Поэты об интимном. От царя Соломона до Юрия Лукача

Дата: 18-12-2010 | 13:08:01

1


           Вообще-то представляется странным, почему ранее никто из профессиональных филологов, лингвистов, филингвистов и лифилологов не заинтересовался тем, каким образом в сочинениях поэтов преломляется тема взаимоотношений между полами — в их непосредственной, если хотите, постельной связи. Постель, между прочим, великий источник вдохновения, кладезь стихотворного совершенства, и даже — не побоимся этого слова — перводвигатель поэтической мысли. Поэт, добившись от своей любимой необходимого и достаточного, творит красоту во всех ее проявлениях, возлюбляет братьев и сестер своих меньших и никогда никого не бьет по голове, даже если порой и хочется. А не добившись, — размышляет о смысле жизни, о Перводвигателе Вселенной, задумывается над тем, как ему обустроить Россию, а из этого, насколько известно, ничего хорошего обычно не проистекает — ни для смысла, ни для Вселенной, ни уж тем более для России.
           Также вызывает недоумение тот факт, что за подобное исследование не взялись литературоведы, ведь откровенные стихи — неисчерпаемый источник сведений, позволяющих оценить личность поэта, его неповторимую сущность, его внутренний (и внешний) мир. Как ни прячется поэт под личной своего лирического субъекта, именно в такого рода стихах он проявляет свое собственное — ни больше, ни меньше — мужское (или женское, если поэт — женщина) естество, а разве это не позволяет положить соответствующие поэтические строки под микроскоп литературоведческого анализа?
           В качестве примера, косвенно подтверждающего нашу мысль, приведем одну-единственную строку из монолога Гамлета (У.Шекспир. Гамлет. Акт 1. Сцена 2) в различных переводах и попробуем их сравнить. Вот эта знаменитая сентенция (найдите-ка у Шекспира незнаменитые строки!):

           Frailty, thy name is woman!

           Максимально упростил здесь себе задачу Михаил Лозинский, изобразив на бумаге буквальную и в силу этого донельзя скучную констатацию факта:

            «Бренность, ты
           Зовешься: женщина!».


           Примеру Михаила Леонидовича последовала Анна Радлова, проявившая простительную для женщины слабость, значительно ослабив (извините за дурную тавтологию) исходный текст нисколько не обидным для женского сословия прочтением:

            «Слабость — имя
           Твое, о женщина!».


           Прочие же переводчики-мужчины, как нам представляется, передали это место, явно сообразуясь с тем, сколько сами они натерпелись от представительниц противоположного пола. Кроме того, все они, дабы придать шекспировской мысли лапидарность и завершенность афоризма, не стали — в отличие от Лозинского и Радловой — переносить смысл из одной строки в другую, то есть, говоря по-русски, обошлись без анжамбемана.
           Николай Полевой:

           О женщины! ничтожество вам имя!

           Борис Пастернак:

           О женщины, вам имя вероломство!

           Автор текущих строк предложил свой вариант данной максимы:

           Предательство, зовешься ты женой!

           Вероломство, ничтожество, предательство — как все это далеко от исходной бренности! И это, как мы покажем по мере развертывания нашего текста, совсем не случайно. Что же дальше? А дальше — приходится остановить ручей наших доводов, ибо русским переводам великой шекспировской трагедии несть числа, и, чтобы выявить все интерпретации избранной нами строки, пришлось бы потратить бесконечно большое количество времени, что в рамках настоящего эссе не входит в нашу скромную задачу.
           В силу сказанного попытаемся восполнить некоторый пробел, а именно — попробуем окинуть беглым взором сокровенные стихотворные строки из богатейшего поэтического наследия, вовсе не претендуя на то, чтобы объять необъятное, ибо наша цель — наметить проблему, а уж проследить ее исчерпывающим образом — дело грядущих столетий.

2


           И начнем мы... с царя Соломона, с его Песни песней... Впрочем, любые слова касательно этого бессмертного произведения будут лишними. Скажем только, что великую «Песнь...» мы почитаем поэзией самой высшей пробы, и, как отмечает библеистика, тому имеются весомые основания. Очень может статься, что эротическая история царя Соломона и бедной девушки Суламиты задолго до светлой эры просвещенного консерватизма была изложена именно в стихах. Даже рискуя навлечь на себя обвинения Бог знает в чем, заметим, что уразуметь, по каким причинам «Песнь песней» сделалась библейским каноном, мы не в состоянии, посему перейдем к банальной цитации.

           О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая! Округление бедр твоих, как ожерелье, дело рук искусного художника; живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твое — ворох пшеницы, обставленный лилиями; два сосца твои — как два козленка, двойни серны; шея твоя — как столп из слоновой кости...

           Что тут скажешь? Совершенно неважно, шептал ли царь Соломон (или кто другой, составлявший «Песнь песней») эти слова во время с ума сводящей прелюдии, бормотал «в миг последних содроганий» (как скажет спустя тысячелетия другой поэт), или они струились из него, когда он уже пребывал в сладостной истоме. Автор с восхищением и неотразимой образностью описывает свою возлюбленную, и достойно удивления, что только простая крестьянская девушка удостоилась от багрянородного поэта столь изысканных восхвалений.
           Великий царь царей Соломон, если действительно он написал эти умопомрачительные строки, об интимной стороне вопроса говорил со знанием дела, ибо мужчина, располагающий гаремом из 300 жен и 700 наложниц (или наоборот), не мог не быть некоторым специалистом своего первородного дела. Правда, от всех дам, если верить Священному Писанию, у пастыря иудейских народов случился только один-единственный сын именем Ровоам, но мы сейчас рассуждаем не о производительной силе порфироносного потомка давидова, а о его сексуальной (1000 женщин — шутка ли!) и творческой («Песнь песней»!) мощи. И то, и другое впечатляет, не правда ли?
           И вот что интересно: каким бы ни было религиозное содержание поэмы, эротическое — явно превалирует. И одно это может произвести на неискушенного читателя непредсказуемый эффект. Подобный тому, который испытали на себе юные герои повести Михаила Рощина «Бабушка и внучка». Старорежимная бабуся, снисходительно глядя на чувство, вспыхнувшее между молодыми людьми, взялась — по-видимому, под воздействием старческого маразма — читать им великую повесть о великой любви, не подозревая, каким магическим образом ветхозаветный гимн скажется на влюбленной парочке:

           О, как любезны ласки твои, сестра моя, невеста! о, как много ласки твои лучше вина, и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов!
           Сотовый мед каплет из уст твоих, невеста; мед и молоко под языком твоим, и благоухание одежды твоей подобно благоуханию Ливана!


           Сосцы, ворох пшеницы, мед и молоко под языком... Это для бабули вышеприведенные речи стали всего-навсего изящной литературой, тогда как советские юноша и девушка из повести Рощина восприняли соломоновы откровения как руководство к действию и готовы были вцепиться друг в друга чуть ли не на веранде дачи, где и происходили библейские чтения...

           Этот стан твой похож на пальму, и груди твои на виноградные кисти.
           Подумал я: влез бы я на пальму, ухватился бы за ветви ее; и груди твои были бы вместо кистей винограда, и запах от ноздрей твоих, как от яблоков; уста твои — как отличное вино...


           И в завершение:

           Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви...

           Бабушка закончила чтение, в заключение ехидно заметив: слыхали? то-то же, а то вы полагаете, что ничего и никого до вас не было, — и отправилась баиньки. А каково было после «Песни...» юным влюбленным?..
           Следующую остановку совершим в древнем Риме, не подозревавшем в оные времена, что ни с того ни с сего окажется именно древним. В античности тоже обретались молодые люди, желавшие любить, быть любимыми и пытавшиеся на практике осваивать «науку страсти нежной, которую воспел»... Овидий Носатый или Назон, каким он, собственно говоря, и остался в памяти благодарных потомков. Бедолага сочинил свою стихотворную «Науку любви», полагая научить уму-разуму своих латинских сограждан, а в результате вынужден был покинуть Римскую империю, дабы на ее окраине обучать «ломовой латыни» будущих румын и молдаван. Нерукотворные свидетельства, оставленные Овидием хотя бы в виде «Любовных элегий», дают все основания признать, что поэт весьма и весьма преуспел в своей изумительной науке. Возьмите, допустим, пятую из Первой книги элегий, и вы в этом убедитесь.

           Жарко было в тот день, а время уж близилось к полдню.
           Поразморило меня, и на постель я прилег.
           Ставня одна лишь закрыта была, другая — открыта,
           Так что была полутень в комнате, словно в лесу, —
           Мягкий, мерцающий свет, как в час перед самым закатом
           Иль когда ночь отошла, но не возник еще день.
           Кстати такой полумрак для девушек скромного нрава,
           В нем их опасливый стыд нужный находит приют.
           Тут Коринна вошла в распоясанной легкой рубашке,
           По белоснежным плечам пряди спадали волос.
           В спальню входила такой, по преданию, Семирамида
           Или Лаида, любовь знавшая многих мужей...
           Легкую ткань я сорвал, хоть, тонкая, мало мешала, —
           Скромница из-за нее все же боролась со мной.
           Только сражалась, как те, кто своей не желает победы,
           Вскоре, себе изменив, другу сдалась без труда.
           И показалась она перед взором моим обнаженной...
           Мне в безупречной красе тело явилось ее.
           Что я за плечи ласкал! К каким я рукам прикасался!
           Как были груди полны — только б их страстно сжимать!
           Как был гладок живот под ее совершенною грудью!
           Стан так пышен и прям, юное крепко бедро!
           Стоит ли перечислять?.. Все было восторга достойно.
           Тело нагое ее я к своему прижимал...
           Прочее знает любой... Уснули усталые вместе...
           О, проходили бы так чаще полудни мои!


