Он теперь вроде гуру, священника или имама,
всё вещает, учит - а моя мама
говорила, не верь ему, переступит
не за понюх табаку или "стукнет"
куда надо, если приспичит,
использует, переломив, как спичку,
выбросит, не заметит -
так что возьми себе на заметку.
Была ли она права, слава Богу, не знаю,
наши пути разошлись - добрая или злая,
но доля у всяк своя, и юности нашей кумиры,
если сказать по правде, кто ещё в этом мире,
суетятся под временем, как под клиентом, -
уж лучше слагать стихи, так, для себя, келейно.
Слушаю, как он говорит, витийствует, соблазняет,
а всё-таки маминых слов, увы, не упраздняет!
Не понять, сонным звукам внимая,
озирая ночной небосклон -
то ли плавают звёзды в лимане,
то ли светится в небе планктон!
Отцветает роза чайная,
примостившись у дороги.
Женщина ушла случайная,
задержавшись на пороге.
Я люблю её молчание,
силуэт в дверном проёме.
И ушла - как роза чайная,
шлейф духов оставив в доме!
Не бойся, милая, сделай только шаг,
недотрога, в эту речную гладь,
посмотри как прячется медный шар,
унося нас в ночь, как ручную кладь.
Летний день прошёл, мимолётный дар,
сделай только шаг - и плыви, не бойся,
вдоль реки времён, мимо вех и дат,
в бесконечный миг, что с небес ниспослан.
Ещё товарный вид имеется,
хоть скоро стукнет пятьдесят,
и тело вечерами мечется
и рвётся вон за палисад.
Душа девицею на выданье
ждёт дискотеки девяностых,
глаза - прибор ночного виденья -
выхватывают взгляды остро.
Как на охоте чует гончая
все запахи, движенья, шорохи,
так и она - порвёт баб в клочья
и мужикам задаст всем шороху!
Из рук мужских уже не выскользнет,
сдавая тыл за пядью пядь,
чтоб, уходя, услышать присказку
про бабу - ягодку опять!
От хитросплетений ума
или сердца, скорее, по зову,
мне опять надиктует зима
снегопад и метель, и позёмку.
Забредёт вдруг в строфу снеговик,
глаз обрадует снежная баба,
и запустит стихов маховик
хвойный дух новогоднего бала.
Дед Мороз будет щедр, но сердит,
не взаправду, а так, понарошку,
и, конечно, в стихах заскрипит
свежий снег с утреца по морозцу!
Уткнуться в траву, созерцать травинки,
представляя себя маленьким муравьём,
ползущим сквозь заросли по тропинке,
пока не склёванным воробьём.
Тащить добычу сквозь эти джунгли,
минуя горы, моря, буераки,
стрекочут кузнечики, скребётся жук ли,
а ты всё ползёшь и ползёшь во мраке.
А вокруг комарьё на тебя косится,
и букашка какая-то сторонится,
и всё ближе и ближе гремит косилка,
подступая к траве, где ты схоронился.
Тюрьма. Ангар. Раскопки городища,
которое - по сути - пепелище
былых эпох, сгоревших здесь когда-то.
Фигурки копошатся на руинах,
пытаясь разгадать года и даты,
чтоб увеличить глобус Украины -
Бог в помощь вам, учёные мужи!
Над крышами тусуются стрижи
и ласточки беспечные летают.
Пирамидальный тополь, телевышка,
а далее, наверное, Всевышний
за нами беспристрастно наблюдает.
Залив реки, стрела моста, машины,
песок на кромке, чахлые маслины,
чувак в бейсболке что-то созерцает,
бубнит, бормочет, стансы сочиняет.
Прошлое пьётся залпом -
и там, где играл в футбол,
остался лишь только запах,
каникул лишь феромон.
Где начинается небо?
С женских прекрасных глаз?
Или там, где юная Геба
расплескала дождинок алмаз?
Или, может, за сумрачной тучей,
где весенний скрывается гром,
который некогда Тютчев
увековечил стихом?
И эта река, и берег кудрявый, и мыс-
всё что есть и было тысячи лет назад -
сообщает очень простую мысль:
что пейзажу нужны глаза.
Ибо тот, кто взирает на мир с высоты,
видит и наблюдающего, который есть ты.
И даже если забыть, что ты рядом,
отвернуться или уйти,
пейзаж требует взгляда
влюблённого - как ни крути!
Вечер зимний. Все идут с работы,
попутно в магазины забредая,
картину "Возвращение с охоты"
фигурками вдали напоминая.
Но тьма сгущается, лишь тени на снегу
от света фонарей стоят, как на ходулях,
и улица течёт, как Лета, как Ингул,
зияя чернотой, откуда бездна дует.
К сожаленью, этот миг забудется, наверно,
но сколько же всего вмещается в мгновении -
звук ложечки и пар, и аромат кофейный,
и женская рука с обёрткой от конфеты,
бумажная салфетка, что ветром унесло,
и лист, как будто с ней летящий в унисон,
и велосипедист, и джинсы, и кроссовки,
вот взгляд пересекли две офисных красотки,
но стоит лишь моргнуть, пошевелить рукою -
мгновение, сверкнув, перетечёт в другое!
"Задув суховiй на Сухому Фонтанi..."
Дмитро Креминь.
Задув суховiй на Сухому Фонтанi,
задувая свечу, что теплилась в душе.
Мир безумен опять - может быть, не фатально,
но, поверь мне, довольно конкретно уже.
Я надеюсь, нам всё же поможет Спаситель,
хоть скользим, как по Спасскому спуску трамвай,
и когда к небесам обращаюсь: "Спасите!",
свыше голос Дмитра отвечает: "Трымай!".
Держи этот мир на границе распада,
поднимай ему веки, как будто он Вий,
терзай свою лиру в хао́се разлада,
пока задувает навкруг суховий!
Дорога горная, крутые виражи,
мелькнуло море,
сияет лес, как витражи
в соборе,
летят деревья, мотыльки
за нами следом,
крылами машут ветряки,
прощаясь с летом.
Уехать! Слов не проронить,
не сделать селфи,
чтоб лето в памяти хранить,
как будто в сейфе!
Когда ехал на север - то в Киев,
а если на юг - то в Одессу,
он на жизнь смотрел, словно киллер,
сквозь прицел "Мерседеса",
который купил в Германии
на триста залётных марок
в годы, когда была мания
на кладбище иномарок,
в те лихие, без берегов и рамок.
Нынче совсем другие сюжеты,
в шоколаде - кто присосался к бюджету.
Он сидит, вспоминает как было встарь,
златые цепи, малиновый свой пиджак,
попивая болгарский, дешёвый вискарь,
душу царапающий, как наждак.
Звуками, красками, лепкой -
всё это великолепие
нам явлено волей Творца,
даже тело точёное женское,
как будто бы вышло божественно
прямо из-под резца!
Как сказано у апостола Павла,
любовь не требует своего.
Не удерживай, то что с небес упало,
пусть желанной останется синевой.
Не держи, отпусти её с лёгким сердцем,
пожелай ей счастья, смахнув слезу.
Любовь и ненависть - по соседству
обитают в сердце, аки в лесу.
Пусть будет кем-то другим любима,
как тобой, ведь прекрасно сказал поэт -
убеждаю себя, но всё мимо, мимо...
Головой принимаю - а сердцем нет.
Преображенский август,
сияет свет фаворский,
прозрачный, как стеклярус
иль стразы от Сваровски!
* * *
Продолжается лето, но всё злее осы,
и по телу вдруг пробегает озноб -
просто это в тепле притаилась осень
в ожидании зимних твоих забот.
* * *
Река цветёт, волна выносит тину,
как труп врага, бутылка проплывает,
и, осени смахнувши паутину,
сентябрь пылает!
* * *
Ещё в игре или уже в офсайде?
Не разобрать в хаóсе!
Лишь шаркает метлою по асфальту
старуха-осень.
* * *
Архангел трубит шоумастгоуон,
на будущих, видно, взирая мадонн,
на походок их танец -
и с мобильным звонком
лист скользит за окном,
как ладонь
из фильма "Титаник"!
"Это сын моего отца, но мне не брат" -
бормочу сам себе, глядя на старую фотку.
Этот пацан не знает ещё утрат
и не пробовал ни коньяка, ни водку.
Впереди только день, огромный, длиною в жизнь,
проведи по стволу ножичком резко - вжик! -
и проступит млеко, жизни горчайший сок.
К вечеру тени ложатся наискосок
и лижут ноги, как дворовые псы,
и засыпая, шёпот услышишь: "Спи!".
Ветер речной колышет степной ковыль.
Время летит, всё обращая в пыль -
гуннов, эллинов, грозных скифов -
и на ольвийских камнях застывает сфинксом.
На крутом берегу, видимо, был театр,
где над судьбой Эдипа плакал амфитеатр.
Хор пел что-то, видимо, в стиле фолк,
и от услышанного переворачивался в гробу Софокл.
Трагедия незаметно превращается в фарс.
Что осталось от той эпохи? Лишь пара фраз
да Анахарсиса несколько строк.
Время всему свой назначает срок.
На горизонте парус белеет над гладью вод,
дабы его заметил будущий Гесиод.
Вот жёлтый балкон с перилами в голубом,
за ними перина сушится с голубком,
за нею девица с выбритым ходит лобком,
и жовто-блакитный на мэрии (бывший обком).
О чём это я? Или, вернее, о ком?
Ну, не о девице же, что ходит в окне голяком,
и не о городе, что стал вдруг, увы, незнаком,
раскрашенный вдоль желторотым флешмобным совком.
Но колокол бьёт, вопрос возникает - по ком?
К тебе обращаюсь -
но милая смотрит ситком
и не затащить в эту жизнь её даже силком.
Закрываю окно. Будем жить за стеклом.
Во всю диафрагму поют шкафы,
это признак оперы или призрак,
платки паваротти почти шарфы,
кордебалье капризна.
Фрак обращает свои мольбы
к небу, к залу, где море глаз,
футляры для голоса, как столбы
верстовые, что месят грязь
хлопков. Рукоплещет зал
"Трудовые резервы", а ныне храм,
аплодисменты во все глаза
заглушают криками чей-то храп.
А потом на бис ещё рты открыли,
аки варежки, шире держи карман,
у любви опять отрастают крылья,
уверяет зарезанная Кармен.
Я приехал в Неаполь в сочельник,
звёзды в небо набились битком,
и фонарь, как ликёр лимончелло,
истекал маслянистым желтком.
И сияли в витринах подарки,
к ним тянулся весь люд станционный.
Хорошо жить на виа Петрарки,
для Лауры слагая канцоны!
Наблюдая, как в водах залива
плывёт лихо какой-то безумец,
а напротив за этим заплывом,
как и ты, наблюдает Везувий.
Забудь ученье Маркса-Энгельса,
пошли к чертям труды Маркузе!
Старик глядит в окно троллейбуса
и что-то сам себе меркует.
О чём он думает печально
во дни Гоморры и Содома?
Быть может, о вечернем чае,
что ждёт его под кровлей дома.
Старик уже почти что дремлет,
исколесив полдня бесплатно,
а за окном бегут деревья
не то вперёд, не то обратно.
А может, мыслит о ночлеге,
что примостился так удачно,
почти как в Ноевом ковчеге,
что всех нас вывезет куда-то!
В сентябре дни такие пречистые -
это как выходные в аду -
мимо девушки ходят плечистые,
позабывшие вёсла в саду
иль корзину с плодами колхозными.
Пьедесталы остались бесхозными,
ждут героев грядущих времён.
Я не знаю ещё их имён.
Возможно, айтишника с ботами,
а может, атошника бойкого,
отъевшего ряху тушёнкой,
норовящего вдарить под дых,
а может, девицы в тишотке,
которую снял по дешёвке
на обочине странствий ночных...
Размышлять о свойствах памяти
под развесистыми кронами.
Там, где был когда-то памятник,
лишь дыра в пространстве города.
Лишь дыра в пространстве времени,
её штопают, латают...
Голубь, что сидел на темени,
теперь в темени летает.
Ах, ты жизнь амбивалентная!
То ласкает, то кусается...
Нам почти что фиолетово,
нас почти что не касается.
Взгляд застыл в режиме паузы,
чувства нет и нет вины.
Память - вроде белли казуса,
лишний повод для войны.
Не хотелось бы пророчества,
но мы в этом не вольны -
от отечества до отчества
все мосты уж сожжены!
Всё молочные реки да кисельные берега,
да кусок надкушенный кисейного пирога,
хатка прибрана, вишнёвый садок кудряв,
вышиванка вышита, папироска шкварчит в грудях,
не смотри, что шпанку выклевала шпана,
не ищи стог сена - осталась одна копна,
колосится рожь, собирай урожай рожна,
загребай стожарами, пока ковш не разъела ржа!
Все любови мои и утраты
позабылись, как царство Урарту,
только клинопись птичьих следов
обернётся вдруг строчкой стихов,
где застыл, как в стекле янтаря,
силуэт посреди января.
Расшифруй эту стайку следов,
что таилась под шапкой снегов,
чтобы сразу из сказочной вьюги
оказаться на кромке июля -
где ты снова бредёшь по волнам,
в небе облако, словно волан,
в море парусник, зной слюдяной,
и следы, что смывает волной.
Мир зимой становится чёрно-белым,
карандашным рисунком, росчерком беглым
по снежному полю бумажной метели.
Короче, Cаврасов, грачи прилетели!
Виолончельная нота твоя, капли клавиш,
столько нежности, ты даже не представляешь,
откуда её вот столько
в этом снеге, губам щекотно,
лёгким дыханьем соткан,
малость его, щепотка.
Откуда такая нежность,
ведь вроде бы нет причины?
Из ничего - и нечто.
Так, малость, пустяк, песчинка.
Сколько их было - наталий, татьян, людмил!
Сколько страданий, пыла, и вроде бы всех любил!
От кого-то я уходил, кто-то меня бросал,
не по хорошу мил - и правда сия проста.
Было обидно очень, но со временем всех простил,
кроме той, что являлась ночью, а наутро - уж след простыл.
Сколько же нужно времени, чтобы всё поросло быльём?!
А ведь вроде считал уверенно, что не был в неё влюблён!
* * *
Зима, подобная эскизу
карандашом на белом фоне,
жизнь подвергает остракизму
и умещается в айфоне.
* * *
Собака лает на метель,
на этот снег, что сыплет с неба
и за окном гудит, как шмель
над скатертью белее снега.
* * *
Зимний день застыл, как изваяние.
Здесь ставлю точку, или крапку.
Снег добавляет дню сияние
на миг лишь краткий.
* * *
Сосульки с крыш свисают, словно люстры.
Мир замер декорацией в театре.
Машины, вмёрзнув в лёд,
аки «Челюскин»,
в анабиозе ждут эвакуатор.
* * *
Мир снегом за ночь сотворён по-новой,
его, как пасху, в формочках лепили,
чтоб – господа, товарищи, панове! –
с утра мы ахнули –
и снова полюбили!
* * *
Предел зимы уже исчерпан –
всё кажется, что с жалким писком
с верёвки бельевой прищепка
вспорхнёт испуганною птицей!
Ковыляющий одноногий
по обочине, вдоль дороги
просящий милостыню у водил,
довершает пейзаж убогий,
в который ты угодил.
И даже златая осень
донельзя печальна очень,
но, видимо, исчезает у глаз болевой порог,
и шаг до зимы короче,
чем даже представить мог.
И день бежал этюдом Черни,
стремглав, вприпрыжку, мимо нот,
и тени осени вечерней,
как псы, ложились возле ног.
И взгляд следил за лентой окон -
наверно, так смотрел Орфей,
когда за ним, свернувшись в кокон,
душа влачилась, как портфель.
Намедни Батюшков, не помню как по батюшке,
подсел ко мне по-дружески в кафе,
сказав: "Не жмись, пиит, заплатишь ты
за мой коньяк и возглас "Эвоэ",
что поразил твоё воображенье,
когда ты был студентиком безусым,
стишки кропал, пардон за выраженье,
но, впрочем, ладно, это мы опустим.
Я с Осипом беседовал когда-то
буддийским летом, помнится, под вечер,
он всё шумел, всё гневался, кудахтал,
что я ответил философски "вечность",
когда спросили вдруг "который час?".
"Мне целое понятнее, чем часть" -
сказал ему, но он меня не слышал,
бумагу сразу принялся марать,
нет, вру, стихи он Наде диктовал,
почти что пел их, следуя одышке.
Дальнейшее прими за мой маразм,
но ясно помню - был он диковат,
пуглив, затравлен, было что-то птичье
в его лице. Судьба его - как притча
о соловье, что в клетке властелина
не может петь, к тому же осетина -
вот, кто злодей, куда тому Сальери! -
а Осип где-то в недрах Дальсвитлага,
не ведая во зло или во благо,
шептал пред смертью строчки Алигьери!
Потом я был с Чухонцевым Олегом -
ты тёзку должен знать - моим коллегой
из нынешних. С тобою пью коньяк,
а с ним тогда я выкурил кальян
под разговор о времени и счастье,
и что-то там про Павловский Посад.
"Я буду щастлив два часа назад -
сказал ему - а ты когда - не знаю.
Да и потом, мой друг, тебе призна́юсь,
я не знаток, увы, по этой части -
сплин у меня, точнее, депресняк,
причём такой, что душу рвёт на части
и катастрофой кажется пустяк.
К тому ж, не ты ли утверждал, что время
отнюдь не лекарь, а, скорей, убийца,
а дальше просто: имя, племя, стремя" -
сказал ему - и дымом восклубился!
А счастье вот - счастливый город рядом! -
не зря же я по Ольвии бродил,
где Фармаковский со своим отрядом
здесь многое впоследствии отрыл.
