«Я шёл на тайный запах чуда…» (Заметки о стихах Василя Дробота)

Такая жизнь. Разъяв на части,
Сплетает тропки и следы,
Берет тебя в беду из счастья
И снова в счастье из беды.

Сама – и крепко – держит вожжи,
Сама хранит тепло своё.
И ни помочь ты ей не можешь,
Ни защититься от нее. 



В. Дробот

Поэт Василь Дробот – сын художников-живописцев. Вторым увлечением родителей, участников хора Александра Сороки, а позже – Григория Веревки, было пение. «Мое детство, – рассказывает Дробот, – прошло в атмосфере запахов льняного масла, березового угля, грунтовки, скипидара, столярного клея, «разбавителя № 2»... среди холстов, подрамников, мольбертов, этюдников, кистей и – песен. Пели квартетом – родители и я с сестрой. Соседи приходили к нам слушать…»
Отец в 1938 году был репрессирован, и только через три года мать по подсказке знающих людей нашла его в Оренбургской области, рядом с ним и осталась, работала на железной дороге укладчицей шпал. В конце войны родителям с детьми удалось вернуться в Киев.
Читать Василь начал с четырех лет, к музыке потянулся позже – играл на баритоне в школьном духовом оркестре школы. Увлекся аккордеоном, потом скрипкой. Гитару осваивал под руководством хулиганистого соседа, певшего песни на стихи Есенина. «У соседа, – пишет в своих биографических заметках Дробот, – оказался и сборник стихов Есенина. Книжку не прочел – проглотил. Пытался подражать Есенину – ничего, конечно, не получилось... Теперь-то понимаю: он свою тему выпел до конца. Повторить его или развить невозможно. Даже Николай Рубцов уже другой...»
Играл в клубных эстрадных оркестрах. В армии вместе с несколькими студентами из консерваторий был сразу же принят в состав эстрадного октета. Вернувшись «на гражданку», стал участником известного профессионального эстрадного ансамбля Владимира Манилова – играл на электрогитаре, переводил на русский язык тексты иностранных песен, писал стихотворные тексты на музыку «своих» композиторов. В этом же коллективе и прекратил выступления в 1971 году – после трагической гибели клавишника Юлия Журавлева. «Коллеги-музыканты не поняли меня. А я действительно не мог больше выходить на сцену без Юлия – своего детского друга, – вспоминает Дробот. – Эта потеря стала началом еще не осознанного до конца, но необратимого поворота к поэзии. Ведь человеку только кажется, что он творит свою судьбу, – на самом деле он ее жертва. Об этом ощущении я попробовал написать бывшим своим напарникам, но – получилось стихотворение. Так им и не отправленное...»

НЕЗАБЫТЫМ ДРУЗЬЯМ

Освободив от шелухи,
Как тьма – от быта в кинозале,
Меня стихи переписали,
Когда я стал писать стихи.
Я изменился сразу, весь.
Я вдруг утратил связь с собою,
И то, что мнилось мне судьбою,
Исчезло, как земная весь.
И оказался я в строке
С другой душой и с новым бытом…
А что осталось не забытым, –
Зажал, как рану, в кулаке...

Стараясь обходиться собственными заработками, серьезно занялся своим образованием: окончил философский факультет Киевского университета, затем – Киевский политехнический институт. Работал в институте Металлофизики АН, в Совмине, в Совете по изучению производительных сил Украины НАН прошел путь до ученого секретаря.
Возвращаясь в завершение служебной поездки из Ленинграда, он стал невольным слушателем ехавшей в соседнем купе вокальной группы «Кульбабки» (одуванчики, укр.). Девушки пели, не умолкая, всё, что было в то время на слуху из репертуара Высоцкого, Окуджавы, Антонова, Захарова... «И вдруг, подряд, одну за другой, спели две мои, весьма примитивные, солдатские песни. И мне, – признается Дробот, – стало стыдно. Вечером, там же, в вагоне я написал первое свое настоящее стихотворение. Шёл 19-й день октября – день Царскосельского лицея...»
В эти же годы вспыхнул у него интерес к переводам из украинской поэзии. Высокую оценку профессионалов получили его переводы стихов Тараса Шевченко. С бережным сохранением неповторимой творческой индивидуальности каждого автора появились в печати его переводы современных украинских поэтов – и уже признанных, маститых, и молодых, расправляющих крылья, набирающих высоту.
«Шок, полученный от Чернобыльского взрыва, окончательно вытеснил признаки любительства из моих стихов, – пишет Дробот. – У вывезенных на юг киевлянок с детьми домохозяева, сдающие квартирантам «жилплощадь», стали брать в три-четыре раза больше средней цены – «за опасность…». И как-то сами собой вырвались из-под карандаша эти строки:

По червонцу за ночь увлечённо
В Геленджике брали с облучённых.

То ль из страха, то ли денег ради,
По червонцу брали в Гантиади.

Шкуру драли, грянув шапкой о пол,
Симеиз, Алушта, Севастополь…

Без зазренья брали, без печали…
Видимо, рубли не излучали.

Стихотворение попало в периодику, наделало шуму. «Мою фамилию начали узнавать, посыпались вопросы… И я сразу же переосмыслил степень своей ответственности за всё, что попадает в печать под моим именем».
Первая книга с переводами Дробота вышла в 1989 году. А через четыре года появилась его первая «собственная» книжка, в которой «дебютант» сразу же заявил о себе, как о зрелом, сложившемся поэте, со своим взглядом на мир, своей философией творчества.
Нынче на его счету более дюжины поэтических сборников, множество публикаций в альманахах, журналах, антологиях как на Украине, так и за рубежом. В 2004-м году Василь Дробот стал лауреатом литературной премии имени Николая Ушакова за лучшую поэтическую книгу на русском языке Национального Союза писателей Украины, в 2010-м году удостоен литературной премии имени А.С. Грибоедова «За честь и веру» с вручением медали А.С. Грибоедова Союза писателей России.
«Я родился в Оренбургской области. Так что Россия является моей родиной, и творчество свое из русской поэзии изъять не могу и не хочу, – пишет Василь Дробот в своих биографических заметках. – Но вырос я в Киеве, который ранее не отделялся культурой от страны моего рождения. Не разделяю их я и сейчас. Мне могут нравиться или не нравиться государственные устройства стран, где я живу и где я рожден, политические цели этих устройств, их взаимоотношения. Но их культуру я защищаю и буду защищать, даже если какому-то из этих устройств такая моя позиция не нравится. Потому что я безоговорочно отвергаю бескультурье, под названием какой бы нации оно ни пряталось».

