Уроки Игоря Меламеда

Дата: 25-11-2015 | 15:29:48

В Святую и Великую Субботу, в день сошествия Спасителя во ад, литературная Москва простилась с поэтом Игорем Меламедом, более десятилетия тяжело болевшим, не выходившим из дома, но как минимум дважды в год причащавшимся на дому Святых Христовых Таин.
Он родился в 1961 году во Львове, окончил Литературный институт, издал три книги стихов, первая из которых – «Бессонница» – получила восторженный отклик Арсения Тарковского. Кроме стихов Игорь переводил с английского Эдгара По и Уильяма Вордсворта (последнего – особенно много), написал две статьи и не успел закончить третью. Не такое уж большое наследие, но присмотримся, начав при этом не с гармонии, а с алгебры – с программного для Игоря исследования «Совершенство и самовыражение». Уникально оно тем, что в нем в качестве литературоведческого вводится религиозный термин «благодать» и производные от него.
По какому праву? – надували щеки неофиты. Меламед о ту пору не был крещен и вдруг начал богословствовать, рассуждая о поэзии, да еще и ниспровергая священных коров. Досталось не только Бродскому, но и Пастернаку, и даже Мандельштаму (позднему). Дело, однако, было не литературоведении, речь шла о другом, а именно – о благодати. О том, что поэтическое искусство либо благодатно, либо нет.
«Бывают стихи, сотворенные «слишком человеческими» усилиями, не имеющие своего небесного прообраза или не приблизившиеся к нему… То, что называют творчеством, здесь означает самовыражение. Это может быть гениальное самовыражение и высокое искусство, как поэзия раннего Пастернака, поздних Цветаевой и Мандельштама. Но даже в такой поэзии нет благодатно даруемого (курсив И. М.) совершенства».
Иными словами, поэтическое искусство – либо передача звуков небес, либо создание скучных песен земли (искусных, талантливых, даже гениальных, но не дарованных, а самодельных). Новизна подхода в том, что то, что всегда воспринималось как романтическая метафора утверждается как метафизическая реальность. Как кредо поэта, не собирающегося самовыражаться и считающего это грехом. В светское, по определению, искусство вносится религиозный критерий, определяющий его качество, а тем самым и ценность – не столько эстетическую, сколько онтологическую. Перефразируя Пушкина, прекрасное должно быть благодатно. И я не помню, чтобы кто-то кроме Игоря говорил об этом.