Фигурку помню спящей Персефоны
( ты поминал её в своих стихах),
конечно же, с мобильным телефоном
и плеером , конечно же, в ушах.
Увы, увы, уж нет пигмалеонов,
и галатеи ловят покемонов
сачком своих возлюбленных айфонов,
гетеры всюду, скопище альфонсов,
паденье нравов, словно при Нероне!
Опять в моей башке штормят нейроны -
ни водка не спасает, ни коньяк!
Давай с тобою выпьем "на коня",
пора уже, прощай, я испаряюсь,
подобно спирту в этом глупом бренди -
как хорошо, что я когда-то сбрендил,
сошёл с ума, слагал "Мои пенаты",
витийствуя с пиитами в кафе -
хватило мне майдана на Сенатской,
когда полки построились в каре!
Свобода, равенство! - увы, все эти речи
кончаются тираном и картечью,
но так устроен мир - от века люди
живут в плену своих пустых иллюзий -
так дева жаждет сказочного принца!
Не сбыча мечт - и пересох родник!
Но посмотри, как вечно серебрится
Онегина бобровый воротник!
Ну, ладно, всё, удач на фестивалях!" -
и удалился, кратко бросив: "Vale".
Примечания.
1. Эвоэ - возглас вакханок из стихотворения Батюшкова "Вакханка"
2. Осип - Осип Мандельштам, упомянувший Батюшкова в стихотворении "Нет, не луна, а светлый циферблат".
3.Павловский Посад - город в Московской области, где родился и вырос
поэт Олег Чухонцев. Имеется ввиду стихотворение "Я видел Батюшкова".
4. Ольвия ( в переводе - Счастливая) - древнегреческая колония возле Николаева, которую Батюшков посещал в 1818 году.
5. Фармаковский - известный археолог, исследователь Ольвии.
6. Vale - по-латински "прощай".
Преодолев весеннее смятение,
нырнем в постель, как рыба в водоём,
и, задохнувшись в солнечном сплетении,
уснем вдвоём.
Увидим золотые сновидения,
не слыша грозный, коматозный гул,
где нас с тобой стрелою наведения
сражает гугл.
Хожу, старину собираю по крохам -
вот дом Косякова, в 19 веке отгрохан
на улице Пушкинской, бывшей Бульварной,
мрачноватый, конечно,
и немного вульгарный,
стоит, как утёс, рассекая эпохи,
дела у хозяина, видно, были неплохи -
прокурор, действительный статский советник,
и умер удачно, ещё до Советов.
Минуя Аркасовский сквер
и дом представителя правящих сфер,
особняк Попандопуло,
героя Крымской войны,
его амфоры-вазы едва видны
сквозь пух тополя,
выйду к дому архитектора Де Ла Валетта,
скромный модерн с эклектикой амбивалентной,
вся прелесть лишь в окнах, в ракурсе взглядов,
стоит сам по себе, один из плеяды.
А вот дом Бредихина, у Спасского холма,
закат горит вдали, как хохлома,
балкон чудесный с видом на Тараса,
нет, не балкон, а всё-таки терраса,
здесь пили чай, читали Гончарова,
был кто-то кем-то так же очарован,
как я теперь дворянским этим домом
виноторговца, брата астронома -
он рядом жил, на месте гастронома,
но дом его, увы, не сохранился -
весьма известен, в Пулково трудился!
Ну а теперь, в порядке хэппи-энда,
дом на Никольской с вывеской "Аренда",
к вопросам вечным кто мы и откуда -
здесь жил Юрицын, командор яхт-клуба,
эсер, издатель, выпускник Сорбонны,
"Южанина" печатал на Соборной
и даже комиссарил целый месяц,
но красные пришли, сожгли поместье,
и он бежал с Деникиным в Тавриду,
такая вот гражданская коррида -
был членом Общества спасения на водах,
а надо бы, как видно, на земле,
где память отшибает у народа
и недостатка нет ни в прахе, ни в золе!
Здесь жизни исчезают, как минуты,
и вечно бредят рыбкой золотой,
и дом стоит от смуты и до смуты,
зияя инфернальной пустотой!
Телец упитан, и никто не уйдет голодным,
возвеселится и насладится всяк,
Христос не скупится, сияют свечей колонны,
и свет еще не иссяк.
И последнему хватит, равно как и первому,
и беспечному хватит, и тому, кто всерьёз
внимает этим пасхальным перлам,
своих не скрывая слёз.
И ангел девчонкой кружит на роликах,
благоухает сирени неопалимый куст,
и непонятно, всерьёз говорит или троллит
немеркнущий Златоуст.
Чёрный квадрат в 3D - это просто куб,
а поцелуй - всего лишь магнит из губ.
Не усложняй картину мира, а упрощай,
чтоб, уходя, было проще сказать "прощай".
Хлеб и вино, слёзы, вода и твердь,
мужчина и женщина, дети, любовь и смерть -
первоосновы, атомы, точки опоры.
Ну и, конечно, "Цой жив", как написано на заборе.
памяти Эмиля Январёва
Стихи, конечно же, документ,
что-то вроде удостоверения личности,
а отнюдь не памятник, не монумент,
в них всё как есть, без околичностей.
Они проверены на детекторе лжи,
ну, то есть совести, если проще.
Человека уж нет, а певец ещё жив,
отпечатавшись в каждой строчке.
И чем больше времени - тем он ближе,
такая вот обратная перспектива.
Вот здесь он счастлив, вот здесь обижен,
а здесь о любви, но вскользь, конспективно.
А здесь про года, что идут за гробом,
играют в молчанку, творят легенду.
А вот здесь хотелось бы поподробней,
но он всё оборвал, вопреки хэппи-энду!
И выпал снег в формате А-4
в моём окне, в писчебумажном сне,
где мы с тобой случайно очутились
на радость мне.
Мы что-то говорили невпопад,
в снежки играли, шли куда-то на ночь,
за кисею, за шторы, в снегопад,
исчезнув напрочь.
Бесснежная зима, наяривает солнце,
сижу на берегу, накапливаю стронций,
и думаю о том, что солнце ведь звезда,
слетевшая в кювет, как птица из гнезда,
а стало быть оно - по свойству естества -
сияет нам сейчас звездою Рождества!
Ноябрь наезжает зажжёнными фарами,
шелестом шин на промокшем асфальте,
стылыми листьями, стёртыми фразами,
и декабрём, что несётся в фальстарте.
Прощай, дорогая, ты канула в Лету,
не вижу, не слышу, ты даже не снишься,
ну разве в толпе промелькнёшь силуэтом,
чтоб снова уйти в непроглядную нишу.
Дом деревянный стоит, скрипучий,
огромный, как родительский чемодан,
посылки в мешковине с печатью сургучной,
с очень ценным, наверное, чем-то там.
И бежишь, и катишься, и летишь на велике,
облизываешь губы, капает сургуч,
почта привокзальная, нам туда не велено,
но мы же не нарочно, это санки с круч
съехали, заехали
чёрным зимним вечером
по мосткам бревенчатым
в кляксы телеграмм.
Ах, смола сургучная
и слеза горючая,
всё хожу, канючу я:
"Больше я не буду, честно-честно, мам..."!
Когда ещё закрыты магазины
и ранним утром слышно далеко,
доносится, как голос муэдзина,
протяжный женский возглас: "Мо-ло-ко!".
О бабий зов, извечный, недодоенный,
аукает, блукает, как в лесу,
и льётся млеком прямо меж ладонями,
пока бутыль ты держишь на весу!
Оловянных солдатиков рать,
защищавшая детства границы,
здесь один ещё где-то хранится,
закатившись на век под кровать,
рассказать бы как есть, не соврать,
как валялся когда-то в ангине
и картинки из сказки "Огниво"
оживали, лечили люголем,
но больше - теплом и любовью,
и пуховым старинным платком,
и горячим, как снег, молоком.
Оживают солдатики снова,
охраняют земную стезю,
из меня, стихоплёта и сноба,
вышибая зачем-то слезу.
О, как печальны эллинские мифы!
Эдип ослеп, и Орион незряч,
стареет плоть, и вместо смеха нимфы
доносится эриний горький плач!
Не плач, а хор. Я возвращаюсь в Фивы,
где, может быть, я встречу Антигону,
но степь горит, и окружают скифы,
сивухой обдавая самогона.
И дом сожжён, и высох мой источник,
кочевники хозяйничают в храме.
Жизнь прежняя мной прожита до точки,
а новую - Эсхил напишет в драме!
Заповедник, питомник, рассадник,
бомбовозы спешат по утру,
и на танке безбашенный всадник
прямо в чёрную скачет дыру,
где ни дна, ни горелой покрышки,
только кровь по стене ручейком,
и кружит, словно карлсон на крыше,
вертухай со своим рушником,
он кружит над тюрьмой и базаром,
беспилотный, отъявленный бес,
полыхает над степью пожаром,
низвергается смертью с небес,
долго воет ночною сиреной,
сея ненависть, злобу и страх,
остаётся лишь запах сирени
в развороченных взрывом кустах.
Сковородки место лобное
для петрушки и кинзы,
оркеструю своё лобио -
здесь верхи, а там низы -
чесночок и лук поджаренный,
а за ними вслед поджарые,
утончённые листы -
базилики с сельдереями
и укроповы кусты.
О весенняя мигрень:
кухне вторит за деревьями
кончаловского сирень!
Жнём, что посеяли,
любовь переходим вброд,
поцелуй как спасение,
способ дыханья рот в рот.
Ждём, аки праздника,
объятий во тьме ночной,
когда исчезает разница
между тобой и мной.
Предмет любви всё менее реален,
уже не звуки - отзвуки любви,
душа пуста, февраль, увы, брутален
и нависает глыбой, как ледник.
Хоть мартовское солнце ещё брезжит
улыбкой внучки, пойманной строкой,
но тех, кого любил когда-то прежде,
уносит вспять державинской рекой.
Опять ноябрь, как водится, раздет
и продуваем взглядами насквозь,
и непонятно, где водораздел
меж душами, застывшими, как воск.
Учебник геометрии ветвей
страницы все незримые откроет.
Жизнь стала лучше, даже веселей,
особенно приправленная кровью.
Кровопусканья жертвенный обряд
соединяет точки на спирали
в эвклидовом пространстве ноября,
где город превращается в гербарий.
О, этот зимний пейзаж:
окопы, брустверы, блиндаж,
вон остов школы иль больницы,
и окон выбитых бойницы
зияют смертью, гуляй-поле,
картинка корчится от боли,
лежит в руинах пол-страны,
за что воюем, пацаны?
за рыбку что ли золотую
иль за разбитое корыто?
зима по-взрослому лютует,
земля снарядами разбита,
идёт под оплески рекламы
пацан туда, где люди гибнут,
уже с дарт-вейдера руками,
уже не человек - а киборг,
туда, где воздух покорёжен,
где гроздья града, гроздья гнева,
туда, где смотрит осторожно
звезда рождественская с неба!
Этих дней унылых серость
жизнь печатает, как ксерокс,
дом, работа, Новый год,
удивлённый пешеход
удивлён, что жизнь прекрасна,
и шагает мимо кассы,
мимо денег, просто мимо,
слов не слышно, пантомима
выразительнее слов -
и судьбы своей помимо,
открывая рот, как рыба,
у разбитого корыта
ждёт свой сказочный улов!
Это клён, а это липа,
листьев стаю или клику
не окликнуть мне никак.
Может, выпитый коньяк
даст увидеть всё иначе,
пусть недолго -
взгляд коньячный
всё слегка перевернёт
и немного переврёт
этой осени прозрачность,
этот призрачный базарчик,
зебры стёртый переход,
словно осени штрих код.
Удивлённый пешеход,
удивлённые растенья,
удивлённый свет осенний,
перекрёстка поворот.
Головоосеннее кружение,
у земли ослабло притяжение,
листьев начинается кружение,
солнечное гаснет напряжение,
как у нас в сети электроток.
В сердце заползает холодок!
Я знаю, когда человеки скопом
собираются, ну, то есть больше трёх,
они роют яму, или окопы,
или котлован под нестройный рёв
толпы. Или возводят стену,
разделяющую этот странный мир,
а потом сооружают сцену,
где поёт кумир.
Черевички ищет кузнец Вакула.
Всё так предсказуемо,
что хоть плачь.
"Ничего, ничего, погуляй покуда" -
говорит палач.
Мир, по-моему, сходит с ума,
в перспективе - тюрьма иль сума,
или то и другое, скорее.
Это лето нас вряд ли согреет,
выжигая все души до тла.
Центробежная бродит толпа,
разбирая ненужную сцену.
Передоз, отходняк, токсикоз...
Дни гремят, как пустые цистерны,
перед тем, как уйти под откос.
Шаг влево, шаг вправо - приравнивается к побегу.
Неужто скакать с толпой, ратуя за победу
глупости над рассудком?
Время нас всех рассудит,
ибо вечность, как тать, поджидает,
и кто там кого пожирает
уже и не разобрать.
Придётся с собой забрать
звёздные эти ночи
в плаванье одиночное
к созвездию Волопаса -
парашют на краю небес! -
и смерть почти безопасна
в этом лучшем из всех the best.
Голубь в окне - наверно, благая весть
проклюнется вскоре, надеюсь, осядет взвесь
злобы дня, буквальной, конкретной злобы.
Страна празднует, как всегда, "день жалобы".
Отпевает живущих не то поп, не то сотник,
но июль раскрывает спасительный зонтик,
и пусть глючит процессор,
чтобы был я в процессе
любви, постижения женщины спящей,
заснувшей под мелькающий "ящик".
Хорошо жить в любви, в тесноте...
Она светится вся в темноте.
Аквариум комнаты,
рыбки плывут по стене,
и простыни скомканы,
и звук отключили стране.
Я чувствую, как корчится язык -
верхи не могут, мечутся низы,
снуют машины джонками с Янцзы,
и женщина глуокая съязвит:
"На перекуре, кажется, Сизиф,
ты одичал, как пленник замка Иф,
ты - азиат, пардон, вернее, скиф" -
и усмехнётся, поправляя лиф.
"У моей мамы был когда-то тиф,
но, может быть, всё это только миф?
Ну, как любовь - всего лишь лёгкий флирт."
И, как всегда, мочою пахнет лифт
в чудесном доме, что построил Свифт!
В проёме стены продолжается небо,
какой это город - Одесса? Женева? -
не важно, не важно - вот закон Архимеда:
если совесть молчит - то всплывает химера,
что пряталась где-то в сосуде телесном,
и только топор в окоёме небесном
кружит и кружит, ждёт свою Лизавету,
чем жертва случайней - тем кровавей заветы
"убий за убий", или "око за око" -
о, Господи, как же от нас ты высоко
витаешь, весь в белом, в облаке горнем,
сотрясая лишь воздух словом Нагорным!
Может быть, это образ,
взирающий с высоты,
мне говорит, что хворост -
это есть я и ты.
Но как совладать с бейсбольной
битою, что кружит?
Мне говорят - любовью,
пусть даже москаль и жид.
Смотрим сквозь прорезь маски -
и ни слезинки нет,
а слёзы подобны смазке
меж душами. Или нет?
Это всё русский классик,
думая о душе,
видно, сказал - и сглазил,
видишь - война уже!
Весна пришла, минуя блокпосты -
ах, унитарка, нет, сепаратистка! -
как бабочка, мелькнула, след простыл,
за нею следом Пушкин с Баратынским
слагают песни мне русскоязычны,
кто я без вас? - конечно же, язычник,
ибо давал поспешные обеты,
смешные, может быть, всевидящей судьбе,
Толстой давал с Облонским мне обеды,
и по полям с Онегиным в седле
скакал - куда? - к беглянке черноокой,
ах, как манит её прощальный локон,
чулки прозрачны, трусики в пандан -
за эти прелести я родину продам,
увы, не глядя. Пахнет криминалом
пожизненным. Суди меня, страна!
Но - посмотри - синеет Крым фингалом,
где лопнула, по Чехову, струна!
Плывёт в тоске необъяснимой
мешок из полиэтилена,
хватая воздух, обессилен,
полупрозрачный и нетленный.
Апрельский воздух пахнет мартом,
зелёным шумом оглушая,
хор повторяет свои мантры,
любя, как женщина, ушами.
И вновь душа в заветной лире
летит, умом не постигая,
откуда свет, откуда крылья,
откуда истина нагая!
Сколько ж нужно и грязи, и крови,
стрелянины на схылах в упор,
чтобы вылез какой-нибудь кромвель
из народных засаленных пор!
Ну вас на хер!
Я сам себе кромвель,
двухпалатный парламент в себе -
кроме шуток, майданов всех кроме,
ада кроме в кромешной судьбе!
Опять никто не помнит ничего,
кино и немцы, штепсель с тарапунькой,
троянский конь, брусчатка с катапультой,
крещатика разбитое чело,
на баррикадах нежинский огурчик,
вий отдыхает, сделай дяде ручкой,
сон разума чудовищен как сон,
где казаки турецкому султану
с извечного, треклятого майдана
по-новой пишут с репиным письмо.
Душа упакована в кокон пуховика,
спреем наружу, крутит двойное сальто
вместе с позёмкой, похожей на хомяка,
снующего по асфальту.
Но пока суть да дело - снег уже прошёл.
День застыл в окне, как вода в графине.
Человек откидывает капюшон,
в чёрно-белый шагнув граффити.
Как много в этом мире ноября!
Листва пожухла, горизонт набряк
предзимней тучей, грозною на вид,
наверно, это царство аонид -
вот-вот слетят, кружась в балетных пачках
или в туниках, словно у Дункан,
всё станет белым, как бельё от прачки,
и ледяным, как вымытый стакан.