ПОЛУЧИТЬ целостное представление об основном содержании творчества Дробота - от первых и последующих примеров его поэзии, от первых и последующих шагов в их осмыслении, двигаясь к складывающимся наблюдениям и обобщениям, - дело не простое. А ставший почти привычным почти привычным, испытанный прием упрощения задачи путем «расфасовки» стихов по жанровым признакам – гражданские, лирические, философские и т.п. – не подходит, не срабатывает. И причиной тому – пронизывающее практически всё написанное автором напряженное стремление к самовыражению, каким бы впечатлением, каким бы волнением или взрывом чувств ни было вызвано рождение стиха. Можно возразить, что, в принципе, творчество любого настоящего поэте есть акт его самовыражения. И это, в общем, неоспоримо, да только проявляется такое качество по-разному: чаще – опосредованно, в подтексте, реже – открыто, самоуглубленно и постоянно. Если теперь обратиться к стихам Дробота, то, пожалуй, вернее всего будет признать, что они у него вызваны к жизни не только неотступной потребностью в самовыражении, но и жаждой исследования самого этого процесса, его путей, истоков, смысла, конечных целей. Это стремление далеко не всегда декларируется автором, более того, оно может не заявить о себе ни одним словом, но, вместе с тем, совершенно очевидно присутствовать в стихотворении, объясняя его наполнение, от первой до последней строки определяя его движение, развитие, итог. Таким – естественным, как выдох после изумленной задержки дыхания – решением художественное задачи становится изысканно красивая в своей безыскусственности картина летнего дня, доверчиво открывающегося художнику:

Да это и не сон, а слабое наитье:
Притихший летний день и – луч издалека.
Привязана к лучу невидимою нитью,
Качается пчела над венчиком цветка.
И, с берега склонясь, береза смотрит в воду
На мель, на желтый пляж, на илистое дно...
Ещё - цветная смесь и слабый запах меда,
Которых ни забыть, ни вспомнить не дано.
Какой-то странный мир, объятья открывая,
До самой той поры соседствует со мой,
Покуда в пункте «Б», куда ведет кривая,
Не встретятся пути – небесный и земной.

Есть у Толстого вынесенное из его художественной практики замечание: «Мне кажется, что описать человека собственно, нельзя, но можно описать, как он на меня подействовал». Похоже, что это наблюдение можно смело отнести не только к описанию человека, его портрету, но и к описанию природы, к пейзажу. Тем более, что и несравненный его мастер Бунин со всей решительностью подчеркивает: «...протокольно о природе не пишу. Я пишу о красоте, то есть, значит, всё равно, в чем бы она ни была, и передаю читателю, по мере сил, с природой часть своей души».
Не «портретируется и уж, конечно, не протоколируется природа и в стихах Дробота. В них точность емких деталей властно влечет за собой впечатления, переходящие в настроение, в осознание волнующего смысла единения с таинственной жизнью окружающего мира:

Хоть лес и голый, но живой,
Прозрачный, ладный.
Стою с покрытой головой –
Еще прохладно.

И каплет с веток, а верней –
Сквозь кроны – с тучи,
И устремившейся за ней
Гряды летучей.

Природа месяцы спала,
Прошли поминки,
И сходит снег, а у ствола –
Уже травинки.

Не чья-то жизнь, а просто – жизнь
В меня стучится.
А я не чувствую межи.
Я – ей частица.

И даже в такой, еще одной, на первый взгляд описательной зарисовке ранневесеннего леса, каждая строка несет в себе и видимый образ, и пространственное впечатление, и звуки, и многообразие ощущений, и часть души автора, не отделенной межевой границей от таинственной, сказочной души природы:

В лесу тепло и сыро... Почек
Еще не видно на ветвях,
И зачастил капели прочерк,
А черной птицы сильный взмах
Еще неряшлив, как спросонья,
Летит, покачиваясь, вглубь,
Как в сизый морок заоконья –
Улыбка чуть припухших губ...
В осевшей туче тонут кроны.
Темнеет... влажно... И с ветвей
Капели шорох неуклонный,
Как перешептыванье фей...

Как убедительно зрима и красива эта исполненная доброй поощрительности «улыбка чуть припухших губ» самой природы, посланная вслед сорвавшейся с ветки птице, которая, покачиваясь, словно спросонья, улетает – «как в сизый морок заоконья» - в темнеющую лесную глубину. Птицы в поэзии Дробота не только любимые дети природы, но и самые близкие сердцу автора ее символы. Они – частые гости его стихов, и всякий раз их появление как бы приоткрывает потаенный «канал связи» с такой необходимой нам природной духовностью.

Птицы спорили у окна,
Будто ветка врастала в стену.
Он: «Тихтиллио!» - как со сцены.
«Фийго-фийголио!» - она.

Словно кто-то от края света
Посылает любимой весть:
«Тих-тихтиллио, где ты, где ты?»
«Фийго-фийголио, я – здесь!»

Улетает в простор безбрежный
То, что сказано здесь, в селе.
В каждом звуке такая нежность,
Что не выжить без них Земле.

Есть ли имя у птицы каждой?...
Но сердечко, во грудь бия,
Слышит: «Кто здесь?»
И вдруг отважно
Отзывается: «Это – я!!»

А каким праздником жизни становится распахнутый солнцу простор, «озвученный» поднебесной песней жаворонка. Как удивительно подвластно этому пению наше головокружительное, едва ли ни физически ощутимое перевоплощение во всё, чем сказочно богат июльский полдень...

Вновь чудо: жаворонок малый –
Звенит всё небо от него,
И солнце как бы задремало,
Чтоб не нарушить ничего
И не спугнуть... А синь линяет,
Стекая в травы у реки,
И звон весь мир соединяет,
Как с небесами – васильки.
Я – лес, я – лён, я – свет, я – ветер,
Я – дождь, собравшийся в грозу...
Так ясно всё на белом свете,
Что – ни сориночки в глазу!

Вспомним Бунинское признание: «Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне...» Да, именно так. Природа и художник словно бы непостижимым образом переступают через разделяющую их межу, как бы доверяются взаимопроникновению в свои душевные тайники.

Тут, пожалуй, придется признать, что это качество поэзии Дробота вряд ли удастся напрямую связать с поэтическим наследием советской эпохи. Ведь, чего греха таить, пейзажная лирика ведущих советских поэтов при всей ее неоспоримой талантливости, живописности, оригинальной образности, сочности языка всё же была преобладающе описательной, во многом утратившей глубину внутреннего единения с природой. Лишь на закате страны, как бы в предощущении ее крушения, в творчестве поэтов той волны, самым ярким представителем которой был и остался Рубцов, духовное, окрашенное ностальгией, постижение затаенной красоты родных просторов на какое-то время заявило о себе с былой, присущей русской классике, проникновенностью и силой.
Разумеется, в лирике таких крупных художников, как Пастернак, Заболоцкий, пейзаж всегда многопланов, многослоен, многозначен. Объемная картина разворачивается во времени и в пространстве, покоряет красотой, захватывает живым движением чувств, увлекает поразительными ассоциациями, приобщает к глубоким, жизненно важным авторским раздумьям. Но вдумаемся в истоки духовного наполнения Пастернаковского шедевра «Зазимки»:

Открыли дверь, и в кухню паром
Вкатилась осень со двора,
И всё мгновенно стало старым,
Как в детстве в те же вечера...

Сухая, тихая погода.
На улице, шагах в пяти,
Стоит, стыдясь, зима у входа
И не решается войти.

Зима, и всё опять впервые.
В седые дали ноября
Уходят ветлы, как слепые
Без палки и поводыря.

Во льду река и мерзлый тальник,
А поперек, на голый лед,
Как зеркало на подзеркальник,
Поставлен черный небосвод.

Пред ним стоит на перекрестке,
Который полузанесло,
Береза со звездой в прическе
И смотрится в его стекло.

Она подозревает втайне,
Что чудесами в решете
Полна зима на даче крайней,
Как у нее на высоте.

