуды*
сквозили талиями хны.
Ты говорила мне "прощай" -
я промолчал терпеньем век,
вдохнул прозрачную печаль…
И сразу выпал первый снег.
Холодность бронзовых маслин
звенела золотом зимы,
желтком ужаленный жасмин
вязал незрелостью халвы.
А снег безумно покрывал
тугую радугу любви -
деревья, море, норд, бульвар
и остальную се ля ви.
*речь о бакинской Венеции - сети каналов на бульваре
*армуды' (азерб.) - стакан для чая грушевидной формы
Она продлится несколько минут.
Губа раскроет нёбо для конвульсий,
глаза моргнут от ужаса до грусти,
и ангелы архивы разожгут.
В последний раз от тленного огня
похолодеет мраморная кожа,
но в этот раз ты ничего не сможешь
исправить. Черный ангел, семеня,
возьмет уже безвольные ладони
в паучьи лапки, взгляд уставя ниц,
и уведет сны тающих десниц,
ушей и губ в опустошенном лоне,
в тобою овеществленную юдоль.
Как призрак, встанет молча к изголовью,
омоет душу новобрачной кровью
и вновь назначит каверзу и роль.
Это только иллюзия, что Солнце поднимается каждый день.
Оно никогда не поднимается, потому что никогда не падает,
и Земля так и будет кружиться вокруг него, словно мотылек.
И нужно это совсем не Земле, а только Солнцу.
Но когда-нибудь - через миллионы-миллионы лет,
она, наконец, сумеет освободится от тирании света,
освободиться от язв, газов и глистов своего тела.
И улетит путешествовать. И тогда она обязательно,
обязательно встретится со своей душой, и будет опять невредима.
И душа ее будет прекрасно черна, сказочно черна и бездонна.
Бездонна, как сама жизнь, как сама смерть, как сама вечность,
как время, влекущее нас в волшебную Черную дыру.
Юрию Арустамову
Здесь ничто не напомнит песочного ветра напев,
где я вновь окунулся бы в чистую реку, узрев
желтый свет, что запутался в липком весеннем пуху,
сладкозвучную речь, что висела лапшой на слуху,
горький взгляд чернооких маслин вдоль бульварной версты,
вестибюль в керосинном метро на "Бакы Советы"*.
Здесь армянская кровь голубее, чем розовый туф,
но ахпарский* язык старожилам насилует слух,
и слова манускриптов, закованных в шкуры телят,
окольцованы в гильзы и рюмки рисковых ребят,
и ничто в этих рьяных глазах не напомнит испуг,
но никто не похвалит себя заскорузлостью рук.
Здесь начищенный мрамором склеп отражает зевак,
краснокожий кирпич утрамбован героями так,
что не снилось иным пантеонам, здесь дикий Восток
отмывает подъезды от евро-фекалий, и то
хорошо, что в нестройном ряду боголиких царей
среди правых всегда вдруг окажется кто-то правей.
Если правду искать, то найдешь только вечную грусть,
и страдания вкус - тот что знаешь теперь наизусть.
Успокой свою душу и веру свою упокой
голоногого детства студеной прозрачной рекой,
что хлестала штормами и гладью ласкала, любя,
что как вечная Матерь, омоет по смерти тебя.
*Бакы' Советы' - станция бакинского метро
*ахпа'рский - от "ахпа'р" - западный (турецкий) армянин - здесь -
одно из многочисленных наречий армянского языка
Сирым нимбом над Таганкой туч сереет окоем.
Летом брошенная осень вяло дрочится дождем.
Полупьяной дискотеки дымом выдохнув ликер,
улыбнется по-армянски кареглазый киоскер.
Завиляют юбки, джинсы всяких Gucci и Raban,
и проткнет очко тоннеля наш Садовый автобан.
По-над грешною Таганкой рдеют вбитые кресты.
Сладкогубая путана после смены и на ты,
улыбнется, Магдалина, и попросит закурить,
ягодицами натянет перламутровую нить,
даст бичу на хлеб и водку, даст калеке-кустарю,
и пойдет, святая, в церковь, ставить душу к алтарю:
Над рекой река струится,
под потоками - поток,
Вавилону башня снится,
Ною - звери и потоп,
а потом - земля и люди,
белый свет из ничего,
Книги царств и Книги судеб,
и молитва для Него.
Над заутренней Таганкой солнце в тысячи карат -
свет небесный освящает казино, метро и сад.
Мусор крылышками машет, чистотой сияет бомж,
терпеливыми глазами на Спасителя похож.
И Садовая кружится, словно яблони в цвету,
гефсиманским наважденьем в приснопамятном году.
Что, если мы не проживем так долго?
Не выполним, как говорится, долга.
И не привьется дерево в песке
глухого сада развалюхи-дома,
и не родит немое горло кома
у ветреного сына вдалеке.
Все значит зря - вся жизнь под кеманчу*.
Могу не состыкуется с хочу,
и сердца атональная фигня
не высечет послушного огня.
Что, если мы не проживем так долго?
Мир не слеза спасет, а смех ребенка -
скумекаем на пагубном одре,
в прогулках с внуком. Что еще осталось
на толком неосознанную старость,
прекрасную, как стылое пюре?
И все равно теперь, как карта ляжет,
ветшают мысли в тесном саквояже,
сверяя прошлогоднюю листву
природой приобщенья к большинству.
*кеманча' - кавказский смычковый муз. инструмент,
носитель заунывных мелодий (мугамов итд)
Молитву читает голодный мулла.
На блюдах - кутабы, сыры, бастурма,
чесночный мацони, ярпах долмасы*,
салаты, маслины, кружки колбасы,
рейхан вдоль тархуна, лимонный балык.
Глотает слюну пересохший кадык.
Арабский молитвенный речитатив
идет под разложенный аперитив -
холодную водку, вино и коньяк.
Параграфам-сурам я думаю в такт:
"Уж если Ты судишь - суди по всему -
по праву, по чести, по долгу, уму,
по первому снегу, последней любви,
по-русски, суоми, пушту, пехлеви,
под вечер, на сон, среди дня, поутру,
шутя, по приколу, всерьез, по нутру,
на метры, на ярды, на литры, сажень,
когда по привычке, когда через лень,
по странам и весям, и по временам,
по мимике, жестам, по первым слогам,
последнему слову, по взгляду без слов,
в пылу одиночества, в гуще голов,
на сытый желудок, с утра натощак…"
Я знаю - в Коране не то и не так,
и мой перевод усыпляющих сур
лишь азбука истин и истины сюр.
Непереварим кулинарный изыск -
под русские мысли арабский язык.
Мудреная книга приправой к столу -
телесная мука, но пища уму.
*ярпа'х долмасы' (азерб.) - восточное блюдо -
голубцы из виноградных листьев
Эти дни, про которые мы никому не расскажем:
про пузатое солнце, плывущее охрой небесной,
уголки животов, занесенные шелковой сажей,
и волнистое море, покрывшее марево бездны.
Неваляшки-буйки оцепляли утопшую землю
и ловили в прицелы далекий фрегат черно-серый.
Мой далекий-далекий фрегат, я тебе ещё внемлю,
корабельная бухта навек уплывающей веры.
Пенной прошвой металась по берегу нить Ариадны,
возвращалась наутро и вновь убегала под вечер,
сизый маятник волн колебался туда и обратно,
и прощался родной, навсегда ускользающий ветер.
Эти дни, про которые мы не забудем так быстро:
как мазутные чайки клюют мельхиоровых рыбок;
как уютен в перине квартир где-то щелкнувший выстрел
в уплывающем мире, что стал непослушен и зыбок…
Ну, а ты, с животом, на пузатое солнце похожим,
будешь ждать воскресеньем у синего моря погоды,
будут губы шептать по-армянски "...о Боже… о Боже...",
чтобы вновь не ошибся землей Принимающий роды.
"Человек в коричневом макинтоше любит
женщину, которая уже умерла" ( Дж. Джойс )
Зима наступила последняя, лютая,
пургой начиная разбег.
Привычно плащом тело длинное кутая,
стоит на углу человек.
На башне часы неподвижно вращаются,
метро разбивает толпу.
Лениво торговки с милицией лаются,
и каждый стоит на посту.
Шуруют машины с включенными печками,
скрипят в светофор тормоза.
Девчонки в дубленках гарцуют овечками,
в пространство потупя глаза.
Мужчина стоит под замерзшими стрелками,
замкнув подбородком лицо,
не зрит на кокеток с босыми коленками,
вращает на пальце кольцо -
бесценный аналог минувшего времени,
где пальцы - живой циферблат.
Отринут от буден прохожего племени
его заторможенный взгляд.
Солянка былого судьбой перемешана -
их счастье не знало проблем,
то место свиданий любимая женщина,
смеясь, называла Биг Бен.
Кривая от стыка орбит параллельных
закон нарушает земной.
И жен, и мужей не бывает неверных,
коль катится жизнь по кривой.
Года отлетели листвой позолоченной,
последняя осень пришла,
когда от болезни с клешней притороченной
та женщина вдруг умерла.
Дни стали длинней, невзирая на осень,
знакомый басит телефон.
Забросил семью, и работу забросил,
стал тощей сомнамбулой он.
Бессвязно бормочет, и ходит, и ходит,
отринув другие дела,
все хочет найти, и никак не находит
ту женщину, что умерла.
"Все мы обмануты счастьем" С.Есенин
...Служить в немецком батальоне
в период ломберной войны,
квартироваться в Авиньоне,
давая унтерам взаймы;
два раза в семь до глянца бриться,
листать погонами чины,
припудрив серые петлицы
под одуванчиком луны;
полировать французским горло,
свершая с пышкой променад;
пить божоле за Liebes Deutschland,
смакуя папский виноград;
вдыхать пьянительное счастье
под марш вальсирующих лир
и славить жизнь в созвездьи свастик.
И рейх. И фюрера. И мир.
Желто падает печаль
водопадом винограда,
кислой патиной граната
шита-крыта сгоряча.
Ветру выдую мотив
шпанки розовой разлуки,
хладнокровием белуги
сон укутаю в залив.
На скользящем дне морском
померещится что было -
знать молокам не обрыло
править воду молоком.
Абрикосовый рассвет
усыпит бессонным взглядом,
водопада виноградом
пряча памяти скелет.
Душным вечером в южном городе тишина -
красноперкою в горле застрял лоскуток вина,
и осетр шипованный током бьёт, словно скат;
рассыпает осколки гранат в миллион карат.
Снежный саван накрыл глухотою сосновый стол.
жирный соус смакует пальцы, что твой литол,
и сидят вперемежку - кто есть и кого уж нет -
Карапет - скелет, Исмаил - скелет и Тенгиз - скелет.
Тамада молчит что мы все теперь - не разлей вода,
что сплела в кастет на разрыв судьба братьев навсегда.
Те, кто живы, пьют, заливают вину вином,
а внизу Кавказ спит немыслимо вещим сном.
Лето. Вечер. Пол-шестого.
Солнце лезет в призму штофа,
растекаясь по паркету.
Август просит фору лету
пыльным нордом, жаром влажным.
Пот парит многоэтажный
от ступней до подбородка.
Всюду сорок. Тает водка.
Рамы плавится виньетка,
комаров фильтруя клеткой.
Полоская неба краски,
о своем бормочет Каспий,
и тарзанят уши дачи
бесштановые апачи.
Ветер дует под сурдинку,
крутит старую пластинку,
что иголками изрыта:
"Рио-Рита, Рио-Рита..."
Солнце топится закатом,
время мается закладом
чрева родины и мамы,
прячут в раковины гаммы
волны мерного прибоя
моря вечного покоя.
Ночь и костер. И Петр, как в огне.
Лихие тени мечутся в окне.
Старуха тычет скрюченным перстом:
"Не ты ли был на площади с Христом?"
И страха лед, и горла полынья,
и третий раз чуть слышное: "Не я"
Кровит рассвет. Кривясь, шипит лоза.
Глас из окна вещает: "Ты сказал."
Кричит петух за каменной стеной.
Раздвинул створки синий аналой,
и из небес волшебного нутра
спустился ангел по слезам Петра.
Твое присутствие во мне,
не угасающее вовсе,
как крепнет истина в вине,
с годами чувства високосней,
как первый звук, летящий прочь
от ускорения органа,
как темнота седлает ночь
невинной сладостью обмана,
и бьет копытами пегас,
даря искринки небосводу,
последний раз, прекрасный раз
тобой озвучивая коду.
***
Я до сих пор тебя люблю.
Так добрым утром зимний лучик
тебя согреть желает лучше,
но льнет к холодному стеклу.
И до сих пор тебе молюсь.
Твоя хрустальная икона
всегда висит в приделе дома,
свечой расцвечивая грусть.
Как нищий, алчущий ломоть,
еще хочу, чтоб ты осталась,
сгущая молодостью старость,
пока необратима плоть.
Бакинское время. Ахшам базары*.
Червивые сливы заклеены медом,
небритые парни тупят от жары,
и спросят лукаво откуда ты родом.