           Как видите, прошли тысячелетия, а в альковных отношениях между мужчинами и женщинами мало что изменилось. Точнее, не изменилось ничего. Правда, одно «но». Все эти древнеримские «Лесбии, Юлии, Цинтии, Ливии, Микелины» (в нашем случае — Коринна) были сплошь гетерами, жрицами любви, особами нетяжелого поведения, хотя и отличались от нынешних образованностью и кое-какими талантами, помимо чисто женского. Жена, супруга, хозяйка дома была всего-навсего старшей рабыней, главной наложницей, законной возможностью для мужа наплодить детей и тем самым продлить свой род. Ей из дому-то отлучаться особенно нельзя было, а уж образования и вовсе не полагалось. Мужчины вроде Овидия (и не вроде — тоже) охотно проводили время именно с Кориннами, поскольку с ними можно было поговорить не только о домашних делах. А уж в вышеназванном ремесле, в котором и сам Назон был специалистом, преуспели гораздо больше и чаще натуральных супруг.
           Впрочем, по вышеприведенной элегии видно, что поэту общаться со жрицами любви приходилось не особенно часто. Иначе бы данная встреча не врезалась в его память с такой достоверностью и художественной убедительностью. Стоит обратить внимание и на то, что Овидий, говоря обо всем сокровенном прямыми и точными словами, в самый последний момент останавливается, оставляя то, что «знает любой», за рамками текста и тем самым втаскивая это в самый текст. Прием, действующий безотказно, тем более что все, предстоящее этому, само по себе до предела насыщено изысканным эротизмом, не становящимся в силу своей изысканности менее воспламеняющим.
           Зато Шекспир, рассуждая об интимных делах, выражался более определенно, несмотря на присущий тем временам эвфуизм, а быть может, и благодаря этому. Конечно, мы имеем в виду третий сонет, где мужское достоинство и женское лоно сравниваются с плугом и невозделанной пашней соответственно. Но не только. Куда более открыто и определенно Шекспир выражается в сонете сонет 151 (перевод наш):

           Любовь юна, а значит, неумна,
           Хоть ею ум рождён. Но, милый плут,
           Меня стыдить за грех ты не должна,
           Не то тебя же грешницей сочтут.

           Тобою предан, телесам своим
           Свой благородный орган предал я:
           Назло душе любовь досталась им,
           И плоть ликует глупая моя.

           Она встаёт при имени твоём,
           Нацелясь на тебя, как на трофей;
           Свой тяжкий труд — паденье и подъём —
           Предоставляя для твоих затей.

           Едва ли нужен ум любви такой,
           Но я вставал и падал пред тобой.


           Комментарии, как говорится, излишни. К этому можно добавить разве что читанную нами некогда историю (где и у кого — установить не удалось, кажется, у Игоря Губермана) об одном молодом человеке, который, желая доказать своей девушке, как сильно он ее любит, водружает на свою ликующую плоть не только всю сорванную с дамы одежду, но и ее сумочку и держит все это на весу в течение длительного времени. Укажем еще, что довольно рискованная инициатива Шекспира из 151-го сонета получила свое естественное продолжение в творчестве так называемых куртуазных российских маньеристов (речь о них впереди) и совершим очередной прыжок во времени.

3


           Александр Пушкин, коего мы уже не раз упоминали, тоже не мог не оставить своего следа на исследуемой (опять тавтология!) нами поэтической стежке-дорожке. И отметился, бродя по ней, следующим стихотворением:

               Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,
           Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,
           Стенаньем, криками вакханки молодой,
           Когда, виясь в моих объятиях змией,
           Порывом пылких ласк и язвою лобзаний
           Она торопит миг последних содроганий!

               О, как милее ты, смиренница моя!
           О, как мучительно тобою счастлив я,
           Когда, склоняяся на долгие моленья,
           Ты предаешься мне нежна без упоенья,
           Стыдливо-холодна, восторгу моему
           Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
           И оживляешься потом все боле, боле —
           И делишь наконец мой пламень поневоле!


           Насколько известно (по крайней мере, нам самим), мы уже писали об этом стихотворении в отдельной статейке, посему извлечем из нее обширную автоцитату, которую даже не будем заключать в кавычки.
           На склоне жизни Пушкин с удивлением открыл в себе тягу к «мучительному» счастью. Он, кому почитали за честь уступить самые блистательные дамы Северной Венеции, был вынужден прибегать к «долгим моленьям», чтобы добиться взаимности собственной жены! А это значит, его любимая «смиренница» предоставляла ему то, чего он не получал от «молодых вакханок», расточающих почем зря «пылкие ласки» и терзающих свои жертвы «язвами лобзаний». Она давала ему возможность почувствовать себя настоящим мужчиной.
           В арсенале женщины, находящейся в законном браке, имеется немало средств отказать законному же супругу в близости, — и это прекрасно, когда любимые женщины отказывают нам! Благодаря этим отказам мы получаем шанс проявить все свои мужские качества в полной мере, что, если и удается, то только наедине с любимой женщиной.
           Данное стихотворение Пушкина — это урок того, как подобает писать на интимные темы. С какой осторожностью, чуткостью и целомудрием поэт в нескольких строках разворачивает целую философию обладания любимой женщины; это пример того, как можно, сказав буквально обо всем, не опуститься до пошлости и похабщины, без чего иные нынешние русские «классики» не мыслят себе литературного произведения.
           Здесь, кстати, будет уместно предуведомить читателей о том, о чем следовало бы известить заранее. Стихотворные опусы в духе Баркова (кому бы там ни приписывали его сочинения) мы оставляем за бортом нашего исследования. Как начали, так и продолжим рассуждать о регулярных явлениях русской поэзии, а не о ее подпольной составляющей. А зарубежные авторы приведены в самом начале из желания показать, что отечественные взросли не на диком поле.
           Заодно добавим несколько слов и о методике отбора стихов. Прежде всего мы опираемся на ограниченные, скажем прямо, ресурсы нашей собственной памяти. Мы извлекаем из нее запомнившиеся нам стихи, после чего отыскиваем их полную версию в Интернете. Таким образом, если некоторые стихотворения, прямо относящиеся к заявленной нами теме, не попадут на страницы нашего опуса, то либо их не удалось обнаружить в памяти, либо там их не было отродясь.
           Ну, и напоследок заметим, что мы никак не дефинируем понятие «интимные стихи». Какие-то из избранных нами строк и строф более подпадают под это определение, какие-то — менее, но в целом мы старались держаться в рамках значений, представленных на соответствующих страницах толковых словарей.

           Михаилу Лермонтову, о коем пойдет речь далее, с любовью и личной жизнью катастрофически не повезло. Может быть, отчасти и поэтому он, будучи юнкером, баловался стишками, принесшими ему сомнительную славу «порнографического поэта». И поскольку женщины его круга, увы, не давали ему возможности почувствовать себя полноценным мужчиной, поэту приходилось общаться с дамами из иных кругов — полусветских и крестьянских, чаще всего, надо полагать, из первых, нежели из вторых. В этом смысле весьма характерны для Лермонтова следующие строки, довольно, между нами говоря, косноязычные — видимо, от обуревавшего его юношеского чувства:

           Счастливый миг

           Не робей, краса младая,
           Хоть со мной наедине;
           Стыд ненужный отгоняя,
           Подойди — дай руку мне.
           Не тепла твоя светлица,
           Не мягка постель твоя,
           Но к устам твоим, девица,
           Я прильну — согреюсь я.

           От нескромного невежды
           Занавесь окно платком;
           Ну, — скидай свои одежды,
           Не упрямься, мы вдвоем;
           На пирах за полной чашей,
           Я клянусь, не расскажу
           О взаимной страсти нашей;
           Так скорее ж... я дрожу.

           О! как полны, как прекрасны,
           Груди жаркие твои,
           Как румяны, сладострастны
           Пред мгновением любви;
           Вот и маленькая ножка,
           Вот и круглый гибкий стан,
           Под сорочкой лишь немножко
           Прячешь ты свой талисман.

           Перед тем чтобы лишиться
           Непорочности своей,
           Так невинна ты, что, мнится,
           Я, любя тебя, — злодей.
           Взор, склоненный на колена,
           Будто молит пощадить;
           Но ужасным, друг мой Лена,
           Миг один не может быть.

           Полон сладким ожиданьем
           Я лишь взор питаю свой;
           Ты сама, горя желаньем,
           Призовешь меня рукой;
           И тогда душа забудет
           Всё, что в муку ей дано,
           И от счастья нас разбудит
           Истощение одно.


           Естественно, при таких-то условиях и светлица (скорей всего съемная комната) холодна, и постель (возможно, что-то вроде лежанки) жестковата, и автор сих не слишком изящных строф, заплативший деве за непорочность, — типичный нехороший человек. Стишок сей перенасыщен штампами того времени: полные, как в элегии Овидия, груди (постоянно упоминающиеся в стихах Лермонтова), маленькая ножка, гибкий стан. И уж, вопреки заверениям автора, ни о какой любви тут и речи не идет. А говорится, как в нижеследующем лермонтовском, более ладно скроенном отрывке о банальном удовлетворении естественной мужской потребности (тем более что автор не собирается согревать, а намерен сам согреться):

           Я с женщиною делаю условье
           Пред тем, чтобы насытить страсть мою:
           Всего нужней, во-первых, мне здоровье,
           А во-вторых, я мешкать не люблю;
           Так поступил Парни питомец нежный:
           Он снял сертук
(так у автора — Ю.Л.), сел на постель небрежно,
           Поцеловал, лукаво посмотрел —
           И тотчас раздеваться ей велел!


           Данные строки еще найдут, как мы убедимся в дальнейшем, свое развитие в стихотворной практике следующего за 19-м века, а чтобы покончить с последним, приведем откровенно иронические стихи Козьмы Пруткова, озаглавленные им

           Катерина

            «При звезде, большого чина,
           Я отнюдь еще не стар...
           Катерина! Катерина!».
            «Вот, несу вам самовар».

            «Настоящая картина!».
            «На стене, что ль? это где?».
            «Ты картина, Катерина!».
            «Да, в пропорцию везде».

            «Ты девица; я мужчина...».
            «Ну, так что же впереди?».
            «Точно уголь, Катерина,
           Что-то жжет меня в груди!».

            «Чай горяч, вот и причина».
            «А зачем так горек чай,
           Объясни мне, Катерина?».
            «Мало сахару, я, чай?».

            «Словно нет о нем помина!».
            «А хороший рафинад».
            «Горько, горько Катерина,
           Жить тому, кто не женат!».

            «Как монахи все едино,
           Холостой ли, иль вдовец!».
            «Из терпенья, Катерина,
           Ты выводишь наконец!».


           Дабы усилить комический эффект опуса, автор предпосылает ему латинский эпиграф, добытый из речи древнего римлянина Цицерона: «Доколе же, Катилина, будешь ты испытывать наше терпение?». Как видите, Козьма Прутков в своей поэтической практике занимался тем, что нынче называется стебом, и таким образом становится ясно, откуда у нынешних поэтов-иронистов, что называется, вирши растут.



4


      Подборку интимной поэзии Серебряного века открываем знаменитым стихотворением «Хочу» Константина Бальмонта из сборника «Будем как солнце»:

     Хочу быть дерзким, хочу быть смелым,
     Из сочных гроздий венки свивать.
     Хочу упиться роскошным телом,
     Хочу одежды с тебя сорвать!