Здесь – до сладкой боли нахлынувшее воспоминание о детском восприятии зимы, с его всегда неожиданным, покоряющим новизной («и всё опять впервые») преображением реальности («береза со звездой в прическе», как сказочная царевна нетерпеливо ждет зиму, приостановившуюся «на даче крайней» «с чудесами в решете»). И в то же время ¬– невысказанное, но угадываемое теплое и грустное сожаление об этой удивительной детской способности, то ли полностью, то ли в большой мере утраченное искушенным жизнью взрослым человеком.
Совсем по-другому, и всё же в чем-то перекликаясь с «Зазимками», создает духовное напряжение в своем поэтическом шедевре «На закате» Заболоцкий – почти трагическим осознанием того, что березовый лесок, в который забрел автор «с неохотой», отдыхая от измучившей его творческой работы, оказывается чужд душевному миру умудренного жизнью человека, который со своей стороны тоже почти не воспринимает своей, погруженной в себя самое, душой «внешнюю природу».

.......
Два мира есть у человека:
Один, который нас творил,
Другой, который мы от века
Творим по мере наших сил.

Несоответствия огромны,
И, несмотря на интерес,
Лесок березовый Коломны
Не повторял моих чудес.

Душа в невидимом блуждала,
Своими сказками полна,
Незрячим взором провожала
Природу внешнюю она.

Так, вероятно, мысль нагая,
Когда-то брошена в глуши,
Сама в себе изнемогая,
Моей не чувствует души.

Если вспомнить ранние произведения Заболоцкого с их пылкими декларациями о миссии человека как преобразователя природы, если обратиться к его знаменитому, не задолго до смерти написанному стихотворению «Я не ищу гармонии в природе...» –


«Я не ищу гармонии в природе.
Разумной соразмерности начал
Ни в недрах скал, ни в ясном небосводе
Я до сих пор, увы, не различал.

Как своенравен мир ее дремучий!
В ожесточенном пении ветров
Не слышит сердце правильных созвучий,
Душа не чует стройных голосов....»

– ... философский итог стихотворения «На закате» воспринимается вполне обоснованно. Более того, в нем ощущается то, чего, кажется, нет в поэтическом манифесте «Я не ищу гармонии в природе»: почти болезненное переживание той проблемы, которую сумел пророчески уловить и со свойственной ему четкостью выразить Баратынский:

Пока человек естества не пытал
Горнилом, весами и мерой,
Но детски вещаньям природы внимал,
Ловил ее знаменья с верой;

Покуда природу любил он, она
Любовью ему отвечала:
О нём дружелюбной заботы полна,
Язык для него обретала.
...................
Но чувство презрев, он доверил уму;
Вдался в суету изысканий…
И сердце природы закрылось ему,
И нет на земле прорицаний.

По-иному откликнулся на эту проблему и Твардовский в годы памятного укрощения и покорения могучей и стремительной сибирской красавицы-реки Ангары, начавшегося сооружением на ней Братской ГЭС. В стихотворении, построенном как разговор с крупнейшим на Ангаре, да и во всей стране, каменным порогом Падуном, поэт задумывается о том, что:

...За эту стройку для веков
Тобой заплатим, брат,
Твоею пенной сединой,
Величьем диких гор...


ПРИ ВСЕМ РАЗМАХЕ, масштабности этой темы совершенно очевидно, что к ней одной невозможно свести весь опыт взаимоотношения человека с природой. Такие ее певцы, как Тютчев и Фет, признавая и разделяя тревогу Баратынского, открывали вместе с тем и другие возможности, и непреходящие ценности неисчерпаемо богатого общения человека с окружающим миром. У загадочной человеческой души представление о масштабах не совпадает с мерками рассудка. Она глубоко и трепетно отзовется и оглушительно низвергающейся водяной массе водопада, и застенчивой, неприметной прелести полевого цветка. В 60-х годах прошлого века выпестованное Кожиновым направление «тихой поэзии» как раз и соступило с бетонных полос покорителей-преобразователей на дороги и дорожки местного значения, на тропинки, убегающие в поля, уводящие в тесные лесные сумерки. Трудно избежать попытки «подключить» поэзию Дробота – даже несмотря на временную дистанцию – к этому течению. Но, как бы предугадывая возможность такого «покушения», он опережает его своим исчерпывающим признанием:

О, нет! Мой шепот не случаен.
Я сам привел себя к нему.
Негромкий слог и крик сличая,
Я выбрал первый потому,

Что он гармонии не рушит...

Именно так, стараясь не нарушить гармонию в природе, общается с ней поэт. И она с доверием отзывается ему, как другу, приветливо впускает его в свое лесное царство и, раскрывая душу, принимает в тихий, угасающий вместе с закатом разговор листвы:

Где это зеркало в лесу,
В чем отражаются слова,
Что, повторяясь на лету,
Живут, как сучья, как трава,

И, превращаясь в тихий хор,
Меж листьев прячутся вокруг,
И затевают разговор
С тобой, с листвой и с другом – друг?

Как в душу, входишь меж дерев.
И попадаешь в жизнь саму,
Где луч закатный отгорев,
Прощально прячется во тьму...

И, повторяя всякий звук,
И не теряя ничего,
Сам эхом делаешься вдруг,
И даже отзвуком его.

Поэзия, обращенная к природе, стремящаяся слиться с ней, естественно отзывается всем ее голосам, всем ее явлениям – мимолетным и вечным, ожидаемым и непредсказуемым, сокрушительно-грозным и величественно-прекрасным. Вот как пишет об этом Дробот:

Поэзия – монолог
Природы – самой себе,
Смешение всех дорог,
Свершение в их судьбе,
Гармония всех начал,
Созвучье цветов и звезд,
И маленький здесь причал,
И в вечное – Млечный мост,
Где катится Синий Шар,
Дорогу собой ведя,
И плачет его душа
Меж капельками дождя.

Не удивительно, когда образы и символы, олицетворяющие и одушевляющие всё, что создано и создается природой, все ее силы, ее творческую мощь, черпают художники из истории своего народа, из хранимых в его памяти песен, легенд, сказаний... как это подобно рисункам в древней книге, выписано в стихотворении «Патриарх»:

Горожу огород или город над самой рекою,
Забиваю дреколье в распахнутый парящий грунт,
За глухие яры оттесняю остатки покоя
И с грядущим в веках начинаю живую игру.

Вот землянка, но люди опишут здесь княжьи
палаты, 

В стену тын превратится, канава провалится в ров.
Ну, а я не снимаю одежды своей мешковатой:
Пар не ломит костей, и зима не страшит, коль
здоров.

Хвойных веток нарежу и стены украшу нагие –
Не согрелась весна, и землянка еще на юру.
За проросшее семя века назовут меня Кием
И припишут мне ратников-братьев и птицу-сестру.

Вдохновение художника обращается и к драгоценным мифам своих и чужих народов. Хрестоматийный пример – с детства знакомое Тютчевское:

Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний первый гром,
Как бы резвяся и играя,
Грохочет в небе голубом...

С великолепной концовкой:

...Ты скажешь: ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила! 