        «Меламед» в переводе с иврита означает «учитель». Собственно, поэт – всегда учитель, хотя – вспомним «Поэт и толпа» – посылает предписывающих ему «давать нам смелые уроки» моралистов, не способных понять, что цель поэзии – поэзия, что она не от мира сего: «звуки сладкие» ставятся Пушкиным наравне с молитвой, сосуществуют с ней неслитно и нераздельно, что, собственно, и делает их сладкими. Суть в том, что и у них, и у молитвы – один источник. Если же источник другой (житейское волнение, корысть, битвы), то поэт изменяет своему предназначению, своей природе – природе поэта – и превращается в лучшем случае в искусного ремесленника. Но это уже не святое ремесло, как понималось искусство всегда и во всех традиционных культурах, сама память о которых выветрилась за три столетья Нового времени.
        – Все для черни, – помнится, констатировал Игорь суть происходящего после «победы демократии», презираемой им как тем же Пушкиным – убежденным монархистом, переболевшим в юности «афеизмом» и преодолевшим демонический по своей сути «романтизм». И разговорами на кухне дело не ограничивалось – одним из незавершенных замыслов Игоря была статья «Поэт и чернь» (фрагменты, с извинениями за публикацию и менторской отповедью автору опубликованы в 2008-м в «Континенте»). Эта статья должна была завершить две предыдущих – «Отравленный источник» и «Совершенство и самовыражение», составив трилогию. Спор с чуждыми концепциями в литературе выходит здесь на новый уровень, и Игорь спорит уже не только и не столько со стихотворцами и теоретиками «самовыражения», а, как и Пушкин – с «толпой», точней – ее духом, восторжествовавшим в «демократии». С «массовым человеком». С человеком потому и «массовым», что безликим, управляемым посредством все время совершенствующихся технологий «промывки мозгов».
        «Чернь, – уточняет с самого начала Игорь, – образование не арифметическое, а метафизическое, в котором всякая единица, если бы ее можно было вычленить, не являлась бы личностью. Чернь — не сумма Иванов и Петров, а мистический монолит».
        Это безликость как таковая, а в переводе на язык христианской традиции – антицерковь, ее коллективный антипод, кричащий то «распни, распни его», то про свободу, равенство, братство, то «долой самодержавие!», то «зиг хайль!». И все это для Меламеда суть одно и то же: «Либерализм, решительно отмежевываясь от коммунизма и фашизма, желает иметь благородные корни. Однако «несекулярному» человеку, скажем, XVI века Линкольн и Ленин, Черчилль и Гитлер одинаково показались бы порождением сатаны, который всего лишь «разделился сам с собою» (Мф. 12:26). Коммунизм и фашизм («злейшие духи») — неминуемое следствие восторжествовавшей в мире безблагодатной свободы, тотальной эмансипации».
        Речь идет опять-таки о благодатности и безблагодатности, но на сей раз об этом говорит уже человек, сознательно выбравший Христа, крестившийся, регулярно причащающийся и изучающий наследие Церкви.
        «Произошло, по сути, вторичное грехопадение: новое, но на сей раз вполне осмысленное освобождение творения от Творца, – продолжает Игорь. – Разнообразные гуманистически-просветительские доктрины, неслыханные прежде требования прав человека, свободы слова, совести и т. п. были, как выясняется, изначально тронуты порчей. Возвышенные идеалы потому оказываются столь мучительно несбыточны, что права человека становятся правами Черни, которая, обретая их, уничтожает иерархический миропорядок».
        Меламед выступает, таким образом, последовательным представителем религиозно-философской традиции или просвещенного консерватизма – позиции зрелого Пушкина. Игорь и здесь – его наследник, продолжатель его дела. В чем оно состоит?
        Во времена Пушкина говорили об изящной словесности. Но вспомним «рыцаря бедного». Это и есть поэт – рыцарь служения Слову под видом служения Красоте, которая только потому-то и способна спасти мир, что она ни что иное как забытое имя божие – самое забытое из Его имен по выраженью французского православного богослова Оливье Клемана. Имя или энергия Бога, что, согласно догмату о божественных энергиях, есть Сам Бог в Своем проявлении (действии). Но вернемся к «деспотизму черни», как называл демократию переводимый Игорем Эдгар По.

        «Торжество справедливости – пишет Меламед – дело Божье, процесс, растянутый в земном времени и уходящий за его видимую грань. Божья справедливость не совпадает с человеческими представлениями о ней, и попытки самовольно установить справедливость на земле ведут не только к социальным катаклизмам, но и к понижению духовного уровня жизни. Мы не можем здесь собрать эту «головоломку», потому что у нас нет ее другой, потусторонней половины. Очевидно, что справедливость (воздаяние) связана со смертью и воскресением и полностью торжествует лишь в ином мире. Посмертное признание гения («Они любить умеют только мертвых…») — слабый отблеск такого торжества на земле».
        Прекрасно знавший не только русскую поэзию, но и русскую философию и негативно, как и Флоренский, относившийся к Бердяеву, Меламед был, пожалуй, единственным из современных поэтов, кто из всех русских мыслителей солидаризировался прежде всего с Константином Леонтьевым: «Известна ненависть Ницше ко всему демократическому и эгалитарному. Из русских мыслителей на высоте такого бескомпромиссного неприятия стоял один лишь Константин Леонтьев. Но Леонтьев, — что бы там ни говорили о его эстетических приоритетах, — отвергал либеральный прогресс с позиций христианина. Те, кто обвиняли Леонтьева в недостаточной моральности его христианства, еще не знали, что действия, санкционированные «хорошей» моралью (освобождение крестьян, женская эмансипация, борьба за демократические права и т. п.), имели далеко идущие, видные, увы, только ему, аморальныепоследствия. Ницше презирал толпу и мечтал о сверхчеловеке, но, если следовать его атеистической логике, сверхчеловек мог быть порожден лишь изнутри самой Черни. Ницше хотел, чтобы человек сам себя вытащил за волосы из болота, подобно Мюнхгаузену. Преображение человека должно было совершиться безблагодатным путем. Это путь Заратустры, а не Христа, к которому Ницше всю жизнь испытывал загадочную ревность (известно, что последние свои послания он подписывал: «Распятый»). Возможно, поэтому речи его Заратустры столь откровенно стилизованы под Евангелие. Завороженный дионисийским «духом музыки», Ницше не желал видеть, что демократия, которую он почему-то считал псевдоморфозой христианства, первоначально возникла на почве демонического многобожия Эллады».
        Статья не была закончена. А впрочем – разве не достаточно сказанного в этих отрывках? По сути, речь здесь о том же культурном удушье, о котором прохрипел, умирая, Блок. Отсюда и мандельштамовский «ворованный воздух» –высокий горный воздух христианства, отравляемый «деспотизмом черни», ее «обществом потребления», в котором поэту нечем дышать. Во всяком случае – поэту определенного склада. И случайно ли то, что такой поэт, перепутав дверь с окном, выходит с третьего этажа и ломает позвоночник? После чего соглашается креститься, не дожидаясь выздоровления – креститься прямо в реанимационной палате. Теперь о стихах.