Ну, а пока цвет неба депрессивен,
плюс ещё смешан с этим серым днём,
и вместо солнца только апельсины
с лотков сияют жертвенным огнём.
Моя внучка ещё не выговаривает букву "эр"
и, конечно, ничего не знает об СССР,
ей мнятся вокруг одни роботы,
и я слушаюсь её безропотно,
стараясь понять это милое будущее
и надеюсь, что я буду ещё,
когда она выпалит мне букву "эр",
сказав что-то вроде: " Ваша овсянка, сэр!".
У нас почти нет с ней общих воспоминаний,
но я верю, что она поставит свечу поминальную
за меня и прадедушку, которого совсем не знала,
и прапрабабушку, что вязала
для всех тёплые, как сон, носки,
которые уберегали от зимней и злой тоски,
за душу семейную, драгоценную, как Страдивари,
не забыв про свечку святой Варваре.
Музы́ку слушают молитвенно
и отвечают по мобильнику,
и громко что-то говорят,
как будто рядом нет свидетелей,
что в окна смотрят, словно дети,
запоминая всё подряд –
и светофоры октября,
и разговоры, и музы́ку,
в смартфон уткнувшихся девиц,
и хаос жизни безъязыкий,
и трепет сенсорных десниц!
Вопреки прогнозам всех гидрометео,
ласточки чертят свою геометрию,
в небе бездонном летая, как бэтмены,
помесь Хичкока с Ингмаром Бергманом,
крылатые страхи военного детства –
какие вы странные, если вглядеться! –
ночные кошмары, зловещие «юнкерсы»,
минуя салюты, иронию юности,
синицу удачи, пророчества авгуров,
в небесную синь журавлиного августа
влетели,
завязнув в силках проводов -
чернея платками вороньими вдов!
Твой образ всё больше и больше смазан,
любовь выхолащивается в морковь,
и превращается в садомазо
моя возлюбленная Марго.
Всё становится, как на Марсе -
представь себе! -
с точностью до наоборот:
агитки пишет бездомный Мастер,
а роман - беспамятный обормот.
Буриданов осёл поедает сено,
страдая при этом,
что не умер от голода,
и Грозный Иван не убивает сына,
а просто гладит сыновнюю голову
И зелёные человечки -
не человечки вовсе,
а антропоморфные марсиане,
которых клонируют долли-овцы,
чтоб сияли.
Бог войны облачается в бога мира
и вместо меча
оливковую держит ветвь,
и жизнь становится слаще мирра
и до вопроса даёт ответ!
Смазывай кремом, то бишь жиром,
свои пятки, локти, мозоли,
ибо нежное растранжирил,
остался лишь слой подзольный -
но там ещё тлеет глупая к тебе страсть,
несмотря, что ядерная в душе зима,
и, конечно, тебя следовало бы украсть
тёмной ночью с каким-нибудь кунаком,
чтоб судьба юлила, как Азамат,
и грозила вослед кулаком!
Отбившись от подруг,
застыла со снежком
девчонка в мокрых варежках,
похожая на дочь, и смотрит со смешком,
а может, внучка Варенька,
а может, это маменька, тинэйджерка тридцатых,
а может, то любимая, забывшая тристана,
из диких - все на ты! -
что прозваны лихими,
и веером понты,
и смотрятся нехило
все комплексы любви эдиповы эсхила!
Не надо так смотреть,
сличая жуткий почерк,
тем более, что смерть
жизнь превращает в прочерк
меж future in the past и далее по списку.
Уволенный в запас, но понимаю - списан,
и чувствую уже, как холодеют руки,
немеет мой язык, и слышатся лишь звуки
небесные, наверно.
Вскрывается каверна,
зияя пустотой
в предчувствии разлуки.
Не торопись, постой -
ещё сияет лето,
и где-то там, в снегу,
любимых силуэты!
У чувства не было градаций,
лишь страсть и нежность,
и мы, теряя гравитацию,
неслись, да нет же -
мы падали с тобой в расщелину
между мирами,
в одномоментное рождение
и умирание!
Но верю я - всё будет хорошо,
дерюга дня вдруг превратится в шёлк,
любимая тоску мою услышит -
быть может, я хочу немного слишком,
но так немного, согласись, немного -
давай шагать с эпохою не в ногу,
с пошлятиной, с засильем управдомов,
давай пошлём всем тысячу пардонов
и унесёмся в Геную, Венецию,
застынем там смеющимися нэцками,
услышим скрипку, льва откроем книгу,
а там и в Сан-Микеле под "Энигму".
Аустерличное небо,
в нём, как и положено, облака,
мой взгляд, словно невод,
ловит всю эту массу белка,
взбитого кем-то, пенистого,
что держит меня на плаву.
Тополь пирамидальный пенисом
пронзает небес плеву.
Метафора жжёт по Фрейду,
сублимация слёз-желёз.
Усмехнутся, читая, френды:
"Спермо-видимо-токсикоз!".
Отпели с вечной памятью, Андрей!
Теперь сыграют Армстронг и Колтрейн,
и напоследок трио бандуристов.
Сик транзит, дорогой,
мы все туристы
по улице, ведущей в небеса.
Картина маслом.
Сколько написал
ты этих вёсен с облаком апрельским!
Трамвай грохочет, унося по рельсам
былую жизнь, где был источник света,
что нам сиял на кухне коммунальной,
чтобы теперь над рюмкой поминальной
застыть неопалимой купиной -
теперь ты там, где свет совсем иной!
Какая там, скажи,
структура спектра?
Художник в этом мире, как инспектор,
жизнь поверяет красками на вшивость.
Как будто многорукий Шива
все кисточки взял сразу, как дитя!
Мы так похожи на слепых котят –
всё тычемся и кормимся с руки,
чтобы прийти на вечные круги,
на карусели красок,
детских мрий,
с едва заметной надписью «Андрий».
http://blog.i.ua/community/1952/837531/
Мы были люди, а теперь деревья.
Огромный сад, где саженцы продрогли.
Рукой прикрывшись, седовласый дремлет,
пока не всколыхнет его подросток.
Витийствует юнец! Как звонок голос юный!
Ты поражен – хоть хитрая лиса!
Остановить! Но он, мгновенно юркнув,
уже бежит, уже летит в слезах…
И не догнать. Как высоки деревья!
Отрывок сада, ветки, воробьи…
Листва шумит, листва парит и реет,
и падает, как снег, за воротник.
Здесь умолял, здесь хохотом сверкал.
Черты его случайные сотру.
Француз лицейский с песенкой сверчка.
Не умолкает музыка в саду!
Венеция впадает в Амстердам,
месье шерше, естественно, мадам
пока ещё, а может, и месье.
Закат Европы. Мы в европе все.
Вхожу в метро, как метросексуал,
а выхожу один, как саксаул,
жизнь ирреальна, словно сериал,
но ряженый какой-то есаул
меня научит родину любить
в стремлении мне что-нибудь отбить.
Как я любил! Да и она любила,
но помешало чёртово либидо,
эдипов комплекс, детская обида.
Бреду кварталом Красных фонарей,
от прелестей совсем офонарел,
и стелется дымок марихуаны,
как сумерки – навзрыд – у Левитана!
Хоть с Богом связи нет вайфаевой,
но льётся чудо с небосклона,
душа, как Лазарь из Вифании,
вновь воскресает вместе с клёном.
А ты ещё стоишь растерянный,
не веря в воскрешенья чудо,
хотя уже летишь сквозь тернии
из никуда и в неоткуда!
Сточи клыки,
жратву неси подруге
в обмен на ласку с мыслью о потомстве.
Мильоны лет жизнь движется по кругу,
всё правильно –
но как-то слишком просто.
Куда милей мне мифы древних греков
с богами по-соседски дорогими.
Мы все произошли от человеков,
застыв в объятьи,
словно андрогины!
Жизнь хороша –
да перспективы плохи.
Прости-прощай,
я из другой эпохи,
которая, как мамонт, вымирает.
Куда как проще съехать в эмираты,
чем в прошлое убогое вернуться.
Прикольно, уходя, не обернуться,
чтоб прошлое своё не бередить –
а Эвридика чешет впереди!
Так и живёшь –
меж будущим и прошлым,
а в настоящем –
как бы между прочим.
Недолго, впрочем.
Жизнь хороша –
но почему-то скверно.
Со слов моих всё записалось верно,
и дата есть, и подпись, как вердикт,
но выцвели февральские чернила,
и то, что будет
вряд ли навредит
тому, что было.
Рассвет зимой,
как снимок в негативе,
сад за окном своей вегетативной
системой зябнет, что твоя душа.
Не надо песен.
Женщина ушла.
Всё не о том стихи свои твердишь,
всё о себе, любимом, говоришь -
не надоело?
Жизнь, как щит Ахилла,
живописуй,
рифмуй её нехило:
вот младость нежная,
наверно из стиляг,
лицом в айфоны, мордою в салат -
гудлайков вам и всяческих удач!
Расправь картинку жестом мультитач,
жизнь укрупни -
какие там глубины,
и не разгадан прелести секрет! -
вот женщина,
и рядом с ней мужчина
чего-то ждут, а Германа всё нет!
*Мультитач - движение двух пальцев по дисплею
для укрупнения изображения.
Я не знаю, что было на тризне –
рыба с хлебом, наверно, вино.
А к нему уже полчище жизни
подступало бурлящей стеной.
Проникало сквозь щели во гробе,
нависало, вползало, текло.
Он лежал, словно кокон в утробе,
материнское помня тепло.
Что он чувствовал там, погребённый,
или был бездыханен, как труп?
Он к Отцу восходил, как ребёнок,
плащаницу сдирая, как струп.
Благовонная смирна с алоэ
базиликом в три дня прорастут
сквозь смолу, сквозь Фому и полову,
сквозь немолчный людской пересуд.
Плащаницу с обугленным ликом
перепрячет Мария в слезах,
и окажется лист базилика
в её чёрных, как смоль, волосах!
Сосульки с крыш свисают, словно люстры.
Мир замер декорацией в театре.
Машины, вмёрзнув в лёд,
аки «Челюскин»,
в анабиозе ждут эвакуатор..
Прошла любовь, завяли помидоры,
ботинки врозь и нам не по пути –
но этот день, но этот свет медовый
мне говорят, что ангел во плоти
кружит, как лист,
витает где-то рядом,
ещё не бабочка, но кокон шелкопряда,
и букву эр ещё не говорит –
но что там синим пламенем горит? -
держи меня, соломинка, держись,
ты чувствуешь, как вытекает жизнь
из недр моих в твои резервуары?
Гуд бай, май лав,
одни оревуары
приветствуют на финишном отрезке.
Всё принимаю, но зачем так резко,
без экивоков, вытолкнув взашей,
порвалась нить -
так ниточкой зашей
и начинай любить себя по-новой:
тычинка, пестик, клеточка генома –
скажи, кого теперь боготворить? -
ступай на ощупь -
сфера вакуоли,
и хаос жизни, волны сладкой боли,
и вздох последний, чтоб благодарить!
Не могу, уходи,
нет, ты нужен ещё, постой,
круг порочный, заезженная пластинка,
путь друг к другу,
родная, увы, простой,
и, конечно, мы встретились,
чтоб проститься,
но что было до –
отменяет после,
и запретный плод –
он кислит, как дичка,
даже если рано, даже если поздно,
всепогодно, всеягодно, круглогодично,
но дары небес,
но весна в июле,
всё запуталось так,
не свести с концами,
жизнь смеётся над нами,
подсластив пилюлю,
чтоб свалить с концами!
Муранское стекло
морской лагуны
заливает витрины брызгами бус,
гондольеры, как таксисты,
стоят, балагурят,
и мой карман почти пуст,
не хватает даже на кофе во «Флориане»,
где цены завышены нереально,
лучше выпью с видом
на мост Риальто,
съем пьяццу пиццы -
там так же птицы
кормятся с рук, прожоры,
воркуя своё «бонджорно».
Что ищешь –
найдёшь едва ли,
в музее звучит Вивальди
и резонирует эхо.
У скрипки эфы,
как прорези глаз у маски.
Харон здесь поёт Пуччини,
арию Каварадосси,
и дева,
подобрав все свои макси,
минует пучину
по доскам.
День осенний просвечивает,
как рентген,
до самых фибр, до потрохов
и, делая лёгкий крен,
отчаливает, как пароход,
в чужие края,
в антибы,
где ещё тепло
и где ты бы
могла подарить тепло
и мне, и мне, но, увы, не можешь –
так что, ясновельможный,
живи один,
как завещал нам великий классик.
Пароход застыл
прямо между льдин,
не отходя от кассы.
Смотрю старые фотки,
вот здесь мы с тобой целовались,
волны, как на офорте,
перекатываются в целлофане,
а сейчас включу видео -
я здесь, словно пацан простодушный,
ничего, кроме свитера,
смеюсь, не хватает пастушек
в этой идиллии позавчерашней,
короче, в жизни совсем другой,
где заблудился, как в чаще,
и женщина машет рукой –
то ли в приветствии салютуя,
но скорее – прощаясь,
погружаясь в волны ютуба,
в воронке его вращаясь.
Голимый Голем чудился мне в Праге,
по переулкам шествовал за мной,
шептал мне гулко:
"Кто, скажи, твой прадед?",
а я не знал.
Томил январский зной
мне душу. - "Деда знаю, деда!
Он был охотник - профи,
рыболов,
ему все власти были, знаю, пофиг,
кормил голодных,
чтоб не умирали -
всё говорил: "Покушайте, миряне!" -
я бы хотел ему узбекский плов
соорудить,
чтоб купол чеснока
украсил холм египетского риса,
а прадед где-то сгинул под Норильском,
а впрочем, нет, не знаю, ты прости».
- "Что мне твой дед!
Скажи мне, кто твой прадед?
Ведь у него судьбы твоей бразды!" -
и шел за мной, и что-то говорил.
Хот-догом торговали, курой-гриль.
- "Небось ты знаешь, кто тобою правит,
а прадеда не знаешь, что за бред! -
тобою правят прадед,
слышишь, дед
и твой отец.
А ты плохой истец.
Опять, увы, вне зоны абонент,
прощай, прощай - и помни обо мне!".
На Вацлавскую площадь вышел я,
позёмка увязалась, как шлея,
здесь некогда Ян Палах полыхнул,
я был юнец, я сострадал пражанам,
и этим человеческим пожаром
был озарён,
как отблеском костра.
Самосожженец, самогерострат -
как лёгкость бытия неизъяснима!
Студенты, бубенцы - и был я с ними!
Эпоха с человеческим лицом!
Бурлила Влтава, словно воды Стикса,
пустела площадь, и позёмка стихла,
и падал снег рождественский с ленцой!
Агенты забвения, говорю,
понимаешь, агенты
стирают память, оставляя фрагменты,
обломки, обрывки,
истлевший пергамент.
Реконструируй любовь! -
как алтарь из Пергама,
что видел в берлинском музее,
спрашивал экскурсовода,
откуда мы знаем, мизерные,
какой высоты были своды,
сколько было ступеней
и так ли смотрелись фронтоны.
Он ответил, что всё это наши фантомы,
наши иллюзии, представления
и, может быть, страхи
уйти, не оставив следа в этом прахе,
ибо жизнь – это всё же вода,
а не камень,
на ней не напишешь: «Не трогать руками!».
Сплошные осколки,
перебираем, как чётки –
сигарета в руке, взгляд из-под чёлки...
Ты для меня выложила свою фотку,
такая чувственная,
меня аж бросает в дрожь.
«Я лица твоего не помню!» - Ах, вот как!
тогда не останавливайся,
пусть градом стекает дождь
во все лакуны, лагуны, во все долины,
не останавливайся,
осталось рукой до Нила
подать,
до его разлива
на все поля - не останавливайся -
все угодья,
не говори, пожалуйста, «всё – уходим!»,
не останавливайся, это самум, пустыня,
уже междуречье близко
Евфрата-Ингула-Тибра,
не останавливайся,
входи, говорю, постылый,
запоминай лицо, вот, оно, видишь, ибо –
благодари богов,
но что им твоё спасибо!
Всего и надо-то – уткнуться мне в плечо,
обвить рукой, шептать мне горячо
какие-то слова, вернее, звуки.
Я вторю за тобой, как неофит,
неведомый любовный алфавит
ночной страны в преддверии разлуки.
Нам до конца его не разучить
и не узнать, что скрыто за словами –
уже готов рассвет нас разлучить,
застыв, как меч, у нас над головами.
Терновник моё тело оплетёт,
вонзившись в сердце острыми шипами.
Всего и надо-то – уткнуться мне в плечо,
оставив ночь волшебную на память.
Отпусти её, сльшь, отпусти,
у тебя уже пепел в горсти,
всё давно прогорело, прогоркло,
даже если тебе будет горько
в этих стенах с арахной в углу,
даже если услышится гул
неземной, где беспечно порхают
поэтических несколько строк,
вон, одна прилетела, плохая,
и упала тебе на листок.
Я не знаю, где нынче восток –
видишь, солнце на западе всходит,
впрочем, там и закатится вскоре –
так что мир ещё не обречён,
только я здесь уже ни при чём.
Всё твое – обретенья, исканья
и утраты, я здесь ни при чём.
Уходи, говорю, отпускаю,
заслоняя дорогу плечом.
Это же надо, женщину встретил,
ну такую мою,
а она, увы, замужем,
так что не будет попытки третьей –
буду гибнуть заживо!