Интересно проследить, как трансформировалось скорее всего неосознанное, подспудное влияние этого классического, канонизированного текста в написанном почти на ту же тему стихотворении Дробота. Всего в шестнадцати строчках он блестяще – не побоимся этого слова – рисует картину разбушевавшейся стихии, как слетевшую с круга жизнь, очнувшуюся «в веке оном», чтобы по-новому повторить миф о злополучном мешке Эола уже не в соседнем Средиземном море, а в своем родном, домашнем море – Черном. И не корабль Одиссея, а корабль другого греческого героя, похитителя Золотого руна Ясона выбрасывают на берег волны, вздыбленные ветрами, вырвавшимися из кем-то развязанного мешка, подаренного Ясону царем ветров Эолом. И не воины Одиссея, а немногие соратники Ясона чудом спасаются в этом светопреставлении, одновременно творящемся в небесах, разделенных десятками столетий. И они, эти спасшиеся, становятся по прихоти всесильного Времени предками автора и его земляков . И это оно, Время, стекая рекой в Вечность, уносит в нее всё, что происходит здесь и сейчас – вместе с тем, что творится там и тогда. И оно, всё то же Время, трепещет отраженными бликами молний на залитой ливнем земле, как «знамя в руке воинственного грека».

Так грозно трутся друг о друга
Куски небес, разбитых звоном,
Как будто жизнь слетела с круга
И вдруг очнулась в веке оном.

Не знаю, по чьему веленью
Мешок Эола был развязан,
Но в мире – светопреставленье,
И хлещут молнии по вязам.

И сверху с грохотом несутся
Обломки туч в бреду бессонном,
И те из греков, что спасутся, –
Не с Одиссеем, а с Ясоном –

Уйдут в века и станут нами...
А по земле, стекаясь в реку,
Трепещет Время, словно знамя
В руке воинственного грека.


ЕСЛИ ВЕСЕННИЙ первый гром празднично-ликующей «грозы в начале мая» отозвался в стихах Дробота отдаленно и единожды, то в целом его обращения к природе по сути своей крепко связаны с тем направлением, которое открыл в русской лирике Тютчев своей неисчерпаемо многомерной поэтической формулой:

Не то, что мните вы, природа –
Не мертвый, не бездушный лик:
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык.

Оглядываясь на уже процитированные стихотворения Дробота, согласимся, что в них чувствуется душа, живет свобода, они согреты любовью и словно бы свидетельствуют о каких-то волнах, сигналах, знаках, а, может быть, и о чем-то таком, что нам, возможно, еще предстоит разгадать и узнать. И если поэту удается выразить словами теперь уже своего родного, человеческого языка все, что им уловлено на праязыке природы, вот тогда...

Преобразуемые в слово,
Земля и небо со строки
Глядят то нежно, то сурово,
То сладки сердцу, то горьки.

Такая сила в слове этом,
Такая нежность и любовь,
Что мир, воссозданный поэтом,
Звуча, живет в душе любой:

Родной порог, земля святая,
Дорога, аист на столбе –
Вдруг жизнь и душу обретают,
И отношение к тебе.

Небо и земля святая, родной порог, аист на столбе... – всё это внешняя, непосредственно окружающающая человека природа, его земной мир. Но есть и другой, тоже внешний мир – мир Вселенной, о котором в русской поэзии с восторгом первооткрывателя возвестил Ломоносов:

Разверзлась бездна, звезд полна –
Звездам числа нет, бездне дна...

И почти сразу же вслед за ним заглянули в бездну Жуковский и Пушкин, Баратынский и Лермонтов... А несколькими десятилетиями спустя донеслись с Запада да так и не умолкают мистическим эхом окрашенные слова Ницше: «Если долго вглядываться в бездну, бездна начинает вглядываться в тебя».
Вот и у Тютчева человек стоит на краю земли «немощен и гол, лицом к лицу над пропастию темной». А Фет осознает, что мир, окружающий человека, всего лишь «златотканный покров», накинутый на «безыменную бездну». Чуть позже он начинает осваиваться во внешней беспредельности, и даже, удивляясь собственной смелости спрашивает себя: «Я ль несся к бездне полуночной, \\ Иль сонмы звезд ко мне неслись...» Едва ли не в ответ ему – стихи Блока: «И звезда за звездой \\ понеслась, открывая \\ вихрем звездным \\ новые бездны...» А Бунин – так и вообще признается: «Лишь мне звучал тот довременный \\ глас бездны в гулкой тишине...»
У Некрасова – всё иначе:

Гроза шумит и в бездну клонит
Свободы шаткую ладью...

Еще пронзительнее, как бы продолжая эту тему, пишет Цветаева:

Как правая и левая рука –
Твоя душа моей душе близка,
Но вихрь встает – и бездна пролегла
От правого – до левого крыла!

И уже о нашем времени – исполненные горечи слова Юрия Кузнецова:

Над бездной у самого края
Шатает от ветра народ...


БОГАТОЕ значениями и оттенками смысла, будто нарочно созданное для поэзии слово «бездна» не могло не войти и в поэтический словарь Дробота. В его стихах она по сути своей отделена и от Вселенной, и от внешнего земного мира, отдаленно связана с древнейшим ветхозаветным представлением о ней как о «мировом океане» с его бездонностью (бездна мертвой воды поглотила два города – Содом и Гоморру, спаслась по Божьей милости лишь семья Лота), с более поздним евангельским символом ада, местопребывания демонов, учитывает и расхожее отождествление бездны с безмерным множеством, с неизмеримой глубиной или такой же неизмеримой высотой.

Над крышей старого сарая
Во мраке тонет соловей.
Звезда трепещет, не сгорая,
Закутанная до бровей,
Луна глядит с высот небесных
На лес, на поле, на дома
(Понятья высоты и бездны
Неразличимы для ума,
Хотя давно ему известны)...
Глядит на мир, что спит во тьме,
Не различаемый для бездны,
Но существующий в уме.

Не закрепленное однозначностью слово «бездна» как бы колеблется между несколькими смыслами, дополняя мерцающую картину лунной ночи впечатлением фантастичности, нереальности. Но – современник дерзкого рывка человечества во внеземное пространство – поэт раздвигает масштабы охвата и погружения в ночное звездное небо, и не только сам с любопытством и восхищением осваивается в космосе, но и читателя приглашает принять участие в этом захватывающем дух поэтическом постижении Вселенной:

Послушай звон соседних звезд,
Чуть слышный их привет,
Покуда спят и норд и ост,
И цепенеет свет,
Не морщи лоб, открой лишь взгляд,
Пока видна ему,
Система всех координат,
Вращающая тьму.
Смири дыханье, помолчи –
Сейчас тебе дано:
Дымится шлях, звенят лучи,
Жужжит веретено...

И снова слово «бездна» – теперь уже в ином поэтическом ключе:

...Но вдруг – полоска голубая,
и ночь теряет в небе власть,
и эхо, звезды огибая,
спешит, чтоб в бездну не упасть.

Теперь уже поэту, который «галактического года душой измерил глубину», ничто не мешает и самому совершить прогулку по звездному небу:

Этого много, правда,
этого слишком много –
я повторить не сумею,
если и захочу.
Вот и выходит:
ночью
привычнейшая дорога
сама по себе, без боли,
стелется по лучу.
...
Так и бредешь по небу,
поскольку Земля оттуда.
Так и ведешь дорогу
по ширине луча,
вряд ли и понимая,
что это, наверное, чудо,
если звезда доверчиво
теплится у плеча.

Замечательно встроена «бездна» и в чудесную картинку летнего дня сразу после короткого освежающего дождя:

...Мир в луже выписан с любовью
но опрокинут кверху дном.

И так прекрасен лик небесный
И вспышки радуг в виде бус,
Что я босой иду над бездной
И в бездну кануть не боюсь.