Янтарных колхозниц* упруг аромат,
где судьбы арбузов вершат пирамиды,
и пальчиков дамских* оливковый ряд
теснит изабеллу* породистым видом.
Ахшам базары. Сокрушение цен.
Текучий шербет по каленным прилавкам,
и пот от лопаток до смуглых колен,
и шустрые деньги туда и обратно.
Тут жирное солнце прогонит свой свет,
худых торгашей и пузатых товарок,
тенистой оградой зальет парапет,
и липким магнитом уйдет под прилавок.
Беспечный базар растворится в тиши,
чтоб фраера встретить червонной улыбкой,
ощупает воздух дымком анаши,
а крепкую спину - баиловской финкой.
Прим. *ахша'м базары' (азерб.) - вечерний базар
*колхозница - сорт дыни
*дамские пальчики, *изабелла - сорта апшеронского винограда
Я каждый день живу в надежде
предвосхищения момента -
так вор встречает по одежде
подзагулявшего клиента.
В двенадцать сорок - стоп, аврал,
плите и крану передышка,
я углубляюсь в сериал,
забыты боли и одышка.
Итак: она ему призналась,
что родилась под знаком рака,
потом помылась, причесалась,
разделась, но барон, однако,
увидев родинку под сердцем,
не поспешил за ней в кровать,
он знал ее еще младенцем -
пред ним была его же мать.
Ну тут и слезы, и объятья -
финалы родственных разлук,
надеты сразу лиф и платье,
и сразу близкие вокруг -
вот старый дедушка-судья,
кузен и горничная Раша.
Такая вот галиматья,
такая вот, пардон, параша...
Загнал я новенький "Самсунг",
продал и стерео, и моно,
теперь мне радует досуг
словарь Брокгауза-Ефрона.
Тогда писали через ''ять''
и молодых в церквях венчали,
тогда стеснялись слова ''*****''
и телевизор не включали.
В судный день, устав от дел,
вдруг поймешь, что жить не можешь,
что ездок гуманен тем,
что пристреливает лошадь.
Вдоволь загнана, душа
вздрогнет судорожным взглядом -
только звери не грешат,
только людям это надо.
Табуном пригонит срок
память, годы и болезни,
сердце скажет - судит бог
там, где зелья бесполезны.
Только иноку легко
ждать пощады над собою...
Что кипело молоком,
стынет талою водою,
в угол загнана стена,
душит воздуха отрава,
и петлей висит луна,
и белеет словно саван.
Пикник на траве принимал за отдых
удел убивать животом животных,
накаливать жиром клинки шампуров
барашков чернявых и белокурых,
хмельно подчиняясь своей природе -
неотвратимости чревоугодий.
Кишки фаршируя дрожащим мясом,
живот надувая кровавым квасом,
вонзая горящее шило перца
в чужие голяшку, печенку, сердце,
сплетением ног исполнял свой танец
ушедший в отставку вегетарианец.
Историю войны, мемуарист, не правь -
на скорбный материк мы доберемся вплавь:
в пробитых черепах, под марш армейских лир,
сквозь леденящий свист и огненный пунктир.
На вздутых животах узри гримасы птиц,
застиранным бинтом измерь длину границ,
и там, где стрелы карт впадают в Сталинград,
нащупай грудью смерть, спиной - заград отряд.
Пропой осанну тем, кто слал упрямо вновь
ловить свинец врага телами пацанов,
коснись перстами ран - солдатского клейма,
стихи перечитай посмертного письма:
"В местечке все, как у людей -
шершавит ноги половица,
на печке малых, что сельдей -
торчат вихры и ягодицы,
кривит железо кочерга,
пиджак кроится из бостона,
и Б-г глядит в окно всегда,
когда спускается с Сиона…"
Могиле все равно - кто наш, кто иностранец,
пришельца выдает костьми увитый ранец:
гармоника для губ, бутылочка от пива,
складной немецкий нож и два презерватива.
А рядом карандаш, иконка с Валаама,
истекшие часы да томик Мандельштама.
Мы жили в пуганой стране,
глушили истину в вине,
и Бог молился Сатане
советской масти.
А солнце млело над волной,
вонял мазут на буровой,
мулла мурлыкал в аналой,
и было счастье.
Мы по ночам писали в стол,
курили явочный ментол,
крутили валики спидол -
искали правду.
А в мае стадо на парад
водил партийный аппарат,
и плыл на марше транспарант
крапленой картой.
Мы уходили в никуда -
Афган, колонии труда,
хмельных надгробий череда -
Чернобыль судеб.
Нас ждут великие дела -
вкусить беззубо удила,
покуда жизнь не упекла
в холодный студень.
Ночь бодливый месяц льет из рога
на холмов синеющие мхи.
Не мужское дело верить в бога,
почитать врага, писать стихи,
по утрам поить герань сухую,
по годам вытягивать ремень,
на чужбине жить, затылком чуя
Гандзасара* праведную тень.
У Арцаха* тишина на страже,
и звезды булатный глаз блестит -
армянин научен счастью даже
ожидая новый геноцид.
Снова время расставляет сети
паутиной заскорузлых рук,
и растут воинственные дети,
с калашом осваивая плуг.
Ночь росою впитывет фетр
у подножья неба половиц,
дав чернила солнцу-геометру
начертить невидимость границ.
Облако свернулось в седловине,
миру отворяя Млечный путь.
Мы - на той и этой половине,
Ты - един. Так сделай что-нибудь!
Арца'х - армянское самоназвание Карабаха
Гандзаса'р - монастырский и храмовый комплекс XIIIв -
один из символов Арцаха
Два расстояния - одно
от безразличия до лести,
и от трамвая до подъезда
прошел за девушкой я, но
она считала расстоянья
иначе - на ее челе
игрался вымысел страданья,
а ожиданья в том числе
я не заметил. Может быть
я не заметил слишком много,
но я уже умерил прыть,
ныряй в свой лифт - легка дорога.
Когда тебе семнадцать лет,
ты собственник всего на свете,
и отрицательный ответ
сулит патетику трагедий.
Тихо капает, капает, капает, капает время -
дождевик облаков прохудился от долгой зимы,
утомленное сердце частит в хороводе апреля -
вот и старимся, старимся, старимся, старимся мы.
Тонкий лед подметает набухшими почками ива,
день чекою застыл в натяженьи годичных колец.
Мне весной от густых перемен почему-то тоскливо -
суетливое время пророчит послушный конец.
Я уже не спешу - это время спешит, к сожаленью,
измеряя в мальчишках протяжную талую жизнь.
Промедление смерти подобно, а может рожденью,
где ты снова - и наг, и беззуб, и напуган, и лыс…
Тихо капает, капает, капает, капает время -
затянул баркаролу небесной реки гондольер,
и спешит притвориться цветком вездесущее семя,
что протянет Джульетте невинный ее кавалер.
Лижет вечную пыль талый снег вдоль обочины.
Я стою отрешенный, врастая в мороз.
Долгий путь не дойдя от отчизны до вотчины,
навсегда ухожу без обиды и слез.
Ухожу налегке, и опять не научен
ни желанием ждать, ни терпением жить.
Я неважный гребец, и в лоханях уключин
от мозолей мне весла умерили прыть.
Из-за тучи весна солнца прыщ вынимает,
гнойно-желтой вуалью накрыла глаза.
Коль дорога длинна, то уж верно кривая,
только горбит ее не земля, а стезя.
Я сложу барахло в свой заплечный багажник,
черный снег разжую у последней черты,
и заплатой на сердце приставлю бумажник -
склеп фамильного фото, где щуришься ты.
Я учился ходить по качкам камертона морщинистых волн,
и дышал мне "Агдамом" в лицо гондольер прикаспийских венеций,
уносил небосвод за моря желтогорбый мечтательный вол
к незнакомым навек берегам сладкозвучных италий и греций;
на щербатых твоих мостовых выбивали дублет каблуки
обнаживших босые колени почти несговорчивых женщин,
заливались шаларской водой до пузатых боков ишаки,
и сигналил на красный трамвай городской сумасшедший,
по скрипящим веревкам сновали секреты соседних семей,
голубиный пахучий помет шпаклевал домино Парапета,
и горчичные свечи трещали в песочницах белых церквей
под звенящей минорной струной каланчой минарета;
амфитеатром спускался Баку за кварталом квартал
на бульвар, где кафе озиралось суфлерскою будкой,
норд маслины сбивал, и пророк в чайхане коротал
передышку меж войн, мир приняв чаевыми на сутки.
На Рождество из сундука
я выну старое пальто -
в его кармане горсть песка
из апшеронского плато:
оцепенел как в страшном сне -
мой дом уходит под песок,
и мало воздуха во мне,
и разрывается висок
наискосок.
Воспоминания вчера
гнетущей памятью живут:
на ощущение - жара,
на обоняние - мазут,
и громкий ор, и папирос
неизлечимый аромат.
Армянский каверзный вопрос
теперь решает сочный мат
так невпопад.
На главной площади с вождем
парное марево рубах
пророчит под слепым дождем
куда исчезнет Карабах.
Откат трагедии в судьбе
замедлит дикий Сумгаит,
напоминаньем о себе
крестом нарезанный гранит -
Хачкар Аид.
Горела церковь в Рождество -
был нужен праздник позарез,
из колокольни голос смол
не долетает до небес,
трещит осколками стекло,
горит свечой иконостас,
под маслом таяло чело,
того, кто всех однажды спас.
Не в этот раз.
Крещенский день и ливень за окном -
се благодать,
до нищего за Каменным Мостом
рукой подать.
От милостыни, мокрая ладонь,
что от небес,
и колокол бьет пульсу в унисон
сквозь желтый крест.
Вода течет аортой вдоль Кремля,
как Иордан,
присвоив середине января
весенний дан.
А мне тоска уже который год
сечет главу,
как будто я - Креститель, а не тот,
кто наяву.
Здесь смертен лишь король, вокруг - марионетки,
ты умер, подойдя к своей последней клетке
на траурном краю восьмой горизонтали,
где падали ферзи, но пешки воскресали.
Здесь начинался путь обратного отсчета
того, кто доказал, что шахматы - работа,
поставив русским мат, устал стремится выше,
последний Дон Кихот, воинствующий Фишер.
Тебя никто не смог переиграть при жизни,
ты антисемитизм вознес в Сионы мысли,
адепт холодных войн, Ахилл бульварной прессы,
расчетливый герой пытливого повесы.
А свет рокировал реальность с небылицей
о том, чьи времена болезнь сжимала в блицы,
кто с горечью познал, что Штаты - конура,
что смерть всегда гамбит, поскольку жизнь - игра.
Кто знает, надо ль было приезжать
в страну, где яд сочило злое вымя,
и где твое расцветистое имя
в струну расправит выцветшую стать.
Кто знает, надо ль было приезжать…
В страну писак с лекалами ЦК,
где даже муж старался, чтобы лучше
количество постылых закорючек
переросло в оскомину крюка.
В стране писак с лекалами ЦК…
Где вечно перелетная тоска
уткнется в угол ледяного клина,
и так мертва окажется рябина,
что чудилась живой издалека.
Где вечна перелетная тоска…
Писать как Пушкин, научить нельзя.
Велик поэт, похожий на гуся
вертлявой шеей, носом и пером,
воздвигший памятник себе письмом.
Короткий путь растянут на века,
но также, как удачу рыбака
сгубила глупость ветреной жены,
так и ему очередной весны,
а пуще осени, не дал дождаться рок -
любовь поэтам сокращает срок.
Стремглавый спурт не добежит атлант -
не обозначил черный выстрел старт.
Для жизни пуля значит вообще
фатальность нежелательных вещей
в паху, печенке, сердце у людей.
Но гений вне круговорота тел.
У детства дух зеленого жирафа.
Стена кружится в оттисках синиц,
скрипичный цвет готического шкафа
рождает звук кирпичных половиц;
уложенная телом тень от пледа
хранит тепло немыслимости лет,
языческую исповедь карпета
буксирует немой кабриолет;
стол пахнет утюгом, клопами - фикус,
кишмишем - допотопная тахта,
пузатых шоколадных вишен прикус
щипает сахар в тазике... Тогда
еще живет во мне, еще неспешно
заводит электронные часы,
предполагает длиться бесконечно
задворками невыросшей души,
еще лозу искрученную корни
глотками кормят материнских вод,
и кружатся раскрашенные кони,
прижав к лопаткам високосный год…
А нынче неба тень упала снегом,
седой порошей повторяя миг,
где чей то мальчик накалякал следом
на белой глади вечный черновик.
Был он и я. И в долгом промежутке,
к звезде колючей голову задрав,
стирал пространство, словно время - сутки,
зеленый гуттаперчевый жираф.