        Помню желтый осенний вестибюль общежития Литинститута и свое первое знакомство с лирикой Меламеда. Лирикой еще юношеской, с узнаваемыми обертонами, но уже меламедовской:

        Этот поезд отходит навек.
        Этот поезд уходит в крушенье.
        И тяжелый, немыслимый снег
        налетит, замедляя движенье.

        И не зная, откуда идет
        и куда этот поезд прибудет,
        проводник по вагонам пройдет –
        на фуражке кокарды не будет.

        И в ночи, на пустынных путях,
        попадется нелепый обходчик:
        он отскочит во тьму второпях,
        обернется – и вслед захохочет.

        Кто-то в черном, пред самым концом,
        за версту до ужасного места,
        с искаженным от горя лицом
        просигналит флажком у разъезда.

        И, томимый неясной тоской,
        убедит себя в поезде каждый,
        что рожден под счастливой звездой,
        уберегшей его не однажды.

        Но холодная эта звезда,
        как раскрытая страшная тайна,
        воссияет на небе, когда
        ни один не спасется случайно.          

        И минута, как век, истечет.
        И от смерти следа не оставит.
        Только эта звезда упадет
        под откос и снега окровавит…

        87-й год, перестройка, гласность, ускорение, лучезарный Горби…
        Теперь эти стихи, написанные в 83-м, в 22 года, воспринимаются как пророчество о будущем полетевшей под откос страны. Хотя, разумеется, речь здесь не только об этом – речь о загадке зла, его метафизике. Что можно ему противопоставить? Единственной альтернативой может показаться музыка, но и она не только «от бездны не спасет», как категорично заявил молодой Мандельштам – она, похоже, и есть та холодная звезда, в которой видится главная виновница крушения. Во всяком случае, музыка, которой служит поэт, в которой видит свое единственное спасение, однажды и убивает его:

        И сладким ядом вновь она вольется в уши.
        Желанною змеей твою ужалит тишь.
        В глухонемую ночь она тебя задушит,
        Чтоб выжить ей самой. И ты ей все простишь.