А вот и торжество победы над бездной – теперь уже зловещей, инфернальной – обретенное в любви:

Светил надежде алый парус,
И тучи таяли везде.
Душа в любви искала пару
И шла навстречу по воде.

Сверкали чайки, словно блики
О шлюпку плещущей волны,
Простор ужасный и великий
Всплывал из чёрной глубины,

Перенимая цвет небесный...
И, не найдя других дорог,
Душа, как солнце, шла над бездной,
Не окуная в бездну ног.

ДА, ПОЭТ ПРИЗНАЕТ существование чего-то такого, что на любом повороте нашей жизни способно оборвать творческий порыв самовыражения, извратить цели, изуродовать идеалы этого порыва, растоптать волю к борьбе за их достижение, сломать веру в свое призвание. Всё это и есть та бездна, в которую заглянул и о которой с ощущением безысходности написал Мандельштам: «Но музыка от бездны не спасет...» И хотя его судьба стала трагическим подтверждением такого страшного вывода, Дробот делает эту строчку эпиграфом к своему стихотворению, в котором пытается противопоставить звучащим, как эпитафия, словам то, что, несмотря ни на какие испытания, успевает сделать до конца верный себе художник – то, что он по воле Творца навсегда оставляет людям.

Спасает музыка от бездны.
Она – как мостик через мрак,
Как стройный пик в простор небесный,
Как над ботвой расцветший мак.

Когда, забитая словами,
Душа главнее головы,
Она звучит уже не с вами,
Но с Тем, Кого не зрите вы...

Конечно, музыка в контексте строки, в контексте всего стихотворения Мандельштама, как и в поэзии серебряного века, на взлете которой его творческая жизнь и началась, – это символ гармонии, превращающей произведение любого художника – композитора и поэта, прозаика, и живописца, скульптора и архитектора – в явление подлинного искусства. Но почему именно музыка? Только ли потому, что она ближе всех других искусств к тончайшим движениям нашей души, к ее взлетам и падениям, к ее живому цветению? Да, это так, но, кажется, надо принять во внимание еще и то, что ее материя – звук, который нами не воспринимается, как нечто материальное, то есть, именно эта – подобная душе – нематериальность музыки и позволяет ей свой гармонией одухотворять творческую деятельность человека. А раз так, то справедлив и вывод, который делает Дробот, и к которому приходили и будут приходить художники, верящие в животворную силу искусства.

...И пусть этот мир от рожденья лежит
на узкой развилке меж адом и раем,
поэзия – то, что останется жить,
поскольку гармония не умирает.

Бессмертие гармонии, прежде всех других искусств уловленное музыкой, в которой «всякий звук все предыдущие вмещает», даровано ей самой природой:

Струя оказалась струной
и звучит, не смолкая,
Стремясь меж камнями
на встречу с другою струёй.
И музыка льется по свету,
живая такая,
что сердцу не надо другой...

В минуты вдохновенья стихи складываются из слов совершенно так же, как из звуков возникает мелодия, рождается музыка, – вот почему поэт, по выражению Пушкина, готов «для звуков жизни не щадить». Не щадили ее не только такие музыкальные «композиторы слова», как Фет, Блок, Есенин, но даже и поэт-трибун Маяковский призывал собратьев по цеху «громоздите за звуком звук вы...»! Внутренне гармоничный стих – это и есть та истина поэзии, когда каждое слово в нем «все предыдущие вмещает», когда образный мир стихотворения раскрывается каждой строкой так свободно, естественно, полно, объемно, как будто рождением своим он обязан не только творческому порыву автора, но и некоей спонтанной энергии самой гармонии, источник которой пока что за пределами нашего представления и понимания.

Звучанье – логика строки,
Сомненьям светлая награда,
Где смысл, рассудку вопреки,
Определяется, как надо.

И где наитье строит путь,
Собой нащупывая форму.
Сама пошла? Ну что ж, и пусть:
Прозренье звука выше формул...

Видно, не зря кем-то из проникших взглядом «под кору явлений» сказано, что «поэзия – высшая форма речи». Загадочная ее диалектика такова, что стих не только творит сам себя, он как бы пересоздает и внутренний мир художника – «меня стихи переписали, когда я стал писать стихи». Пытаясь если не объяснить, то хотя бы рассказать, как это случается и получается, Дробот вспоминает, что «всё это было в веке оном и повторяется сейчас...»:

А строчка, точно нить в иголке,
Вручную сметывая слог,
То нежным делает, то колким,
Не как хотел, а так, как смог, –

Сама творит себя. Не с бою
Ведет – созвучьями светя...
И не она – твое дитя,
А ты обязан ей судьбою.


СТИХ МОЖЕТ БЫТЬ любым – жанровым или медитативным, гражданским или лирическим, философским или религиозным – но он всегда и прежде всего должен быть продиктован чувством. В жизни зачастую не удаются слова, способные точно и полно выразить настроение, переживание, чувство, и тогда на помощь приходят интонации голоса и жесты, выражение глаз и мимика, «говорящие» черточки поведения, а порой не только речь, но и молчание. Поэзия передает всё это только словами – всеми оттенками их смысла, их музыкой, их сиянием и радугой бликов, их вкусом и запахом, их прикосновениями. И совсем не обязательно, чтобы всякий раз эти слова «рвали страсть в клочья». Чувство можно выразить по-разному – не только со слезой, но и с улыбкой:

Завтра начинается февраль.
Не пора ль в дорогу, не пора ль?
Не пора ль сниматься с якорей
И с зимой прощаться поскорей?
И, дыханьем стаивая снег,
Уходить по талинкам к весне
И к любви?
Туда нельзя по льду?
Пусть нельзя. Я по воде пойду!

...не только с неудержимым напором, но и с проникновенной сдержанностью:

Уж коль ты свел нас вместе, Бог,
Назвал нас парой, дал нам имя,
Не дай мне глаз, чтоб я не мог
Свою любовь сравнить с другими.
....
Не обещай нам хода в Рай,
Пусть не щадят нас дождь и вьюга...
Ты лишь уйти нам вместе дай,
Чтоб не оплакали друг друга.

...не только безусловным проявлением, но и томительным переплетением надежды и неуверенности, тревожными перебивками света и тени:

Рябина, горькая на вкус,
Но цветом радостная глазу,
Бросается в объятья сразу,
Рукой набросив нитку бус

Цветными шариками снов
На оголившуюся шею...
Нет, промолчать я не сумею ¬–
Вот-вот польются струйки слов

И разбредутся по строке
Взволнованной
Смущенной речью...
Тепло. И ты идешь навстречу
С горячей гроздью в кулаке.

А за тобой и дом, и куст,
И светлый луч родного взгляда...
Живая, трепетная радость,
Но всё же, горькая на вкус.

Бывает и такая сосредоточенность чувства, такая глубина его проникновения, когда начинает казаться, что слова для своего выражения зачерпывает оно то ли из каких-то тайников подсознания, то ли из каких-то пространств не наших, иных измерений. Такова небольшая по объему поэма «Эвридика», захватывающая сопереживанием трагической невозможности примириться со смертью любимого человека, страшной непоправимостью того, что «невольным предательством жизнь продолжалась, оставив одну – для другого из нас».
И вот – финал утраты и обретения, безысходности и просветления:

Стучит по листьям дождь осенний,
Холодным ветром дышит сад,
И тучи, скрадывая тени,
С утра над городом висят.