Секунды воскресим, и жизнь свою, и смерть,
летящий с кимоно сухого пепла дождик,
обутую в Париж заклёпанную жердь,
сырую цитадель венецианских дожей;
запомним натощак цингу блокадных зим,
петрушками вождя украшенные блюда,
кубанских казаков папье-маше корзин,
под кресло короля упрятанное судно;
завертим жернова над Сеной и Сенной
мужицких гопаков, дворянских менуэтов,
два времени взнуздав, где вырван коренной,
украсивший оскал затравленных поэтов;
увидим за слезой мигающих ресниц
парящий абрикос полуденного неба,
читая с облаков листаемых страниц
историю - где был, иллюзию - где не был;
хронометрами зим измерим пустоту
потертых кошельков предновогодних буден,
хрустального зрачка хмельную суету,
и будем горько пить, и пьяными не будем;
и упадет звезда, вплетя седую нить
в каштановую прядь, оливковую поросль,
что может в этот раз сумеет распрямить
излучину души, что называют совесть.
Под рванным небом цвета войлока
дудука лечит петерчатка.
Над Араратом ксиву облака
гнетет турецкая печатка.
И не моргнут озера зенками
из-за границы замечетенной,
и шлют хачкары тени стрелками
на циферблат, костями меченный.
У Айастана память вечная
не заливается кагорами,
погосты вереницей млечною
стоят Армянскими нагорьями.
И ледники слезами капают
на сны Севаков с Комитасами,
и время тщится тихой сапою
за чернокаменными рясами.
Слагает в келье букв петлями
Нарекаци молитвы скорбные -
как, умерев в краях приветливых,
сюда душой вернемся снова мы.
Пьянит каспийский лед, Кура течет рекою,
бакинь меня, печаль, а я Москвой завою,
застрявший на пути из рая в преисподни,
негаданный поэт с джухудской* подворотни.
Я выкормыш страны, затерянной в отрогах,
клокочет Варташен в крови, гортани, строках,
весенней сединой, палящим снегопадом
чинарь меня, печаль, заделай вечным татом.
Подсолнечная желчь, вместившая три мира,
хмелящая жара, где кир плывет от кира,
мне душу обессоль, сними лихие тени,
Кара-Богаз* моих печальных песнопений.
Хрипящая строка окурочным хоралом,
рифмованный сушняк преображает пьяным,
и склевывает бок отечество-орлица,
что снится всякий раз, когда в ночи не спится.
*джуху'тской (азерб.) - еврейской
*Кара'-Бога'з-Гол (тюркск.) - черное горло - озеро-залив
Каспийского моря, самая соленая его часть.
Мне чудится берег, где бывшее небо
макало светило в горячую воду;
нам не было столько шербетного сроду -
язык мой лизал шоколадное нёбо,
утюжили волны приливом-отливом
бесплотный песок материнского моря,
качала тела сладострастия воля,
беспутная чайка косилась ревниво,
медузы вползали под маскою пены
глазницами жирных чужих циферблатов,
либидо играло в восходы-закаты,
и таяло время меж смуглых коленей...
Там тело молило и лоно манило.
Там алый трилистник наивного Грина
царапал: "Марина, Марина, Марина..."
иглою, плывущею морем винила.
Не упорхнешь на твердых крыльях.
Дрожащим перышком свечи
проявишь "ять" под серой пылью,
смешавшей краски сладкой лжи.
Иглой, где в ушке шерсть верблюда,
приколешь бабочку-рассказ:
про предумышленное чудо;
где у любви излишня страсть;
когда баран сменяет сына;
как чистоту наводит меч;
кто не честнее семьянина,
но целомудреннее свеч...
Сумели крылышки-страницы
распять фантазию иглой,
оставив след на плащанице
богобоязненной игрой.
Не упорхнешь на твердых крыльях
в метафизический полет -
ломает в приступе бессилья
стекло железный мотылек.
Осколкам вторя мудрой веры,
враз пелена спадает ниц,
сквозь пустоту пропавшей сферы
не различить священных лиц.
Размыт Завет, как смысл Корана,
мертва иллюзия в окне,
и не летит стрела у крана,
вразрез натянутой струне.
Знойный ветер лепил из пылинок барханы,
наводил на песок ослепительный глянец,
погонял караван и зализывал раны
от змеиных следов. Беспокойный афганец
все пылил и пылил с упоением фена,
замусоривал шерсть вереницей колючек
на верблюжьем меху. Смачно капала пена
из окладистых губ. Долгим веком навьючен,
этот старый верблюд уж не помнил дорогу.
Если что-то и помнил, то холод канала
на мослах и губах, да хозяйскую ногу
на линялом боку... Жизни вечности мало.
Тает след на песке в караванном пути.
Солнце слепит все то же, пустыня все та же,
только ты изменился, и время в чести
от текущего дня до последнего ража.
Испаряясь в жаре, роговая гюрза
провожает хвостом эшелон каравана,
и горчицей съедает верблюжьи глаза
иллюзорная пыль голубого обмана.
Это путь подошел до озерного рая,
чтоб навек обессилев, ты и к водам приник,
и в последнем глотке увидал, умирая,
как летучие рыбы легли на плавник.
Душа закостенела, или
ее давно уж нет в помине…
Ан нет - жива.
Торчит аппендиксом у сердца,
и жжется мексиканским перцем,
когда права.
Ее б ненужную отрезать,
иль садануть в ночи железом,
иль сжать в тиски.
Да верных рук не чую мощи,
и бьется сердце, что есть мочи,
стуча в виски.
Алеет звездочка на взлете -
кого-то жизнь уводит вроде
на небосклон.
Где снова море засинеет,
разлив созвездьем Водолея
последний сон.
Ты живешь во мне, апшеронский рай,
ворошит песок вечный норд-бродяга.
Осетров манит с пьедестала свай
Искендер-ами, твой седой Сантьяго.
Истукан маяк на сухой горе
ждет ночную мглу, презирая роздых,
слышит горечь волн, как слепой Гомер,
и сечет собой раскаленный воздух.
А волна несет целлофан медуз,
на Камнях смешав лазурит с мазутом,
и влачит прибой мириады уз
через кладезь лиц, городов и суток
Стол, накрытый постелью на пару персон,
подставляет под локти крахмальную скатерть.
И оркестр играет гостям в унисон
про несчастного вора, про маму и паперть.
Я и так уже много тебе промолчал.
Остывает в дыму сигарет капучино,
и казнит нашу ночь бессердечный вокзал,
и вода твоих слов омывает причину
недосказанных фраз.
Длится медленный час...
Скоро нас развезут катафалки вагонов,
и московское время свершит приговор,
вновь затянут петлю провода телефонов,
и скует кандалами цементный раствор
часовых мафиози.
Цифры замерли в позе
бегуна, притянувшего к пальцам забег,
в ожидании выстрела в смуглую спину.
Расплывается время сонливостью век,
канув саваном пены во тьму капучино.
Московская осень в подоле у бабьего лета.
Холодное солнце подброшено звонкой монетой.
На храме горят купола, хоть прикуривай свечи.
Аллеи готовят на вечер сусальное лечо.
Заутренний Курский людей раскидал в листопаде.
Ушанку купил толстогубый индус на Арбате.
И едкой отрыжкой столичной пресыщенной бездны
бомжи прилетели в бетонные клетки подъездов.
Московская осень у бабьего лета в подоле.
Латунное солнце гудит в голубом саксофоне.
Плывет перламутровый Боинг - свирель поднебесья,
и клином вбивается в коду утиная песня.
А мы остаемся Москву караулить и зиму,
от вечных ее сквозняков перевязывать спину.
И в серые дни, коротая столичную стужу,
московской особой привычно зализывать душу.
Это небо - цвета хаки,
парни пятятся, как раки.
Духи там, где режут маки
злые пули калаша.
Липкий ладан гимнастерки,
эхо давит перепонки
в сотне метров от бетонки,
там, где вянет анаша.
В часе лета от Кабула
танки мнут кизяк аула.
Принял позу саксаула
непоседливый душман.
Аты-баты - шли солдаты,
друг на друга, брат на брата,
кто с Тюмени, кто с Герата -
азиатский, блин, кошмар.
Много помнишь - мало можешь.
Был я маленький мужчина.
Ел дюраль столовых ложек,
время пахло керосином,
серой краской, "Солнцедаром",
одевало черный пыжик,
и хрипело под гитару
для хиппующих мальчишек.
У конца в плену начало.
За окном дымит Капотня.
Я лежу под одеялом.
Я не помню, что сегодня -
может вторник, может восемь,
может первое апреля.
Осень бухается оземь
и бухает мое время.
Сбацай бакинский пульс кардиограмме улиц,
окнам немых домов, помнящих лица умниц,
лакомству требухи из закутка на взморье,
запаху нефти от влитого в горло пойла.
Выплесни бухте взгляд кировским цепким взором,
где за спиной стоит вышка татарским колом,
там недоростком я на плановом* погосте
бился, как мушкетер, гладкой берцовой костью.
Глубже вдохни, когда воздух тропами норда
вгонит страну Ширван в шахское лоно форта,
что обнимает стан, хочет наверно шашней
с томною на века Девичьей старой башней.
В море войди, и здесь пенный туман прибоя
в уши твои вольет память потомков Ноя,
и уведет в ковчег, душу забрав на пару
в белый йорхан* небес, жертвенную отару.
*планово'й - коноплянный
*йорха'н - (на востоке) матрас из овечьей шерсти
Июль желтел от абрикоса,
вплетал жемчужины в лозу,
гора цвела от купороса,
Севан на голубом глазу
мочил рассеянное солнце
ознобом мезозойских вод,
и галька отливала в бронзу
по свежей памяти восход.
Леса вписали акварели
в хрустальной радуги стекло,
глухими тропами форели
тела струили в серебро,
и рукотворные каменья
планиметрических церквей
скрывали под священной сенью
горючий ладан алтарей.
Устанет память прорицать,
и глаз замыливают лица,
у телефона чья то мать
ждет голос сына из столицы.
Но из заснеженной страны
полифонический звоночек
не отрицает тишины
густой тоски бездонной ночи.
Перекрахмалена постель
опустошением разлуки -
там для подвыпивших гостей
стишки ее читают внуки.
На разноцветных площадях
реклам расставленные сети
расхвалят ужин при свечах
там, где ее гуляют дети.
Скрывает ночь который час
в ее прокуренной квартире,
вслух покоряет унитаз
бачок испорченный в сортире.
На каждый сон один сюжет,
как в виртуальном сериале -
невестка, внуки, сын, обед -
счастливый день в семейном клане.
Но умножаются года,
раз не подвластен возраст лести,
и жизнь закончится всегда
на самом интересном месте.
Я узнавал по берегам
оскал разгневанного моря,
где вторя канувшим богам
кричали чайки "…Ора!... Ора!...* ".
И плыли острые ладьи,
гребцам отталкивая весла,
внушая тем, кто жил людьми
забыть никчемные ремесла
и стать богами. Титул их
позор создал бы или слава,
в кустах оливковых густых
венки сплетая кучеряво,
роса поила бы коней
нектаром изумрудной влаги,
Юпитер, Зевс и Прометей
внушали б юношам отваги
адреналин и на плечах
сияли б шрамами улыбки,
богини с негой на губах
качали б ивовые зыбки,
и славным отпрыском вскормив
сладкоречивого Гомера…
...Когда б не Стикс. Когда б не миф.
Когда б не времени химера.
О'ра (греч.) - назначенный богом час
Две тысячи семь лет от Рождества Христова.
Баку. Весна. Новруз. Три четверти шестого.
Здесь помнят, что вначале было слово.
И говорят.
О том - о сем. Что скоро будет лето.
Что быть жаре и засухе при этом,
про нефть, манаты, голос с минарета
и Эр-Рияд.
Норд облака тасует, словно карты.
Два старика пьют чай, играя в нарды.
Стучат о доску, и кричат в азарте,
и курят Kent.
Масис окрасил медью лица в маски
тем, кто теперь ругался по-армянски
в местах, что назывались без опаски
Арменикенд.
Не слышно Азнавура, Жоры, Боки.
Иные времена - иные боги.
Звучит мугам, напоминая - строги
акценты лир.
Остро стекло на каменной ограде.
Три голубя сидят на винограде,
и думают - зачем же бога ради
так вреден мир.
Я прыгал в море с эстакады
в двенадцать несмышленых лет,
лежал на дне, и были рады
мне все мальки. Струился свет
сквозь щели на мостках, железо
вонзало ржавые стволы
в песок, и я, вне чувства веса
балдел от сладкой кабалы.
Потом всплывал вдоль черной сваи,
как будто жизнь бежит от вод,
туда, где пара грязных чаек
крылами чешет небосвод,
где я на финише прилива
оставлю узкие следы,
где вечно ветер, чтобы криво
спадали с дерева плоды.
Откуда сам, червиво-сладкий,
по грани скошенной судьбы,
слечу от смерча без оглядки,
не осенивши головы.
На траву опускалось ленивое лето,
ноги рвались в бурьян, голова в Андромеду,
навевался туман заскорузлою мыслью,
а рука напевала мелодию кистью.
А душа выводила сомнений заразу,
как выводит нечистое кисть богомаза.
Только лету отныне немного осталось -
бесконечному - осень, конечному - старость.
На траву опускалось ленивое лето,
розовели стыдливо цветки андромеды,
камарилья кружила над жирной палитрой -
от любовного зуда жужжащая мирта.