Её плечи, глаза и, конечно, руки
говорят со мной,
лепечут, не знаю что,
ах, дорогие мои подруги,
это, как вы говорите, шок
или удар,
но, естественно, солнечный,
Иван Алексеевич, вам привет
от Мармеладовой, кажется, Сонечки,
её ласк пока и на этот век
хватает,
утешает гибнущих во хмелю,
и шепчет что-то почти стихами,
и боль действительно утихает
от слов – не помню – но все на лю…
Три силуэта,
склонённых над чашей,
словно медсёстры из медсанчасти,
душу врачуют в тиши госпитальной,
чтобы ей легче все испытанья
перенести на остатке стези.
Для этого, видно, анестезия
запахов этих цветов полевых -
чтоб не чувствовать точек своих болевых,
чтобы запахом этой целебной ромашки
ещё долго витать над рутиной домашней,
и в душевном смятении, переполохе
вдруг увидеть звезду в этом чертополохе!
Телевизор выключи – и всё,
включи утюг, погладь себе бельё,
потом прочти трёхстишие Басё
про старость, что почуял в эту осень,
что «гречкой» проступает, словно оспа,
и ты не в силах что-то изменить.
Эпоху можно просто измельчить
до дыр, до ниток, штопаных колготок,
до станций по дороге на Голгофу
с экскурсией по Виа де ля Роза,
в беспамятство впадая от склероза
грядущих лет и дел сиюминутных,
забыв того, кто нас экзаменует.
Нет, брат, шалишь,
я водку пил, конечно,
и струны рвал, и слушал битлуганов,
но жизнь была прекрасна,
бесконечна -
как Вудсток с земляничными лугами!
Ловил её взглядом,
как майкой в детстве сардинку,
как бабочку трепетную сачком,
пока она не превратилась в соринку -
сейчас я вытру! -
на стёклах моих очков.
Я опять возвращаюсь в свой сон,
в домобильное время любви,
детский хор мне поёт в унисон:
«Не укра, не прелю, не уби,
не возже жены ближнего тоже!»
«Ну, а дальнего? Дальнего можно?» -
я взываю к пустым небесам.
«Это мо. Если дальний – ты сам.
Отсеки себе руку соблазна,
вырви похотью налитый глаз,
обратись в соль земли, в протоплазму,
в вопиющий божественный глас!».
«А где мой чёрный пистолет?» –
хрипит динамик.
Любовь мелькнёт на склоне лет –
и продинамит.
«А где мои семнадцать бед?» -
искать не парься.
Жизнь – это сон, вернее, бред,
не просыпайся.
«А где мои семнадцать лет?» –
там, где и тридцать.
Бросай монетку, словно лепт,
в глубины Стикса,
Где падает блаженный снег
и нет возврата,
и где меня сегодня нет,
но буду завтра!
Приливы и отливы.
Твой календарик лунный
с критическими днями, что вкруг обведены!
Всё также похотливо
раскатываю слюни
подопытною лайкой при виде ветчины.
Условные рефлексы! Неси свои бананы,
колготками сверкай,
пришпиля каблуком -
я рад, что предсказуем, и всё ещё банален,
и к телу пригвождён избыточным белком!
Модный шарф, что купил на Монмартре,
замотаю парижским узлом,
чтоб форсить в этом призрачном марте,
всем ненастьям назло.
Там и солнце появится вскоре,
засверкают девицы ногами,
и улягутся зимние скорби,
как цветок оригами.
И душа вместе с Пасхой воскреснет
старой песенкой из «Мимино»,
что сыграет бродячий оркестрик,
во все трубы гремя мимо нот!
Начало
Март узнан не был, не был...
Всё, съёжившись, по-зимнему спало.
И лишь оттаяшая церковь
Сквозь оголённых веток цепкость
Кормила стынущее небо
Озябшей грудью куполов.
Балкон
Предел зимы уже исчерпан –
всё кажется, что с жалким писком
с верёвки бельевой прищепка
вспорхнёт испуганною птицей!
Городской романс
Все стены выбелены мелом.
Не скрыться нам от звёзд, от глаз.
Ночь снова спичкой обожглась –
ты закурила неумело.
Забыты приступы тоски.
Лицо твоё бледнее мела.
Сквозь поцелуй увидим мельком
кошачий огонёк такси.
* * *
Всё было понятно – но тут же, но тут же…
Залётный подкидыш! Белки холодеют жемчужно.
Подарок судьбы, блаженство на память, бродяжка,
как долог твой волос, как голос от эха протяжен!
Дрейфует наш дом. Как свет в этих лампах обманчив!
Задуем огонь, перезимуем, обнявшись.
Отдаст нам тепло калорифер подъездный -
очнёмся, уснём, заблудившись в одеждах.
На улицу выйдем – небо темнеет? пустырь ли?..
Что наш дом с высоты? Что хлопоты наши пустые?
Две точки в пространстве,
два столбика детской печали,
исчезнем в ночи, сжигая мосты за плечами.
Эту книгу когда-то, я помню, отец читал,
да и мама, конечно – это её пометы.
Ах, дорогие мои,
возлюбленнейшая чета,
теперь к ней, надеюсь, прильнут
уже новые ваши побеги.
Откроют её случайно – и оторваться не смогут,
и улыбнутся, увидев подчёркнутые места.
А что там при этом вспомнят –
ведомо только Богу,
хотя могут и не заметить загнутого листа.
Что там могло случиться? Что отвлекло внезапно
от книги? Звонок в прихожей? Наш ли ребячий рёв?
Угол страницы загнут,
чтоб годы спустя мог запах
напомнить открывшим книгу
незримый домашний кров!
Снег поскрипывает за окном
под ногами прохожих.
Читаю роман.
В нём, как заодно,
снег тоже похожий –
искрится, кружится,
танцует канкан,
сияет, как китель,
и Левин влюблённый кружит на коньках
рядом с юною Кити.
А может быть это природа сама,
согласно роману,
считает, что раз на страницах зима –
пусть снег падает манной,
а в остальном пусть пути разойдутся
романа и жизни,
и Анна с Карениным пусть разведутся
в обычном режиме.
И пусть вырастет дочь –
уже Вронская Анна! –
снег меняя на дождь
для другого романа.
Брожу по саду Люксембургскому,
здесь всё знакомое и близкое -
вон поэтесса петербургская
идёт к художнику парижскому.
С ним девы свои сны разгадывают,
от взглядов зорких хорошея,
и словно в окна к нам заглядывают,
с портретов вытянувши шеи.
Куда же деть Аббу
с её «Happy new year»
и Джо Дассена, что въелись в душу
вместе с высоткою универа
и плеером первым,
льющим в уши
незабвенный «Пинк Флойд»,
прямо в гущу
экзаменов,
и поезд метро, словно строчка гекзаметра
с цезурой твоей остановки
и голосом: «Осторожно,
двери закрываются!
Следующая станция…» -
и что с этим миром станется
знать тебе не дано.
Это было, увы, давно,
значительно раньше, до
печальных твоих любвей,
рожденья твоих детей,
это было в другой стране,
на обратной её стороне –
на пинкфлойдовской, мабуть, луне!
Не знаю, но я обожаю
и рождественские базары,
и людскую на них толчею,
я и сам здесь с глинтвейном торчу,
ем кебабы, хот-дог, пахлаву,
и с подарком, подобно волхву,
кружу вокруг праздничной ёлки,
пока сердце внезапно не ёкнет,
увидев на небе звезду,
словно мать в умиленьи слезу
уронила в небесную чашу,
чтобы в этом глинтвейне сладчайшем
тайной вечери горечь была –
и глоток у меня отпила!
Живём не глядя, по наитию.
О милая, как ты слепа!
Чем связаны? Всего лишь нитью.
Как она призрачна, слаба...
И не живём, а всё же веруем
на ощупь: камень? сон? трава?..
А нить вдруг обернётся вервием.
Так прикипит – не оторвать!
А надо ли, чтобы я шёл и смотрел
все эти ужасы,
воссозданные искусно –
вот этот пожар, вот этот расстрел,
это месиво танков под Курском?
Ну что мне прибавит этот солдат-лицедей,
холёный актёр,
за бабки лежащий в окопе,
зачем мне всё это, скажи, лицезреть,
будто ужас страданий так будет накоплен?
Честнее, ей-богу, в «войнушку»,
как в детстве, играть,
крича «ты убит!» - смешно, но забудешь едва ли –
чем снова и снова бомбить Сталинград,
выжимая слезу из меня на диване.
Нет, прав Лев Толстой,
отвергавший искусство –
есть что-то порочное в клюквенных ранах,
и стыдно смотреть, как подкрашенный сгусток
образчиком крови сочится с экрана!
Слава Богу, ты для меня уже в вечности,
витаешь где-то, аки луч пречистый.
От тебя остались какие-то фенечки
да волосы в щётке, пока не почистил.
Чем меньше любви – тем больше инстинктов
в отношениях между, увы, увы.
Зима подступает водами Стикса,
холодными, словно стихи без любви.
Эти пять вечеров
прошлой жизни, как сон,
а вернее, как ров.
Роет воздух клаксон
безразмерного «ЗИМ»а,
уходящего в зиму
ближних кунцевских дач.
Сил им, Господи, даждь,
этим людям, спешащим в свои магазины,
с авоською хлеба, с бутылкой кефира,
и капает дождь или слёзы эфира -
уже не понять.
Укрепи и направь!
Как пугается даль,
все законы поправ!
И где-то поэт свой слагает роман,
чтоб морок рассеять, вселенский обман,
где вонь коммуналок, теплушки и нары,
и мальчик листает талмуд кулинарный,
в ожиданьи весны,
цепенея от страха -
там в молочные реки
с икрой астраханской
впадают ситро и душистый дюшес,
разливаясь восторгом в ребячьей душе!
Проезжаю мимо блошиного рынка,
мешает слеза или просто соринка
смотреть на руины былого тепла,
над ними парят ещё чьи-то тела,
носившие эти кримплены и шляпы,
и гневно поёт над развалом Шаляпин
про гибнущий род за презренный металл,
но, кажется, бисер напрасно метал –
они ведь из этих надтреснутых чашек
всего лишь вечерние пили чаи,
застыв статуэтками, китчем редчайшим –
над хламом,
над веком,
над плачем ничьим!
Знакомство, встречи, расставание,
считаешь что-то озадаченно,
на время делишь расстояние,
ответ найдёшь в конце задачника.
Но можно сделать вид, что не было
всех этих лет – ну, Бога ради! –
и вырвать, как страницу с неудом
из ученической тетради!
Женщина чутко спит.
И рядом граната плод.
Подводною лодкой всплыть
потребует скоро плоть -
в этот мир, в эту явь, в этот сон,
что вечный ведут разговор
над фигурой её восковой,
как от мадам Тюссо.
Ну, что ещё нужно –
кофе, море, перистые облака,
девы вокруг щебечут –
и пусть где-то маячит драма, но пока –
вот она, пахлава со щербетом!
И ничего не болит –
тьфу, тьфу, тьфу! –
и стих слагается сам собой…
Неужели для этого мама в тифу
лежала? Впору уйти в запой.
Отец рыл для неё землянку,
устроил что-то вроде vip-лазарета.
Доктор потом изумлялся,
что она выжила.
Благодарю за это.
Хорошо ни о чём не думать,
полагая, что мир сей создан
для этой минутной, увы, минуты.
Что я маме дарил? Духи? Мимозы?
Не помню. Вернее, смутно.
Цеди теперь свой –
ну как без него! –
мохито,
расставляя слова в обречённом судьбой порядке.
Море сияет, как шкатулка из малахита,
но закрою глаза –
и с прошлым играю в прятки.
Аудио
Она торопит миг последних содроганий,
ему ж милей процесс,
он шепчет, дорогая,
не надобно спешить, соитие бесценно,
и если мир – театр, то ложе – это сцена,
где паузы ведут к оргазму кульминации
вернее, чем пальба к финалу и овациям.
Расслабься, растворись,
плоть – это та же цедра,
давай её ронять,
рассеянно и щедро,
как говорил поэт,
едва, едва, едва...
Но ты поймёшь едва ль –
вон, всадницей летишь,
не попадая в стремя,
и мстительно толчёшь, как воду в ступе, семя.
Всё кончено, аминь,
эдемский сад безгрешен,
остался лишь кармин раздавленных черешен!
Аудио
Увижу отца
в длиннополом пальто и шляпе
и юную маму в пуховом платке и шубке,
как хорошо им
по зимним улицам шляться -
ещё без меня! - и каждой смеяться шутке.
Не обращайте внимания
на типа полуседого,
что стоит и смотрит,
блаженный глотая снег,
это последний хранитель
будущих ваших чертогов,
который, завидев вас, всхлипывает во сне!
Аудио
Поминать лазурь Преображения,
не стесняясь, после Пастернака,
всё равно, как яйца Фаберже бы
штамповались с лёгкостью, однако.
Впрочем, это нравственные бредни!
Эксклюзив поставлен на поток
фестивалей, конкурсов и премий -
нам сейчас желателен потоп
Слов, где нет ни радости, ни боли.
Графоманишь, сам себе нарцисс.
Гений смежил очи? Так тем более,
флаг нам в руки, в воду все концы!
Под пером Нади Рушевой
юный хохочет Пушкин,
а рядом унылый Кюхля, а это, наверно, Пущин,
а вон подслеповатый Дельвиг,
и, конечно же, множество Делий
босоногих,
летящих, словно лебяжий пух,
а мои приятели, звавшие меня Дух,
канули в вечность,
где Пушкин ласкает слух
или Гомер, а может другой аэд,
и тает и тает их отпечаток, след
в этой жизни, где другие поют кумиры,
обращаясь к городу Глупову
и такому же миру,
кружат и кружат на бэхе в своём районе,
шумят и трезвонят –
всё, пожалуй, спасает ирония,
которой вы тоже не были, помню, чужды.
А у меня растёт внучка –
это такое чудо! –
строит рожицы, раскатывается на качелях,
и хоть жизнь уже прожита –
а всё таки не плачевна!
Чем дольше живёшь,
тем меньше нужны часы,
угадывания времени столь часты,
что понимаешь: Хронос есть ты.
Он поселяется в тебе ровно тогда -
здесь можно смеяться - когда
тебе не нужно засекать время,
чтобы до готовности сварить варенье
или пресловутое яйцо всмятку,
и в чай добавляя мяту,
понимать, что лучше бы валерьянку,
и нет уже вариантов,
которые вдруг убедили,
что сломан внутри будильник!
Расколдовать тебя вряд ли сумею,
так и будешь плавать,
не то лебедь, не то гадкий утёнок,
но замёрзнет озеро,
хоть климат умерен
и лёд здесь тонок.
Зима наступит, и продрогнут перья,
белый танец метели стерильно нежен,
злой волшебник мотается,
как пропеллер,
не отпуская тебя, да нет же, нет же,
причём здесь он, это чёрный лебедь
кружит, порочен, заглушая лепет
сердца,
ещё на пороге теплообмена,
в жажде обмана и фитнес-секса.
Прощай! Не надо бросать монетку!
Музыка предвещает, что быть беде.
Начинается танец марионеток,
вернее, маленьких лебедей.
Аудио
Нет, не успенье – просто опоздание.
Зал ожиданья выглядит убого.
Забуду всех –
но всё же опознаю
тебя по родинке над верхнею губою.
Я ищу тебя взглядом в толпе,
и мнится мне в каждом столбе
тот, к которому я ревновал,
ах, попей-ка, дружок, веронал,
успокойся, нервишки шалят,
превращенье любимых в шалав,
которым шептал ты «айлав»,
будет мягче, не так травматично,
жизнь по сути и так драматична,
так что лучше не усугублять,
просто крикни что мочи: "У, блин,
всё же был я когда-то любим,
да и мама любила б меня,
даже мудрого, аки змея!"
Свечу, свечу зажги! Пусть этот свет неверный
На миг преобразит предметы и слова.
Гитара зазвучит – и спутницей Минервы
Тень сядет на плечо, как мудрая сова.
О, финский нож любви! Как сталь твоя мерцает
В улыбке на устах, в таинственных речах.
Гитара зазвучит – и суета мирская
Отступит за порог, пока горит свеча.
Что надобно душе?! Семь нот первоначальных,
Связующих миры, врачующих сердца?..
Гитара зазвучит – и музыка ночная
Мне отворит окно заветного лица.
Ты ушла,
а твой ангел ещё со мной,
говорит, я знаю, одному весной
быть негоже,
так что побуду с тобой до лета,
а потом, извини, улечу далече,
а пока будем вместе гулять по парку,
бо неудобно,
здесь все попарно
или группами, а ты не хочешь,
всё время стихи про себя бормочешь,
страдаешь, как будто это в первый раз,
и - сделав надо мной вираж -
на плечо садится.
К новым запахам,
говорит, да и к чаю с сахаром,
никак не могу привыкнуть,
да и к имени его и отчеству,
ну, ничего, обвыкну -
вот только сделаю нам прививку
от одиночества.
Лере
Здесь прошлое закатано в асфальт,
и новодел прёт на реку,
как грейдер.
Я здесь купался – но уже не факт.
Чем доказать?
Шелковицею Грейга?
Но ей давно - что гром уже, что бром,
хватает воздух сучьями протезов.
Ты удивлённо вскидываешь бровь,
смеясь в душе на все мои протесты
Что новый век, как выскочка-нахал,
не знает ни побед, ни поражений.
И элеватор,
словно Тадж-Махал,
из прошлого бросает отражение.
Яица крашу. Украшаю пасхальный кулич.
После смерти возлюбим,
а пока - не хватает улик.
Чёрный ящик любви,
несгораемый, словно вокзал!
Только смертью поправ
эту смерть, можно нам доказать,
что воскреснет трава,
что деревья пребудут в цвету,
и всю ночь напролёт
из апостольских дивных цидул
песнопеть словеса,
уверяя в спасеньи Твоём,
и в объятьях уснуть,
чтоб могли мы воскреснуть вдвоём!