     Хочу я зноя атласной груди,
     Мы два желанья в одно сольем.
     Уйдите, боги! Уйдите, люди!
     Мне сладко с нею побыть вдвоем!

     Пусть будет завтра и мрак и холод,
     Сегодня сердце отдам лучу.
     Я буду счастлив! Я буду молод!
     Я буду дерзок! Я так хочу!


     Как ни грозно сии строки звучали в оны годы, нам представляется, что они — всего-навсего декларация, своего рода протокол о намерениях. Хочешь быть дерзким — будь, хочешь свивать венки — свивай, хочешь упиться роскошным телом (вот оно — влияние Овидия тире Лермонтова!) — упейся в конце концов! Но зачем же стулья ломать? Те, кто могут, — упиваются, но в тишине, но в тайне, а те, кто только хочут, — слагают о своем несбыточном желании громокипящие строфы. На откровенно декларативный характер произведения наводят и имеющиеся в нем логические нестыковки. Автор ненароком путает естественный порядок вещей, предполагающий вначале срывание роскошных одежд, а только потом экзерсисы и арабески с пышным телом. Анемичная революцьонность стишка, похоже, заключается исключительно в том, что его лирический герой мечтает именно о содранном белье, тогда как далее говорится о взаимном желании и сладости свидания. А при обоюдной благорасположенности зачем же крошить в капусту предметы женского туалета?
     Чуть ли не зеркальным двойником сих псевдоэротических строк (в женском, естественно, ключе) стало нижерасположенное стихотворение Мирры Лохвицкой, также исполненное декоративных «восторгов» и «экстазов»:

     Я жажду наслаждений знойных
     Во тьме потушенных свечей,
     Утех блаженно-беспокойных,
     Из вздохов сотканных ночей.

     Я жажду знойных наслаждений,
     Нездешних ласк, бессмертных слов,
     Неописуемых видений,
     Неповторяемых часов.

     Я наслаждений знойных жажду,
     Я жду божественного сна,
     Зову, ищу, сгораю, стражду,
     Проходит жизнь, — и я одна!


     Ненатуральность чувств, испытываемых героиней, подчеркиваются и взаимозаменяемостью трех слов, повторяющихся в начальных стихах каждой строфы. К счастью, Мирра Александровна не была математиком, посему упустила из вида, что факториалом тройки является число 6 (полученное путем последовательного перемножения 1, 2 и 3), иначе бы стишок мог бы стать двое длиннее (я знойных наслаждений жажду.., я наслаждений жажду знойных.., я знойных жажду наслаждений...).
     Однако в отличие от мужского аналога женские стихи завершаются все-таки на драматической ноте, а это значит, что Лохвицкая была не такой грезеркой, как ее более знаменитый собрат по перу
     Еще одно стихотворение Бальмонта является не столько любовной лирикой, сколько мечтой эстествующего поэта об идеальной возлюбленной.

     Она отдалась без упрека,
     Она целовала без слов.
     — Как темное море глубоко,
     Как дышат края облаков!

     Она не твердила: «Не надо»,
     Обетов она не ждала.
     — Как сладостно дышит прохлада,
     Как тает вечерняя мгла!

     Она не страшилась возмездья,
     Она не боялась утрат.
     — Как сказочно светят созвездья,
     Как звезды бессмертно горят!


     В самом деле: что еще надо популярному стихотворцу от женщины? Чтобы была безотказной, не требовала любовных клятв, безбоязненно грешила, измену возлюбленного восприняла, как должное, да при этом еще и помалкивала! Нам сдается, сей стишок сочинился автором ради вящего соблазнения поэтически поэтизирующих дам, каковые, несмотря на свою возвышенность и податливость, никак не соблазнялись, хоть ты им кол на голове теши!
     В реальной жизни, то есть опять же на словах, Константин Дмитриевич был парнем хоть куда. Когда однажды Марина Цветаева прочла при нем свою изумительную «Свободу»:

     Из строгого, стройного храма
     Ты вышла на визг площадей...
     — Свобода! — Прекрасная Дама
     Маркизов и русских князей.

     Свершается страшная спевка, —
     Обедня еще впереди!
     — Свобода! — Гулящая девка
     На шалой солдатской груди, —


поэт подошел к поэтессе с тем, чтобы попенять ей: «Мне не нравится твое презрение к девке! Я обижен за девку! Потому что (блаженно-заведенные глаза) иная девка...». На что блистательная Марина Ивановна мгновенно отреагировала: «Как жаль, что я не могу тебе ответить: «Как и иной солдат...».
     Сама же Цветаева оставила не слишком много поэтического материала по интересующему нас предмету (просим опять же учесть невеликие закрома нашей скудной памяти). Приведем разве что стихотворение:

     Здравствуй! Не стрела, не камень:
     Я! — Живейшая из жен:
     Жизнь. Обеими руками
     В твой невыспавшийся сон.

     Дай! (На языке двуостром:
     На! — Двуострота змеи!)
     Всю меня в простоволосой
     Радости моей прими!

     Льни! — Сегодня день на шхуне,
     — Льни! — на лыжах! — Льни — льняной!
     Я сегодня в новой шкуре
     Вызолоченный, седьмой!

     — Мой! — и о каких наградах
     Рай, когда в руках, у рта —
     Жизнь: распахнутая радость
     Поздороваться с утра!


     Надо полагать, не только поздороваться, если, конечно, верно дешифровать обоюдоострый смысл данного поэтического высказывания и вовремя вспомнить об ослепительной яркости утренних — выспавшихся! — объятий.
     Самым нежным из «всего, что сказано о любви», Марина Цветаева считала стихотворение Анны Аматовой:

     Пo твердому гребню сугроба
     В твой белый, таинственный дом,
     Такие притихшие оба,
     В молчании нежном идем.

     И слаще всех песен пропетых
     Мне этот исполненный сон,
     Качание веток задетых
     И шпор твоих легонький звон.


     Стихи в самом деле замечательные, но не столько об интимном, сколько о преддверии к нему — пока еще не совсем исполненный сон лирической героини. Слава Богу обладатель шпор ведет даму в свой дом, а не как Лермонтов — незнамо куда, где «не тепла ... светлица» и «не мягка постель». Конечно, влюбленная парочка собирается там не книжки друг другу читать, но и читать тоже, ведь оба поэты, и надо же о чем-нибудь говорить до и после.
     Вообще интересно, что лучших русских стихотворцев любовная лихорадка охватывала именно зимой. Можно подумать, именно об эту студеную зимнюю пору им физически не хватало телесного тепла. Возьмите хотя бы Бориса Пастернака. По молодости лет он якобы намеревался в феврале

     ...достать чернил и плакать,
     Писать о феврале навзрыд, —


а в зрелые годы, в стихотворении «Зимняя ночь», все-таки проговорился, чем он, собственно говоря, занимался в предвесеннем месяце.

     Мело, мело по всей земле
     Во все пределы.
     Свеча горела на столе,
     Свеча горела.

     Как летом роем мошкара
     Летит на пламя,
     Слетались хлопья со двора
     К оконной раме.

     Метель лепила на стекле
     Кружки и стрелы.
     Свеча горела на столе,
     Свеча горела.

     На озаренный потолок
     Ложились тени,
     Скрещенья рук, скрещенья ног,
     Судьбы скрещенья.

     И падали два башмачка
     Со стуком на пол.
     И воск слезами с ночника
     На платье капал.

     И все терялось в снежной мгле
     Седой и белой.
     Свеча горела на столе,
     Свеча горела.

     На свечку дуло из угла,
     И жар соблазна
     Вздымал, как ангел, два крыла
     Крестообразно.

     Мело весь месяц в феврале,
     И то и дело
     Свеча горела на столе,
     Свеча горела.


     Правда, нам могут возразить, что это были разные феврали и что днем — стихи, ночью — «жар соблазна», но сути дела это не меняет — ни одно слово у подлинного поэта не бывает случайным. А ситуация с Пастернаком опять же напоминает лермонтовскую: съемный дом, где «то и дело» «на свечку дуло из угла». И так продолжалось весь месяц вплоть до марта, в самом начале которого дама, вполне возможно, простудилась, а взимопересечения рук и ног были отложены до ее полного выздоровления или до другой дамы. Более того, высказанные в стихотворении отношения высокими, как ни крути, не назовешь. На это как раз и указывают сплошные авторские «скрещенья». Относительно скрещивающихся рук и ног все ясно, «судьбы скрещения» — это чистая риторика, а вот о телесном слиянии душ не сказано ни слова. И это весьма соответствует — и данному виршу, и его автору.
     Ведь именно из неуемной пастернаковской тяги к регулярно падающим башмачкам и восковым слезам, капающим на платье, и произошел эпистолярный — а вслед за ним и натуральный, — разрыв между ним и полувлюбленной в него Цветаевой. В ответ на сетования Бориса Леонидовича по поводу искушений, которым он подвергается, оставаясь один на все лето в городе, Марина Ивановна ответила резкой отповедью: «Ни одна женщина (исключения противоестественны) не пойдет с рабочим, все мужчины идут с девками, все поэты». (Дабы вместе с Цветаевой нас не обвинили в презрении к гегемону, скажем, что речь идет не о нынешних представителях передового класса, а о тогдашних, еще не имевших высшего образования.) Но, это к слову.
     Зимней страстью обуян и лирический герой стихотворения Александра Блока «На островах», подтверждающий, между прочим, исключительно точное замечание Цветаевой о поэтах и девках:

     Вновь оснежённые колонны,
     Елагин мост и два огня.
     И голос женщины влюбленный.
     И хруст песка и храп коня.

     Две тени, слитых в поцелуе,
     Летят у полости саней.
     Но, не таясь и не ревнуя,
     Я с этой новой — с пленной — с ней.

     Да, есть печальная услада
     В том, что любовь пройдет, как снег.
     О, разве, разве клясться надо
     В старинной верности навек?

     Нет, я не первую ласкаю
     И в строгой четкости моей
     Уже в покорность не играю
     И царств не требую у ней.

     Нет, с постоянством геометра
     Я числю каждый раз без слов
     Мосты, часовню, резкость ветра,
     Безлюдность низких островов.

     Я чту обряд: легко заправить
     Медвежью полость на лету,
     И, тонкий стан обняв, лукавить,
     И мчаться в снег и темноту.

     И помнить узкие ботинки,
     Влюбляясь в хладные меха...
     Ведь грудь моя на поединке
     Не встретит шпаги жениха...

     Ведь со свечой в тревоге давней
     Ее не ждет у двери мать...
     Ведь бедный муж за плотной ставней
     Ее не станет ревновать...