А на сердце пекло от любви и от солнца -
птичьи гнезда несли обручальные кольца,
и душой возносилась в беспечное небо -
то ли правда земли, то ли облака небыль.
В Деревне холод испаряет ночь,
и дети сов от слепоты не плачут,
и плод не может голод превозмочь,
поскольку куст в ночи растет иначе.
Здесь каплющее время лижет лед
застывшего дерьма палеолита,
а тьма объемлет полусферу под
обугленной усталостью софита.
Отсюда Замка вид издалека
обозначает только то, что значит
недальновидность землемера К.
все может сфантазировать, тем паче
шарообразным яблочным бельмом,
засиженным червивыми зрачками -
так наши отражения в трюмо
на нас не смотрят, оставаясь с нами.
И это избавление зеркал -
взгляд из Деревни отраженьем Замка -
лишь только вход в иллюзию и в К. -
слепой предел, где бесконечна рамка.
Весна привычно замесила грязь…
Весна привычно замесила грязь,
в оврагах талый снег хранится тенью,
по громкой связи в небе началась
скороговорка говорящих трелью.
Лед на реке играет в чехарду,
от солнца ветвь беременеет почкой,
ку-каркает кукушка на беду,
одаривая лес приемной дочкой.
Всяк кожей празднует присутствие тепла,
достаток света здравствует глазами,
и молится склоненная ветла
под облаками, как под образами.
Летний дождь
В деревне дом болтает крышей
с литыми каплями дождя,
и черепица паром дышит,
играя в облако шутя.
Июнь водой просеял солнце
сквозь дробь трассирующих брызг,
а воздух просит новых порций,
чтобы жару рассеять вдрызг.
Расправив крылья в свежих лужах,
купают перья воробьи,
стрижи поземкой черной кружат
тела летучие свои.
Льет летний дождь не утихая,
деревню втаптывает в грязь,
и жадно пьет земля сухая,
чтоб наконец напиться всласть.
Рассвет в лесу
Рассветный лес, еще роса
не испарилась под лучами,
и солнцу рано быть над нами,
и до восхода полчаса.
Уже вовсю болтают птицы
в объятьях сонной тишины,
и сочной влагою полны
травы холодной половицы.
Прохладным воздухом светлы,
июльский мир рождают грезы,
и лишь по прежнему белесы
березы теплые стволы.
Не могу уже модную шапку надеть набекрень.
Дело в шляпе - отстала от моды моя голова.
И вставать рано утром уже не становится лень,
хоть для пущего времени стал, как большая сова;
неуверенность тела пропорциональна годам;
без привычного флирта короче дорога домой;
вместо быстрых машин выбираю корейский седан;
доказал, что на деле кривая скорее прямой;
телевизор смотрю, экономя в покупке газет;
обе родины свел воедино московским житьем;
от неискренних рук ухожу междометьем ''привет'';
и все меньше одежды считаю ненужным тряпьем;
не читаю того, что нетрудно писать самому;
на вопрос отвечаю тогда, когда хочется мне;
по врачам не хожу, хоть здоровье уже на кону.
Ну а шапку надену как надо и ближе к зиме.
Напоминающий Кихота, каторжанин-паладин,
играет в русскую рулетку с худой бородкой господин.
Под ослепляющей лампадой дрожит чернильная рука:
все заложил - кольцо, рубаху, невесту, душу игрока.
Вот шарик скалится, вращаясь, вот выпадает на зеро -
как будто падает, умерши, новозаветное зерно,
из тлена воскресая франком, все возвращая до гроша -
да вот не преданна невеста и перепродана душа.
И снова муки отчужденья и одиночество вдвоем,
и не милы Париж и Гамбург, и пуст Женевский водоем.
И весь кипящий муравейник стоит препоной на пути.
И эта чертова рулетка, чтоб хоть куда-нибудь пойти.
А завтра снова заклинанья, молящий взгляд на образа,
на равнодушное взиранье в разноокружные глаза.
И снова стол, свеча, бумага, вновь торопливое перо.
И ни гроша. Лишь только гений. Безумный гений. И зеро.
В стране армянского безмолвья,
крещенной троицей огня*,
где гроб от пят до изголовья
Прокруст измерил для меня,
где тень, мелькнувшая в фасаде -
старопреставленного дня,
а мертвый абрис виноградин
сплетает четки бытия,
в гранатной нови кровопуска
алеет радуга зари,
и горло прошлого так узко,
поскольку сдавлено внутри,
где Черный Город* вроде манны,
а Черный Сад* занозит грудь,
где я разбросанные камни
не соберу когда-нибудь.
*трилистник - три огня - герб Баку
*Черный Город - район города, символ нефтяного Баку
*Черный Сад - Карабах(азерб.)
Паром над якорем завис,
и дно каспийского затона
привычно принимает в лоно,
все то, что помещает низ.
Здесь всю парашу, что везут,
бычки, бутылки - дар стоянки,
чем так богаты злые янки,
хоронит на волнах мазут.
У борта, где висят покрышки -
телохранители боков,
сток кормит рыбу с берегов
продуктами ночной отрыжки.
С утра безлюдье на борту,
а ветер с моря все крепчает,
взор манят выше крики чаек,
что ловят крошки на лету.
Туда, где солнца липкий луч
взглянуть не позволяет глазу,
где свет объемлет все и сразу,
а мир голландцами летуч.
Он любил ее так, как растет трава,
он во всем считал, что она права,
для нее у Петра воровал букет,
на последний сеанс покупал билет,
и никто не мог от нее отвлечь,
время шло назад накануне встреч.
На другом конце от него восторг,
у нее в душе поселился бог,
только с ним одним у нее мечты,
на Неве давно развели мосты,
и светло как днем, и в сердцах весна,
впереди рассвет, а за ним - война…
Я простился с тобой, Ленинград, на Московском вокзале.
Стрелки-ножницы тело твое от меня отрезали,
и в прозрачной кишке, уложив по перрону составы,
ты меня провожал громогласно-невнятно-картаво.
Я оставил тебе все твои безделушки Европы,
все промозглые дни, все смолённые невские стропы,
Петропавловский залп пополудни, посмертие лиры,
ледяные балтийские брызги в окне Монплезира.
Неразгаданность рыб, что плывут чешуею залива,
я поверил фонтанному льву, чья волнистая грива
так вросла в постамент налитого звериного торса,
как вошел в меня ты без сомнения, смысла и спроса.
Так прости, Ленинград, что к тебе прихожу ненадолго,
что накинул на белые ночи восточного шелка,
что на Тихвинском тщетно стою у могилы пророка,
чтоб зерно прорастало во мне до последнего срока.
- ...всех своих оставил я в могилах Карса…
- …нам печаль не утопить в глубинах Вана…
- ...говорят, они распяли Комитаса…
- ...путь неблизкий, путь неблизкий до Ливана...
Ползущий Армянским нагорьем в высокой пыли,
беременный скорбью, зачатой в Отчизне,
людской караван монотонно стирает ступни
и злыми ладонями головы бьет в укоризне.
- ...это было по решению Меджлиса…
- …ни проклятий не боятся, ни Корана…
- ...ты еще, Арам, не видел Караклиса…
- ...путь неблизкий, путь неблизкий до Ливана...
Далекое эхо разносит глухое "вай-вай"
по скудным эйлагам турецкого черного сада,
и стал джаханнамом* навеки покинутый рай,
и метили трупы окрестность армянского ада.
- …говорил Энвер - бегите, будет поздно…
- …не спасла Золяна крепкая охрана…
- …вероятно так легли на небе звезды…
- ...путь неблизкий, путь неблизкий до Ливана...
Турецкое солнце палит карабином в упор
в народ, исходящий с библейских вершин Арарата,
все плачет от жажды и голода бедный Гикор,
но нет молока на сосках уцелевшего брата.
- …сколько можно тюк тащить, немеют пальцы…
- …никогда не заживет на сердце рана...
- …впереди еще пустыня, не печалься…
- ...путь неблизкий, путь неблизкий до Ливана...
Давно пересохли и губы, и слезы в глазах,
но облако, сжалившись, серо расправило тогу,
в ушах, не смолкая, грохочет слепое "Аллах",
а губы в отчаяньи шепчут оглохшему Богу.
- ...Сирануш совсем плохая, жалко, жалко...
- …что останется теперь от Айастана...
- ...жарко, мама, жарко, мама, жарко, жарко...
- ...путь неблизкий, путь неблизкий до Ливана...
*джаханна'м (турецк.) - ад у мусульман
PS Из чудом уцелевших после страшной резни 1915 г в долгом пути
через пустыни Дейр-Зора, Чезоре, Рас ул -Айна от турецкого ятагана,
голода, болезней погибнет еще около 300 тысяч армян.
Ты родился в Париже, в соборной тени,
далеко от предгорий, приветивших Ноя,
через несколько лет после страшной резни,
и не видел народ, почерневший от горя.
По седым головам горбоносых армян
ты не мог сосчитать убиенных младенцев,
по незримым погостам, где льется бурьян,
не прошел скорбный путь христиан-иноверцев.
Но ты вышел из чрева как вереск, как колос,
уцелевшим ребенком библейского сказа,
потому и грустны твои песни и голос,
в коих слышится стон Эрзерума и Карса.
Ты простой армянин, сын чернявого Айка,
кареглазый потомок восставших из ада,
узник черных одежд, честь французского флага,
не припавший губами к стопам Арарата.
Она уставилась в тарелку
в кафе на южном берегу.
Снимают чайки с моря пенку.
Ты начинай - я помогу.
Она молчит. Под ногтем крошки
упрямо строятся в дугу.
Глотает кошка пыль с дорожки
в кафе на южном берегу.
Лист золотится на чинаре,
готовя осени калым.
Звенит безветрие на таре,
и в клубы усмиряет дым.
Стакан уже не дышит чаем,
халва у прикуса в долгу.
А мы в молчанку все играем.
Ты начинай - я помогу.
Я помогу, хоть мой ответ
не опрокинет суть начала.
На представления комет
полеты птиц влияют мало.
Но скрыт безмолвием упрек,
как эхом зев глухого грота.
Как виден в точке самолет
по траектории полета.
Вот так и протекают наши дни.
Давно уже не пил я из Аракса.
Я променял студеную Арзни
на приторную непривычность кваса.
Не ходят здесь под ношей ишаки,
не зреет абрикос под солнца дымкой,
не подает к тутовке шашлыки
красавица с гранатовой улыбкой.
Мне вместо шерсти тонкий поролон
дает себя утюжить утлым телом,
и из окна не виден желтый склон,
заросший огородом Аракела.
Здесь утром колченогий почтальон
не дразнит по-турецки Алабаша,
и хаш похож на пенистый бульон,
заправленный подобием лаваша.
Во мне остался только вечный сон -
засвеченное небо Арарата,
звучит дудук, грассирует шансон…
И больше ничего уже не надо.
Был Петербург. От солнца ошалев,
прохожие прочесывали Невский.
Замкнув зубами цепь, червонный лев
напоминал египетские фрески.
Без вечного дождя от голубей
немыслимо терпел великий всадник,
и Летний сад, что кипой иудей,
скрывал стыдливо свой плешивый задник.
Текла Нева вдоль мутных берегов,
кропила Мойку пушкинская рана,
и загорала пигалица строф -
крещенная колонна Монферрана.
И плыл Дворец - фантом расстрелльных дел,
Чистилище упрямого Востока,
через безмолвье сфинксов и химер
в прибежище мирского водостока.
Дождь скребет окно. Мокнет ржа ограды.
Грязный куст скоро сменит скелет на платье.
Голубь дойдет до детского сада
по крошкам, рассыпанным на асфальте.
Скоро, если поможет случай.
У детей судьба подавать на милость.
Ту же природу имеет туча.
Та, что над двориком остановилась,
воробьям дождем наполняя лужи.
Говорят, весна пробуждает радость.
А по мне земля от мороза суше
и привычней в холод хмелящий градус.
Я смотрю в окно. Март щекочет ноздри.
В силу ряда лет понимаю больше.
Но теперь весна означает - поздно.
И не гонят вскачь дождевые вожжи.
Я разогнал в созвездьях звезды,
сменил три времени на вёсны
и обнял стонами луну.
Смешав в коктейль Весы и веси,
я пил нектар из поднебесья,
прильнув к изнеженному дну.
Ночная птица где-то окала,
и занавеска билась около
полураскрытого окна,
а мы лежали, словно пьяные,
всосав губами грех кальяна и
упругость нежного вина.
И никого на свете не было -
одна луна щербато-пегая
своим уставилась бельмом.
Смотрела, как телами отроков
мы заполняли трижды потное
потустороннее трюмо.
Залей свои часы в гранёный циферблат,
оставь свою тоску занудливой мигрени,
и если хочешь быть пред миром виноват,
встань перед этим миром на колени.
Пропой свои псалмы оглохнувшей толпе,
перстами грешных рук утри хмельные слезы,
пройди речушку вброд излучиною, где
душа была полна, а ноги были босы.
Но бога не ищи, его там больше нет,
пуста печаль в глазах на выцветшей иконе,
теперь твой бог старик, а не крепыш брюнет,
и скоро он умрет, и будет похоронен.