Когда мы с тобою из дому вышли,
над нами нависло облако вишни –
апрельской, чудесной,
по-женски прекрасной,
словно только и ждавшей свыше приказа,
чтобы стирку устроить,
взбив мыльную пену,
вернувшись из спячки, из зимнего плена -
уже без оглядки и без опаски –
прямо в чистый четверг,
предваряющий Пасху!
Прости, укрАинский мудрец
иль украИнский,
хоть и предвижу здесь я укоризны,
не знаю точно –
и не всё ль равно,
что в удареньях вечный кавардак,
но как из всех «мистецтв»
важней кино –
так мне милее всех Сковорода.
Ведь мир его,
как бабочку, ловил
своим сачком, садюга-энтомолог,
иль скажем мягче,
баттерфляефил,
ловец души в разливе этанола!
Ах, мир ловил тебя –
да не поймал,
ты скрылся от него,
как Перельман
от почестей, от славы, миллионов,
от журналюг,
от всех гламурных клонов,
подальше от 3D и от попкорна -
наедине с собою, нелюдим,
чтоб начертать:
«Все возрасты покорны
любви и смерти,
смерти и любви!».
Сосед всё моет и моет
свою серебристую «Мазду»,
почти языком вылизывает,
слюною почти что смазывает,
ах, как она вся сияет
под мартовским робким солнцем,
надежду в меня вселяет
и веру в треклятый социум,
что всё ещё обойдётся,
раз столько любви к болиду,
и как-нибудь рассосётся
то, что внутри болит вот.
Не возвращайся в своё былое,
оно отрезано, как пилою,
там пусто, гуляет один сквозняк,
воспоминаньями лишь казнят
настоящее – и не более.
Зачем ты снова исходишь болью,
вспоминая заветные блики счастья?
Давно ведь сказано – не возвращайся
к былым возлюбленным и местам,
забудь дорогу ко всем мостам,
ведущим в прошлое, где нас нет.
Смотри, какой драгоценный снег
витает, как детства призрак.
Что слёзы?! – всего лишь призма,
преломляющая свет души.
Можешь смеяться, но все ушли –
вон, посмотри, вдалеке фигурки
бредут, как у Брейгеля, вдоль реки,
и пацан катается на «снегурках»
на расстояньи вытянутой руки!
Февральская лазурь. Предчувствие весны.
Оттаявших разлук боль утоляет сныть,
согласно словарям лекарственных растений.
Учтём, как вариант – но лучше всё же с теми,
кто выстудил тепло, нам не встречаться впредь.
Хорош ты или плох – к чему весь это бред,
безумный этот пыл, горячки ртутный столбик?
Лазурь сметает пыль. Зима меняет облик.
Смотрю на небеса сквозь провода и ветки.
Пусть всё, что написал, строкой уходит ветхой
в небесный травостой любви и воскресенья -
целебный, как настой лекарственных растений!
Мир снегом за ночь сотворён по-новой,
его, как пасху, в формочках лепили,
чтоб – господа, товарищи, панове! –
с утра мы ахнули –
и снова полюбили!
Какое в тебе чудное сочетание атомов и монад!
Поколение пепси сменяет уже индиго,
а я, дорогая, допиваю свой лимонад,
что, конечно, согласен, ужасно дико.
А вот стихи, послушай –
там табуны ночные
несутся, прозрачные вьются гривы!
Ау, товарищ, ты уныл, очнись,
проехали,
рецепторы все другие.
А что будет после,
когда уж ни букв, ни слов?
В какие сады распахнутся двери?
О, дорогая, нас ждут реки аминокислот
и голоса бактерий!
Аудио
Почему я раньше не видел,
что щекою к щеке прижавшись,
дитя обнимает рукою матерь свою за шею,
словно бы только что с улицы прибежавши,
ластится, просит, видимо, разрешения
съесть что-нибудь вкусненькое –
печенье или конфету –
смотрит в её глаза, ждёт, как и я, ответа!
Зачем бреду по следу
влюблённых, как филёр?
Уносится по снегу
пустой фуникулёр.
Неужто это было
любовь тому назад?
От близости и пыла
снег таял на глазах.
Вела дорога к храму,
сошедшему с небес.
Доигрываю драму
с героями и без.
«Шопен не ищет выгод» –
в спасенье бормочу,
не обретая выход.
За это и плачу.
Летит над миром хрупким
прощанья тайный знак.
Не ты ль, мой ангел, рухнул
любовь тому назад?
Этого снега огромные хлопья
напоминают мне давний мой хлопок,
который когда-то в мешки набирал
два месяца кряду, до ноября,
для ордена, мабуть, партийного бая.
Возвращались домой, на гитаре лабая,
«Примой» давясь, разливая кагор,
честно болеть за свой «Пахтакор»,
где штанги крушил Геннадий Красницкий,
и девчонка-соседка, опустивши ресницы,
меня приглашала на свой день рождения –
о, наваждение, день вожделения! –
селёдка "под шубой" над нами плыла,
и юная женщина с нами была,
прелести редкой, необычайной,
сидела дуэньей, поводила плечами,
на наше застолье смотрела печально,
пока мы в бутылочку шумно играли.
Разбитые рюмки, тарелки с «бычками»,
бутылка «Агдама», как чаша Грааля,
и хлопок с небес –
без конца и без края!
Деревенеют губы и язык
от холода и огненной отравы.
Не выбить тебе, милая, слезы
из этой горлопанящей оравы.
К судьбе своей не стоит приплетать
отца-пропойцу, отчима-злодея,
и вспоминать запуганную мать
навряд ли стоит – зряшная затея.
У них самих отчаянье в глазах,
скелет в шкафу у каждого заначен.
Здесь каждый отвечает за базар
и залпом хочет жизнь переиначить.
Здесь прошлого не стоит ворошить -
пей водку и закусывай вприглядку.
Как хорошо лететь над пропастью во ржи
и плакать над судьбой своей украдкой!
Мамочки тянут за руку своих деток,
а те считают галок, разинув рты,
в комбинезонах с капюшонами –
так одеты,
будто они астронавты,
защищённые от среды
обитания – чужой, враждебной,
ведущей в детсад, к вырождению
детства,
где взрослые-марсиане
призывают на аккордеоне своём, баяне
к маханию рук,
предшествующему манной каше,
которую со слезами глотает кашель,
и улучив минутку, забыв машинки,
одиноко застыть у окна снежинкой
в пространстве аэропорта,
оставленного людьми,
ожидая когда с работы
придёт за тобою кто-то
и заберёт
в утробу своей любви.
Главное свойство времени –
говорят, лечить,
вот, надёжный, проверенный анальгетик,
даже, если память потом включить,
нажимая на клапаны,
как на флейте,
вспоминая про дикую –
месяц? неделю? – боль,
т.е. то, что словом зовут любовь,
воображая сплетённый из тел клубок,
в котором та, единственная –
боже! боже! -
а потом через год или несколько позже
смотреть ей вслед
на исходе лета,
красочного, как пицца,
изрекая печальное: «время – не лекарь,
а – поверь – убийца!».
Аудио
Убеждал, как водится,
настаивал,
от глотков коньячных соловея,
что-то плёл про даму с горностаем
и про танец дивный Саломеи.
И пока толкались средь танцующих,
всё искал штрихи к её портрету -
а она смотрела торжествующе,
как башка катилась по паркету!
Стою возле школы, взираю снизу
на окна третьего этажа,
вспоминая, как по карнизу
перебирался, выделывая антраша,
из окна дежурки, где нас закрыли,
в окно соседнее, где спортзал.
Может, действительно были крылья
или пропеллер, да я не знал?
Притяженье земное, сменив небесное,
осторожным делает каждый шаг,
и ты бережёшь себя зачем-то и пестуешь,
вспоминая безумные антраша -
затаив дыханье, вдоль этой стенки,
без сомненья тени скольжу к окну,
а внизу чувак, замеревши с «Кентом»,
всё стоит и шмалит за одной одну.
Когда мы впервые приехали в гости
к моей бабушке по отцу
( теперь на Байковом лежат её кости),
я к тому времени ни разу не ел мацу
и понятия не имел про идиш
( ныне тоже канувший, словно Китеж),
и она заговорила на незнакомом мне языке,
то я – ещё малый белобрысый шкет –
был озадачен.
Отец что-то сказал по-еврейски
и, судя по тону, довольно резкое.
Бабушка, костяшками пальцев хрустнув,
перешла, обнимая меня, на русский.
Отец сказал ей: «Ты что не видишь,
он ни слова не понимает на идиш!».
Бабушка в ответ:
«Так научи его, ты же папа,
а не ходячая шляпа!».
Отец: « Сейчас не лучшее время,
скажи, зачем ему быть евреем?».
Бабушка: « Даже в злосчастной империи
мы не стыдились быть с папой евреями!».
- «Мама, нас, что в ясный, что в пасмурный,
как говорится, можно узнать и без паспорта».
Бабушка, посмотрев на меня с грустью,
спросила:
«Ты евреем хочешь быть или русским?».
Отец, как мальчишка,
свесился из окна и свистнул,
поднимая в небо киевских голубей.
Я ответил бабушке: «Футболистом!»,
не понимая смеха её, хоть убей!
Листва, собаки, голуби, дети,
но всё это как бы меня помимо –
так река распадается в своей дельте
на рукава,
будто и не было её в помине,
а ведь текла, полноводная,
в своём русле,
не зная зачем, куда, откуда,
и меня не печалило,
что я не в курсе,
вон, стою, смеюсь,
в углу рта окурок,
и толпа студиозусов корчит рожи,
не ведая, что всех ждёт цунами,
впрочем, всё это байки пустопорожние,
такое случалось не только с нами,
но река течёт,
раз ты видишь бакен,
времена проходят и те, и эти,
и листва, и голуби, и собаки,
и прощаясь, видимо,
машут дети.
Сокурсникам
Уж двадцать лет прошло с тех пор и много –
как Ай-да-Пушкин некогда сказал –
переменилось.
Гений прав: иного,
как видно, не дано.
Залить глаза
хотелось бы на эти перемены,
и в этом, к счастью, будем неизменны,
как двадцать лет тому.
Вперёд или назад
не станем уточнять,
но видеть каждый рад
собрата и сестру по общей альма-матер.
Эпоха ни при чем – всё дело в аромате
студенческой поры.
Учёба и пирушки
хмелят и веселят, и мысли-побирушки
всё ловят на лету, дабы забыть всё к лету.
Давайте вспомним всё, пока не канем в Лету:
записки и стихи, остроты и причёски.
Чем зрение слабей –
тем прошлое всё чётче.
Лето уже на исходе,
отчаливает от сходней
корабликами листвы.
Как небеса пусты
в небе аустерлица!
В памяти стёрлись лица
любимых, меня любивших,
но, к сожаленью, бывших –
и в перспективе ноль.
Душу печалит ночь,
ибо уходит милая,
судя по всем раскладам.
И сколько в крови промиллей
горечи, зим, утрат,
можно узнать по складкам,
что пролегли у рта.
Почему на развалинах Ольвии древней
меня к грядущему охватывает нежность?
Быть может оттого,
что девочка тинэйджер,
уставшая, в тени оливы дремлет.
С плеером, конечно же, в ушах.
Конечно же, с мобильным телефоном.
Здесь прошлого искать не разрешат -
но я увижу пирсинг Персефоны,
уснувшей над разрытою могилой,
средь черепков, с охраною голимой –
и Ольвия срифмуется с оливой,
а спящая – с набоковской Лолитой,
и ветер – с хитроумным Одиссеем,
пославшим эсэмэсом донесенье,
а тот – с Одессой,
да, представь, с Одессой!
Почти земляк
Как мир, однако, тесен!
Конечно же, всё принимаю,
но только, вот, не понимаю,
зачем Он её уничтожил –
уж слишком был повод ничтожным –
неужто же так, для примера,
преподавши потомкам урок,
чтоб поняли все непременно,
что Он всемогущ и суров?
Смоковницу жаль мне подругу –
попала в горячке под руку,
и стали все ветки сухи.
Принимаю, а всё ж озадачен –
возможно за эти стихи
и я попаду под раздачу?
На всякий пожарный, усердней
шепчу я стихи из молитв
в надежде, что Бог милосердный
простит сожаленья мои.
Твой чёрный лифчик с белою футболкой
взор повергают в обморок глубокий
покруче мандельштамовской сирени,
лишая слов, меняя угол зренья
на то, что можно и чего нельзя –
безвкусица, а смотрится изя-
щно очень даже.
Нынче всё снаружи -
тесёмочки, бретельки и застёжки.
Каких-то тайн ты здесь не обнаружишь -
но, вот, заснёшь ли?
Собака дикая мелькнёт по кличке Динго –
к чему? зачем?
Ах, девушка-индиго,
я вряд ли объяснить тебе смогу –
то век другой и, кажется, планеты -
там от стыда горят ещё ланиты
и замерзают в девственном снегу!
Аудио
Лишь только дошёл до смысла,
а мне говорят, чтоб смылся,
соглашаюсь,
хоть и ропщу, конечно,
ибо единица жизни
на бесконечность
не делится без остатка,
я говорю – останься
на эту ночь,
на этот ещё отрезок,
но к прошлому путь отрезан
или заказан –
к нему уже нет возврата,
осталась дорога в завтра,
не оборачивайся,
былого заградотряды
укокошат твою эвридику,
а так она в снах отрадных
живёт себе, невредима,
юной приходит бестией
к стареющему орфею,
как повод ему для песен,
которые ей до фени!
Аудио
Айлант,
или как называли его «вонючка»,
пахнет детством,
беспечностью,
летним кинотеатром,
когда ты не был ещё навьючен
ни прошлым, ни будущим,
а был просто кентавром,
ибо бегал и бегал
с утра до глубокой ночи,
крича, что кина не будет,
заболел киношник,
играя в квача, в звонкий – на вылет-
штандер,
под голос «Олег, домой!»,
как всегда нежданный.
Ах, этот запах пряный,
почти забытый,
колониальный прямо,
и от него знобит вот.
Затянись сигаретой,
глотай этот дым, как выхлоп –
ах, Итаки мои с Сорренто! –
и вали на выход!
Аудио
Всё меньше и меньше воздуха горнего.
Вряд ли кто задохнётся, листая таблоид.
Лишь только, пожалуй, в ворковании горлинок
есть что-то от боли.
Прощай, архитектор
стиха бесконечного,
чьё кольцо годовое дразнило мишенью,
власть так обнимала –
что лучше б калечила!
Ничего не придумать нелепей, смешнее –
чем клифт «Валентино»
с орденской планкой!
Ну, где же вы, девы?
Кто будет оплакивать?
Птицы что-то клюют,
словно певчая «зингер»
шьёт строчку небесную в тверди асфальта.
Прощай, гений века, бунтарь-миннезингер,
твой голос всё глуше звучал,
как сквозь вату –
у сердца, наверно, обуглились связки!
Теперь уже с вечностью намертво связан,
и машет крылами твоя колесница,
выпустив птицу!
Летом ты хорошеешь,
и твои светоносные волосы
благоухают,
особенно в области
шеи,
июня арманикодом –
и я чувствую себя мореходом,
плывущим
по волнам запахов
на переправе к лету –
и когда ты уходишь заполночь,
они принимают
форму твоего силуэта.
И даже потом,
стоя уже под душем,
и смывая все запахи
тёплой струёй воды,
я знаю - они
раскинутся по подушкам,
как будто спишь рядом ты.
По утрам я слушаю радио «Свобода»,
пью кофе, разговариваю сам с собою,
возражая известным её ди-джеям,
курю и думаю:
«Неужели
я становлюсь консерватором?».
А когда-то под одеялом ватным
слушал «вражеские» голоса
и запретные книжки во все глаза
читал, считая себя либералом.
Всё накрылось тем одеялом!
Неужто я так изменился с возрастом?
Отчего меня раздражают возгласы
о свободе, равенстве, правах человека?
Прошло без малого четверть века.
Книги пылятся,
а голоса всё те же,
вот только соглашаюсь я с ними реже,
полагая, что важнее свободы во вне –
свобода во мне!
Поэт всегда в этом мире лузер!
Чем больше свободы – тем меньше иллюзий,
что можно устроить жизнь по-другому.
Куда как важней, чтоб всегда под рукою
были кофе, любимая и сигареты,
и тепло – пусть трамвайное –
чтобы согреться!
Как сказал поэт, весной
у толпы прорастают
женские ноги.
Метафора изысканна,
не для многих,
ибо в летний зной
толпа становится
многоруким Шивой,
и глаз замылен,
что, увы, паршиво,
и ты не способен
уже увидеть,
что природа и женщины –
суть едины
(это отметил ещё Овидий) -
сирены, нимфы вокруг,
ундины…
И пока мы едем,
стоим,
шагаем,
разбираясь с зимними холодами –
они, как влюблённые у Шагала,
плывут над нашими головами.
Осушали, пили залпом,
не удержать, опять, опять
сквозь поцелуи и объятья
ночь уходила, ускользала.
В предчувствии дневных утрат
шепчу: «Засим
имелся сеновал, засни…» -
и сон витал у складок рта.
Глаза закрыты - веки выпуклы.
Ещё бормочется во сне,
ещё темно, темно совсем,
и небом дождь еще не выплакан.
Мой сон глаза твои разверз.
Лицо в испуге обратила –
часы спешат необратимо,
неотвратимо, как рассвет.
Лишь привкус ночи на губах.
Из комнат выберемся ощупью
бродить, как бродят только осенью –
бесцельно, долго, наугад.
Перечитал Самойлова Давида –
как много обратилось в лёд!