     Чем ночь прошедшая сияла,
     Чем настоящая зовет,
     Всё только — продолженье бала,
     Из света в сумрак переход...


     О самой интимности речи, конечно, в данном стихотворении не ведется, но даже оно, довольно откровенное для Блока и вообще для серебряного века русской поэзии не совсем характерно. Была другая эпоха. Ни о чем нельзя было говорить напрямую, это считалось немодным. Только обиняками, через цепочку ассоциаций и аллюзий, нагромождая один образ на кучу других. На это обратил внимание Наум Коржавин, наблюдая стихотворение Ахматовой «Песня последней встречи».

     Так беспомощно грудь холодела,
     Но шаги мои были легки.
     Я на правую руку надела
     Перчатку с левой руки.

     Показалось, что много ступеней,
     А я знала — их только три, —
     Между кленов шепот осенний
     Попросил: «Со мною умри!

     Я обманут моей унылой,
     Переменчивой, злой судьбой.
     Я ответила: «Милый, милый!
     И я тоже умру с тобой...».

     Это песня последней встречи.
     Я взглянула на темный дом.
     Только в спальне горели свечи
     Равнодушно-желтым огнем.


     Изумительные начальные строки продолжаются, по мнению Наума Моисеевича, откровенной декламационной невнятицей театрального толка: «Уж слишком “в духе времени” этот многозначительный, почти загробный голос (здесь все равно — слышащийся в ветре или слышимый сквозь ветер), жалующийся на свою переменчивую и злую (то есть не жалкую все же, а только сложно-красивую) судьбу».
     Тот же Блок много чего понаписал о неземной любви, вечной женственности и прочих за(бес)предельностях и так все закрутил-запутал-заморочил, что тем самым задал работу не одному поколению ученых людей. И только благодаря творческому прозрению Венедикта Ерофеева нам наконец открылся великий смысл пусть всего лишь одной — зато блоковской! — поэмы «Соловьиный сад»: «Там в центре поэмы, если, конечно, отбросить в сторону все эти благоуханные плечи и неозаренные туманы и розовые башни в дымных ризах, там в центре поэмы лирический персонаж, уволенный с работы за пьянку, бл.дки и прогулы. ... Очень своевременная книга». А напрямую об этом поэт-символист написать не мог, только с помощью иносказаний. Хотя, по-видимому, очень хотелось.
     Если верить фото, Александр Блок — типичный «юноша бледный со взором горящим» из брюсовского стихотворения, однако на самом деле был он мужчина что надо, кровь с молоком, в самом соку, в полном расцвете сил. Все эти декаденты, сочинявшие стихи в духе пародии Владимира Соловьева на русских символистов:

     На небесах горят паникадила,
     А снизу — тьма.
     Ходила ты к нему иль не ходила?
     Скажи сама!

     Но не дразни гиену подозрения,
     Мышей тоски!
     Не то смотри, как леопарды мщенья
     Острят клыки!

     И не зови сову благоразумья
     Ты в эту ночь!
     Ослы терпенья и слоны раздумья
     Бежали прочь.

     Своей судьбы родила крокодила
     Ты здесь сама.
     Пусть в небесах горят паникадила,
     В могиле — тьма, —


так вот, все эти антихристы были за редким исключением особами крепкими, здоровыми, кряжистыми. «Да какие они декаденты! — говаривал по сему поводу Антон Чехов. — Это здоровенные мужики из арестантских рот». Слова Антона Павловича на свой лад подтверждает и Влас Дорошевич, бывший во времена оны «королем русского фельетона»: «Где декадент на виду, там беспременно в глубине сцены купец прячется. Декадент завсегда при купце состоит. Без купца декадента не бывает. ... И каждый декадент, заметьте, тем кончает, что на богатой купчихе женится. Просто для молодых людей способ судьбу свою устроить».
     Приведем в пример хоть Валерия Брюсова с его знаменитым венком сонетов «Роковой ряд». Поэт вспоминает всех женщин, с коими свела его судьба, юных и не очень, разнообразно услаждавших его тернистый жизненный путь сызмлада до дней последних донца. Тут бы поэту и развернуться, выдать стихи интимнее самой интимности, а на деле выходят — «царица дней былых», «отравно-ранящая услада», «огневые строфы», «стыдливые рыданья», «безвольности ночные» и прочий декадентский вздор — такими словами охарактеризовал Лев Толстой стихи Бальмонта, когда тот по неосторожности заехал к великому старцу в Ясную Поляну читать свои чуждый-чарам-черно-челночные опусы. Подтверждения наших умозаключений ради приведем один сонет из «Рокового ряда»:

     Таля

     Имен любимых, памятных, живых
     Так много! Но, змеей меня ужаля,
     Осталась ты царицей дней былых,
     Коварная и маленькая Таля.

     Встречались мы средь шумов городских;
     Являлась ты под складками вуаля,
     Но нежно так стонала: «Милый Валя»,—
     Когда на миг порыв желаний тих.

     Все ж ты владела полудетской страстью;
     Навек меня сковать мечтала властью
     Зеленых глаз... А воли жаждал я...
     И я бежал, измены не тая,

     Тебе с безжалостностью кинув: «Падай!»
     С какой отравно-ранящей усладой!


     Ничем иным, как любовной риторикой, назвать данные стихи не представляется возможным. Кстати, вместо 14 положенных женских имен в сонетном венке Брюсов привел только 13 — не сумел вспомнить всего-то одно имя из окружающих его барышень? Как известно, Валерий Яковлевич, сам родом из купеческой семьи, кончил тем, что вступил в партию большевиков. Видимо, потому что к тому времени купеческих дочек равно как и купцов с купчихами извели как потусторонний класс.
     Мало кто смог в те годы удержаться от обаяния декадентщины. Среди немногих — Сергей Есенин, чьи юношеские стихи до сих пор бы пробуждали бы в мальчиках неясные желания и заставляли бы девочек краснеть от неясных желаний, кабы не Интернет с телевидением и кабы нынешние девочки и мальчики вообще читали стихи.

     Выткался на озере алый свет зари.
     На бору со звонами плачут глухари.

     Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло.
     Только мне не плачется — на душе светло.

     Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог,
     Сядем в копны свежие под соседний стог.

     Зацелую допьяна, изомну, как цвет,
     Хмельному от радости пересуду нет.

     Ты сама под ласками сбросишь шелк фаты,
     Унесу я пьяную до утра в кусты.

     И пускай со звонами плачут глухари.
     Есть тоска веселая в алостях зари.


     Конечно, не Сергей Александрович задал тон стихотворным славословиям в честь любви в антисанитарных условиях, но и его любовно-кустовой почин, как увидим в дальнейшем, без развития не остался.
     Оказался в стороне от магистральной линии тогдашней поэзии и поэт-сатирик Саша Черный, чьи стихи по интересующему нас предмету едва ли можно назвать подлинно интимными, но спасибо хотя бы и за них.

     Ошибка

     Это было в провинции, в страшной глуши.
     Я имел для души
     Дантистку с телом белее известки и мела,
     А для тела —
     Модистку с удивительно нежной душой.

     Десять лет пролетело.
     Теперь я большой.
     Так мне горько и стыдно
     И жестоко обидно:
     Ах, зачем прозевал я в дантистке
     Прекрасное тело,
     А в модистке
     Удивительно нежную душу!
     Так всегда:
     Десять лет надо скучно прожить,
     Чтоб понять иногда,
     Что водой можно жажду свою утолить,
     А прекрасные розы — для носа.

     О, я продал бы книги свои и жилет
      (Весною они не нужны)
     И под свежим дыханьем весны
     Купил бы билет
     И поехал в провинцию, в страшную глушь:
     Но, увы!
     Ехидный рассудок уверенно каркает:       «Чушь!».
     Не спеши —
     У дантистки твоей,
     У модистки твоей
     Нет ни тела уже, ни души.


     Постоял же «за честь» серебряного века русской поэзии (в разбираемом нами смысле) серебряновековец Владимир Набоков своим стихотворением «Лилит». Это произведение до сих пор стоит особняком в русской поэзии (за мировую — не поручимся), настолько мощно и откровенно там выражено невыразимое, и хоть как-то превзойти его еще долго никому не удастся. Как бы ни упражнялись нынешние профессионалы великого и могучего, однако выдать нечто более значительное по интимности и размаху они, похоже, не в состоянии. По признанию самого Владимира Владимировича, он написал «Лилит» чуть ли не на пари и буквально за несколько минут. Но зная склонность автора к мистификациям, всерьез относится к его заверениям мы, конечно же, не станем.

     Я умер. Яворы и ставни
      горячий теребил Эол
      вдоль пыльной улицы.
                                                  Я шел,
     и фавны шли, и в каждом фавне
     я мнил, что Пана узнаю:
      «Добро, я, кажется, в раю».

     От солнца заслонясь, сверкая
     подмышкой рыжею, в дверях
     вдруг встала девочка нагая
     с речною лилией в кудрях,
     стройна, как женщина, и нежно
     цвели сосцы — и вспомнил я
     весну земного бытия,
     когда из-за ольхи прибрежной
     я близко-близко видеть мог,
     как дочка мельника меньшая
     шла из воды, вся золотая,
     с бородкой мокрой между ног.

     И вот теперь, в том самом фраке,
     в котором был вчера убит,
     с усмешкой хищною гуляки
     я подошел к моей Лилит.
     Через плечо зеленым глазом
     она взглянула — и на мне
     одежды вспыхнули и разом
     испепелились.
                          В глубине
     был греческий диван мохнатый,
     вино на столике, гранаты,
     и в вольной росписи стена.
     Двумя холодными перстами
     по-детски взяв меня за пламя:
      «Сюда», — промолвила она.
     Без принужденья, без усилья,
     лишь с медленностью озорной,
     она раздвинула, как крылья,
     свои коленки предо мной.
     И обольстителен и весел
     был запрокинувшийся лик,
     и яростным ударом чресел
     я в незабытую проник.
     Змея в змее, сосуд в сосуде,
     к ней пригнанный, я в ней скользил,
     уже восторг в растущем зуде
     неописуемый сквозил, —
     как вдруг она легко рванулась,
     отпрянула и, ноги сжав,
     вуаль какую-то подняв,
     в нее по бедра завернулась,
     и, полон сил, на полпути
     к блаженству, я ни с чем остался
     и ринулся и зашатался
     от ветра странного. «Впусти», —
     я крикнул, с ужасом заметя,
     что вновь на улице стою
     и мерзко блеющие дети
     глядят на булаву мою.
      «Впусти», — и козлоногий, рыжий
     народ все множился. «Впусти же,
     иначе я с ума сойду!».
     Молчала дверь. И перед всеми
     мучительно я пролил семя
     и понял вдруг, что я в аду.