        Помнится, как-то раз мы вдвоем встречали Новый год (2013?) и слушали, как это нередко случалось, адажио Альбинони (его же часто просил поставить Иван Жданов), а затем – советскую эстраду шестидесятых-семидесятых (отыскали в интернете). Музыка… Примечательно, что стихотворение заканчивается речью уже не о ней, а о прощении. Прощающий будет прощен. А зло в любых его проявлениях – проявлениях порчи – лишь паразитирующее на добре ничто и – процитирую Жданова – «все совершенно на дне драгоценных развалин». Совершенство просто не замечает зла: оно видит его именно что насквозь, смотрит сквозь него – дальше, выше, глубже. Есть иной уровень реальности, где сняты бинарные оппозиции, где ребенок играет со змеей и лев лежит рядом с ягненком, есть райское измерение и весь вопрос в том, взойдешь ли ты в него или так и останешься на уровне ненависти, мелочной обиды, словом –страстей и – суеты сует и всяческой суеты. «Пустой тщеты», согласно новейшему переводу Екклесиаста.
        Музыка. Весь вопрос в том, откуда она. Бах как-то раз выразился в том смысле, что музыка – это только музыка, прославляющая Бога, а что не прославляет Его, то и не музыка, а бесовский шум. И, пожалуй, лучшей иллюстрацией этого бесовского шума является живопись Босха. Примечательно, что именно потомство Каина изобретает арфы и свирели, но ведь и они могут служить прославлению Творца, причем прославляющие его свирельщики могут и не догадываться, что не просто играют, а славят Бога.
        Язычники? Августин говорил о христианстве до Христа. Все дело в очищении этого изначального христианства (естественного христианства каждой души, о котором писал Тертуллиан) от сторонних примесей. В кристаллизации, в воцерковлении ума и сердца, начинающегося с таинства, что обычно называется крещением, хотя у него есть и другое церковное название – святое просвещение. К слову, отсюда понятно пародийное название эпохи, когда Вольтер призывал раздавить гадину, то есть Церковь. Эпоха просвещения иным, прямо противоположным церковному светом – иллюзорным светом нового культа, культа безблагодатного, порвавшего со свои благодатным источником «разума». Культом, заменившим мессу во всех храмах революционного Парижа – Парижа бесперебойно работающей гильотины.
        Либерализм? Пойдите прочь со своим либерализмом, какое дело поэту мирному до вас, шутов гороховых, шоуменов от политики, культуры, кулинарии, до ваших шоу и ток-шоу, всех ваших пошлых и гнусных игрищ на фоне обнищания и одичания, а теперь и крови.
        Может быть, Господь потому и забрал Игоря до Пасхи, ставшей кровавой, как и потом день Святой Троицы на Донбассе, чтобы ко всем его терзаниям не прибавилось еще и это?
        Брат его живет во Львове, где наследники тех, кто устроил с приходом немцев кровавый львовский погром сочетают тризуб с руной «вольфсфангель» – «волчий крюк» – первоначальной эмблемой НСДАП, а затем – второй танковой дивизии СС «Райх», воевавшей как раз на Украине. И каково бы было видеть ему все это? Видеть в Рождестве Богородицы, 21 сентября, «марш мира» либеральной черни, мнящей себя «цветом интеллектуальной элиты» – марш в поддержку Украины, странным образом совпадающий с датой взятия вермахтом Киева в 41-м году?
        Я крестил Игоря в реанимационной палате и с этого момента началась его церковная жизнь. В церкви после крещения он, колясочник, был, если не ошибаюсь, два или три раза – на Пасху и Рождество. С 99-го по 2014-й почти не выходил из дома и передвигался по нему с трудом. Бесконечные, изматывающие физически и душевно страдания внезапно оборвались инфарктом, от которого он моментально скончался в ночь с Великого Вторника на Великую Среду – день воспоминания предательства Иуды и омывающей миром стопы Спасителя грешницы. К слову, именно ко Христу чаще всего обращался Игорь в своих стихах-молитвах, стихах-заклинаниях собственной муки:

        Каждый шаг дается с болью.
        Жизнь твоя почти не жизнь.
        Положись на Божью волю,
        если можешь, положись.

        Что случилось – то случилось.
        Не оглядывайся вспять.
        И рассчитывай на милость
        давшего Себя распять.

        Или вот:

        Над увядшим вертоградом
        веет холодом, распадом,
        яростною тьмой.
        Отчего ж, не тронут адом,
        чей-то слабый голос рядом
        шепчет: «Боже мой!»

        Бесы кружат с новой силой,
        дразнят черною могилой.
        Как тебя спасти?
        Отчего же голос милый
        шепчет «Господи, помилуй!
        Господи, прости!»

        Или:

        Подойди ко мне, присядь
        на больничную кровать –
        я измучен и исколот.
        Неужели это – ты?
        Может быть, твои черты
        на окне рисует холод?

        Гость ночной, вернись назад
        в безмятежный райский сад,
        во блаженные селенья,
        и у Бога моего
        иль у ангелов Его
        испроси мне исцеленья.

        Такие стихи, написанные непонятно в каком веке, хорошо бы издавать тонкими брошюрами и распространять по всем больницам, хосписам, всем местам скопления человеческого горя.
        Русская поэзия. Помню, он заговорил о ней по случаю моего предложения организовать то ли альманах, то ли издать сборник (забрезжил потенциальный спонсор, дело было в середине девяностых). Не классическая, не традиционная, а именно русская.
        Кроличья шапка, поднятые кверху, но не завязанные, а болтающиеся уши. Округлая борода, очки и сам весь какой-то округлый.
        Выходим на улицу.
        – Девушка, идемте с нами!
        Какая девушка, куда…
        Должно быть, в Чеховку, где Игорь тогда выступал, возможно, последний раз. И что как не священнодействие чтение стихов, если они – совершенство, а не самовыражение или хотя бы стремленье к нему?
        Что такое лирика как не та же, по сути, молитва, то есть в буквальном смысле разговор с Богом? Почему так благоговели перед поэтами раньше, когда все за редкими исключениями ходили к обедне и почему он, поэт, превращается в некий реликт, интересный лишь таким же реликтам, когда к обедне не ходят?