В белье февральская Москва.
Покров отбеливает грушу.
На Красной Площади эсквайр,
изжогой мучаясь от сайр,
дохой запахивает душу.
Вслух опрокинув четвертной,
царя приветствуют куранты.
Застыл владимирский конвой
у мавзолейной проходной -
розовоскулые курсанты.
А на брусчатке - лепота! -
искрит расстеленная скатерть.
И смотрит сквозь прицел креста
в канун Великого поста
насупленная Богоматерь.
Ты сдувал лепестки у песчаных цветов
на засыпанных склепах былых городов,
укорял божества терракотовых глыб,
опускал сети рук в тени мраморных рыб.
Ты вменял абрикосу стон траурных месс,
из кремнистого древа выдалбливал крест,
по мускатным канатам ходил без шеста,
выводил песни скорби на коже листа.
Ты склонял языки постулатами букв,
отдирал от шипов горечь сомкнутых губ,
в луки век заключал горизонты морей,
уплывал по слезам в океаны камней.
Ты в горючей лампаде стал телом огня,
пыльным временем вечную скорбь схороня -
неразвеянный прах на базальтовом дне,
воскрешенная смерть в растревоженном сне.
Ангел с мокрыми крыльями
спустился на крышу дачи.
Может нужны были мы ему,
может совсем иначе.
Вмиг затопил я каменку,
вытащил штоф из ларчика,
но встрепенулся ангел мой
и упорхнул, как бабочка.
Море штормило с пятницы,
било в пустые бакены.
В небе летели аисты,
белые, словно ангелы…
Взгляд из окна подобен взгляду из
аквариума. Только точка зрения
изменена, поскольку сверху вниз
ты наблюдаешь. Звукопостроения
диктуют: вид и рысь грузовика,
когда деревья резко гнутся вбок,
лихая вздыбленность кота, пока
овчарка тянет к шее поводок,
бутылка бьется рыбой о бетон,
орет беззвучно дворник на бомжа,
коробку разбивая на картон
из запаха турецкого коржа.
А здесь внутри мирок рукотворим.
Немая цифра время бередит.
Звук сдавлен тишиной, и вместе с ним
кастрирован покоем внешний вид.
Безгласную модальность бытия
картинки за спасительным стеклом
со скрипом разрушает колея
под вечным ускользающим пером.
Надрывно, громко и тоскливо
бьет колокол неторопливо.
Снежинка падает звездой,
как звук молитв на аналой,
в объятье милости ладони.
Все повторяется до боли,
до звона гулкого в висках.
Не киснет молоко в сосках
земли, покрытой скорбью неба.
Звон, будто плач, звучит нелепо,
поскольку достигает сердца
уже в отсутствии младенца.
Просильщик, сам отец и сын,
стоит, покамест невредим,
уйдя печалью в пелену,
и глухо воет на луну.
Море. Вечер. Солнцу горизонт
остужает рыжее подбрюшье.
Сторожит бульвар бакинский порт.
И стоит у пирса теплоход,
сплюнув якорь в масляную лужу.
Известняк окрашенных чинар -
колоннада храма Апшерона.
Нефтяной струится перегар.
И на вышке мается фонарь
парашюта - ветреная крона.
Осень с веток катышки маслин
стряхивает под ноги влюбленным.
Чайхана расплескивает дым.
И пророчит чайка-муэдзин
гибельную участь Вавилону.
В тот призрачный год мы встречали миллениум вместе.
Тянули вино, поместившись в глубоком кресле.
Двадцать веков под запах искусственных хвой
целлулоидной елки, в принципе никакой.
Эмоции вторили взрывам ракет и петард,
рождая две тысячи брызг. Начиная с карт
пытали свой рок. Мне выпал червовый туз -
твой перевернутый лист был девственно пуст.
Тасовали судьбу, смазав кофе мишенью блюдца -
в чашке твоей на розовом голуби жмутся,
две ниточки слиты, дальше петля одна -
в моей, недопитой, не было даже дна.
Как не было дна и в лоне ночного небо -
видно салютом сбило все звезды. Нелепо
и молча смотрели как бесконечна жизнь.
Когда рассвело, мы, крадучись, разошлись
по нашим уснувшим в беспечном покое домам,
судьбам, странам и вообще - мирам,
целлулоидным семьям, пределам натужных сфер,
оставив отелю мистический адюльтер.
Заснеженной кардиограммой встречал ту зиму Арарат.
Ковчег истлел. Потомки Ноя забыли лихо эскапад.
Еще приземистый кочевник не пригонял сюда стада,
не строил каменные юрты и в минаретах города.
Еще не вытесал хачкары печалью кованный резак,
не наступило испытанье, что прочил кучерявый Хайк*.
Еще кощунственные лица пугает солнца истукан,
но на холодном небосводе звезду увидел стылый Ван*.
Звезда взошла над Вифлеемом среди безжизненной зимы.
К ней шли сквозь дикую пустыню с дарами мудрые волхвы.
Спускался снег благословеньем с перин торжественных небес.
И смуглый мальчик на сугробе зачем то вывел длинный крест.
*Хайк - легендарный праотец армян, сын библейского Тогармы.
*Ван - высокогорное озеро и город в Армянском нагорье (Западная Армения),
все население которого было истреблено и изгнано в результате Геноцида 1915г.
Кто пророчит судьбу для тебя, Ереван?
Может призраки - Карс, Эрзерум или Ван?
Или тот каравана армянского скрип,
что заполнил печалью сырой манускрипт?
Кто утешит тебя? Кто печаль утолит?
Может эхо, кричащее в черный гранит?
Или пепел с пожарищ бесчисленных бед
вновь засыплет тебя, как века Арин-Берд*.
Кто петлю затянул бесконечных границ?
И теперь Арарат - лишь оазис глазниц,
и уже не моря холодят Айастан*,
а турецкий аскер, да нелепый дастан.
А какая судьба у меня, мер майрик*?
Вновь услышать беды новоявленной крик,
и по кругу пойти с отрешенным лицом
над застрявшим во рву вековым колесом…
*Ари'н-Берд - холм в Ереване, место раскопок Эребуни - города-
крепости древн. армянского государства Урарту (8-7 в.в.до н.э.)
*Айаста'н - самоназвание Армении
*мер майри'к (армянск.) - мамочка моя
Вино в приталенном бокале теперь не выпито,
щека, прильнувшая к плечу уже не выбрита.
И ловко прячется душа под кожей латексной,
а ей не меньше сорока и секс безрадостный.
В сухом подрамнике окна ночуют башенки.
Эх, мне бы молодость мою одноэтажную!
Где выше крыши пух метал чинар мой старенький,
рука искала сладких грез, губа - чинарики.
Где после школы на углу тянули корточки,
пучком зеркального луча пуляли в форточки,
любили до смерти Маринку-одноклассницу,
и между ложью и стыдом искали разницу.
Где рифмовалась наша жизнь простою гласною.
Где честь была у нас в крови, а кровь - заразною.
И опять среди ночи в бессонном мозгу
оживает вертлявый чернявенький мальчик -
колыбельная ходиков клонит ко сну,
щурит серые бельма чугунный болванчик,
раскладушка-пюпитр, что твой аналой,
вновь слагает псалмы исторических съездов,
а картинки плакатов, зовущих "Долой!"
женят кепку вождя с постаментом железным.
Вертит глобус башкой, ковыряет в носу
расщепленное жало макающей ручки,
и цедит промокашка, что гетры росу,
сок пахучих чернил из стеклянной кадушки.
Он тогда написал: "...я шнурками комет
заплету запах лун в виноградную косу...''
и расцвел на стене карабахский карпет,
бриз гардине придал пустотелую позу,
от слепой мошкары заморгал абажур,
зачитавшись строкой об юдоли подлунной,
дверь запела, заржал необъезженный стул…
Только стынул надгробьем болванчик чугунный.
Сперва я забыл твой голос, затем привычки:
щуриться близоруко, моргать, говорить "пока";
родинку, вкус помады, лиловый прыщик
на ледяной щеке, резкий акцент, слегка
пахнущий цвет волос, джинсы, купюру-блузку,
теплые пальцы, тело, шелковое белье,
шепот с зовущим "нет", далее не по-русски,
галиматья по-польски, кто ее разберет.
Вскоре забыл, как билась у мочки вена -
апофеоз конвульсий в запахе имбиря,
как на льняную простынь бусинками измены
падали с нитки слезы каплями янтаря…
...Поезд "Москва-Варшава" ток оттолкнул для гона,
мерный мотив надежды тихо сходил на нет,
и уезжала юность на облучке вагона,
и растворялась вечность в запахе сигарет.
Крымский мост
Сквозь славу Горького и Крыма,
соединенную судьбой,
устало протекает мимо
вода под длинной мостовой.
Висит Садовое Кольцо,
потоком оживляя план,
и, как пасхальное яйцо,
сверкает повторённый храм.
Вода не превышает канта,
не бьется радостно волна,
без ряби гладь везде стандартна
под равнодушием Петра.
Кривит чудовище лицо,
бегут автобусы в запарке,
и черт вращает колесо
для обозренья в Юрском парке.
Таганская площадь
Московское лето. Таганская площадь
бельем на веревке рекламу полощет,
висит над Садовым иллюзией сквера.
Бельмо казино прикрывает афера -
телец золотой в Mitsubishi обновке
глазеет на братьев, дымящихся в пробке,
и казус проезда решает, как ребус,
застрявший под стрелкой улитка-троллейбус.
Чернеет корона афишей театра -
аршинное имя почившего барда,
а чрево колодца метро в два колена
глотает адептов столичного плена.
Чистопрудный бульвар
Чистопрудный бульвар. Чистоплотный старик
над пятнистой доской челобитно поник.
Чинный бомж, взяв бычок у травы напрокат,
вспоминая гамбит, ставит фраеру мат.
Чистопрудный бульвар. Чистотелая тварь
изучает по следу собачий букварь,
а хозяйка, асфальт вытирая джинсой,
из коричневой банки джин-тоник сосет.
Чистопрудный бульвар. Чистый абрис луны.
На холодной скамье видит девушка сны
про шахтерский поселок - бухой городок,
да могилу отца - лампа, шлем, молоток....
Потеряна жизнь на густых, словно сыпь, перегонах,
в убогих теплушках потертых плацкартных вагонов,
под кованный кашель железнодорожного пульса,
в ковровой кишке перехода от скунса до скунса.
Похерена память в бегущих назад деревушках,
летящих мостах, разносольных ночных собирушках,
протянутых ведрах с дарами колхозного сада,
несчастной скотине, гуляющей там, где не надо.
Твой серенький домик стоял на конце переезда
и трясся в ознобе страстей путевого железа,
все ждал, как собака, когда из холодных окраин
приедет на несколько дней долгожданный хозяин.
Дождался. В ту пору, когда расцвела хризантема,
вдруг замерло сердце на полке казенного плена.
Все также гуськом уходили вагоны по стрелке,
и также будильник звенел у шлагбаума. Мелко
лишь капало с неба и глотки разбуженной жести
по сто выпивали за груз под названием "двести".
Он пришел не один, но оставил друзей
перед входом в пространство незримого храма.
Он прошел босиком по росистой траве,
неказистый учитель сынов Авраама.
Освещала луна непослушных волос
седину и ползущие складки хитона.
Он упал на траву, задыхаясь от слез,
чтоб земля помогла удержаться от стона.
Спал апостольский пост пьяным утренним сном
под горящим кустом той оливковой рощи,
и пророчества тень от горы Елеон
превращала тела в бессловесные мощи.
Его голос шептал в предрассветном саду
об Отце и о чаше в преддверии чуда.
И стоял за спиной, и молился в бреду,
и заламывал руки послушный Иуда.
Уж лучше бы ты, Коба, стал монахом -
целее были б жены, мир их праху.
Под гимн вставало солнце над Гулагом -
послушная заря кровавым флагом,
окурком Беломора в сучьи морды -
"Союз нерушимых республик свободных..."
Дед в болтовне дошел до высшей меры,
а папу принимают в пионеры -
на галстуке значок, на икрах гетры.
В потемках вороненые кареты
увозят на Баилов имяреков,
в тюрьму, где Сталин притворялся зэком.
Пришел черед и этим притворятся,
не то НКВД расплющит яйца:
германские наймиты, уклонисты -
"Броня крепка и танки наши быстры…"
Вот папу принимают в комсомольцы -
штампуются копеечные взносы
в пахучей книжке с триединством фарса -
Вождь Первый, Вождь Второй и грива Маркса.
Деревню обрекли сдаваться в город -
три колоска расстреливают голод.
И не Краснеет Армия от чуши -
"Нам нет преград на море и на суше..."
Война рождает новых полководцев -
капралы не щадят солдат для горца,
обогатив стратегию сражений -
топить полками печи окружений.
Победа спишет, Сталин не осудит,
Россия головами не убудет
А папа пишет клятву особисту -
погибну я - считайте коммунистом.