Жаль, не смогу уже, как видно,
читать его стихи взахлёб.
Во мне сменилось всё с эпохой:
строй мыслей, чаяний и чувств,
и строчки бьются в такт хип-хопа,
что помнил прежде наизусть.
Про душу, что младой гречанкой,
всё убегала от волны,
и отзвуки, что мне встречались,
то ли грозы, то ли войны.
В стихах застыло удивление.
Поэт – до старости щенок.
Да строчка про ушедших гениев -
что всё без них разрешено!
Стою, вещаю, но я здесь временно:
«Память – это форма
существования времени».
Девица спрашивает (настоятельно):
«А настоящее?».
«Настоящее – это прошлое,
которое ещё не осмыслено».
Девица (удивлённо): «В каком смысле?».
«А смысла, моя дорогая, нет,
и в этом, пожалуй, и есть секрет
жизни». - «А стихи?»
«Как сказал один чеаэк,
стихи – как квитанция или чек
о недаром прожитой жизни».
Девица (в сторону): «Какой-то шизик!».
Парень (буравя взглядом стальным):
«А как быть всем остальным,
которые стихов не пишут?».
«Мы все, полагаю, участники пиршеств,
где избранных столько же, сколько и званых».
Голос (простуженно, как из ванны):
«Хочу спросить вас, ну, как читатель,
про цели, что были и будут впредь?».
«Про цели отвечу одной цитатой:
я хотел бы воскреснуть –
а потом умереть!».
Вчера смотрел по телеку «Осень в Нью-Йорке»
с Ричардом Гиром и актрисулей,
не помню её фамилии,
мелодрамка сплошная, и правды нет ни на йоту,
кроме разве сияющих глаз
обречённой на смерть фемины.
В жизни сюжеты любви,
как правило, милосерднее,
без смертей внезапных,
хоть смертность, увы, стопроцентная,
без фанатизма, без крайностей,
а что-то среднее,
большей частью амбулаторно лечатся пациенты.
В жизни любовь умирает,
а люди гораздо позже,
живут себе без любви, перебиваясь сексом,
удивляются, вспоминая: «Неужели, то я был, боже,
как дурак, выпиливал лобзиком своё сердце
и в качестве «валентинки»
любимой дарил на праздник,
а теперь со своим ноутбуком вращаю с утра фрезу,
цитирую что-то про любовь
и про труд напрасный,
и смотрю, блин, дурацкую фильму,
смахивая слезу?!».
Спасибо, мой город,
за провинциальную пока ещё тишину,
за то, что нашёл здесь жену,
и не одну – с одинаковым, впрочем, успехом,
за то, что моё – как ни крути – успенье
свершится, похоже, в твоих
знакомых до слёз пределах,
за то, что ты город невест –
вон, все, как одна, в бретельках! –
ходят туда-сюда в шортах своих в обтяжку,
так что смотреть – поверь! –
невыносимо тяжко.
Короче, всё как всегда –
и при нас, и при юном Дале,
ну, разве слегка сместились в степь городские дали,
да верфи твои пустуют,
«Руссуды» твои, «Навали»…
Вот так и меняется жизнь –
лишь длиною, пожалуй, шорт,
которые поначалу мужчин повергают в шок,
а потом глаза привыкают до новых каких-то каверз,
но общий курс неизменен – или, скорее, траверз,
и что по весне взойдёт –
лебеда, казино, трава ли,
но жизнь, она всё шумит,
звенит, что твои трамваи!
Читать стихи навзрыд,
не думая о прошлом.
Век оспою изрыт,
и память,
словно поршень,
прессует времена –
колготки, космос, Чехов...
Взыскуют имена –
вон, рядом, видишь, я? –
и лёгкость бытия
невыносимых чехов.
- - - - - - - - - - - - - - - - - - -
Нам вряд ли перечесть
все знаки стёртых линий –
и не про нашу честь,
и список слишком длинный…
Я помню розовые обои,
упругую белую плоть зефира,
отец возит меня с собою
на четвереньках,
как падишаха или эмира.
Это был какой-то обычный вечер,
просто отец рано пришёл с работы,
помню, как объезжали с ним вещи –
стол, стул, этажерку ручной работы.
Потом мы ещё не одну сменили квартиру –
но розовые обои! но раковина зефира! -
и на загривке уж никто не возил, это точно.
Разве только я сам чудных своих дочек.
О Эрос могущественный, лебеда,
произрастающая в глубоком тылу
подсознания – что я там лепетал
иль мычал, когда метил в меня стрелу
пацан с колчаном, наподобие ранца
за плечами? Школяр с парфенонского фриза!
Давно ли я был новобранцем
в твою странную армию? Сколько фрикций
надобно совершить от солдата до капитана?
Меня ты, признаться, уже загрузил капитально.
Пора уже требовать льгот,
пособий за вредность, надбавок,
оргазма вне очереди, в блаженство проезда без бабок.
Сколько можно сражаться бесцельно,
скажи мне, будь ласка,
когда всех трофеев – мимолётная женская ласка?
Смеётся в ответ старик, седыми кудрями мотая:
« Ты свой срок, дорогой,
от звонка до звонка отмотаешь».
Баню детства снесли, обнесли забором.
Вспоминать нет сил – и не взять с собою
все места, где я был, но как будто не был,
тот убогий быт, что не застил неба
в алмазах, естественно.
Жаркий лепет
в коридоре тесном обращает в пепел
слова любви, что сказал впервые
между уроками, в перерыве,
девчонке – я был её на год старше,
предполагалось –
с любовным стажем.
Сто лет прошло, а засело прочно!
В ответ получил оплеуху, впрочем.
Через сутки всё чудо исчезнет
этой скованной льдами реки.
В полынье иордани крещенской
люд поспешно смывает грехи.
А наутро всё белым покроет,
не оставив и грана следа.
Лишь кресты обозначат по кромке
вдоль реки нам ночные снега.
«Красота – это символ правды».
Не правда ли, строгий падре
иль святой отец, или ребе?
Почему нам всегда потребен
трюизм, девиз, заклинание?
Мабуть, проще вести на заклание
кричащего «Ворам – тюрьмы!»?
Заболтать, под сурдинку втюрить
дешевку, мякину, воздух,
лишь бы был подходящий лозунг -
«Мир хижинам и дворцам!»,
«Мир хищникам и бойцам
ОМОНа по кличке Ра!».
Не ты ли орал «Ура!»
в толпе под фабричным стягом
«Всю землю отдать крестьянам!»?
Знать, иллюзии наши не допиты,
потому что еще не пора,
ибо сказано: потом и опытом
достигается неба игра!
У Веронезе царские чертоги
вместо пещеры, яслей из конюшни.
В шелка одет богатою четою
ребёнок праздный. Он уже канючит
подарки, что несут ему волхвы.
Он требует игрушек и халвы,
и взрослые несут ему вечерю –
конфеты, мандарины и печенье,
дав в назиданье ложечку кутьи.
Но ведь в начале всё-таки пещера
была на этом праздничном пути!
Ещё была зима. Вернее, осень
в нашем понимании скорее.
Над очагом всё хлопотал Иосиф,
чтоб ветки отсыревшие горели.
Мария в ясли постелила шали
и положила спящего младенца.
Волхвы пришли и терпеливо ждали,
давая время ей переодеться.
И пастухи пришли, и скот рогатый,
мыча, за ними в темноте топтался.
Кто назовет Марию суррогатной
матерью? Какой-то скептик, кажется, пытался,
а может, нет? Да разве в этом дело!
Кто усомнится в ласке этих рук?
Звезда взошла. Мать на дитя глядела,
улыбкой озаряя всё вокруг.
И все вошли, теснясь, в проём пещеры,
дабы на сына Божьего взглянуть.
Молилась мать, цепляючи прищепки:
«Всё обойдётся, Боже, как-нибудь!».
О Рождестве всего-то пару главок
написано Матфеем и Лукой –
так, мимоходом, вскользь и не о главном,
но почему-то трогает уход,
вернее, бегство тайное в Египет -
узлы, баулы, связок разных кипы –
так и мои съезжали в январе,
и я стоял, замотан, во дворе,
кружилась ночь
снежинками от ёлки,
запотевали окна, и подтёки
скользили по стеклу грузовика.
Прошли секунды, годы и века,
в глаза летит небесная парша,
а мы всё едем, едем,
завязаем,
и не понять, фонарь горит, звезда ли
над нашей жизнью,
что уже прошла.
Какими были мы во времена иные?
Кого искали в сумрачном лесу?
Глаза твои – две бабочки ночные.
Губами их поймаю на лету!
Красавицей надменной из Венеции,
взирает отрешённо, по инерции,
маска со стены моей прихожей.
Я чувствую, как говорится, кожей
её глазниц раскосых строгий взгляд,
и часто им врасплох бываю взят,
курсируя туда-сюда с дивана.
Могла бы музой стать,
да нет тимпана
над головой, а лишь корона
фривольными свисает бубенцами.
Мне кажется, её давно коробит
от вынужденного созерцанья
тесноты совдеповских квартир
и пребыванья с видом на сортир.
Да уж, конечно, это вам не площадь
Святого Марка, не Большой канал –
да, дорогая, это лишь жилплощадь
моя, но без неё, поверь, хана
была бы мне.
Конечно же, милее
провожать гондолы в Сан-Микеле,
где Бродского находится приют,
чем созерцать убогий мой уют.
Что я тебе?
Плебей, чужак, агрессор,
да плюс коньячный, стойкий перегар –
тогда как ты прекрасной догарессой
плывёшь к иным, летейским берегам,
где нет пустых страстей
и мелочного вздора –
где только с книжкой лев,
да Мост, пожалуй, Вздохов.
Твой мобильник играет Баха.
Прелюдию и фугу. По-моему, до мажор.
Кто взывает к тебе из праха
Поднебесным звуком? Какой-нибудь ухажер
Взыскует любви? Немедленных ждет объяснений?
Но сколько ни говори – не станет, увы, яснее.
Поверь, все уже сказано этой трелью,
А все остальное – всего лишь тренье
Звуков невнятных о пыльный апрельский воздух.
Истина не в словах – истина где-то возле.
Может, в твоих глазах,
уставших от словопрений,
В хрупких твоих руках
с игрушечным чудным пеньем.
Я б играть с тобой поостерёгся,
если б знал, что собьёт прицел
мне сверкающая серёжка,
заслоняя собою цель.
Так ракета сбивает лайнер,
положив на расчёты крест.
Кий твердеет в девичьих дланях
продолженьем причинных мест.
Без игры мужики все никчёмны,
и без баб, и без бабок, увы.
В перспективе лишь шар –
но не чёрный –
золотой, словно солнце. Лови!
Мы поедем с тобой в Тулузу,
по дороге свернув в Марсель.
Ты сердца загоняешь в лузу
всех размеров и всех мастей!
Все смешалось, как в доме Облонских.
Это я или кто-то другой?
Ты, сошедшая словно с обложки,
мне прощально помашешь рукой!
Аудио
Диаспора листвы.
Храм осени разрушен.
И ноет, как ушиб,
одна шестая суши
моей души.
Без выпивки, как видно,
не обойтись.
Парит звездой Давида
осенний лист.
Когда ты приходишь ко мне
такая молодая и такая красивая,
то воздух вокруг начинает грассировать
запахом парижанки, залетевшей с Полей Елисейских.
Я гляжу на тебя, как на «вещь-док» полицейский,
изучая все родинки, выпуклости и изгибы,
сознавая при этом, что все комплименты избиты
и моих восхищений, увы, передать не способны.
Все тщетно давно.
Замечать начинаю пособия
«Как понравиться женщинам» или
«Как увеличить свой член»,
не совсем понимая, разделять эти книги зачем
при тождестве сути.
Но, впрочем, и здесь могут быть варианты.
О как твои губы свежи! Как твои речи приятны!
Я тобою пленён.
Как ловлю я твой взгляд благосклонный
в начале, в конце и на склоне
то ли дня, то ли дней. Но, увы, безуспешно.
Впрочем, что есть успех? В лихорадке поспешной
достигнуть устья? Оказаться в Пизе
с наклоном башни в несколько минут?
Какие ожидают там сюрпризы?
Нас там не ждали. И уже не ждут.
- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -
Но, может быть, те редкие мгновенья,
когда ты, словно воск, стекаешь в руки,
внимая, как стихам, моим моленьям,
и зов желанья обретает звуки.
Аудио
Зима накроет
снегом с дождём, ангиной,
вирусом Н1N1, вагиной,
выборами президента,
днём рождения
с очередным презентом
в виде комплекта белья или подушки,
вопросом: « Тело разъедает душу
или, как писал поэт, наоборот,
словно пробочку йод,
душа разъедает тело?» –
видишь, почти истлела…
Помнишь, мы целовались с тобой в подъезде,
шарахаясь друг от друга
на любой поворот ключа?
Из звёзд Рождества
можно было составить созвездие.
Как они нам сияли!
Господь их не выключал.
Но счастье прошло,
исчезло, куда-то юркнув.
Курсы первой любви закончились.
Сдан экзамен.
Прощай, дорогая!
Теперь вот другая юность,
словно бы нам в укор, маячит перед глазами.
Пусть, как магнитом, сцепит
эти два силуэта.
Пусть и для них сияют небесные абажуры.
Пока их объятье длится,
вряд ли мир канет в Лету.
Пусть у них всё свершится.
Может, не обожгутся.
Жизнь – это всего лишь взмах ресниц,
женских, прекрасных,
удлинённых Макс-Фактором,
перед обладательницами которых ты падал ниц –
а всё остальное пустяки с артефактами.
Поверь, это правда,
а отнюдь не метафора.
Душа без любви бы давно обезлюдела.
И жизнь – не сосуд алебастровый, и не амфора,
а слеза, что застыла на ресницах возлюбленной.
Художнику Вадиму Пустыльнику
И башня Шухова,
и кот мне твой, Пустыльник,
тревожат душу улицей пустынной
с огнями зимними,
с холстом стрелецкой казни,
где розвальни везут нас по оказии
в европу дальнюю из греков малой азии –
такая малая, малюсенькая вся! –
но где-то здесь ползу моллюском я,
мазком, ползком, что этот кот печальный,
один, как сыч,
ругаясь непечатно,
как Ги де Мопассан на Эйфелеву башню,
под шинами «марусь»,
по снежной этой пашне,
бреду на фонари, не смысля ни бельмеса,
моля, чтоб этот снег
стал манною небесной!
*Водонапорная башня в г.Николаеве,
сооружённая в 1907 г. по проекту инж.В.Г.Шухова.
Обломов девою обломан,
лежит, тоскуя без апломба,
конец любви, писец, хана,
короче, русская хандра
им овладела, словно сплин,
Обломов думает: «Вот, блин,
как всё, однако, обернулось,
она ушла, не обернулась,
к Онегину–ибн-дон-Печорину,
к счастливцу новоиспечённому,
пока я мучаюсь, как штопор,
в огне хтонических стихий,
она, небось, читает Штольцу
свои прелестные стихи…».
Он протупил её конкретно,
и умирая от тоски,
кричит: «Карету мне, карету!» -
и убегает на такси.
Аудио
Я ещё собирал от войны гильзы,
пионер и безбожник.
А ты слушаешь «Океан Эльзы»
«Я не сдамся без боя!».
Мне до бездны остался всего лишь крок,
седина уже в патлах.
А ты напеваешь, что выпила кровь
мою - и пьяная впала.
Я тратил годы на пласты из винила,
на книги Фолкнера, Хемингуэя Эрнеста.
А ты говоришь мне: «Ну, извини» -
одним махом скачав всё из Интернета!
Аудио
Чем старше женщины – тем более сердиты.
Не потому ль мы с девой ждём удачи?
Мне список кораблей до середины
той середины прочитать удастся
вряд ли – да и, собственно, к чему?
Чтобы узнать, каков масштаб сраженья?
Скажи, зачем? Что это скажет чму,
давно своих побед от поражений
не отличающем в тротиловой войне?
А мир, как так и надо, на волне
своей живёт, забыв источник света.
Прими, как есть, прошу тебя, не сетуй,
возьми свой пультик, выруби, не надо,
давай читать про клин из «Илиады» -
ах, этот список, перечень несносный! –
и корабли считать,.. авианосцы.
Листьев осенних
клин перелётный,
как долетел ты из Бирюлёва?
По коридорам воздушным, небесным
тебя ниспослал мой далёкий наперсник
по играм словесным
с дыханьем экстрима.
Поэзия – это теченье Гольфстрима,
чтобы душа не застыла во льду,
в этом кромешном, осеннем аду.
Но нынче, мой друже, стихи не читабельны
ни в палестинах, и ни в Чертанове.
Лишь листья летят -
и в сумраке года
деревья читают стихи Гесиода.
Инне
Душа, как ЖЭК, к морозам не готова,
и к летним льнёт воспоминаниям,
где море и песок, который
желания воспламеняет.
Где ты бредёшь беспечною наядой
вдоль берега, по плещущим волнам.
А рядом я – но как-то так, неявно,
скорее здесь, укутавшись, чем там.
Окнам, распахнутым в сад,
чай так уместен.
Пригород что ли, посад? –
видимо, вместе.
Дачный во всём колорит,-
бунинский что ли?
Он ей о любви говорит,
рдея, как школьник.
Ах, как эротичны шелка
и носочек ботинка! –
но кто там и что там шептал
брюнетке-блондинке,
уже нам не вникнуть никак,-
лишь окна остались,
чтоб чай разливать, как нектар,
а что там в остатке? –
комикс ли, дайджест, рассказ,
сценарий для «мыла»?
Возьми свою память, раскрась
в подарок для милой!