        Все навсегда похоронено
        и не воскреснет вовек.
        Только небесная родина
        есть у тебя, человек.

        И превратилось в проклятье,
        в камень незримых могил
        все, что, сжимая в объятии,
        ты в этой жизни любил.

        Это – 1999, до травмы, а вот 2004, очередное стихотворение, адресованное умершему (умершей):

        Повсюду смерть, и смерть, и смерть, и смерть.
        И ты ушла… Ответь мне, Бога ради,
        оттуда, если можешь, – как мне сметь
        пытаться жить, взывая о пощаде?

        Слово «смерть» здесь синонимично «черни» как метафизической подмене.
        Бомбежка Белграда – рекламная пауза, Беслан – рекламная пауза, трупы на улицах Донецка – рекламная пауза.
        Подлость, не считающаяся подлостью вместе с исчезновением слова «подлость», пошлость и гнусность как норма, как данность, и как быть со всем этим? Как жить? Кому и о чем говорить? И какими словами? Да и зачем?
        То зимнее чтение в Чеховке, народу не очень много, но и не мало, в основном – друзья. Стихи из книги «В черном раю» и новые – «В больнице»:

        Нет ничего на свете печальней тела.
        Нет ничего божественней и блаженней
        боли, дошедшей до своего предела,
        этих ее снотворных изнеможений.

        Черным деревьям в окнах тебя не жалко,
        где отчужденно, слово в иной отчизне,
        падает снег. И глухо гремит каталка.
        И коридор больничный длиннее жизни.

        Накаркал, говорят в таких случаях. Бродский в послесловии к вышедшей в Нью-Йорке книге нашего общего приятеля Дениса Новикова, тоже умершего, заметил, что слова поэта определяют его судьбу. И никуда от этого не денешься, если твоя судьба – быть поэтом. А судьба Игоря Меламеда оказалась в каком-то смысле судьбой Иова. Можно сравнить то и другое «богохульство», открыть Книгу Иова, а рядом положить эти «Терцины»:

        И вот, когда совсем невмоготу,
        когда нельзя забыться даже ночью,
        – Убей меня! – кричу я в темноту

        мучителю, незримому воочью,
        зиждителю сияющих миров
        и моего безумья средоточью.

        Убей меня, обрушь мой ветхий кров.
        Я – прах и пепел, я – ничтожный атом.
        И жизнь моя – лишь обмелевший ров

        меж несуществованием и адом.

        Эта констатация очевидного для страдальца факта сделана 18 августа прошлого года – в канун Преображения Господня. А вот – другая тональность, где сам размер заставляет вспомнить танцующего перед ковчегом царя Давида при всей горечи, стоящей за этим «танцем» – горечи, в которой нет бунта, а есть лишь лиризм и все та же мольба об избавлении от неотступной боли:

        Ветер воет, проносясь над шатром,
        и вокруг меня колышется мрак.
        Был когда-то я могучим царем,
        но свирепый сокрушил меня враг.

        В черном воздухе ищу Твою длань,
        и душа моя всю ночь напролет
        порывается к Тебе, словно лань,
        на желанные источники вод.

        А засну – так чем блаженнее сны,
        тем кошмарней ненавистная явь.
        И бездонней не сыскать глубины,
        из которой я взываю: избавь!

        Возврати мне прежний царственный вид
        и по слову Твоему оживи!..
        Так терзается несчастный Давид
        от пронзительной Господней любви.

        Последним, что он написал, были его воспоминания о встречах с Арсением Тарковским, заканчивающиеся описанием похорон. «Могилу засыпали, но скорби не было. Был какой-то свет и непостижимое облегчение». Под заметкой дата: 2012, Пасхальная утреня».
        В точности то же самое я мог бы написать и о похоронах Игоря Меламеда. Да, кажется, он и сам написал об этом:

        Всю ночь он мучился и бился,
        и жить недоставало сил.
        И Богородице молился,
        и милосердия просил.