Хотел сказать перед окопом Ганса -
что, мол, живым я партии не дамся,
и с криком шел в последнюю атаку,
вождя народов посылая в раку,
за черные глаза в седой оправе,
за то, чтоб целым возвратиться к маме,
за деда и английскую разведку,
за бабушку Сато, сестренку Светку,
за пацанов обломанные крылья -
"Мы рождены, чтоб сказку сделать былью..."
А может хорошо, что ты не стал монахом -
империя всегда произрастает страхом.
На родине тиран, как правило, мессия,
Россия всё простит, но только не бессилье.
in imitation of Robert
Burns
Уйди, прошу тебя, уйди сама,
ты ж видишь - я давно схожу с ума
от этой обязательной разлуки,
не в силах наложить на сердце руки.
Уйди, прошу тебя, уйди сама!
Не кайся, не клянись, не говори,
что ты сама заложница любви,
и я один тебе на свете нужен,
но видно жить тебе до гроба с мужем.
Не кайся, не клянись, не говори!
Я буду ждать смиренно вдалеке
сухим веночком на твоей реке,
печальным эхом смеха твоего,
и не напомню больше ничего.
Я буду ждать смиренно вдалеке!
Но как-нибудь на склоне грустных лет
в сухой закладке заключенный свет
прольется на тебя, наверняка,
живым преддверьем твоего венка.
Когда-нибудь на склоне грустных лет!
Бессонница не даст мне впасть в небытие
и я, как верный джин, готов залезть в бутылку,
иль пьяною лозой улечься на земле,
залив собой полуденную дымку.
Бессонница моя со мною говорит
гортанным языком восточного наречья
племен, которым Айк* придал суровый вид,
чтоб земли простирать до Междуречья.
Бессонница моя устанет от дорог,
рассыпав по камням кресты с червивой вязью,
зальет свою печаль в покинутый порог
и ноги обернет тысячелетней грязью.
Кривящиеся рты оставит без зубов,
пустые черепа вобьет травою в шлемы,
костьми перемешав повергнутых врагов
с друзьями, не презревшими измены.
Бессонница моя, пример для одиссей,
заставит паруса искать послушный ветер,
прибьет к большой горе, среди святых камней
построит первый храм, чтобы не гасли свечи.
В ночи оживший лик свой не возвысит глас,
что медленно звучит староармянским блюзом,
из глубины веков взгляд озаряет нас,
как будто хочет рай установить союзом.
*Айк - легендарный прародитель армян
Горячий ветер, сладкий запах нефти,
что для больного запах валидола,
теперь я не могу сказать - хоть режьте,
но мне не надо ничего другого.
Теперь я вырвал весла из уключин
и спину повернул навстречу ветру,
мой дом до основания разрушен,
сожжен, развеян, как пристало пеплу.
От дальних берегов начала странствий
осталась лишь отметина загара,
да страх толпы на уличном пространстве.
Да память. Вот и все. Пожалуй мало.
А надо мной, печально и безмолвно,
летит народ, крестом сбиваясь в стаю.
И повинуюсь я беспрекословно,
усвоив, что отчизну выбирают.
Очень тихо, но упрямо,
словно одолев испуг,
черно-белое пиано
открывает первый звук.
Молоточек раз за разом
бьет послушную струну,
и, глотнув слезинку глазом,
я до боли узнаю
две могилы за оградой,
мох, проросший в память тел
и бурьян, не бит лопатой,
вырос там, где захотел.
Норд ерошит трав загривок,
клонит дикие цветы,
поминальный фотоснимок
сдавлен рамкою плиты.
Плач зурны под шепот внуков
помнит поздняя весна,
но давно не слышно звуков
там, где дальше тишина.
Я несу себя к востоку,
в черно-белую страну,
пианист, подобно току,
бьет печальную струну.
Молись, молись, молись и больше не дерись,
твой ковер-самолет залетел в небоскребную высь,
и пока не завернут судьбою в холодный палас,
упирай в него локти, колени и сливовый фас.
В вавилонском бессилии высокопарный Харам
иноверцев пылал, как в священный джихад джаханнам,
и искал пятый угол в столичной пыли Пентагон,
и Свободу сменил разрывающий дым Лаокоон.
Ты молился в онлайне с горящей империей зла,
а бен Ладен проплачивал кешом Мадрид и Беслан,
и выписывал пропуск в шахиды и визу в джаннат,
звездолунную ксиву, что тискает твой Халифат.
Попроси у Аллаха побольше ума для детей,
чтобы доллары шли на истому приятных вестей,
на сорбонны, клико, соль Антибы, меню а ля фиш,
чтобы родиной стал твоим отпрыскам сонный Париж.
Помолись, бедуин, черный раб белоснежных одежд,
чтобы Он отвратил от джихада невинных невежд,
ты и так будешь холить внучат в минаретной тени
в вилайете со странным названьем Кара Сен-Дени.
...так сесть, чтоб написать слова,
не обращая слух на рык бетонки,
на храп отца, свистящего во сне
в свирель гнилых зубов, сквозь тонкий,
как струнка, карандаш, настроить камертон
вдоль ритма пульса к сердцу, к мозгу, к мега,
куда-то дальше, выше и сильней:
"...как будто мало местности для снега
в пространствах, удаленных от людей,
и не хватает воздуха для птиц,
сидящих на резине перепонок,
для тварей, не стирающих границ,
детей, не вырастающих с пеленок,
заезженных авто, двухлеток ратных дел,
собак на поводках, в плену чернил копиров,
рыб в крепости сетей, затертых клавиш ''Del'',
стоящих на приколе толстых Илов;
размазанную синь по грязным облакам
в сумятице вручить Исправнику Вселенной,
и пусть поможет он, как кариес клыкам,
испорченной земле, воде, скривленной вене;
остаться без всего, отринуться от бега,
в бездушной тишине расплавить лед идей,
как будто мало местности для снега
в пространствах, удаленных от людей...''
Никогда не спеши возвращаться в покинутые города,
мазохистски вдыхая золу пепелища.
Пустокаменным призраком встанут родные тогда
переулки, дворы, этажи и жилища,
неизменные только снаружи, но никогда внутри,
где не выглядишь ни земляка своего, ни друга.
Бесполезно, сколько внутри не смотри -
лишь червонные рты нуворишей чужого круга.
Спит старуха в передней в цветастом восточном уборе -
так избыток детей упрощает ложе...
Попрощайся на их языке и скорей на море -
то что вечно, то будет всегда дороже.
Пусть босая ступня пятой утепляет берег -
от холодного моря сильней отдает тоскою,
на желторотом песке только парочка стелек
плавно сопротивляется прибою.
Вечер длинных теней, где тень - негатив мгновения,
пока шар закатывается за спиной,
тело, отмель, прибой составляют ее измерения,
не описываемые кривой,
или линией жизни, или судьбой изгоя,
для которого дом лишь элемент утраты,
просто окрестность разлитого моря покоя,
былое вложение вялотекущей зарплаты…
Зябко. Медленно вечер снижает градус.
Лишь одиночеством чувствуешь точку возврата.
И многоточие, если надежда осталась.
Только мне старого счастья уже и не надо.
Ни бог, ни черт не шепчут ни строки.
А я ведь так зализываю раны.
И мысль моя бежит вперегонки
с обязанностью окунаться в страны,
как в те моря, которых берега
не ждут уже терпеньем Пенелопы
или прощеньем Лира-старика,
сочувствием покоящему стопы.
И думаешь - вот черт тебя занес
в коловращенье родовых традиций,
зубодробильность сломанных колес,
бесчисленную каверзу амбиций…
И ищешь бога. Фиговый листок
для оправданья подлости безумьем,
где веру зиждет нравственный зарок -
число грехов не равносильно сумме
благодеяний. Каждый грех един -
неведомо, немерено, неправо -
в вине, что пьем, в краюхе, что едим,
не ком, не горечь - сладкая отрава.
Аз есмь порок. Кто в мире даст ответ -
разменна ли монета нечестивца,
что тьма греха, и чем безгрешен свет,
и от чего Его душа кривится?
Когда то ты, представ перед Судом
начнешь с того, как мальчиком арбузы
ты с поля крал и нес ту скверну в дом,
не чувствуя пред Господом обузы.
Но может Он тогда прервет тебя,
все чувствуя, все ведая, все видя,
перстами кости четок теребя:
"Достаточно. Ты нечестив. Изыди!".
Я в кино занимал свой посредственный ряд,
пыль с экрана глотал, рот раскрыв от наяд,
что в цензурной броне желтой тенью мелькали.
Канонадой гремя, броненосные стали
в свете огненных дуг распинали тела,
конь размахивал буркой, вкусив удила,
под крещендо из скрипок взбивая траву,
и Чапаев тонул каждый раз наяву,
чтоб воскреснуть в проветренном зале.
Годы шли, я менял по ранжиру ряды.
Я добрался до ложи, глазел с высоты,
как Титаник тонул под скрипичный концерт,
как богини на бис исполняли минет.
Их обложки-тела, словно дутый поп-корн,
я глотал, не жуя силиконовых форм.
Только DOLBY кричала из черных углов,
что никто не остался из прежних богов,
кто воскреснет в проветренном зале.
Когда луна к исходу ночи
в рассвете растворится хочет,
своим щербатым молоком
мишень пророча,
я просыпаюсь. Дрожь озноба
мне сводит скулы тенью гроба
и надвигается мой ужас -
звезда и роба.
Как машут трубы, посылая
приветы ада с мира рая,
мне хорошо отсюда видно,
моя родная.
Перед лицом последней тайны
тобой живу, mein lieben Anna,
ведь здесь начертано на входе:
Jedem das seine.
Ты всегда появлялся некстати,
но всегда уходил не вовремя,
и привычку курить в кровати
завещал мне. Делена поровну
суета моциона любовного.
Легкодымным ключом зажигания
от прерывистого до ровного
устанавливаю дыхание.
Раб-сквозняк охлаждает веером,
занавеской метет подоконник,
и порхает под люстрой весело
белокурый мальчишка-сводник.
Мне наверное только мерещится
светлый абрис в дыму сигаретном,
не иначе судьба-насмешница
прорисовывается в заветном.
Лишь пустынный песок беспризорной земле,
ни травы, ни кустов на рассыпанной тверди,
ни зверей, ни людей и безмозглой жаре
остается палить вхолостую. Эффенди
полудремлет в тени, в обрамленьи пиал
солит брынзой шаны* послевкусием плова.
Дымкой воздух накрыл раскаленный мангал -
этот жаждет кебаб, но готовится снова
бадымчан долмасы*. И ашуг не у дел -
серебро превратилось в прокуренность меди.
Постарел кеманчист, как Хазар* поседел,
и на свадьбах давно не играет Эффенди.
Исступленьем жары слепит розовый свет,
кеманча на тахте сувениром застыла,
афтафа* под золу прячет трещины лет
и похожа теперь на фонарь Алладина.
Подметает песок волны белых холмов,
тень барханов неспешно готовится к смерти.
Апшеронскому Фавну полуденных снов
достаются мугамные фуги Эффенди.
*шаны' - сорт апшеронского винограда
*бадымча'н долмасы' - восточное блюдо -
бакладжаны, фаршированные мясом
*афтафа' - медный сосуд с узким горлом,
туалетная принадлежность
*Хаза'р - древнее персидское название Каспия
Ты помнишь тот заброшенный карьер,
где мы впервые вняли форме куба?
Ступени поднимали взгляд и сер
был камень от прищура до уступа.
Отесанный снаряд с пращи Давида
искусственным квадратом гранил небо,
обратная вписалась б пирамида
Хеопса в это каменное чрево.
Мы тощим симбиозом на стекле
предстали Осушителю потопа,
два мальчика на каменном столе
под солнечным прицелом микроскопа.
И каждый глаз смотрел в свой окуляр,
внушая провиденью час барьера,
и каждый бог разрезал пополам
двух мальчиков из старого карьера.
Бегал в Европах, зато Восток
знаешь не понаслышке -
полдень, пустыня, жара, песок
делают честь одышке.
Тень отбрасывает, как бумеранг
солнцу чернявый парень,
красная фара, как красный флаг,
все превратит в гербарий.
Сохнет глотками слюна во рту
и приснопамятен ныне
каждый еврей, идущий в мечту
гущей толпы в пустыне.
Кованы пятки мозолью бед,
цветом меняешь кожу,
бегал в Европах, но твой билет
выписан в эту ложу.
Разве можно успеть за огромную жизнь
сделать то, что задумал в течении мига -
я в себе ощущаю тектонику сдвига,
но хочу устоять, на судьбу опершись.
В ложе спаянных век, в кинескопе глазниц,
где вписался зрачок в вереницу вселенных -
невесомых, цветных, окаянных, нетленных -
растворяюсь в себе без табу и границ.
Я лечу над горой, хохочу над вулканом
и плюю с высоты в гнезда язвенных лав,
пятым ангелом крылья-лопатки задрав,
оставляя душе не залечивать раны.
На Апшероне дачу разрывает ветер.
Песок в окно стучит, выискивая щели.
В трофейной конуре скулит бездомный сеттер.