И, может, былой аромат,
как шлейф от Армани,
прокатит за женский роман
о лёгком дыхании.
Памяти Анатолия М.
Прими, Толян, цветы расстанные,
осенние мои, останние –
они же первые!
Какими перлами
ненормативно юморили!
Свечу поставлю в честь Марии –
пусть похлопочет за тебя.
Координаты затерял
твои на время –
и ты летишь уже, наверно,
в небес извечную страну –
а может, всё же киксанул
и ждёшь, как прежде, в биллиардной?
И гонишь шарик миокардный
от двух бортов в зиянье лузы,
и рвёшь в сердцах земные узы,
от нас сбегая в мир иной,
как раньше с физики – в кино,
под песенку из «Мимино»!
30.09.2009 г.
Иуду только в профиль рисовали,
смотреть в его глаза не рисковали,
а может, это он отводит взгляд
с тех пор, как в Гефсимании был взят
Христос под стражу -
и взглянуть без страха
теперь не может он в глаза людские -
и даже на задворках где-то сгинув,
теперь дрожит осиной на ветру,
и должен быть всё время на виду…
Ничтожная мелочь, какой-то пустяк,
энное время тому спустя,
вдруг почему-то окажутся важными
и, словно скрепкой писчебумажною,
к воспоминаниям будут приколоты,
чтобы память потом,
когда ей по приколу,
а ты с чистого жить начинаешь листа –
их подсунула, энное время спустя.
Осенняя парадигма –
пора дыма,
прощания или ухода,
сердца немого укора,
круженья листвы,
где лишь ты
завершаешь всю эту картину
вместе с охрой пожухлой, кармином,
да листом, что отстал и летает,
и за нами тайком наблюдает.
Не мы ли гармонию всеобщую отвергаем
и чадо невинное выбираем,
чтоб ни одна - во имя её -
не пролилась слезинка?
Мы радуемся на матросский танец,
гопак, лезгинку
в детском концерте,
смахивая слезу умиления,
заглушая тоску,
глотая свой вечный элениум…
Ах, Мать Оранта,
Троеручица,
Умиление,
Умягчение злых сердец -
утоли все печали наши,
что мы тайно в себе вынашиваем
от загубленных чьих-то детств!
Как хорощо, что у Тебя нет выбора,
и Ты любишь нас
с потрохами и фибрами -
несмотря, что лукавим часто -
до самого смертного часа!
Всё, что дальше вытянутой руки,
вызывает тоску,
словно в годы застоя.
Спирали истории,
вытоптанные круги,
с рушниками отстойник.
Ты говоришь мне:
«Пиши о любви
или, в конце концов, о природе».
Дорогая моя, залюбки,
тем более - це природно.
Но укорять меня не спеши -
это чу́дная осень или чудна́я?
На каком языке теперь ни пиши –
всё равно не читают.
Поэт, как правило, удручён,
даже если удачлив.
А стихи - как вязанье крючком -
лишь одно из чудачеств.
Аудио
Мой DVD не прочитал «Стиляг»,
не хочет, видать, возвращаться
в те времена,
когда комсомол нас вёл,
как стадо слепых телят,
в светлое будущее,
фиксируя имена,
шагавших не в ногу,
кто понемногу,
как мог, выделялся на фоне толпы
и не хотел превращаться
в людскую пыль
в силу юного возраста,
ума или таланта.
Кто отмахивался от лозунгов,
говоря: «Да, ладно,
это всего лишь причёска,
называется «ёжик»,
и вместо льющихся песен таёжных,
стараясь шагать не в ногу,
насвистывал «Let my people go».
Не понимаю, какая может здесь быть любовь?! –
кругом одни барби,
гламурный сплошной лубок,
устройства изящные к мобильному телефону,
что-то вроде GPS – навигатора,
и витают мысли одни тлетворные,
а любовь, на фига она?
Ах, барышни-синди,
вы совсем для иных потреб,
длинноногие сувениры, одноразовый ширпотреб!
Вот шагает - мобилка к уху -
грациозная "вещь в себе",
но трендёж лишь достигнет слуха –
и становится не по себе!
Дочери Наташе
Не впадайте сразу в шок,
Здесь особый случай:
Быть мальчишкой хорошо,
Но девчонкой – лучше!
Помогает женский пол
Ей играть на равных
С мальчуганами в футбол,
Нанося им травмы.
Под бейсболкой вьется челка.
Ты ее не прячь!
Кто умеет, как девчонка,
Выцарапать мяч?
И не только. Глаз соседу
Может заодно.
Ах, Наташка, непоседа,
Пожалей окно!
Мария, милая, ты спутала меня
с садовником, я – твой учитель.
Помнишь,
как выгнал промышляющих менял
из храма? Как вином наполнил
на свадьбе в Кане сразу все цистерны?
Как мыла ноги миром мне бесценным,
копной своих волос их вытирая,
и я прервал апостолов тираду,
тебя коривших за такую трату?
Они не понимают, как путана
способна на такую благодарность.
Град слёз твоих – теперь уже,
как данность,
на полотне застыл у Тициана.
А может, ты права –
и я садовник?
В розу души я превратил шиповник,
и ты теперь прекрасна без извилин,
как скажет о возлюбленной поэт.
И мир тебя не выпустит из виду,
как и меня – аж до скончанья лет!
От небес и до фекалий -
как в корзину для белья -
ловим оком фотокамер
вечный мусор бытия!
Они целуются и никак
оторваться не могут,
как персонажи какого-то фильма немого,
без единого слова,
глаза закатив, взасос,
сейчас задохнутся – SOS !
Что мне гунны, германцы и бритты,
и падение Древнего Рима?
Я достану трофейную бритву,
чтоб отца мне напомнила зримо.
Как её он отточие правил
офицерским блестящим ремнём,
а потом победителем бравым
шёл по улице праздничным днём!
Но скажи, как с войны непосильной,
с её вечным, как мир, бардаком,
приходила раз в месяц посылка
к нам с немецким чужим барахлом?
Вспомни чью-то невнятную фразу
и ответное, злое: «Трепло!»,
что были трофейные фрау
не хуже, чем в замках тряпьё.
Ещё пишут военную повесть.
Лёгкой правды ты в ней не ищи.
Всё решала солдатская совесть.
На войне - кто кого, не взыщи!
Нам история, будто удавка,
посложней, чем Ньютона бином.
Разглядеть что-то вряд ли удастся
сквозь отцовский трофейный бинокль!
Его прошлое аварийно выбросилось из окна,
её - каскадёром подорвалось на минном поле.
Теперь они могут встретиться –
она одна,
да и он, подружка не в счёт,
эпизод, не более.
Их свела случайность,
а если быть точным – дети,
они едут сквозь дождь,
машины лежат в кювете,
они слушают радио,
им хорошо быть вместе,
и всё ближе и ближе место,
где им придётся расстаться.
Но уже протянулась
нить взаимного интереса, даже симпатии,
да и мы уж в сюжет втянулись,
тем паче
у него теперь номер есть её мобильного телефона,
и он будет звонить ей из Монте-Карло или Ливорно…
Позволь, это было ещё в домобильное время,
будь ласка, без отсебятины,
оставайся верен
деталям, в коих скрывается не то бог,
не то дьявол.
Так что не надо, мой дорогой, так явно
перевирать картину –
там всё дело в музыке, в зарождении чувства,
а остальное – чушь ведь!
Так что не будь кретином,
пересказывая этот сюжет банальный
в расчёте, что в наших ушах бананы
или, скорее, лапша с развесистой клюквой,
главное – они любят!
И не важно - надолго ли? жертвенно?
Да и кто они –
эти мужчина и женщина!
Я люблю твоё тело.
Чем в нём меньше изъянов,
тем их больше, по-видимому, в душе.
Но до этого дела
мне не было, нет,
и не будет уже.
Я хотел бы в памяти удержать
русло твоих рук, устье твоих ног –
как наводят контуры у держав
на школьных картах.
Таков итог
эпизода жизни длиною в жизнь.
Я сдираю кожу твоих драных джинс
до самой правды.
И это трудно.
Нет лекарств от тебя,
как и от простуды,
кроме времени, сроком в года-недели.
Нас эпоха с тобою опять разделит
на до и после, на восток и запад.
Но я помню ещё ускользающий запах
тела.
И как ты говорила: «Милый» -
я помню ещё. Пока не сойду в могилу.
Аудио
Хорошо, наверно, любить друг друга
долго и нежно
и умереть, как предписывается,
в один день –
можно и согласиться,
если б, увы, ни не жил
на целую жизнь тебя дольше,
такая, вот, дребедень!
А это по отношенью к тебе
несправедливо жутко,
у тебя, полагаю, будет много чего ещё.
Так что фраза эта – гипербола, вольность, шутка,
всерьёз принимать не стоит,
особенно на наш счёт.
Наше лето с тобой истекло.
Собираем палатку.
Небеса отключили тепло,
словно за неуплату.
Неужто же лето прошло?
Смотрим в небо, гадаем.
Не бывает всегда хорошо -
говорю - дорогая.
Давай принимать то, что есть
и молить, чтоб не хуже.
Хорошо бы нам что-то поесть,
может, сделаем ужин?
Достанем заветный коньяк –
он пока ещё сносен –
и выпьем с тобой « на коня»,
уходя уже в осень.
О чем саксофон сей вещает? –
как будто на выход зовет с вещами,
взывает к памяти, о милости просит,
уважить требует свою просьбу
слушать и слышать его стенанья.
Завеса ль порвется, стена ли
плача разрушится между нами…
На площади кто-то орет в динамик,
заводя толпу. Так на много проще.
Пробел, провал, заурядный прочерк
от крика рождения до вдоха смерти.
Твои богатства, Господь, несметны –
в душу вторгаться, минуя слово.
Дневи довлеет над нами злоба.
На площади лабух играет лажу,
но душа, как Исус, объявляет: "Жажду!".
Дуди же, свингуй на разрыв аорты,
уводя в небеса под свои аккорды!
Аудио
Ну что ты так пристально смотришь?
Захлопни глазищи!
Не думай так долго, лоб сморщив –
наш случай классичен.
Разбит и потоплен наш флот.
Мы не уцелели.
Брось прошлое на эшафот –
катастрофы целебны!
Ни жена, ни сестра – кто ты мне? –
полонянка чужая?..
Пусть по этой дороге прямей –
но манит окружная!
Что сверкаешь белками в углу,
мой испорченный ангел?
В твоей музыке слышится гул,
что от алгебр…
В полынью занесло нас с тобой.
Я не прав, вероятно,
но смешаемся лучше с толпой –
к черту все варианты!
Вот и все, обалдевший субъект,
неудачный филистер.
Подбирайте стихи по судьбе.
Гаси свечи! Финита.
Как Стива советовал,
утром, классически,
предложение сделать, явившись к избраннице,
что недавно совсем девчонкой с косичками
впопыхах пробегала.
Попробуй избавиться
от навязчивых сцен из «Неравного брака»!
Все мосты сожжены, нет дороги обратно.
Наважденье, влеченье с оттенком порока.
Ты у всех на виду, словно тело Патрокла.
Что нам делать с тобой?
Где найти понимания?
Что для юных - любовь,
ближе к старости – мания.
Проклянёт вся родня. Сплюнут злые соседки.
Сколько было любви, а теперь по сусекам
все скребёшь и скребёшь.
Драгоценные крохи!
Что нам делать с тобой?!
Погоди еще трохи!
Я прокачу тебя на «Шевроле»,
как некогда гасконец-шевалье
катал на лошадях девиц-простушек.
Я дам тебе, конечно же, послушать
«Пинк Флойд» и «Роллиг Стонз», и Тома Джонса.
Что, милая, сидеть тебе не жестко
в седле из чудной страусиной кожи?
Сигналь погромче, разгоняй прохожих,
чтоб вился локон ветреной подруги!
Смотри, гаишник гонится патрульный -
пардон, мадам, гвардеец кардинала! –
он помешает вряд ли кардинально
прогулке нашей. Вот мушкет и шпага,
и быстрый конь, и юная отвага,
а также есть в карманах луидоры,
что разрешат дорожные раздоры
без лишних слов и дымных перестрелок.
Ты жаждешь крови, раны огнестрельной,
послав в кювет служителя Фемиды?
Как бессердечны юные фемины -
смесь Бонасье с коварною миледи! –
что делает тебя еще милее,
хотя уже, казалось бы, куда?!
Куда, куда, естественно, туда –
в Булонский лес –
нам ли волков бояться!
Сегодня я фактически Боярский! -
пардон, мадам, конечно ж, Д'артаньян!
Я просто пьян.
И очутившись в сумрачном лесу,
спрошу, как подобает подлецу,
откинув ложе заднего седла:
«Вы из Парижа или из села?».
Потом подброшу в сельский клуб на танцы.
Пожалуй, здесь нам следует расстаться.
Как ни прекрасны прелести твои –
иди к другим,
ступай,
благотвори!
Помнишь, ты ставил пластинку,
чтоб шагать по Москве под сурдинку
песенки той незатейливой
из фильма, что видел по телеку?
Там мелькали знакомые лица,
и гуляли, смеясь, по столице
два парня с девчонкою милой,
и красавица, шедшая мимо,
им дарила, как царскую милость,
свой голос, как шубу с плеча -
и в душе разливалась печаль,
что кино уже близится к точке,
и ставки не выдержит очной
с реальностью школы чумной
и контрольной твоей четвертной!
Почему вдруг тебя пустили,
куда не должны пускать –
старуха, вахтёрша, гарпия…
Ты бродишь по залам, где воздуха, как песка
в пустыне, и понимаешь, колоды краплены,
но играть всё равно придётся, таков сценарий,
что расписан, как писал Пастернак,
распорядок действа,
и не спасёт никакой форс-мажор,
разве что цунами,
и так ведётся откуда-то с самого раннего детства,
когда тебя будили в до боли кричащий свет,
и ты сидел с чулком иль колготками, словно пень,
не понимая, за что на тебя ополчился весь белый свет –
что наступило утро. Короче, новый прекрасный день!
Закон, мне говорят, что дышло,
как повернёшь его - так и вышло,
а совесть, если ещё и дышит,
едва ли слушает голос свыше.
Тем более, у него нет лицензии
на вещание в наших родных частотах.
Удобно-то как! И не надо цензоров,
чтоб копаться в аллюзиях и истоках.
И вопрос пилатовский «Что есть истина?»
повисает в воздухе тыщи лет.
На «Христос воскресе!» - говорим «Воистину!»,
и не видим глаз Его дивный свет
Что исходит к нам с высоты Фавора,
он струится всюду, не из книжек взят.
Но, как вспышкой магниевой фотограф,
ослепляет нас Его ясный взгляд!
Две теледивы терзают учёного,
разбивают теорию в пух и прах,
говорят, что он не учёл ещё
и то, и это,
и видно, что он не прав.
А он ищет поспешные доказательства,
приводит доводы, извивается, точно уж,
но мысль мимо правды идёт,
по касательной,
и понимаешь, что этот учёный муж
не задаёт вопросы, но лишь даёт ответы,
сейчас, вот, про совесть скажет
мудрёно, само собой,
а почему тот праведник,
а этот – злодей отпетый,
так это, наверно, просто
какой-то программный сбой.
Что, опять голливудить с подругой? -
нет, не нищенкой, бог упаси!
Здесь когда-то был катер патрульный,
я к нему поплыву, ты прости!
Я устал от тебя и от лета,
а что будет с тобою, бог весть?! –
тебя ждут молодые атлеты
с анекдотами наперевес.
А я чувствую воздух нездешний,
горьковатый, как яблочный Спас.
Да не плачь ты, пока ещё здесь я –
это просто сажёнки и брасс!
Это просто волна накрывает,
но я помню, здесь был катерок –
вон, дорожка вскипает кривая,
и Харон уже взводит курок!
Ничего, пожалуй, личного –
лишь поляна земляничная
да власы твои до пят
повернули время вспять.
Пусть римейк, но душу трогает,
и судить не стоит строго,
что немного всё не так –
всё ништяк!
Подгламурено, конечно,
и девчоночья конечность
удлинённая слегка –
но походка-то легка!
И спивают не фальшиво,
и отнюдь не под «фанеру»…
Но в слезах скажу: «Паршиво!
Уходи,
прощай,
forever! »
Небо к вечеру становится всё серей,
ты смотришь, как выкипает сирень
за окном, заслоняя собой всё пространство,
и понимаешь, что сколько по свету ни странствуй,
а от себя не уйдёшь –
начинает накрапывать дождь –
вот и любуйся этим кустом сирени,
а любая дорога – куда ни иди –
к себе ведь!
Хотя увидеть Париж –
а потом умереть, много лучше,
чем покинуть сей мир, не увидав Парижа,
не сбацав последнего танго –
привет, Бертолуччи! –
сличая маршрут по карте, что продал барыга
московский. Это кофе так пахнет корицей
или, может, любовь к спутнице той бескорыстной,
что бродила с тобой по улицам в джинсах линялых,
но куда-то потом вместе с юностью худко слиняла?
Воспоминанья, как спички, от майских дождей отсырели.
Наломай-ка охапку сумасшедшей персидской сирени –
вот оно, чудо, бесценное, вечно искомое –
заройся лицом в это счастье пятилепестковое!
Аудио
Мужчина всё время
ищет глазами женщину,
ныряя, словно искатель жемчуга,
взглядом в толпу,
радуясь легкомысленному теплу –
ибо женщины преображаются
и на возгласы не ображаются,
да к тому же ещё отражаются
в витринах,
как в музейных картинах,
раздваиваясь, умножаясь,
восхитительно размножаясь
в лакированных бликах машин
и в глазах обалдевших мужчин.