     Сам Набоков называл эти свои стихи абстрактной фантазией, но ничего фантастического и абстрактного, кроме навеянного сном антуража, мы в приведенных строках не находим. Мэтр, как всегда, лукавил. Ситуация, возможно, и не вполне стандартная, но дело-то житейское, и если с кем-то из представителей мужеского пола нечто подобное случалось, то это действительно не райское наслаждение. Можно достаточно долго разглагольствовать на эту щекотливую тему, но мы ограничимся сказанным, заметив только, что автору удалось, на наш взгляд, нащупать коренное отличие праматери от перводевы: Ева в отличие от своей демонической предшественницы все-таки впускает. Впрочем, нет такой Евы, которая хотя бы изредка, время от времени не становилась сущей Лилит для своего персонального Адама. В каждой женщине, как нам представляется, в той или иной мере присутствуют обе прасоставляющие, и насколько та или иная дама осчастливит своего кавалера и тем самым будет счастлива сама, зависит, как во всякой алхимии, только от пропорций.



5


       В ту пору, когда в Советском Союзе якобы не было секса, тоже, как ни странно, писали о любви и ее интимной производной. Об этом, правда, подолгу, как нынче, не разглагольствовали, предпочитая любить, а не трепаться о любви, и, к слову пришлось, тогдашнее выражение «заниматься любовью» звучит теперь куда возвышеннее и даже целомудреннее нынешнего, просим пардону, «трахаться», низводящее интимное до уровня пресловутого удовлетворения жажды. Да-да, то, о чем мечтали классики большевизма, осуществилось в России как раз сейчас, в эпоху реальной «демшизы́».
       Секса, вы говорите, не было? А откуда тогда брались и для кого перепечатывались на пишмашинках пресловутые половые учебники вроде «Техники современного секса» (без иллюстраций, к сожалению), каковой нам довелось подпольно прочесть в годы сексуально озабоченной юности? И это в глухой провинции! Правда, в годы озабоченной зрелости приходится признать, что чтение помогло мало. Теория в этом деле почти не стыкуется с практикой, зато благодаря практическим навыкам пришли и секс, и техника, что особенно ценно, своевременность.
       У Владимира Маяковского (вернемся к нашим поэтам), сочинившего про это целую поэму, ничего подходящего не обнаружилось (или мы плохо искали). «Про это» нынче вообще читать невозможно — настолько выигрышная, казалось бы, тема тонет в многословии и бессистемной метафоризации поэтического пространства. Пресловутый социалистический идеализм довершает дело. Предсмертное же стихотворение Владимира Владимировича про то, что любовная лодка разбилась о быт и что инцидент исперчен, вообще находится за гранью поэзии. Маяковский оттого, как нам представляется, и ушел из жизни, что его звонкая поэтическая сила как-то рассосалась, рассеялась в пространстве и особенно во времени. Выяснилось, что не стоило наступать ногой на горло собственной песне ради атакующего класса. Вылизывать чахоткины плевки есть кому и кроме поэтов. Но поскольку мы обожаем Маяковского, то одну вполне гениальную и условно подходящую к нашему изложению цитату из его «Облака в штанах» все же приведем.

       Мама! Ваш сын прекрасно болен!
       Мама! У него пожар сердца. ...
       Каждое слово, даже шутка,
       которые изрыгает обгорающим ртом он,
       выбрасывается, как голая проститутка
       из горящего публичного дома.


       Прочие поэты, как и во времена оны, писали об интимном в полном соответствии со своим темпераментом и степенью откровенности. Дмитрий Кедрин в многозначительном стихотворении под более чем оригинальным заглавием «Любовь» выразил свое недоумение:

       Щекотка губ и холодок зубов,
       Огонь, блуждающий в потемках тела,
       Пот меж грудей... И это есть — любовь?
       И это всё, чего ты так хотела?

       Да! Страсть такая, что в глазах темно!
       Но ночь минует, легкая, как птица...
       А я-то думал, что любовь — вино,
       Которым можно навсегда упиться!


       Вот уж поистине, как говаривал Антон Павлович, когда подают пиво, не следует искать в нем кофе. Лирический индивидуум страшно разочарован ночью, проведенной с женщиной. Он получил не совсем то, что ему хотелось — щекотку, холодок, внутренний огонь и пот меж грудей (и ведь избрал нарочито пренебрежительные слова!), — и это дало повод поэту вознестись в эмпиреи, спикировать в глубины философии, рухнуть в меланхолические размышления. А я-то думал... в недоумении говорит автор стишка там, где думать особенно и не полагается. Значит, не то думал или не о том, значит, это не любовь, делаем мы вывод, раз не произошло того, о чем мечталось автору сих строк. Петрарка, скажем, упился вином любви раз и навсегда, причем объектом его воздыханий была женщина, даже не подозревавшая о его существовании. Неужели в самом деле — любовь утоленная умирает, неутоленная — живет вечно, как это заявлено в дивном рассказе Джека Лондона «Когда боги смеются»?
       Евгений же Евтушенко не упустил случая плюнуть на подол женщины, с которой провел ночь — то ли он сам, то ли его лирический персонаж.

       Ты спрашивала шепотом:
        «А что потом? А что потом?».
       Постель была расстелена,
       и ты была растеряна...
       Но вот идешь по городу,
       несешь красиво голову,
       надменность рыжей челочки,
       и каблучки-иголочки.
       В твоих глазах — насмешливость,
       и в них приказ — не смешивать
       тебя с той самой, бывшею,
       любимой и любившею.
       Но это — дело зряшное.
       Ты для меня — вчерашняя,
       с беспомощно забывшейся
       той челочкою сбившейся.
       И как себя поставишь ты,
       и как считать заставишь ты,
       что там другая женщина
       со мной лежала шепчуще
       и спрашивала шепотом:
        «А что потом? А что потом?».


       Дамы бывают разные, и это не приходит автору в голову, ему проще иметь дело с теми, кто робок, неуверен в себе, растерян и кто не может или не хочет себя поставить. Но есть и такие женщины, которые из тысячной своей ночи с мужчиной выходят свежими и целомудренными и которых необходимо добиваться каждый день, каждый час, каждую минуту. Говорят, есть такие цветы (их немного), раскрывающиеся только по ночам, только ночью дарящие миру свою красоту, и стоит сорвать такой цветок, как он попросту исчезнет. А поэту хочется именно сорвать, да и, похоже, растоптать.
       Николай Глазков в силу своей маргинальности не мог не созорничать, продолжая линию, намеченную Козьмой Прутковым, и выводя ее через есенинское пьяно-кустовое прямиком на современность:

       И неприятности любви
       В лесу забавны и милы:
       Ее кусали муравьи,
       Меня кусали комары.


       Была, знаете ли, охота испытывать это садо-мазохисткое и не ровен час малярийное покусывание да еще и в отсутствие каких-либо гигиенических удобств.
       Василий Федоров выразил весь свой восторг, все свое мужское преклонение и оцепенение перед подлинным чудом природы — вторичными женскими половыми признаками:

       Я не знаю сам,
       Что делаю...
       Красота твоя, —
       Спроси ее.
       Ослепили
       Груди белые,
       До безумия красивые.

       Ослепили
       Белой жаждою.
       Друг от друга
       С необидою
       Отвернулись,
       Будто каждая
       Красоте другой
       Завидует.

       Я не знаю сам,
       Что делаю...
       И, быть может,
       Не по праву я
       То целую эту, левую.
       То целую эту, правую...


       Тем самым Василий Дмитриевич вступил в решительную полемику с Александром Сергеевичем, который, как нынче выражаются, прикалывался по ножкам, ножкам, где вы ныне, отдавая им предпочтение перед устами младых Армид и их же исполненными томленья персями.
       Но совершенно новым словом в разбираемом нами вопросе обозначил свое присутствие в поэзии Венедикт Ерофеев в «Москва-Петушки». Не наше задача разбираться в происхождении, источниках и первоисточниках москво-петушьих откровений, но то, что там дело не обошлось без царя Соломона совершенно очевидно.

       Увидеть ее на перроне, с косой от попы до затылка, и от волнения зардеться, и вспыхнуть, и напиться в лежку, и пастись, пастись между лилиями — ровно столько, чтобы до смерти изнемочь!

       Правда, Венечка Ерофеев, герой поэмы Венедикта же Ерофеева, не желает совсем уж поддаваться вдохновляющей силе «Песни песней». Видимо, по мнению автора, несколько тысячелетий спустя это может показаться глупым и смешным, и чтобы не выглядеть таковым, он снижает стилистику ветхозаветного образца, пародирует ее или, лучше сказать, травестирует.

       Она сама — сама сделала за меня свой выбор, запрокинувшись и погладив меня по щеке своею лодыжкою. В этом было что-то от поощрения и от игры, и от легкой пощечины. И от воздушного поцелуя — тоже что-то было. И потом — эта мутная, эта сучья белизна в глазах, белее, чем бред и седьмое небо! И как небо и земля — живот. Как только я увидел его, я чуть не зарыдал от волнения, я весь задымился и весь задрожал. И все смешалось: и розы, и лилии, и в мелких завитках — весь — влажный и содрогающийся вход в эдем, и беспамятство, и рыжие ресницы. О, всхлипывание этих недр! О, бесстыжие бельмы! О, блудница с глазами, как облака! О, сладостный пуп!

       Достойно удивления, насколько органично добивается Венедикт Васильевич соединения несоединимого, сочетая в своем тексте различные лексические пласты и стили. Не случайно его поэма давно попала под литературоведческое скальпирование исследователей всего мира, не говоря уже об отечественных. К примеру, один ученый муж Б.Гаспаров купно с ученой дамой И.Паперно, выражение «баллада ля бемоль мажор» из нижеследующего отрывка посчитал анаграммой нецензурного слова «бл.дь» (см. «Встань и иди», сб. Slavica Hierosolymitana, Jerusalem: The Hebrew University, V-VI? 1981).

       Эта девушка — вовсе не девушка! Эта искусительница — не девушка, а баллада ля бемоль мажор! Эта женщина, эта рыжая стервоза — не женщина, а волхвование!

       Так ли оно на самом деле, неизвестно, а что-либо вразумительное на сей счет мог бы сказать только автор. А поскольку это, по вполне понятным причинам, невозможно, приходится либо доверять академическим домыслам, либо вспомнить, что для него грядущая возлюбленная из поэмы поначалу всего лишь пышнотелая бл.дь, истомившая сердце поэта и названная так без всяких анаграмм.