Так и пройдет весь отпуск в две недели.
Я даже книг не взял, чиню часы иголкой -
курортный август и заняться нечем.
Жена томит вином податливую холку,
готовя бастурму под южный вечер.
Надежно море сохраняет непогода
от потных тел пугливых полосканий,
бутылок и костей заезжего народа,
глубоководных мочеиспусканий.
Поземкою песок на желтых волнах тает.
Усердный суховей кривит в саду деревья.
Жара. Песок в кишках. Тоска. Собака лает.
Утешься тем, что норд не хуже наводненья.
Я на море смотрел - словно в воду глядел.
Мне волна рисовала движения тел,
грязно-белая пена, как шерсть из перин,
оплетала разлившийся аквамарин,
и пружинистый бриз - то ли норд, то ли ост
целовал мои стылые губы взасос.
Волны рвались на сушь, как на тумбу пловцы,
исчезая в песке вдоль сырой полосы,
и нейтральная эта моя полоса
вмиг стирала бездумно следы, голоса,
языки и акценты, названья богов,
серый холмик золы под табличкою "кров",
и слизала меня, остов мой, мой скелет
в море, где я родился и где меня нет.
памяти Герасима Айрияна
Щурясь от солнца теперь, ты проклинаешь утро,
ноготь выдает возраст крепостью перламутра,
а палец, вдавленный в тело, что покамест с тобою,
чувствует дряблость, предшествующую покою;
не повернуться без боли и думается неважно,
чаще о том, что жизнь, словно рулон бумажный,
впитывает лишь то, что переварено прежде,
и не тобой, а кем-то - грязь на чужой одежде;
этот обман теперь воспринимаешь острей,
мысли теперь - итог болезненности костей;
кто-то сказал о том, что дух посильнее боли,
но это не о тебе, это о боге, что ли -
или как называют того, который снаружи
и вместе с тем внутри, где он хитрей и хуже.
Он, ищущий темы не в облачной выси,
а в слое налипшей к подошве земли,
увидел, как солнцем плывут корабли
сквозь тлеющий страх от просроченной визы.
И снова, закрыв коленкором блокнот,
отсутствием необходимого плана,
стесненный свободой гнилого седана,
летел, чтоб вписаться в границ поворот.
А мачта плыла вдоль оранжевой бездны,
песок от прилива сочился водой,
и гонка казалась ему ерундой -
вода после пота мерещилась пресной.
Края коленкора лоснились искусом,
шоссе превращало иллюзии в твердь,
а солнце стояло за морем как смерть,
и шло параллельно немеркнущим курсом.
Не знаю, что ты делаешь сейчас...
Быть может куришь в форточку небрежно.
Ребенок спит, а за окном погас
остаток дня. Грусть также неизбежна,
как эта жизнь, как спелая луна,
слепая тень, немытая посуда,
прусак, шмыгнувший в никуда и на
твоей щеке слезинка ниоткуда.
Летит окурок розовой дугой,
тебя от ночи отделяя пеплом.
Здесь твой покой, живительный покой,
и к черту память, чтоб она ослепла...
Сверчком в углу полощется белье,
и грусть твоя уходит понемногу,
поняв, что не подставят под нее
другую, незаплаканную щёку.
Щенячий восторг от щемящего чувства
начнется с шуршащей прозрачности тюля,
от ветра и солнца, от неба и утра,
отсутствия боли, присутствия стула,
чириканья птиц популярного вида,
кружащейся пыли в прожекторе света,
любого присутствия признаков быта:
лежащего в кресле колючего пледа,
литых колпаков на железной кровати,
худого листочками календаря,
рябой канарейки, замолкнувшей кстати,
и сразу застывшей куском янтаря,
латунной капели кухонного крана,
газетной обложки на томе Дюма;
лежишь, утопая в утробе дивана,
и чувствуешь сладко, как сходишь с ума,
как сила вливается в сонное тело,
как страсти курку доверяют инстинкт,
как стрелка на ходиках долго висела,
а может быть просто лишь делала вид.
В пространстве, ограниченном холмами,
а далее его воображением,
сидит старик, чабан с аула Джамми -
он выбрал камень теплым возвышением.
Приросшая с рождения папаха,
кривая палка переходит в руки -
так греется большая черепаха,
не выходя из спячки. Только звуки
ему сейчас достаточны, чтоб знать,
где каждая овца, хватает двух ударов
по голени, чтоб ближе подозвать
таких же полусонных волкодавов.
Они сплелись - старик, собаки, овцы
в пределах завоеванной природы.
Исподтишка разглядывает солнце
консервативность деревенской моды.
Цикадой заведенные часы
за стадом разливаются по лугу -
от чабана до лесополосы
и за спиной на сельскую округу.
Который день, который год, веками
привычно повторяется картина
с собаками, сверчками, пастухами,
опять пасется мелкая скотина,
все тот же шум стесненного ручья
прохладно вытесняет тишину,
лишь местом отличается заря
от солнца приводящего луну.
Не знает деревенский аксакал,
что время массу подвигает к бунту,
что вся река поместится в бокал,
лишь только век ускорится в секунду,
что свет снаружи - это свет внутри,
и все не вечно даже над луною,
а жизнь, как стадо - режь или смотри -
в глухих горах аукнется судьбою.
Он врос - как корень в тьму подземных вод,
оставив саксаул в плену барханов -
назвав вселенной куцый небосвод,
зашторенный над пастбищем баранов.
В оазисах, в которых постоянство
диктуется людьми, хиреет время,
и факт ограничения пространства
не мучит незадачливое темя.
Орел сжимал на канделябре
когтями черную дыру.
Вслух демонстрировал игру
плохой артист в последнем кадре.
Зажегся свет. Скрипя, партер
с боков засасывают двери.
Преобразив глазницы в щели,
мужчина, чуть привстав, осел.
Ненужный нитроглицерин
чекой уткнулся в ножки кресел.
Исчезли враз усталость чресл
и неразглаженность морщин.
Но рвется дух - уже пора
преодолеть кольчугу тела.
Твердеет капля, где осела
мгла жизни - черная дыра.
В горах, среди прирученных камней,
народ оседлый - так, как оседает
песок в лотке - чем ярче, тем ценней,
в турецкий плен коней своих седлает.
Забрали все: от немощных икон
отделено все золото окладов,
монеты, кольца, желтоглазый лом -
в карманах, шелком праздничных нарядов
обволокли тяжелые горшки,
всю ту посуду, что умеет биться,
в арбах карпеты, с крупами мешки,
и приказали пленницам садиться.
Под плач погнали скот и лошадей -
кнуты аскеров* сократят дорогу.
Псы лаяли, как лают на людей,
обоз стал удаляться понемногу,
исчез… Всю ночь под факельным огнем
откапывали золото, посуду
из серебра, собрали шерсть, белье,
и книги, что расхристаны повсюду,
земле предали умерших от ран,
забили салом проклятую живность,
отмыли церковь. Слезы по щекам
текли и к горлу комом становились.
Собрались в путь, лишь только рассвело.
Скорбь выдавала горечь унижения.
В трагедии естественней всего -
исход, как безысходность положения.
Все вышли на дорогу, в пыль и грязь.
Поплачь, майрик**- живее память будет.
В путь тронулись, привычно помолясь -
долг отдавать преемственности судеб.
*аске'р - турецкий солдат
**майри'к (армянск.) - мама
Пастух - порнограф парнокопытных,
сведущий в травах, погоде, пыльных
дорогах, лежащих в тяжести воза
бабах, водяре, цветах, навозе;
в желтом кулоне немой спидолы,
в запахе Примы, коров, соломы,
с речью, процеженной ситом брани,
в мягкой щетине и с жесткой дланью,
мне, пацану из глухой столицы -
Голиаф; присобачив бычок к петлице,
и кивнув на мать, просипел лукаво:
"девка там сладка, где она кудрява",
развернулся и - вон, семеня кирзою,
по реке из детства навстречу рою
всех белесых лет, без причуды слитных,
пастух - порнограф парнокопытных.
"Осенний вечер в скромном городке,
Гордящемся присутствием на карте"
И.Бродский
Когда кричащий с неба муэдзин
всем предъявляет счет вечернего намаза,
тень минарета, как большой визир,
склоняет на восток врага алмаза.
Часть воздуха снимает с крыши жар,
и преподносит облегченье лавке,
чтобы под вечер выполнил базар
обязанности пониженья ставки.
Пространство мчится дальше - на углу
точильщик с новой силой крутит камень,
искря ножом, афиша "Кёроглу"
не согревает тумбу, пышной даме
зонт сбавил колорит; чем дальше тем быстрей
среда в короткий срок накрыла южный город:
вокзал, две бани, почту, мавзолей
имама, все окрестности и горы.
За ними плоскость моря - вот она
играет с солнцем, легкая добыча,
в шеренгу тонет каждая волна,
прощальным отраженьем в небо тыча...
Круг замыкает черная стремнина
и скорость тени побеждает свет.
Простертыми руками муэдзина
сдается окруженный минарет.
Ночь юга тишиной смущает ухо.
Без сна лежит стареющая шлюха -
валютная герла времен шитья и кройки,
принявшая застой в эпоху перестройки.
Беззвучно пульт в руках листает передачи,
бразильскую муру, красавицу и мачо
сменяя на балет, сюжет восточной сказки.
Она доводит взгляд до маминой коляски,
привычно возмутясь на хриплое сопенье -
сломать бедро толчком - такое невезенье.
У грузных женских тел на старости возможность
хранить себя слаба, и тщетна осторожность
при хрупкости костей. Герла встает лениво,
сметает со стола, где виноград и слива
под бурый корвалол сложились в натюрморт.
А за окном скорбит морской бакинский порт.
Поверь мне, досточтимый Моисей,
уж сорок лет, как я ищу дорогу -
изгой, зануда, странник, фарисей.
Замолви за меня словечко богу:
мол так и так, чувак давно в пути,
вкушает суету в тени ситтима,
что жизнь прожить не море перейти,
а за душой ни цента, ни сантима,
сменил язык на флаг, очаг на герб,
не может ни остаться, ни вернуться,
что наш предполагаемый ущерб,
как ресторану треснутое блюдце,
хоть пользы, правда, тоже никакой,
зато сольются родственные души,
как ни крути, а тоже наш, изгой…?
...Отбой, старик, похоже там не лучше.
Ты прости, что не смог написать письма.
Впрочем, смог бы конечно, но вся возня -
покупать конверт, вспоминать адреса,
индексы, голоса, этажи… Глаза.
Особенно глаза. Потуплены ниц.
Зрачок, прошедший сквозь строй ресниц,
обнаженный предательской лупой слезы.
Тогда немного, теперь в разы
укоряюсь я тем, что она не стекла
по щеке. Горькая форма стекла.
Непослушная память прозрачна той,
окаянно застывшей твоей слезой.
Не считай сколько лет, посчитай только весны -
четвертинка от жизни, зато без нароста,
недопитая рюмка, зато первача.
Смотрит девочка, шейку согнув до плеча,
полудетской улыбкой разбужены щеки,
мини-юбка порочит мораль недотроги.
Смотрит девушка - шея в иллюзии страз,
острой тушью летят искры смеха из глаз,
сладострастное платье сжимает бедро.
Смотрит женщина - волосы цвета бордо,
полноватая шея спускается в грудь,
беглый взгляд выдает одиночества суть,
смотрит грустно в себя, силуэты весны
изнутри ощущая, а внешне видны
только бабочка губ, белизна у виска,
да по кончикам пальцев елозит тоска.
Я наполняю вновь покинутый ковчег,
спиной тру доски, доверяясь року,
от Сына и Отца отличен человек
лишь духом; равен тем, как всем нам одиноко.
Заморская вода разбавлена слезой,
качает по волнам судьбы избитый символ,
на чуждых берегах всяк мысленно герой,
коль эти берега проблескивают мимо.
Ковчегу не пристать ни к одному из них.
Тогда я создаю всю твердь - надежно, просто:
дома, избыток, слуг... И только чаек крик
скорбит, что это вновь не материк, а остров.
Простите, маршал, что не смог
я у Зееловских высот
преодолеть железо сердцем
и был убит проклятым немцем.
Что не сберег за Ваш приказ
ни живота, ни рук, ни глаз,
ничком распятый на плите
в угоду плоской высоте.
Простите, что испортил сводку,
что выпил шнапса, а не водку,
и на последнем рубеже
испачкал кровью неглиже,
под праздник мытое пехоте.
Что полегло народа в роте
вся рота. Вся. До человека.
До никого. До имярека.
По списку - восемьдесят пять.
Мы не хотели умирать.
Простите, маршал.
Слушая жалобы чаек в сыром Монплезире,
император грустит. Император устал от жалоб.
На гнилое сукно, на голландские дыры в сыре,
каблуки моряков, семенящих по глади палуб,
вороватых друзей, похотливой жены, подушек,
живота с челобитной царю ввечеру изжогой.
Ни вино, ни шуты, ни веселость больных подружек
не прельщают постылой забавой живого бога.
Перископом глазниц Петр пучит зрачки на море.