        И милосердие Марии
        сняло страданье как рукой.
        И он за много лет впервые
        обрел желаемый покой.

        И веки он сомкнул в истоме,
        и вновь увидел как живых
        отца и мать в родимом доме,
        и, словно в детстве, обнял их.

        И плакал он во сне глубоком,
        своих не ощущая слез,
        как бы вознагражденный Богом
        за всё, что в жизни перенес,

        помилованный и прощенный…
        И мрак ночной редел над ним.
        И сладко спал он, освещенный
        лучом почти что неземным.

        Случайно ли, что день тот был столь значимой для иудеев субботой – освященным днем шестым, днем, когда Христос телом пребывает во гробе, а духом взламывает врата ада и выдергивает из гробов Адама и Еву – всех, ждавших Его прихода? Днем между прежним творением, в котором мы пребываем, и новым, немыслимым как и само воскресение?
        Наша последняя встреча отличалась от прежних. Обычно импульсивный (доставая чашки, собирая на стол после причащения, я всегда опасался сделать лишнее движение, чтобы не вызвать приступ раздражения), Игорь был как-то по-особому умиротворен, тих, спокоен. Возможно, полон того самого мира, что нисходит свыше, сиречь – благодати, которую провозгласил критерием подлинности в поэтическом искусстве.
        Обычно я читал все молитвы перед его причащением сам, но тут почему-то попросил прочитать его на память «Символ веры», если он помнит. Оказалось – помнит все от первого до последнего слова.
        О его смерти я узнал из звонка Насти (жены), когда принимал исповедь во время литургии. Не понял, кто и что говорит, попросил перезвонить.
        Потом было отпевание в больничном храме царевича-страстотерпца Димитрия в Первой градской, дальнее кладбище (получить разрешение похоронить на Троекуровском Союзу писателей не удалось), тишина и солнце исподволь начинающейся Пасхи…
        Бесполезно гадать, что написал бы Игорь, если б не та трагическая случайность (или непознанная закономерность – как угодно), не та ночь, после которой он попадал из одной больницы в другую, а потом почти пятнадцать лет не выходил из дома.
        Живой, вспыльчивый, нежный, бескомпромиссный, убежденный человек с варяжским именем и еврейской фамилией, означающей «учитель» и сочетающей в себе мел и мед, белизну и солнце обетованной, обещанной через Христа всем и каждому, кто уверует в Него, святой земли.
        Лирик. Кто такой лирик? Каждый лирик имеет прообраз в Орфее, чья игра умиротворяла диких зверей, кто сошел во ад (но потерпел неудачу: Эвридика осталась в стране теней), кто послужил прообразом Христа – в катакомбах Его изображали Орфеем.
        Все таинственно связано, переплетено, потому-то и не рекомендовано нам вырывать плевелы, чтобы не повредить сросшейся с ними корнями пшеницы.
        Был солнечный и тихий, как никакой другой, день божественного покоя – день прощания с Игорем Меламедом, русским поэтом, и этой связи его похорон и предпасхальной субботней тишины уже не расторгнешь.
        Так и стихи, как нити-корешки, в потемках ждущей жатвы земли и нашей души, чей свет – все та же тьма, вьются, дают всходы, приносят неочевидные плоды, учат тому же, чему учат звезды, деревья, облака – природа и ее продолжение в культуре, которая, как и всякий город в древности, имеет своим прообразом райский сад.
        «В черном раю» – так назвал свою вторую (между «Бессонницей» и «Воздаянием») книгу Игорь Меламед. Название дал триптих – три картины из львовского детства.
        Вот сапожник в инвалидной коляске, запойный художник, толстая Дора, приемщица химчистки – все, кто «в убогой и тусклой отчизне» несли свой крест, не помышляя о иных мирах. И – оплакивающий их поэт, видящий рай – черным, а вечное блаженство – сном. Вот папин знакомый, спорящий о Голанских высотах, кружащийся под местечковый мотивчик, а вот нескладная, больная девочка, текущий по ее подбородку лимонад, за что ее родители извиняются перед другими взрослыми, пьющими «невеселую водку».
        Беспросветность, мука и бессмыслица – здесь и возможно забвение – там, «в черном раю». И только музыка, только слезы – как невнятное обещание тогда, в начале жизни, милости, милосердия ко всем этим несчастным, включая автора. И все это, как, пожалуй, все стихи Меламеда, как и все подлинные стих вообще – разговор с Богом, выяснение отношений, если угодно.
        Иов.
        Игорь отмахивался, когда я сравнивал его с ним: Иов, мол, был праведник, а я кто?
        Поэт. Этот едва передвигающийся по квартире страдалец – поэт, что делает мучительность передвижения из спальни в кухню и самой растянувшейся больше, чем на десятилетье болезни (к травме позвоночника прибавились и другие недуги) особенно невыносимой.
        Но, может быть, поэт вот в таком виде – аллегория поэта как такового в сегодняшнем мире?
        Что такое поэт? Этот не только высокий, но и изначально сакральный титул, как и все вообще слова, лишен смысла, точнее – смысл его подменен и нет в нему уже ничего сакрального, ничего высокого. Хотя – что нам до сегодняшнего мира, коль скоро мы действительно чаем воскресения мертвых и жизни будущего века, а тем самым, уже и живем отчасти в этом чаемом? Единственная его ценность в том, что он – школа сострадания. Всегда и может быть в особенности – сейчас. И не смешно ли говорить о каком-то там самовыражении?
        Самовыражение и совершенство. Игорь принципиально отвергал первое и стремился ко второму. То есть – к благодати, к тому, что не от мира сего. Благодати-как-музыке и музыке-как-благодати. Это и есть слово, исходящее из уст божиих, которым, помимо хлеба, жив каждый наследник Орфея, что не может не спускаться в преисподнюю за возлюбленной.
        Не исключено, впрочем, что ход вещей не выветрит саму память о благодати, сделает невозможной саму мысль о ее реальности. Однако, как врата ада не одолеют Церкви (а она может состоять и из двух человек), так эти же самые врата не уничтожат окончательно при всем торжестве демократии передаваемых через одного-двух чудаков звуков небес. Тех райских песен, что можно лишь передать, но нельзя смастерить. В принципе. Так как поэзия (деланье из ничего) принципиально противоположна технике (деланье из подручного материала).
        Об этом и пытался напомнить Игорь, утверждая в своих стихах и обосновывая теоретически свою верность поэтической традиции, которая суть передача. Сохранение «драгоценного знания», как определял поэзию Георгий Иванов – знания, ненужного потребительскому обществу, уходящему, как и всякое сакральное знание, как все священное вообще из секулярного, то есть принципиально профанного, устранившегося от священного и создавшего свои пародирующие его фетиши мира. Тем не менее знание это неистребимо, и как передавалось, так и будет передаваться. Это и есть традиция, возможная лишь через постоянное обновление, присущая всему живому и поддержание связи с непреходящим в своей благодатной новизне. Посему