       Я подумал: «Неслыханная! Это — женщина, у которой до сегодняшнего дня грудь стискивали только предчувствия. Это — женщина, у которой никто до меня даже пульса не щупал. О, блаженный зуд в душе и повсюду!».

       Здесь тоже ни убавить, ни прибавить, отметим только, что ерофеевский зуд сродни набоковскому из «Лилит», и двинемся дальше.
       А дальше — нас поджидает удивительный поэт Леонид Губанов, поведавший о том, в каком жанре он обычно приезжал к своей любимой девушке — примерно в таком же, в каком Веничка Ерофеев — к своей, живущей в Петушках.

       Эта женщина недописана,
       Эта женщина недолатана,
       Этой женщине не до бисера,
       А до губ моих, — ада адова...

       Этой женщине только месяцы,
       Да и то совсем непорочные.
       Пусть слова ее не ременятся,
       Не скрипят зубами молочными.

       Вот сидит она, непричастная,
       Непричесана — ей без надобности...
       И рука ее не при часиках,
       И лицо ее не при радости.

       Все то хмурится ей, все то горбится,
       Непрочитанной, обездоленной...
       Вся душа ее в белой горнице,
       Ну а горница недостроена.

       Вот и все дела, мама — вишенка,
       Вот такие вот, непригожие...
       Почему она в доме лишенка?
       Ни гостиная, ни прихожая.

       Что мне делать с ней, отлюбившему,
       Отходившему к бабам легкого?
       Подарить на грудь бусы лишние,
       Навести румян неба лётного?

       Ничего-то в ней не раскается,
       Ничего-то в ней не разбудится.
       Отвернет лицо, сгонит пальцы,
       Незнакомо-страшно напудрится...

       Я приеду к ней как-то пьяненький,
       Завалюсь во двор, стану окна бить,
       А в моем пальто кулек пряников,
       И еще с собой все что есть и пить.

        «Выходи, — скажу, — девка подлая,
       Говорить хочу все, что на́ сердце».
       А она в ответ: «Ты не подлинный,
       А ты вали к другой — а то хватится!».

       И опять закат свитра стертого,
       И опять рассвет мира нового.
       Синий снег да снег... Только в чем-то мы
       Виноваты все, невиновные...

       Я иду домой, словно в озере,
       Карасем иду из мошны...
       Сколько женщин мы к черту бросили,
       Скольким сами мы не нужны!

       Этой женщине с кожей тоненькой,
       Этой женщине из изгнания
       Будет гроб стоять в пятом томике
       Неизвестного мне издания.

       Я иду домой, не юлю,
       Пять легавых я наколол!
       Мир обидели, как юлу,
       Завели, забыв на кого!..


       В нашем сборнике данные строки никак не озаглавлены, а кое-где в сети они фигурируют под оригинальным названием «Стихотворение о брошенной поэме». Как обстоит дело в действительности, мы утверждать не можем, приходится доверять все-таки печатной публикации.
       В заключение же данной части нашего изложения представим стихи Геннадия Григорьева, попутно заметив, что на какого Григорьева ни укажи, всяко попадешь на поэта. Судите сами: Аполлон, Олег, Геннадий, Константэн (Константин)...
       Что же касается Геннадия Анатольевича, то он нам интересен прежде всего стихотворением «Летний сад», где поэт, в частности, играет различными значениями глагола «случаться»:

       Вам
       в Летнем саду
       не случалось случаться?
       Там листья о низкое небо стучатся.
       Там музы — из мрамора, сторож — из плоти.
       Он музыку может свистулькой испортить.
       Там звери
        (которые рядом с Крыловым).
       Там лебедь
        (позвольте пожать мне крыло вам!).
       Там пахнет стихами, бензином и травкой.
       Там наглый мотор за Лебяжьей канавкой
       грохочет как хочет
       до первого часа…
       Там, в Летнем саду,
       я, случалось, случался, —


и стихотворением

       За окнами грохочет пятилетка,
       а мне с тобой — спокойно и легко.
       Поведай мне о Блоке, блоковедка,
       скажи, что мне до Блока — далеко.

       Ты осторожна и хитра, как кошка,
       и мне тебя не приручить никак.
       И все-таки пора закрыть окошко.
       Закрыть окошко и открыть коньяк.

       Отбросим прочь рифмованную ветошь,
       мы не за тем горюем и горим.
       Мне далеко до Бога, блоковедыш...
       О Блоке мы потом поговорим.


       С одной стороны, поэту обидно, что пресловутая блоковедка ставит его так низко, проводя совершенно неприемлемые параллели с классиком, с другой — не затем же первый заманил вторую на посиделки, чтобы рассуждать о Блоке! Хотя критикесса и хитра, как кошка, но поэт отменно знает все ее свычаи и обычаи. Он вроде бы неизвестно зачем закрывает окошко и известно зачем откупоривает коньячную бутылку. О Блоке лирическая личность намерена порассуждать потом, после того как случится то, ради чего она, личность, и затеяла с литературоведышем игру в кошки-мышки. И теперь становится понятным, во имя чего закрывается форточка — ради элементарной звукоизоляции, поскольку блок-симпозиум между тем, кто пишет и той, кто пишет о пишущем, происходит, по всей видимости, уже не в первый раз и дай, как говорится, Бог не в последний.
       Кстати, отметим, что эти иронические вирши восходят, по нашему мнению, к бунинской «Поэтессе» (хотя адресаты и разнонаправленные: в одном случае — стихотворец, в другом — исследователь стихотворчества):

       Большая муфта, бледная щека,
       Прижатая к ней томно и любовно,
       Углом колени, узкая рука...
       Нервна, притворна и бескровна.

       Все принца ждет, которого все нет,
       Глядит с мольбою, горестно и смутно:
        «Пучков, прочтите новый триолет...».
       Скучна, беспола и распутна.


       Сведущие люди утверждают, что в сих строках содержится несправедливый, жестокий и злой отзыв об Ахматовой. Но, как увидит читатель в дальнейшем, начатая Буниным литературная «традиция» — поминать женщин творческого склада худым словом — на Григорьеве не завершилась.

6


       Мы долго думали, по какому периоду русской поэзии провести Иосифа Бродского, без коего нам в данном тексте совершенно не обойтись. С одной стороны, было бы странно поэта, родившегося в 1940 году в СССР, отделять от советской эпохи, с другой — Бродский никак не укладывается в прокрустово ложе своего времени, он уверенно шагнул в 21-й век и, надо полагать, досягнет и до прочих столетий. На, а главное — классик и в разбираемый нами вопрос внес свой особенный вклад, и уже за одно это достоин отдельной главы в нашем, прямо скажем, затянувшемся сочинении.
       Бродский сразу же взял быка за рога, в целом ряде стихотворений без всяких церемоний и обиняков называя интимные вещи своими именами, зачастую более чем просторечными, самыми что ни на есть бытовыми, обитающими исключительно в межмужском лексическом пространстве. В стихах «На смерть друга», синтаксически заверченных до синтаксической же косноязычности, поэт мимоходом говорит о

       мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок.

       Кто знает, что сие означает, — пусть молча торжествует; кто не знает — пусть, скрежеща зубами, мучается.
       В «Кентаврах IV» замечает, что

       возле кинотеатра толпятся подростки, как
       белоголовки с замерзшей спермой.


       В «программном» «Пьяцца Маттеи», глумясь и над античностью, и над программностью, автор посредством своего персонажа

       ставит Микелину раком,
       как прежде ставил.


       В «Любви» видит во сне себя вместе с любимой женщиной, и эта счастливая пара представляется ему словно

       двуспинные чудовища, и дети
       лишь оправданье нашей наготе.


       Тем самым Бродский посылает иронический физкульт-привет Вильяму Шекспиру, у коего в «Отелло» имеется схожий образ.
       В целом ряде стихотворений Иосиф Александрович взаимоотношения между полами низводит до уровня «дам-не дам». Вот несколько примеров.
       В «Чаепитии», говоря об утонувшем мужчине, он рассуждает о том, что

       Чай выпит. Я встаю из-за стола.
       В ее зрачке поблескивает точка
       звезды — и понимание того, что,
       воскресни он, она б ему дала.


       В «Посвящении Чехову», иронизируя над Антоном Павловичем и его пьесами, констатирует:

       До станции — тридцать верст; где-то петух поет.
       Студент, расстегнув тужурку, упрекает министров в косности.
       В провинции тоже никто никому не дает.
       Как в космосе.


       В двенадцатом из «20 сонетов к Марии Стюарт», заступаясь за шотландскую королеву перед Шиллером, Бродский обращается к ней с вопросом:

       ему-то вообще какое дело,
       кому дала ты или не дала?


       В стихотворении «Шесть лет спустя» поэт смеется на Зигмундом Фрейдом и его современными последователями, ибо герои сего вирша, влюбленные в друг друга мужчина и женщина:

       Так чужды были всякой новизне,
       что тесные объятия во сне
       бесчестили любой психоанализ,
       что губы, припадавшие к плечу,
       с моими, задувавшими свечу,
       не видя дел иных, соединялись.


       Но все это, находясь в ареале фривольности, все еще остается, так сказать, в рамках этики. А вот в отвратительном, иного слова подбирать не хочется, цикле «Стихи о зимней кампании 1980-го года», то есть начавшейся афганской войне, Бродский, выдавливая из себя — не раба, как тот же Чехов, — а антисоветчину, выходит и за эти не слишком тесные для небожителя рамки.

       Слава тем, кто, не поднимая взора,
       шли в абортарий в шестидесятых,
       спасая отечество от позора.


       Насколько надо быть удаленным от элементарной нравственности, чтобы так запросто, походя, в издевательском славословии оплевать чохом несколько поколений советских девушек и женщин! Если последовать за логикой автора, было бы идеальным, если бы в 60-е годы прошлого столетия все женщины, жившие в СССР, избавились от плода. Даже мысль об этом чудовищна, но если вспомнить, что шли в абортарий вытравлять не только мальчиков, но и девочек, то бесчеловечность данного умозаключения возрастает стократно.
       Ну да, конечно, именно о будущей войне с Афганистаном думали сотни тысяч, если не миллионы отечественных представительниц прекрасного пола, направляясь туда, где, по словам Михаила Веллера, их потрошили, как куриц! Обвинять в душевной черствости лауреата Нобелевской премии вроде бы нет оснований, но в таком случае остается предположить, что данный цикл явился на свет в качестве социального заказа, исполненного, впрочем, по-топорному неловко и грубо.
       Но есть у Бродского и совершенно потрясающие стихи, и в них он выразил то, о чем не рискуют распространяться покрывающиеся серебром шатены, брюнеты и блондины, внутренности которых время от времени щекочет некая потусторонняя сила. Мы говорим о «Литовском дивертисменте», точнее — о пятом стихотворении цикла, вычурно озаглавленном автором по латыни Amicum-philosophum de melancholia, mania et plica polonica, что означает: «Другу-философу о мании, меланхолии и польском колтуне». Помимо всего прочего, это еще и заглавие трактата 18-го века, находящегося в библиотеке Вильнюсского университета. Вот эти стихи.