Май отцвёл акацией, жасмином,
кустом сирени,
чтобы теперь июнь птичьи включил свирели –
солнечным летним утром,
переливаясь, вьётся
ниточкой перламутровой
голос пичуги ранней.
В форточке, слышу, бьётся
пенье её, дыханье…
Не отзвучит пока
небесный сей ХТК –
рихтеры отдыхают!
. * ХТК – хорошо темперированный клавир.
Куда ты смотришь в платье подвенечном?
На объектив? На свой грядущий день?
Скажи «изюм».
И улыбнешься в вечность,
Чтоб свадебную вспомнить канитель
Чрез много лет.
Чем этот праздник шумный обернулся?
Глаза твои не ведают - не знают.
В семье, как в треугольнике бермудском,
Иллюзии бесследно исчезают.
А что в итоге?
Битая посуда?
Реальность дня и скоротечность ночи?
Герой не тот – и все его посулы
Не скроют перспективы одиночеств.
Не плачь над фоткой, бабочка дневная!
Мир без иллюзий тоже иллюзорен.
Лови момент, крути свое динамо,
Потупив взор с жемчужною слезою.
Кто склонился над книгой
«Красное и черное»?
Понт Эвксинский шумит.
Море вздыхает Чёрное.
«Твое тело ночью становится хрупким, как ампула».
Я строку извлекаю из памяти, словно амфору,
Где хранится вино забвенья,
погребённой любви зерно,
О парадоксах которой ничего не сказал Зенон.
Кто склонился над телом?
Бьёт поклоны любви, прогибаясь?
Понт Эвксинский шумит.
Припадает к нему Гипанис.
Ветер гонит песок. Засыпает от глаз страницы
То ли книг, то ли судеб.
Уже не найти границы.
Как ковры –самолеты, расстелены всюду подстилки.
Кто склонился над морем?
Пора наступает проститься.
Недочитан Стендаль. И римский молчит изгнанник.
Лишь волны приносят эхо
забытых чужих признаний.
Когда я проснулся утром,
то увидел, что забыл
на кухне выключить свет.
В прихожей висевшая куртка,
вернее, её расстёгнутые карманы
напомнили мне, как мама
проверяла, нет ли у меня сигарет.
Тогда я подумал,
может, это ночью
ко мне приходили мама с отцом,
чтоб увидеть мой дом воочию,
пока я спал,
уткнувшись в подушку лицом.
Посидели на кухне вдвоём,
сокрушались, что здесь поросло быльём
прошлое, вспоминаемое невзначай.
Потом пили, наверно, чай -
вот, на столе даже остались крошки –
и уходя,
когда в окнах забрезжил рассвет,
сошлись, что всё-таки я хороший,
хоть, как всегда,
забываю выключить свет.
Это мокрый снег
или сухой дождь
летит из небесных недр,
как и вчера, точь-в-точь?
С родинкой возле губ –
и ни жена, ни дочь –
ждёшь меня на углу,
как и вчера, точь-в-точь.
Над головою зонт
раскроется, будто ночь,
нас пряча с тобой от зол,
как и вчера, точь-в-точь.
И сквозь летящий снег,
переходящий в дождь,
любуюсь тобой вослед,
как и вчера, точь-в-точь.
Почему мы любим тех, а не этих?
Отчего любовь становится нам в тягость?
Почему так призрачны её сети,
И в райских садах на всех не хватает ягод?
Почему ты страдаешь, и места себе не находишь?
Чуешь измену, лелеешь её в разлуке.
Как всё-таки это странно –
ты не находишь? –
Когда уже можно в туфлях,
а ты разутый
По комнатам бродишь,
где брошены вещи наспех,
Все съехали, и только витает запах
Былого тепла, как траченный молью мех,
И в комнате дальней всё чудится дивный смех.
Аудио
Мы редко с телом своим заодно,
и сколько ни всматривайся за окно –
там только четыре времени года
сменяют друг друга из года в годы
и будут сменяться из века в веки.
Подними мне, как Вию, похмельные веки –
дай мне увидеть, как человеки
ищут скарбницу своей любви.
Сколько там скорби!
Но меж людьми
царствует все же любовь-морковь,
хоть в результате выходит кровь.
А впрочем, трагедий, похоже, не будет –
мы просто уйдем из рутины буден,
уйдем, как осень уходит в зиму,
теряя окраску, листву – незримо
растворимся в воздухе. И только память
остановит мгновение – я в нем «папик»
рядом с девой в топлесс, т.е. без лифа.
Какая лафа, когда рядом нимфа!
Но я знаю наверно, что будет в итоге:
я окликну тебя, обознавшись – и только.
Мария, мадонна, т.е. Божья Матерь,
всплакни, если сможешь, в своем формате!
Аудио
«Мы живём, под собою не чуя страны» -
не могу отвязаться от горькой строки
поэта, сгоревшего в топке Гулага.
Отчего вдруг по улицам нашим гуляя –
будто что-то ищу, но скорее теряю –
я её без конца про себя повторяю?
Вроде стих как у всех, разве только что кроме
того, что за всё в нём заплачено кровью.
Так ведь в наших пределах и это не редкость –
оттого и суждений отеческих резкость,
у нас даже в ссорах семейных подспудно
с трагическим пафосом бьётся посуда,
у нас под прицелом охотничьих ружей
решаются драмы и рушатся дружбы.
У нас? У кого?
Мы всё делим покуда.
И словно слепые, блуждаем по кругу…
Памяти А.И.Солженицына.
«Новый мир» читая мальчиком,
я в стуже зэковского дня
уже предчувствовал, что мачехой
страна пребудет для меня.
Все лагеря ее, шарашки,
и вертухаев имена
извечным запахом параши
ждут повзрослевшего меня!
И будет горько, будет сладко
душе, живущей взаперти,
и будет оттепели слякоть,
и заморозки впереди.
Ее мундиры голубые,
и слезы, полные стыда,
и времена, где мы любили,
придут – и канут в никуда!
Ночь – это изнанка дня.
Человек существует для
чего-то, что он не знает.
Потому изучает знаки
судьбы по своим ладоням.
Попытка целое измерить в долях
напоминает «теорию малых дел».
Существованьем белковых тел
именуют жизнь. Куда как просто!
В определениях мало проку.
Нам больше скажут глаза и руки,
объятья, стоны, слиянья, стуки
сердец с аритмией века.
Суббота по-прежнему для человека!
А человек?
Для чего, скажи мне?
Вопрос вцепился, как куст ожины.
Некорректен вопрос или пил не с теми?
Ответ, вероятно, найдешь в системе
поисковой – вот мгновенный кладезь!
Сотри к чертям все ударом клавиш!
Господь искупил, но нас не избавил.
Потом объяснялся апостол Павел,
говоря о вере, любви и надежде,
что любовь из них больше.
Сейчас, как и прежде.
Спасибо запретным глаголам,
подарившим весь этот джаз.
Звук трубы рождается голым,
отзываясь на этажах
сознания
отдалённым эхом
плача, шёпота или смеха.
О, сколько приспособлений
для издавания звуков,
и только одно для их узнавания –
это ухо
с границами слуха от сих до сих,
и, кажется, не у кого спросить,
есть ли звук любви
или, например, разлуки?
Давай мы с тобой разучим
музыку счастья -
чередование пауз
света, осени, первого снега,
и между ними звук –
словно парус,
отделяющий море
от синевы неба.
Аудио
«Читайте Гегеля, козлы!»
Надпись на стене туалета а баре.
Читайте Гегеля – говорю – козлы!
Не слышат. И девичьей нет косы,
ибо стрижены их власы,
да и дев уж нет. Только водку хлещут.
Наверно, так им намного легче
воспринимать реальность –
ведь душа разута,
и смириться не хочет, что все разумно,
а разумное – действительно. Круг порочен.
Проще верить в зачатие непорочное,
чем в это равенство всех со всеми –
ибо жнет, как правило, кто не сеял,
и ест не тот, кто готовит просо,
а тот, кто готовит просо –
врубись, это очень просто –
которое он не ест.
Ты согласен, yes?
А может, тебе Канта ближе императив?
Тогда лучше выпей аперитив,
чтоб смягчить закон, что у нас внутри.
Сначала выпей, а потом смотри
на небо ночное с дырками звезд.
Ты чувствуешь, как исчезает злость?
Остаешься лишь ты и небесная сфера,
да созвездье надежды, любви и веры.
Аудио
Угадываю внимательный взгляд соска
под тонкой тканью.
И не то, чтобы я искал,
но пришла сама.
Говорит о счастии,
хороша,
говорит, в карманах нет ни гроша,
а жизнь сияет огнями, витринами,
и гламуры машут своими ветрилами.
Говорит, что хочет всего и сразу,
говорит, что замуж хочу, нет сладу,
за итальянца-немца-американца,
а наших надо остерегаться,
затащат в постель, а потом уроют
своими проблемами – одни уроды.
Пойду на фитнес, там солярий, классно,
потом в интернет, буду строить глазки
женихам богатеньким с того света,
нет, ничего такого, а так, для смеха.
Хочу любви, при свечах шампанского…
Я слушаю весь этот бред с опаскою,
что очарован, как она болтает –
еще не лох, но уже ботаник.
Аудио
Как хорошо твой сон оберегать!
Пусть он течет рекою в берегах,
дрожанием ресниц обозначаясь.
Где ты сейчас – в конце или в начале
своих далеких чудных сновидений?
Как мушка в янтаре, в стихотворении
останешься моем ты молодой.
Возьму твою раскрытую ладонь
и поцелую линию судьбы,
что некогда с моей пересеклась.
Каникулы, лето, пионерский лагерь,
ты с пацанами уже поладил,
а с девчонками как–то не очень.
Спящий вулкан просыпается ночью
раскалённой лавой.
Я шепчу: « I love you! »
непонятно кому, а вернее, всем сразу,
повторяя английскую эту фразу,
словно магическое заклинание
в ожиданье заклания.
Бестолковый футбол, купание,
утренняя линейка,
в туалете мерились у кого длиннее,
вечерние танцы, замирание сердца,
волейбольная сетка,
над которой ты ставишь впервые блок.
«Ты не так уж плох» -
говорит старший брат,
приехавший вместо мамы
меня навестить.
Говоривший мало,
он лишь хлопает по плечу, поощряя,
как секундант, меня на дальнейший бой.
Полыхает костёр прощальный.
Детство кончилось.
Всё. Отбой.
Аудио
И твои жидкокристаллические слёзы,
и твои жутко идиллические грёзы -
такие же, как при царе Горохе,
если сказать по правде, то, короче,
не всё ль равно, что по щекам стекает –
Макс-Фактор, Эйвон или же сурьма –
они текут, как реки, не стихают –
из века в век,
как женская судьба.
Чем подробней память – тем длиннее жизнь,
которую можно количеством джинс
измерить, что износил в процессе.
Годы – это шкала, где можно по Цельсию,
а можно по Реомюру.
Главное – что ты жив, а не умер.
Вот мои первые джинсы –
было носить их в кайф! –
почти до дыр потертые «Супер Райфл»,
белесые, с карманами-зипперами.
Все девицы в восхищении замирали,
когда я шёл мимо,
длинноволосый а'ля хиппи,
где-то немножко недо, где-то немножко гипер.
Ах девчонки наши, продвинутые подруги,
в чудном танце заламывающие руки,
слушавшие с нами «роллингов» и «битлов»,
движением бёдер расшатывавшие бетон
вечной стены берлинской
между чужим и близким.
Спасибо за тайны женского тела,
что мы изучали, переходя от теории к делу!
Потом были новые, небесного цвета «Lee»,
тогда я встречался с девушкой по имени Натали,
как в рассказе Бунина,
любил её с юным пылом.
Как хороша любовь, незамутнённая бытом!
Раздобывши карту Парижа,
мы бродили Латинским кварталом,
нам из окон пел Азнавур своим картавым
голосом, умоляя нас не расставаться,
рад стараться!
Затем были «Левис».
Я купил их у моремана.
Тогда я читал уже Гегеля и Ренана,
изучая жизнь бродяжника Иисуса.
Душа жаждала веры, ощущая её присутствие
во всём –
в хлебе,в вине, в плащанице ветхой,
и в этих штанах итальянских, вельветовых…
Если ленту памяти далее отмотаю,
вспоминаю фирменную «Монтану»,
а потом уже скопом неразличимым –
может, радоваться разучился?
Или это склероз?
Или другая мода?
Хотя вспомнить, конечно, можно,
да только обрадует вряд ли –
этот невыносимый
китайский фальшивый «Вранглер»!
Аудио
Это было давным-давно,
что как будто случилось не с нами, -
моей маме подарили туфли,
элегантные, как я не знаю!
Свет медленно тухнет,
и начинаешь смотреть кино,
которое поставил какой-нибудь Герман-старший –
всё как в жизни, что даже страшно.
Мама примеряет туфли,
смотрится так и этак.
Старший брат говорит лишь «Ух, ты!»,
и в окнах догорает азиатское лето.
Бабушка хлопочет у керосинки,
всё вздыхает, бедная, по родным осинам,
взглянув на маму, говорит «Красиво,
но куда ты их будешь носить–то, Аня?».
Отец с газетою на диване
мурлычет какое-то танго, кажется, «Счастье моё», -
он тогда ещё был военный, вроде бы как майор.
Время в детстве, как озеро, не течёт - не мелет,
утомлённое солнце всё гаснуть медлит,
застыв вареньем, которым манит буфет.
Лента памяти рвётся. И никого уж нет.
Остался лишь только зритель, всего один –
сам себе режиссёр, сам себе господин
со счастливым детством, а ныне, увы, подранок.
А мама всё меряет туфли, благодарит за подарок.
Аудио
Как незаметно
времена эти стали былинными:
зелёный глазок магнитофона бобинного
и голоса молодые Маккартни и Леннона –
всё кануло в Лету,
лишь музыка эта нетленная
звучит и звучит,
слезу за слезой наворачивая,
стараюсь унять,
украдкой от всех отворачиваясь,
считаю, сколько
в слёзных линзах диоптрий,
если, как показывает личный опыт,
настоящее расплывается,
а прошлое подступает
прямо к горлу - и тебя вдруг типает,
и ты снова танцуешь в Яхт-клубе
под крики «Асса!»,
и паришь над землёй,
и орёшь: «Back in USSR» !
Аудио
Мне Вера Павлова читает,
как сказку, Блока.
Но незнакомки очертанье
я вижу плохо.
Что страусиные те перья
на дне стакана?
Неужто помнятся теперь мне
лишь тараканы
Что в коммуналке петербургской –
забыта напрочь! –
его возлюбленная дустом
морила на ночь.
«Гуляла Любочка» - и точка.
Не врут соседи.
Смеяться можно бы, да тошно.
К чему посредник?
Ах, как старательно читает!
А он гундосил.
Сосед докурит свой чинарик
и в урну бросит.
Маразм, как водится, крепчает
вместе с морозом.
«In vino veritas» - кричат мне,
смеясь, матросы.
Давно все женщины и жёны
смешались с массой.
А он взирает отрешённо
посмертной маской
Как лёгкой поступью надвьюжной,
дыша портвейном,
Христос, одетый в стиле «фьюжн»,
идёт с портфелем.
Аудио
Я подарю тебе букетик ландышей -
о'кэй и ладушки?
А потом закатимся в пиццерию,
здесь была коммуналка и жизнь царила
совсем другая,
а теперь жуют, говорят по мобилке -
я приметы времени, как в копилку,
собираю зачем-то, не знаю сам:
танцпол, супермаркет, универсам,
хотя, вру, универсамы и раньше были,
один я даже скоблил от пыли,
куда нас сгоняли с работы скопом -
ну, вот, опять, как под микроскопом,
сличаю те времена и эти -
твоё место, мой друже, давно в буфете,
ибо мир от тебя почти не зависит,
хотя скоро, похоже, как комп, зависнет,
так что пей глотками дневную дозу -
коньяк тем и хорош,
что идёт без закуски -
говоря сам себе: "Ну вот, я и дожил
до кризиса - мать вашу -
с перезагрузкой!"
Аудио
Дивны дела Твои, Господи!
Луна,вот, изрытая оспою
впадин -
та самая,
за день
измотанные, которой
любуемся, плакать готовы
в ночи говоря:
"Осанна!"
Или дева,
так хороша, что некуда,
то ли дело
коснуться - но ни к чему и некогда,
проснуться
спящей царевне стоит ли?
Ищешь глазами столик,
чтоб пригласить.
Думает, видно, псих.
И сами собою строки -
вон, счастие моё, на тройке,
короче, уехала на такси.
Аудио
Хотелось бы в самом конце,
перед тем, как поджарят,
услышать вновь Кёльнский концерт,
что играет Кейт Джаррет.
В этой музыке важен процесс
сплава звука и чувства,
и наглядный потери процент
в достижении чуда!
И в поэтовой, видно, судьбе,
хоть в стихах всё условно,
нужно верить не столько себе,
сколько чувству и слову!
И тому, что снисходит с небес
сквозь шумы и помехи -
так вино, вдруг откуда невесть,
наполняется в мехи.
Это вроде, как школьный диктант -
надо только лишь слышать,
подчинившись под чудный диктат,
что даруется свыше!
Господи, как здорово Ты придумал!-
этот танец любви, сарабанду тел,
как мало благодарим Тебя мы, придурки,
за то,что Ты именно так захотел,
чтоб мы размножались - а не делением,
опылением или каким-нибудь почкованием,
как это водится меж деревьями -
а яростно-радостным ликованием
мужского и женского - двух полярных особей
челночным движением на ткацком станке любви.
Благодарю Тебя, всесильный Господи,
что так жизнь высекается меж людьми!
Аудио