Ледяная волна выползает из сети пены.
У царя только море теперь на конец в фаворе,
ни корысти тебе, ни противной тебе измены.
Даже город построил, чтоб море ходило в гости
по каналам и рекам, заливу вменяя бухту,
и фрегаты стоят, как кресты на степном погосте,
засучив рукава парусов, словно юбки к блуду.
Петр плачет, что видно недолго уже осталось,
что здоровье его приучает народы к лени,
и не быть стариком. А хотелось такую малость -
чтобы люлькой отчалил ботик от длинной тени.
Геха'рд - монастырь на юго-востоке Армении, высеченный в IVв в скале, до передачи в Св. Эчмиадзин, место хранения христианской святыни - копья Лонгина.
Гора не пошла к пророку, потому что церковь.
Свечи под каменным алтарем снимают мерку
кельи с послушника, пришедшего стать монахом.
К счастью он невысок, но коренаст, однако.
Раковины свода из глыб нависли под звуки
григорианской сюиты. Как реквием на дудуке,
на восточный акцент изменив торжество хорала.
Вязь молитвенных нот оплетает лицо хачкара.
Церковь нужна, чтобы видеть глаза у бога.
Недаром на всех монетах кесари боком,
взгляд уводя от бессилия, проще страха,
раз вместо терний корона, венец, папаха.
Бог, словно солнце, в анфас. Бог, словно солнце,
освящает копье лучом в обители горца.
Чтобы люди хранили, как солнце хранит огни,
вползая за шиворот пыльной армянской земли.
Модные нынче темы Венеции и Гомера.
Бедные гондольеры, как им наверно тяжко
плыть коридором дожей, чувствуя взгляд химеры,
не утонувшей в море пьяццы Святого Марка.
Напоминая всуе профиль галер Афинских,
молча плывут, как кони, вытянув шеи прямо,
глянцевые гондолы, видно им вечно мнится
въехать под свод Риальто, словно в предел Приама.
Черные слуги тени, медленные, как Хронос,
гладят подбрюшьем плоским рыжую муть канала,
в дне, где пришедший первым не получает бонус,
не утопивши в Лете красного ореала.
Скорбно плывут гондолы, кланяясь парапету,
мимо надгробий лоджий, мимо мужчины в сером,
что нахлобучив шляпу, высосал сигарету
и повернул направо, тенью сверкнув налево.
Осень одела листьями руки,
гладит мои опавшие плечи,
ветер холодный, ветер упругий
желтые письма под ноги мечет.
Старые письма с оттиском бога
метят дорожку ржавой полоской,
чиркнет сухая ветка в тревоге
почерком мамы, точкой отцовской.
Слово покою снова отправит
шепотом в землю тихая поступь,
словно ладонью, осень поправит
листик к листочку памяти россыпь.
Сжимая в руке письмо от прекрасной дамы,
я шел с телеграфа вон до конца Бондарной,
загнанный в угол тупым восклицательным знаком,
вытошнив запах бумаги, духов и лака,
и потом, вписывая круги в периметры комнат,
не мог понять, что значит ''...я буду помнить!'',
для чего надо помнить воздух слоенной глыбе,
или башке, ввинченной в пику дыбе,
помнить - значит отдать сегодня былому,
на прошлогодний снег постелить солому,
беситься от мысли, что не скумекал раньше
избавить себя от мук, а ее от фальши,
чтоб по прошествии лет по границе среза
каменной памяти, помнящей вкус железа,
ткнутого сдуру в поисках липкой вены,
нащупать на коже автограф твоей измены.
Я был мальчишкою. В пещере
горел костер из тростника.
Наевшись досыта, сидели,
храня огонь от сквозняка.
Лил дождь, закрыв собой проемы
потоком, шумом, темнотой.
Шуршало ложе из соломы
под захрипевшею четой.
Согревшись, тело грело душу -
плод первобытного мирка.
Ладонью зачерпнув из лужи
чернеющую кровь быка,
на гладком камне, словно кистью,
я тонким пальцем написал
все то, что я считаю жизнью.
Костер горел, огонь плясал,
бурела краска, сох рисунок,
бесшумной радостью страша.
Смысл озадачивал рассудок,
но согревала плоть душа.
Заплеванный вагон с мадонной на скамье
бежит от тамбура, прокуренного планом
в Иерусалим. Картинка на стекле,
как ни посмотришь, та же - снег упрямо
шпаклюет вялый праздничный пейзаж.
Вагон болтает в новогодней лени.
Младенец спит. Рождественский мираж
рисует ночь, звезду, вертеп и тени.
Глухие голоса невнятны вдалеке.
Слова, дары, шаги. Бесчисленные святцы
дрожаньем паутин, кругами по воде -
где грешник, где святой, никак не разобраться,
идут, идут, идут. Как рельсы мимо шпал.
Похожестью звена скрепляя твердость цепи.
Мадонна смотрит вдаль.
Мадонна видит как
встают богобоязненные церкви.
1.
Здесь много черных и латинцев,
апостола нигде не видно.
Нет стариков, но сплошь младенцы.
Мне очень стыдно.
2.
Сегодня видел. Петр светел.
Осанной отдается в служке.
На вид, как будто очень беден.
Любовь предпочитает дружбе.
3.
Вербуют в ангелы мальчишек.
Амуры здесь навроде касты -
сильнее крылья, допуск ниже.
Приходам не хватает паствы.
4.
Явь ощущением упряма,
голографически красива.
Как будто, глядя на рекламу,
пьешь наблюдаемое пиво.
5.
Нет в кущах времени и плоти,
пространство размывает скорость,
летишь, как ходишь, и в полете
твой слух опережает голос.
6.
Но тишина не гробовая.
Общение посредством мысли.
Они слышны, видны, и Рая
не описать в буквальном смысле.
7.
Когда ты хочешь быть один,
то одинок и на вершине.
(Оксюморон - здесь нет вершин -
пространство шире).
8.
Что странно, не бывает грустно.
Избавлен от общенья всуе.
Присутствует шестое чувство -
свет телом чувствуешь как струи.
9.
Роднит отсутствие иллюзий.
В ненужности стремлений тела
увековеченные люди
хоронят мыслью святость тлена.
* * * * * * * * * * * * * * * * *
665.
Пугает заданность традиций.
Вменяют недостаток веры.
Агент из лобби инквизиций
привел крамольные примеры.
666.
Невечно все в миру Господнем,
жар спорит с тяжестью во мне.
Лечу во мгле в одном исподнем,
предчувствуя приставку "пре".
Застыл над избами мороз,
и косо отражают крыши
неон луны, и свечи звезд,
и тусклость окон рангом ниже.
У запорошенных ворот
лошадка охраняет сани,
вдоль стылой речки огород
туманит дым парящей бани.
В такие ночи испокон
иных веков, начал и судеб
молились в избах у икон
и ворожили всласть на блюде,
вязали жаркие платки,
впрок зачинали ребятишек,
а волос серебрил виски,
чтоб оплатить годам излишек,
в сочельник, в долгий зимний вечер
хвалили новое вино,
впускали свет - хранитель свечек
в заиндевелое стекло,
застольем провожали пост,
колядкой славили младенца,
и выходили на мороз
вознаградить детей за скерцо…
Светла деревня, ночь длинна,
коль Рождество не за горами.
В такие ночи Русь слышна
молчащими колоколами.
Весна. Четверг. Иуда пьет вино.
Другим апостолам сегодня все равно,
что хлеб покоит плоть, зачем вино в крови,
откуда грусть в пророчествах Равви.
Иуда пьет вино, как ждет перста.
Его глаза недвижимо в уста
Учителя наставлены, он зрит
воочию. Мессия говорит.
Но раньше, чем слова слетают с губ,
все решено, он не настолько глуп.
Иуда хлеб берет, огонь сжигает лик,
последний раз послушный ученик
стал снова не один, но ныне не с Христом,
его петля теперь затянута хвостом.
К Голгофе поведут отсюда два пути,
Всевышний указал - кому каким идти.
В Афинах в сентябре Олимп венчает лето.
Штурмует марафон последний спурт атлета.
Вливая допинг в кровь из фимиама лавра,
к победе бег ведет стареющего мавра.
Но нынче каждый шаг отодвигает финиш,
что после сорока, сквозь пот и не увидишь
в калейдоскопе лет скачок километража.
Похоже сердца стук не одобряет ража.
Над планкой занеси уже не ногу, спину.
И вытряси венки в насущную корзину.
Перетащи сосуд из кубка в сейф бутыли -
хорошее вино оценят слоем пыли.
Отвергни табуны из лошадиной силы -
чем более пешком, тем дольше до могилы.
Оставь лишь одного, соснового покроя -
без подлого коня не покорится Троя.
Лист перед смертью изменяет цвет,
старуха в серый кутается плед,
жизнь очумело движется к итогу.
Привычка исповедоваться богу
под осень одиноких нудных дней
становится болезненно сильней,
и рвется к вере всяк, как рвется лист
проститься с веткой, устремляясь вниз,
забыв о том, что ближе был к Творцу
всегда в начале, нежели к концу.
Отождествить стремление к греху
прощением в условном наверху,
договориться с собственной душой
намного проще, веря в мир иной,
и шумно осенять себя крестом,
рассчитывая только на потом.
Врачи сорванцу показали ранец.
Свобода школе занозой в палец
в городе, а пуще на периферии,
где учеба всегда лишена эйфории.
Вот и прут вместо класса в сельпо косяком.
Физик с похмелья стоит босиком,
удой прибавляя себе зарплату -
гнилой черенок бережет лопату.
Деревенская жизнь со времен застоя
изменилась только длиной запоя.
Здесь не пьет лишь скотина, потому - скоты.
В ряду обращений привычно на "ты".
Начальство не избалованно кадрами,
работники вряд ли знакомы с ярдами,
из ученых бумаг зная вид диплома
только на фельдшера и агронома.
Не дело тонкое Востока
держать заложников за косы,
воняют деньги, если слезы
слюнявят пальцам легкость счета.
Не дело бледное луны
острить под бритву полумесяц,
кропя ступени райских лестниц
из европейской головы.
Не вторит букве договор,
пока калашников молитву
мельчит, как подоконник мирту
уставясь вечностью в упор.
Не может спорить важный лист
с изображением на пленке,
когда за камерой подонки
внушают жертве здравый смысл.
Давно приспичило Востоку
унять азарт месяценосцев,
Коран простит издержки роста,
Пророк не кланялся пороку.
Моя отчаянная грусть,
моя нечаянная радость,
я в никуда к тебе вернусь
и в никогда твоем останусь.
На тонкой кожице твоей
разглажу каждую морщинку,
пот покрывает, как елей,
по венски выгнутую спинку.
Твой нимб - две челки, два крыла
навек врисованы в сетчатку,
экран зеркального стекла
тобой любуется украдкой.
Хрустальна тишь явленных снов,
где говорить такая мука -
душа, поняв ненужность слов,
гортанью не рождает звука.
Моя далекая рука
сжимает влажное запястье,
где утоленная тоска
обозначала в жизни счастье.
"Одна участь праведнику и нечестивому"
Екклесиаст гл.9.
Теперь от тебя осталось совсем немного -
любительский снимок застрял уголками в листе.
Мы стоим на прибрежном песке. Для эпилога
хватит моря и солнца, но вместе с тем
финал счастливый до одури однообразен -
свадьба, разлука, встреча, наконец смерть,
а фото, как бег атлета на древней вазе -
когда-то жизнь, теперь мятый металл. Медь
почернела, а он все бежит по кругу,
безостановочно, звонкий фантом в бороде,
как зверь на добычу или свою подругу,
неуловимую, а значит она везде,
где запах и цвет, в пыльном луче рассвета,
в абрисе моря или, наоборот, дома,
в памяти, то есть во власти секрета,
на открытом листе задрипанного альбома.
Человек рождается наг,
человек рождается нагл.
Беззастенчив и верхогляд,
он хватает за все подряд,
сам спасая своих врагов
лишь отсутствием зубов.
Сквозь кривой от гримасы рот
наполняет пустой живот
и, наполнив, лежит потом,
весь пропитанный молоком.
Человек, умирая, свят,
человек, умирая, смят.
Ощущая последний срок,
он испуганно одинок.
Он прощает земной покров
без одежды и без зубов,
и хватает за все подряд
не рука и не рот, а взгляд.
Только глаз выдает пока
плач младенца издалека.
Послушай тишину невозвращения.
Уткни в подол судьбы заплаканные щеки.
Отождестви глухую форму мщения
непроницанием реки в истоки.
На коже изведи коричневость загара.
Утраченный язык верни гнезду гортани.
Забудь звучание Гусейн и Гюльнара,
запомни имена Василия и Тани.
Отвергни красоту - где золото, там проба.
Пей залпом, что нальют, усвоив ненароком -
здесь пище без питья сужает путь утроба,
поскольку до стола продукт гнилее сроком.
Привыкни, что длинней ночами север юга,
что теплый суховей вернул пространство стуже.
Проникнись красотой некошеного луга.
Поверь, что лучше там, где быть не может хуже.