       Бессонница. Часть женщины. Стекло
       полно рептилий, рвущихся наружу.
       Безумье дня по мозжечку стекло
       в затылок, где образовало лужу.
       Чуть шевельнись — и ощутит нутро,
       как некто в ледяную эту жижу
       обмакивает острое перо
       и медленно выводит «ненавижу»
       по росписи, где каждая крива
       извилина. Часть женщины в помаде
       в слух запускает длинные слова,
       как пятерню в завшивленные пряди.
       И ты в потемках одинок и наг
       на простыне, как Зодиака знак.


       Как ни всматривались мы в настоящий текст, обнаружить там польских колтунов нам не удалось, что же касается мании с меланхолией, то на сей счет мы имеем сказать следующее. В жизни каждого мужчины рано или поздно, увы и ах, наступает такой момент, когда ему не хватает стойкости, когда у него твердеют исключительно скулы, а двигаются только желваки. В такие минуты мужчина готов провалиться сквозь землю, а поскольку это никому никогда не удавалось, то на него медленно накатывает волна мутной злобы, возникающая, по Бродскому, в головном мозгу из сумасшедшей дневной суеты. И если у женщины, находящейся бок о бок с этим поседевшим блондином, брюнетом или шатеном, не хватает ума или такта хотя бы помолчать, то ненависть может выплеснуться и на нее. В процитированном стихотворении до этого пока не дошло, но может дойти, если дама, грубо говоря, не заткнется.



7


         Русская поэзия, творящаяся непосредственно в наши дни, добралась до самого края интимности и даже забралась за край. Для нынешних стихотворцев вообще не осталось запретных — не то, что тем! — слов и выражений. Все и обо всем говорится без каких-либо экивоков, прямым текстом, завернутым, как правило, в блескучую обертку иронии. По-видимому, именно это обстоятельство дало повод некоему сообществу стихотворцев назвать себя куртуазными маньеристами, в виршах которых маньеристической куртуазии столько же, сколько содержится шансона в русском блатняке. К этой же славной когорте можно причислить и других поэтов: правдоруба, сатиниста и прочих «радиозвезд “Эха Москвы”». Правда, тех, кому на роду написано шутить и век шутить, отличить одного от других довольно сложно. Нам, по крайней мере, это практически не удается.
         Для иллюстрации будем отбирать буквально первые попавшиеся строки разных ныне живущих авторов, каковые, на наш взгляд, являются наиболее прикольными — сей предикат мы относим и к авторам, и к строкам.
         В «Балладе о случайной любви» Александр Вулых констатирует:

         Мужчина Илья Николаевич Уткин
         Работал в столичном Мосводоканале.
         Он не был уродлив, хотя проститутки
         Ему и за деньги порой не давали.


         Вадим Степанцов в разухабистых строфах, ставших песнею группы «Бахыт Компот», предается пионерской ностальгии:

         Пьяная, помятая пионервожатая,
         С кем гуляешь ты теперь, шлюха конопатая.


         Поэт-сатинист (не путать с известно чем) Сергей Сатин в своей книге «Всемирная история в частушках», базируясь на известной советской песне, выдал совершенно гениальное и абсолютно пророческое:

         Городок наш — ничего!
         Звать Гоморрою его.
         Сексуальные меньшинства
         составляют большинство.


         Вадим Жук поставил памятник нищим девяностым своим «Бытовым романсом»:

         Ты отдалась мне за талон на мыло,
         Как девочка, играя и резвясь...
         А если бы оно в продаже было,
         То неужели б ты не отдалась?


         Андрей Добрынин в сладкие минуты мысленно пригвождает к позорному столбу милое, но не погибшее созданье, с коим как раз и предается утехам:

         Я распалился, как макака;
         Держа орудье на весу,
         Я к вам вошел под сенью мрака,
         Чтоб вашу испытать красу. ...

         Я превозмог сопротивленье
         На удивление легко.
         Увы! Младое поколенье,
         Сколь ты растлилось глубоко!


         Подобных и даже более хлестких цитат можно было бы привести множество, но мы этого делать не станем, дабы не расплескать впечатления от произведений Константина (Константэна) Григорьева, каковые заслуживают, на наш взгляд, более подробного внимания. Во-первых, Григорьев написал массу стихотворных текстов по интересующему нас предмету, во-вторых, по крайней мере, в двух их из них проявил себя подлинным новатором. Первое — «Ты надругалась надо мною» — при остром желании можно истолковать как финальную стадию женской маскулинизации и мужской феминизации:

         Ты надругалась надо мною
         И заявила мне: «Ха-ха!
         Не стану я твоей женою,
         Найду другого жениха!

         Я секса просто захотела.
         От разных слышала я баб,
         Что каждая тебя имела
         И что на передок ты слаб.

         Ты был мной резко обнаружен,
         Мне быстро дал, как идиот.
         А мне ведь муж такой не нужен,
         Который бабам всем дает.

         Прощай и, слушай, вытри слезы.
         Пойду-ка я, махну стакан...»
         Я лепетал: «А как же розы?
         Выходит, это был обман?».

         К себе в квартиру я пробрался,
         А ты ушла с ухмылкой прочь.
         Обманутый, я разрыдался,
         В подушки плакал я всю ночь.

         Сказали утром мама с папой:
          «Ты что ж, сынок, позоришь нас?
         Смотри в глаза! И в суп не капай
         Слезами из бесстыжих глаз.

         Все говорят, что ты гулящий,
         Что ты не девственник уже,
         Что с каждой дрянью завалящей
         На нашем куришь этаже.

         Кроме любви и модных тряпок,
         О чем ты думаешь, дебил?» —
         Взревел отец и, снявши тапок,
         В меня им ловко запустил.
... etc.

         А во втором он, похоже, первый в отечественной, а возможно, и в мировой поэзии воспел возлюбленную, взглянув на нее с анатомической точки зрения.

         Про мою любимую

         Моя любимая прекрасна
         Два уха у нее, два глаза,
         Нос между глаз, под носом — губы,
         На голове есть волоса.
         Она плечами водит страстно,
         Грудями и частями таза,
         Есть в ней и маточные трубы,
         Есть и другие чудеса:

         Вот яйцевод, предвестник счастья,
         Вот кровь по венам к мозгу мчится,
         Вот, крепко сшит и ладно скроен,
         Скелет пленительный ее.
         Крестец на месте и запястья,
         Лопатки, ребра и ключицы,
         Он из двухсот костей построен,
         И все это мое, мое!


         Далее автор приводит термины, почерпнутые им из специальной литературы по психофизиологии человека:

         Она щебечет что-то... Боже!
         Соматотип долихоморфный
         В любимой мне так симпатичен,
         Что я целуюсь долго с ней.
         Мы с нею разные, так что же?
         Соматотип мой — брахиморфный,
         Но то, что я гиперстеничен,
         Любимой нравится моей.


         Для тех, кто не в курсе: соматотип — телосложение человека; долихоморфный — присущий женскому телосложению, брахиморфный — мужскому; гиперстеничный означает низковатый и толстоватый, и здесь скорей всего поэт жутко соврамши, ибо женщины чаще всего отдают предпочтение астеничным.
         Себя же Григорьев описывает так:

         К тому же я хорош собою:
         Два уха у меня, бородка,
         Нос посреди забавной рожи,
         Очки надеты на глаза.
         К любовному готов я бою
         В портфеле есть вино и водка,
         Мой шланг со мной, и клубни — тоже,
         И Куперова железа.


         А собственные цели и задачи рисует без каких-либо романтических околичностей:

         Сегодня мы с моей любимой
         Весь день хотим совокупиться.
         Так нам природа повелела,
         Против природы не попрешь. ...

         Мы просто вместе ляжем спатки,
         Чтоб изучать оргазма свойства.
         Двум особям половозрелым
         Сегодня будет хорошо ...


         Причем автор нисколько не сомневается в удаче предстоящего эксперимента, поскольку изначально намерен предаться исследованию его различных сторон.
         Может статься, поэты грядущих эпох разложат своих дам уже на пи-мезоны, кварки и прочие античастицы. А что — богатая идея! Ведь среди кварков обнаружились не только верхние и нижние, но и странные, очарованные, прелестные и даже истинные — вполне сгодится для портрета возлюбленной. А если стихотворцы новейших времен ненароком вспомнят не только о микрокосме, но и о макро-разновидности Вселенной, то вполне смогут разглядеть в своих женщинах желтых карликов, красных гигантов или черные сгустки гиперпространства.
         С другой стороны, в тексте Григорьева нам слышится щенячий восторг юного исследователя, открывающего не столько красоту противоположного пола, сколько его инаковость. Так в школе старшеклассник самозабвенно разглядывает раскрытый в соответствующем месте анатомический атлас. И как это часто случается, вожделенная иллюстрация находится на одной странице, а пояснения к отдельным ее элементам — на другой, так что приходится непрерывно листать фолиант туда-сюда, дабы хоть как-то совместить увиденное с прочитанным. В пользу нашего предположения говорит и незыблемая уверенность Константэна в непревзойденной мощи собственных достоинств, продекларированная им в целом ряде виршей, из коих мы процитируем только один, «Былое и думы» — о счастливой, но одноразовой любви героя стишка к юной архитектрисе:

         Не забуду я нашей любви —
         Как в траве ты кричала, нагая...
         Луковичные главки твои
         Снятся мне до сих пор, дорогая!

         Юный жар первобытных сердец
         Вновь нас кинет в объятья друг друга,
         Чтоб ты вспомнила бабочек луга,
         Золотую траву полукругом
         И могучий мой фриз-бегунец!


         Одномоментные интимные отношения — вообще конек куртуазного маньериста Григорьева, и это делает многие его произведения несколько однообразными, несмотря на всю их разноплановую ржачность.
         На этом месте мы намеревались перейти к заключительной части своего изложения, как вдруг на сайте Poezia.Ru выпрыгнул стишок Михаила Резницкого «Поэт в постели больше, чем поэт». Вот он.