Вдруг... Словно ток бежит по коже:
Мир превращается в родной,
И всё становится похожим
На где-то виденное мной.

Вот-вот должно случиться чудо,
И наступает в сердце тишь,
И ты приходишь ниоткуда,
В глаза мне смотришь и молчишь.

Я подойти стараюсь ближе
По граням вымокших камней,
Но сквозь тебя я стену вижу
И даже трещинки на ней.

А тучи низко проплывают,
И капли падают, звеня.
И ты стоишь, совсем живая,
И тоже видишь сквозь меня.

И – нескончаемый прощальный взгляд, неотрывно следящий за одинокой парой, уходящей в запредельную даль, ища убежища на пустынном краю жизни, где, слава Богу, никто не знает, что такая встреча обязана оставаться невозможной:

Иногда возвращаются души,
Правда, этого быть не должно.
День прошедший, и сей, и грядущий
Вдруг сольются во время одно:

Не заметен излом тротуара,
И присыпаны пылью края,
И бредет одинокая пара
В самый дальний конец бытия.

А вселенная катится мимо,
Бабьим летом прогрев высоту,
И прозрачными струйками дыма
Осеняет себя на лету.

И несет в наплывающий Киев
Настоящий пожар мировой,
Разгоняющий листья сухие
По доставшей сюда мостовой…

Высокая одухотворенность поэмы сродни мистическому религиозному чувству, и это находит объяснение в том, что поэзию по ее внутренней сути влечет прикоснуться к религии, ибо, по определению Вячеслава Иванова «...религия есть прежде всего чувствование связи всего сущего в смысле всяческой жизни». Кажется, что таким же сходным чувством подсказаны Дроботу и эти – устоявшиеся в глубокое убеждение слова:

...Течёт сквозь мрак река живая,
И мрак, проснувшись, смотрит вслед.

И разве не родственное религиозному настроение с такой прямотой и чистосердечностью высказано в этих строках:

Собираешь по крохам счастье,
Отогрев на груди тайком.
С каждой радости – малой частью.
Так снимается в горле ком:

Нежной мыслью, восходом ранним,
Теплым словом, слезою всласть.
Или если цветок не вянет,
Или если звезда зажглась

Над землею, как над душою...
Мир, по сути, не так уж плох.
Счастье в жизни чего-то стоит.
Даже собранное из крох.


ТРУДНО НЕ СОГЛАСИТЬСЯ с Мережковским, считавшим, что религиозность «...русская литература впитала с молоком матери». И было бы, наверное, странно, если бы такое глубокое, органическое мироощущение нуждалось во внешних, показных проявлениях. Не удивительно и то, что оно деликатно сторонится «вечно третьих в любви» – посредников между Богом и человеком. Понятно и закономерно также и то, что это мироощущение уважает, воспитывает и укрепляет религиозную самостоятельность человека. И, вместе с тем, оно же так, как об этом сказано в стихотворении «Андреевская церковь», – чутко, трепетно, прямодушно отзывается высоким, рукотворным, художественно совершенным символам Веры:
....
На самом краешке обрыва,
У предпоследнего столба,
Где встали склоны косо, криво,
Она, прямая, как судьба,

Других путей не выбирая,
Над кручей в небо поплыла...
И кажутся приветом Рая
Ее живые купола.

Анализируя в своем трактате «Бытие и время» роль произведений искусства в современном мире, Хайдеггер, в частности, размышляет о том, какое место в жизни людей и в окружающей природе занимал сооруженный в глубокой древности греческий храм. В этом храме, указывает Хайдеггер, как бы имманентно присутствует образ Бога, под его величественными сводами пересекаются и переплетаются все испытания, уготованные человеку, призванному осуществить на земном пути от рождения до смерти свое предназначение. Храм открывает человеку возможность вглядеться в самого себя, в глубине его пространстве как бы творится и освящается то, что должно состояться, что должно быть.
Эти мысли философа помогают глубже вникнуть в содержание неожиданного и глубокого стихотворения Дробота «Противостояние»:

Что волку церковь? Просто – дом.
Дрожат испуганные свечи...
В морозный день и лютый ветер
Явился серый за теплом.
И сел, глотнув свечного чада,
В углу, растаял в темноте:
Фигурка чья-то на кресте...
Мороз...
Пропавшие волчата...
Собаки, лошади...
Ружьё...
Молитв протяжные аккорды...
Тихонько воя про своё,
Застыл в углу и поднял морду.
Следит зрачками из-под век.
Грозит оскаленною пастью...
И кажет зверю человек
Свои пробитые запястья.

Так и напрашивается сопоставление этой символической миниатюры с поэмой Заболоцкого «Безумный волк». При этом нельзя не обратить внимания на то, как по-своему строятся в чем-то перекликающиеся ситуации и даже определяющие их смысл мучительные вторжения в сознание зверя проблесков более и даже недосягаемо высокого – уже не своего, отмеренного природой, а – иного, человеческого, одушевленного мира.
Вот что рассказывает о себе, как о жертве тупика эволюции, «безумный», а на самом деле осознающий пробуждение разума, должно быть, гениальный в сравнении со своими собратьями волк у Заболоцкого:

...Горизонтальный мой хребет
с тех пор железным стал и твердым...
И невозможно нашим мордам
Глядеть, откуда льется свет.
Мне там, вверху звезда сияет –
Чигирь, волшебная звезда!
Она мне душу вынимает,
Сжимает судорогой уста...

Зверь мучается непостижимым и недостижимым, а потому особенно мучительным усилием переступить пропасть, отделившую его от мира, живущего не инстинктами, не в тесном замкнутом кругу беспросветной борьбы за существование, а по законам Истины, Добра и Красоты. На этом можно было бы остановиться, но Дробот идет дальше: «...и кажет зверю человек свои пробитые запястья». Так вот какой ценой прокладывают себе дорогу эти законы в мире людей! И, значит, трудно угадать, что же, в конце концов, ждет человека впереди – Царство Божье на земле или Апокалипсис...
Именно на этой проблеме сфокусированы такие самые сложные и глубокие религиозно-философские стихи Дробота – «На окраине Вселенной...», «Что останется...», «Раскаяться не дано...», приближающие к пониманию основ его мировидения. Но прежде чем погрузиться в многомерность их художественного пространства, обратимся к «гражданской теме» в творчестве Дробота, ибо реальность социума, в котором судьбой задано нам жить и работать, определять для себя ориентиры, цели и ценности, зажигаться надеждами и гаснуть в разочарованиях, вести нерадостный – чаще всего – счет обретениям и потерям, находить и терять любовь и друзей, укреплять веру в людей или с горечью признавать ее утрату ... – эта реальность, вступая в сложную диалектику взаимоотношений с натурой художника, не может не отложить свой, многое объясняющий отпечаток на содержание и общий характер его творчества.