        Храни, моя радость, до худших времен
        ноябрьских рассветов свинцовую стынь,
        сырые шелка побежденных знамен,
        шершавую стужу больничных простынь,

        прощальных объятий невольный озноб
        и дрожь поездов, уходящих навек…
        Возьми же, покуда не хлынул потоп,
        и эту мольбу мою в черный ковчег –

        сигнал к отправленью, отплытия знак,
        глухую прелюдию небытия,
        легчайший, едва ощутимый сквозняк
        последнего холода, радость моя.

        Здесь мы пока еще в том же черном раю, но вот этот «легчайший, едва ощутимый сквозняк последнего холода» в сочетании с «радостью» (а он-то и есть поэзия и именно благодаря этому сочетанию) кажется не чем иным как тихим ветерком из III Книги Царств – местом пребывания Бога.
        Холод и мрак небытия теряют власть над поэтом: поэзия, проводником которой он является, претворяют их в гармонию. Как и сам ад, как и само пламя ада:

        В бездушной вечности, увы,
        мы все уже смежили веки.
        Вы, современники, и вы,
        рожденные в грядущем веке,
        для вечности давно мертвы,
        как ионические греки.

        Душа, разбился твой сосуд,
        забудь о бренном человеке,
        и пусть, как встарь, тебя несут
        мифологические реки
        в подземный плен, на Страшный суд,
        в огонь, не гаснущий вовеки,
        в сиянье, где тебя спасут.



Священник Константин Кравцов

У произведения нет ни одного комментария, вы можете стать первым!