         Она слагала строки о любви,
         А я её самозабвенно слушал,
         Бывая часто с дамой визави.
         Я чувствовал тогда, что наши души

         Какая-то невидимая нить
         Соединяла и объединяла.
         И я решился это оценить,
         Забравшись к даме прям под одеяло.

         И грянул секс!.. Душевное тепло
         Во мне могучей страстью воспылало!
         Увы... На сублимацию ушло
         Её либидонозное начало.

         Ну, не она ли ласковым стихом
         Звала меня в блаженства эмпиреи?!
         А тут — лежит бесчувственным бревном, —
         Рифмует, видно, ямбы да хореи.

         Мечтал в объятьях поэтессы млеть,
         Эроса пир мне неусыпно снился,
         Да что там, Гимн Любви хотел пропеть,
         А тут почти что голоса лишился...

         Я осознал, вперёд на много лет,
         Удар судьбы прочувствовав мощнейше:
         Поэт в постели больше, чем поэт,
         А поэтесса, оказалось, меньше.


         Михаил, фигурирующий в сети под псевдонимом Сэр Хрюклик, почем зря обидел поэтически поэтизирующих дам (Бунин ему кланялся — как говорили в старину), но нам сей многозначительный вирш почему-то напомнил бессмертный диалог в частушках:

         — Ох, теща моя,
         Дай опохмелиться!
         Твоя дочка подо мной
         Плохо шевели́тся!

         — Ох, зять, ты мой зять,
         Что-то мне не верится!
         Под хорошим мужиком
         И доска шевелится!


         И вот наконец-то мы подошли к тому, что послужило толчком для написания наших приближающихся к финалу заметок, а именно — к циклу Юрия Лукача «Хулиганские строчки». И начать нам хочется не с первого, а со второго стихотворения из этой поразительной подборки.

         Поезд мерно бежит, качается,
         как по радиусу-лучу.
         Я устал бороться за качество,
         за количество — не хочу.

         Мне попроще и понадежнее,
         чтоб на два вершка от земли.
         Разговоры пустопорожние
         до оскомины довели.

         Эх, как круто кипело варево,
         только вкус не больно хорош.
         Не даешь мне — тогда проваливай,
         и проваливай, раз даешь.

         Сквозь невнятицу дней колючую,
         как этапом на Колыму…
         Приходи — я тебя помучаю,
         а себя уже ни к чему.


         На первый взгляд, непонятно, что, собственно говоря, нужно лирической личности произведения. Ни количество женщин, ни их качество его вроде как не устраивает, он не желает ничего, как говорили древние, сверх меры: ни скоропалительной уступчивости, ни чрезвычайной неподатливости. Он — зрелый человек, в полном расцвете мужских сил, повидавший на своем веку немало дам, надо полагать, любивший не однажды и дошедший до такой точки, когда женщины перестают быть чем-то неизведанным, экзотическим, непостижимым. Азарт изыскателя и первопроходца у него уже улетучился, неистребимый интерес к прекрасному полу еще не испарился. Он в точности знает, как за ними ухаживать, как с ними обходиться и как вести себя в семейной или околосемейной обстановке. Примерно так, как это сказано в первом «хулиганском» стихотворении:

         О, за истиной вслед идущий,
         ты послушай, что скажет классик:
         нужно женщину утром плющить,
         а ночами слегка колбасить.

         Нужно так нагнетать погоду,
         пресекая любую малость,
         чтоб ей жизнь не казалась медом,
         вообще ничем не казалась.

         Нужно так ей залезть под кожу,
         чтобы небо стало с овчину...
         Тут она и воскликнет: «Боже!
         Видишь, вот он! Вот мой Мужчина!».


         Разве скажешь, что Мужчина с большой литеры «М», не знает, что ему необходимо нужно? Подобное умозаключение может соорудить только тот, кто совершенно не умеет читать стихи. Не даешь мне — это он обращается к качественной, более чем знающей себе цену женщине, даешь — к количественной, отличающейся определенной неразборчивостью (особенно в вагонных пертурбациях). И те, и другие — пусть идут себе лесом, потому что на вторых тратить свою мужскую энергию скучно, на первых — слишком утомительно, да и не факт, что усилия закончатся чем-либо вразумительным. Ибо женщины первой разновидности с возрастом практически не меняются. В 30 лет (с одним ребенком) их не устраивают 40-летние, в 40 (с двумя) — 50-летние, а в 50 (со внуками) — глядь, а никто на горизонте вообще не маячит, кроме тех, кого можно в тихом месте прислонить к теплой стенке. Ведь всем им — качественным и не очень — во всякое время женского века подавай либо брак, либо принца, либо брак с принцем — что предпочтительнее. И невдомек им, бедняжкам, что замужество в условиях катастрофической нехватки мужского народонаселения весьма проблематично (если уж первое случилось неудачным, то второе вряд будет лучше, если вообще состоится), а принцы как-то не ездят в общественном транспорте, не толкаются в магазинах и не сидят на фанатских секторах стадионов. Принцев, строго говоря, дамам приходится делать своими нежными ручками — а многие ли на это способны при активном нежелании возиться с принцевым полуфабрикатом?
         Четвертое стихотворение того же цикла, обладающее, помимо несомненных художественных достоинств, еще и прикладным значением (проверено на себе — Ю. Л.), отличается какой-то особенной лихостью, так что сам собой возникает вопрос: не ввиду ли этого лирического гимна автор обозначил свой цикл как хулиганский? Судите сами.

         День начнется звонком мобильного телефона,
         ты ответишь мне удивленно и полусонно,
         но здоровые чувства гнездятся в здоровом теле,
         потому мы свое общенье начнем с постели,
         и поскачет веселый всадник, звякая стременами,
         по сырой лощине и между двумя холмами.

         А потом мы, конечно, утонем в круговороте
         полупьяных сонат, полупохмельных рапсодий,
         будут все сезоны к нам приходить посменно,
         и полуденный зной, и капель из открытой вены,
         и холодная морось, и мерзлый след за санями,
         и замкнем кольцо, и черта не раз помянем.

         В колесе, сплетенном из радости и печали,
         мы бежим с тобою, и нет никакой спирали,
         только круг забот, скандалов и поцелуев,
         то угасим огонь, то снова его раздуем,
         только жгучая смесь восклицаний, стихов и прозы,
         только разные позы. Но, Боже, какие позы!


         Спрашивается, как это получилось у автора, что после звонка в мобилу с ходу начинается кросс по постельной местности ? А где же поездка — если не на такси, то хотя бы на маршрутке? Все встает на свои места, если принять за основу следующую трактовку данной ситуации. Все дело в том, что никому никуда ехать не нужно! Автор, по-видимому, проживает с дамой в одном помещении. Просто он заполночь засиделся за клавиатурой, сочиняя очередной перевод, а она — видит седьмые либо счастливые сны. А телефонный звонок всего-навсего означает, что таковы прелюдии у них к любовным играм. Бессонная ночь или полуно́чь никак не влияет на исполненного сил лирического субъекта, поскольку и мужчина он хоть куда, и перевод, надо полагать, вышел на загляденье. Ну, а образ всадника или всадницы (допустимы, с нашей точки зрения, оба варианта), скачущих там, где им это предназначено природой, вообще выше всяческих похвал.
         А дальше — после утреннего общения (цветаевское: «Дай — на языке двуостром!» ) — и начинается, то есть, конечно же, продолжается та самая жизнь, одухотворенная той самой любовью, неуловимой пташкой, подчиняющей под свое крыло разновозрастных особей обоего пола.
         Да-да, именно о ней — Киприде — Анадиомене — пеннорожденной, — которая нечаянно... и далее по тексту говорится в нестандартном цикле Лукача. А если она тебя вдруг покидает (когда покидает), ты бредешь, потерянный, по тем же самым улицам, смотришь на те же дома и кинотеатры, заглядываешь в витрины тех же магазинов, садишься на те же скамейки, заходишь в то же кафе, садишься за тот же столик, как всегда, напротив того места, где сидела она, спрашиваешь того же вина и закурить, хотя в повседневной жизни почти не притрагиваешься к сигаретам, и... любишь, любишь, любишь...
         Впрочем, мы отвлеклись, хотя уже давно пора заканчивать. А закончим мы последним стишком исследуемой нами подборки.

          Я сегодня ослаблю вожжи
         и проснусь немного попозже,
         может в восемь, а может, в девять
         оттого, что нечего делать.

         И включу говорящий ящик,
         посмотрю фильмец завалящий,
         и поплачу над Мураками
         вместе с прочими мудаками.


         Не постигаем, почему автор этого грустного произведения намерен прослезиться именно над книжкой или книжками вышеизложенного автора, ибо мы, по меткому выражению Сергея Плотова,

          Стоим в строю едином с мудаками,
         Что не читали книжек Мураками, —


но, если свести воедино обе эти доктрины, то окажется, что исхода нет, и все мы — японские читатели и не читатели — находимся в одной армаде, и ничего с этим поделать нельзя.
         Что же касается общего впечатления от стихов Юрия Лукача, то они (стихи, а не впечатления) получились:
         1. по-настоящему мужскими, что в наше лазоревое время уже событие;
         2. по-настоящему ироничными. Причем их ирония принципиально отличается от куртуазного смехачества пресловутых маньеристов. Примерно так же разнятся между собой смешные советские фильмы и нынешние прикольные;
         3. по-настоящему раскованными и откровенными, а рискованные (хулиганские, по версии автора) слова и выражения в цикле не выглядят цинично, как, допустим, у Бродского, бравирующего, на наш взгляд, своим особенным цинизмом...
         Вот, собственно, и все.

         Сотовый мед каплет из уст твоих, невеста; мед и молоко под языком твоим...

         Только разные позы, но, Боже, какие позы...


         23 ноября 2010 — 6 февраля 2011
         г.Орск


"Как видите, Козьма Прутков в своей поэтической практике занимался тем, что нынче называется стебом, и таким образом становится ясно, откуда у нынешних поэтов-иронистов, что называется, вирши растут."

Ну, вот и нашли крайнего... Но забавно. Фрейда бы еще сюда и "гения чистой красоты" можно закапывать в анналах.



    Подумайте
    сперва немного
    и если вкурите то вот,
    читайте лучший перевод:
    "Нам женщина дана от Бога..."

    :о)bg


Юрий, с нетерпением жду, когда же дело дойдет до Лукача. Тогда соберу и распечатаю. Но авансом уже ставлю десятку – за эрудицию и научный подход. Но скажите: Б. Гаспаров, Паперно и, наконец, Пучков вместо Кузмина – это специальная фишка? Я что-то не усек. Возможно, Вы это оговорили вначале, но лень возвращаться. Ваш

Ответить