РАВНО ДАЛЕКИЙ как от шумного сумбура «бури и натиска», так и от весьма популярной у запуганных обывателей позиции «моя хата с краю...», Дробот с привычной сдержанностью рассказывает об одном наглядном уроке, который преподала ему жизнь:

Когда-то я учился в первом «Б»,
Где «А» и «Б» сидели на трубе,
И где читали нам учителя,
Худых мальчишек взглядом пепеля.
Всё было ясно: рядом – мой сосед,
Под вечер всюду выключали свет,
Не попадал в квартире зуб на зуб,
Сестра из школы приносила суп
Из вермишели сладкой, с молоком,
И я уже не думал ни о ком,
А только ел... Сквозило из окна,
Но возле печки тёплая стена
Тихонько грела... Облетала пыль,
Тлел на столе коптилочный фитиль,
Дрожащий свет не освещал лица,
Но было всё понятным до конца.
...Стою у школы, в коей как-то раз
Мне в день рожденья выпал первый класс.
Почти всё так же: серая стена,
Летит побелка, дует из окна...
Да вот сестра больна, а я – старик,
На лысину пора надеть парик,
И пал Союз, и рухнул КГБ...
А на трубе всё те же «А» и «Б».

Какой-то невеселый итог едва ли не безнадежно зациклившейся жизни. И, может быть, именно он, этот итог, так настраивает память, что она, убегая в прошлое, почему-то чаще всего останавливается там, где было особенно неустроенно и где перемены к лучшему давались особенно трудно.

...помню сожженный город.
Он яростно, по живому,
Бомбежками был распорот.
И окна смотрели слепо,
Безжизненно и устало
Туда, где, уткнувшись в небо,
Развалин гора восстала.
....
Домов уцелевших мало,
Хватает руки для счета.
Воронка в конце квартала
Прикрыта Доской почета.

Прошлое оживает и во сне, и тоже возвращает в те дни, когда стойкость духа человеческого проверялась в испытаниях – каждодневных, будничных, растянувшихся на годы и годы.

...и снится мне, что я в селе,
полю заросший огород
за дряхлой тенью по золе
не сохранившихся ворот.
....
Двора заезженная пять,
Колодец высохший в углу...
Но шлет душа моя опять
Благословение селу

За не случившийся уют,
За не прокормленный живот,
За мир, который жгут и бьют,
А он живет, живет, живет...

Да, живет, хотя история не унимается, испытывая его и так, и эдак. И есть опасность, что новые изощренные испытания, в конце концов, смогут надорвать эту, столетиями не поддававшуюся надрыву, воспетую и оплаканную живучесть. Ведь, пожалуй, даже в самые мрачные дни отброшенного за ненадобностью прошлого было невозможным то, что описано в страшном по своей сути стихотворении «Нищая» и что стало привычным в наше судорожно-лихорадочное время...

А был ей вотчиной район.
Теперь стоит и мелочь просит,
И серебристостью корон
Мерцает спутанная проседь.

Стоит у входа в супермаркет,
А ей – за девяносто лет.
В мороз и в снег, в крутой и в мягкий,
Она стоит – исхода нет.

Стоит в дожди, стоит в метели,
Как будто взята на прикол.
Дают – жалеют душу в теле,
Но не пускают в тёплый холл.

Глядят, монету выбирая,
Потом выходят и дают…
И охраняют их уют
В её руках – ключи от рая.

Эти необычайно нагруженные шестнадцать строчек – характерный пример поэтики Дробота. Здесь все важнейшие, ключевые по смыслу слова поставлены в самых своих глубоких, изначальных значениях – не исключающих при этом и всех остальных смысловых граней, приобретенных позже – вплоть до наших дней. Первое из таких слов, в первой строке, – «вотчина». Оно – информационно, в полном объеме своих значений (исторических, правовых, современных – вплоть до иронических типа «вотчина первого секретаря» или «вотчина мэра»), для самого общего знакомства с той женщиной, о которой пойдет речь в стихе. Вторая строка, не возражая против «букета» толкований, разворачивает это слово к нам самым древним и простым его смыслом, близким слову «родина», которое, кстати, тоже легко входит в размер стиха. Но выбор пал на «вотчину» – от древнего «в отчину» – не случайно. Это слово, родственное корнем «отчизне», сохраняя в себе и богатство слова «родина», – определяет «район» не только местом рождения той, о ком речь, но – таким местом, какое в качестве «вотчины», как бы и принадлежало ей (очень важно здесь это прошедшее время!), наравне с каждым ее земляком, еще и по наследованию от отца и предков отца – не юридически или в переносном смысле, как «право по должности», – а по тому естественному праву, какое дается нам от природы и от Бога.
А что же теперь? «Стоит и мелочь просит...», лишенная своей вотчины, а с нею, возможно, и родины – такова глубина падения, в котором старая женщина сумела всё же сохранить отблеск прежнего – не имущественного, юридического или номенклатурного – а естественного, человеческого достоинства («серебристостью корон...»), неотвратимо разрушаемого лишениями и старостью («...мерцает спутанная проседь».
Вторая строфа каждой строчкой существенно уточняет ¬– место («стоит у входа в супермаркет»), возраст («а ей за девяносто лет»), условия («в мороз и в снег, в крутой и в мягкий») и, наконец, фатальную обреченность просящей милостыню старушки («она стоит – исхода нет»). Это сгущение эмоционального напряжения с одновременным нарастанием ощущения тихой, почти беззвучной трагедии, продолжается и в третьей строфе: «Стоит в дожди, стоит в метели...» Картина приближается и укрупняется повторяющимися пять раз и одновременно сближающимися глаголами – «стоит» (в первой строфе один раз, во второй строфе два раза – в первой и в последней строках, в третьей строфе дважды – в первой же строке). Приближаясь, старушка как бы вырастает у нас на глазах, мы уже не можем оторвать от нее взгляда, нам непонятно ее самозабвенное стояние в толпе у входа в супермаркет, мы хотим объяснения этой загадке, и – вот оно, не то объяснение, не то предположение: «...как будто взята на прикол». Чем вызвана неуверенность этого объяснения-предположения? Неясностью, кто или что, зачем или почему обрекли старушку на этот «прикол»? Но вряд ли смогла бы она переносить все выпадающие ей испытания, если бы не поддерживала себя уверенностью в своем долге их перенести, в какой-то своей миссии быть, пока хватит сил, то ли живым свидетелем, то ли живым обвинением... Чего? Кого?.. Той жизни, которая уготовила ей безысходную старость? Хозяину супермаркета, приказавшему вооруженной охране не трогать благообразную старушку, которая вроде бесплатного сервиса покупателям, как бы облагораживает, освящает его торговое предприятие? Занятым своими делами и заботами горожанам, толпами входящим и выходящим из гигантского магазина?.. Многозначность выражения «взять на прикол» (сосредоточивать особое внимание на ком-либо...), плюс современная многозначность самого слова «прикол» (насмешливая шутка, веселая издевка, острое ироническое замечание и т.п.) – всё это неустранимо просвечивает в тексте, чтобы найти выражение в заключительных строках третьей строфы: «Дают, жалеют душу в теле, но не пускают в теплый холл». И, похоже, никому не кажется странным прижизненное выделение души из тела в качестве единственного, символически-абстрактного объекта для жалости, несовместимой с какой-либо заботой о ее местопребывании, – то есть, об одухотворенной ею, этой душою, реальной человеческой плоти. Поражает какая-то дьявольская изощренность самой процедуры проявления такого сугубо душевного милосердия: «Глядят, монету выбирая, потом выходят и дают...» А ведь вряд ли кто-нибудь попробовал бы таким же образом пожалеть замерзающего под дверью котенка – тут, бы, если уж дрогнуло сердце, нашлось бы местечко хотя бы в передней, на половичке, нашлось бы и немного молока в блюдечке... Со старушкой, конечно, больше хлопот, но, оказывается, в них нет никакой необходимости, если твердо уяснить, что в ее персональном случае дело идет только о душе, исключительно о душе и ни о чем другом, кроме души. Эта убежденность умиротворяет выбирающего из горсти монету, довольного своей щедростью богатого крохобора. Она же успокаивает и раздумывающего над каждой нелишней копейкой обездоленного бедняка. А вот и причина этой убежденности, ее высочайшее обоснование: «И охраняют их уют в ее руках – ключи от рая». Строго говоря, в руках у старушки – ничего другого, кроме поданной ей мелочи, нет. Превратить эту мелочь в «ключи от рая» способны или искренняя убежденность в мистической силе подаяния, обращаемого этой убежденностью в некое священнодействие, или столь же искренний самообман, необходимый нам в несчастье для самоутешения и самоуспокоения. Она здесь необходима для равновесия: она искупает грехи подающих, а молится за всех. Но, по-видимому, для «стабильности» такого сложившегося миропорядка, для устойчивости такого общества важны не причины, а результат: трогательное единение людей, разведенных на верхние и нижние социальные уровни, умилительное братство богатых и бедных, вдохновляющая гармония вопиющих противоречий, загадочная и как бы узаконенная «переквалификация» зла в добро.


ЕЩЕ ОТЧЕТЛИВЕЕ изображена картина такой «переквалификации» в стихотворении «Наследники», открывающемся очень «крутым» музыкальным «приколом» (вот и пригодилось словечко): «Начало симфонии пятой \\ Звучит современным хитом...» А дальше...
...а дальше почему-то припомнилось замечание Леонида Леонова в одной из его последних статей, где говорится о впечатлении, произведенном на него попсовой переделкой музыкального шедевра Франца Шуберта – его «Аve Maria»: должно быть, – пишет Леонов, – трансляция этого надругательства шла прямо из ада или из его филиала на земле...
О чем-то подобном и стих Дробота.

Начало симфонии пятой
Звучит современным хитом.
В ногах у фигуры распятой
Охранники делят хитон.

На пыльной Голгофе, как в зале,
Не поровну режут судьбу:
Вот эту ладонь привязали,
А эту прибили к столбу.

Распроданы людям небитым
Мученье, удар, перелом...
Легенда становится бытом,
И благо становится злом.

Инструкции приняты свыше,
Притворщики строятся в ряд:
Глухие уверенно слышат,
Слепые клянутся, что зрят.

Увечья надеты на целых,
Немые отверзли уста...
Избитое мертвое тело
Исчезло с креста.

Откуда идет трансляция этой жуткой фантасмагории – из ада или его филиала на земле, обосновавшегося, как на сцене огромного зала, «на пыльной Голгофе»? Как понимать указание на то, что эта фантасмагория, разворачивается по инструкциям, принятым свыше? Где же в таком случае находится это, спускающее инструкции, «свыше» – вверху или внизу? Уж не во исполнение ли всё той же инструкции исчезло с креста избитое мертвое тело – распятье, символ Веры? А, может быть, это сам Господь убрал с креста своего распятого Сына, утратив надежду в душевное исцеление торжествующего сборища палачей, охранников, мародеров, торгашей и лицемеров?
Мы видим, что «современная тема» открывается Дроботу острейшими нравственными и религиозными проблемами, характерными для духовного бытия в условиях радикального преобразования всех политико-экономических и социально-культурных основ жизни в развалившемся на независимые государства бывшем Союзе. Шоковый бросок из так и несостоявшегося социализма в абсолютно неподготовленный капитализм, обернулся катастрофическим переломом в сознании людей, стремительной и безоглядной переоценкой всех нравственных установок, ориентиров, идеалов, ценностей, безответственным отрицанием прошлого и авантюристическим, наспех состряпанным проектом невменяемого будущего. И не случайно поэт снова и снова, теперь уже и в своих религиозно-философских стихах, обращается всё к тем же мучительным вопросам, стремясь как можно глубже осмыслить различные проявления болезненно переживаемого обществом духовного кризиса.

Раскаяться не дано,
Поскольку неймём вины,
Поскольку в себе давно
Все чувства отменены.

И что нам от жизни взять,
Помимо борьбы за власть?
Ведь выше уже не стать
И ниже уже не пасть.

И дух подчинила плоть.
Он, может, и был бы рад,
Когда бы спросил Господь:
«О, Каине, где твой брат?»

Да, запоздалое отрезвление открыло много такого, чего не видели или не хотели видеть глаза, ослепленные искусно взвинченной эйфорией. И все-таки не похоже, что даже теперь люди по-настоящему осознают свою собственную, личную ответственность за то, что произошло и происходит – если не при их участии, то при их попустительстве, сознательном, показном или бесстрастном и равнодушном. Можно с негодованием рассуждать о манипулировании общественным сознанием. Можно последними словами клеймить коварных искусителей-манипуляторов. Можно задним числом вскрывать бесстыдную лживость и наглое вероломство их подтасовок и передергиваний... Но при всем этом придется признать, что общество в целом не только добровольно, но даже с каким-то безрассудным воодушевлением санкционировало акт своей полной, безоговорочной капитуляции. Добровольно передало все свои богатства, свое прошлое, настоящее и будущее в подозрительно расторопные, никакими «предрассудками» чести, благородства, гуманизма не связанные руки архитекторов, продюсеров, менеджеров, прорабов и секюрити нового безудержно разрекламированного жизнеустройства. Да, «дух подчинила плоть», и он, предательски кинувший человека на произвол плоти, бросивший его на растерзание самым низменным страстям и животным инстинктам, в каком-то смысле совершил преступление, подобное совершенному Каином. И даже если он, в отличие от Каина, был бы рад, если бы Господь призвал его к ответственности за свершенное, – настоящего раскаяния, а, значит, и никакого прощения ему не дано, поскольку он, отменивший все истинно человеческие чувства, вместе с ними лишил себя и способности к полному – через мучительные страдания истерзанной совести – осознанию своей вины.

ЭТИ МЫСЛИ ПОДХВАТЫВАЮТСЯ и получают дальнейшее развитие и наполнение в стихотворении, которое, наверное, можно было озаглавить словом «Тень».

На окраине вселенной,
На задворках бытия,
Попирая прах нетленный,
Ходит­бродит тень Твоя,

Господи, Твоя – от праха
До повыпавших волос,
Сгусток боли, горстка страха,
Хрупкий глиняный колосс,

Между правдою и ложью
Затерявшийся в судьбе,
Даже в трусости безбожья
Подражающий Тебе.

Неудобный в обращенье,
Но до смертного конца
Ждущий ласки и спасенья
От сбежавшего Отца.

Стихотворение убеждает в своем праве быть таким, каким оно создано, таинственной логикой ощущений, нерасторжимой гармонией звуков, естественным нарастанием ярких и зримых, чувственно согласованных образов. Эмоциональная убедительность первого, еще непроизвольного восприятия стиха побуждает к поиску объяснения власти такого впечатления, к его истолкованию. Что-то заставляет верить, что объяснение существует, что истолкование возможно. Что-то подсказывает, что любая попытка их найти необходима как душевный отклик автору взволновавшего стиха и как обогащающее нас стремление проникнуть к тому толчку, чувственно-интеллектуальному разряду, который выражен и запечатлен творческим воображением и волевым усилием поэта. Так что же это за Тень, почему ее образ так странно, так противоречиво двоится, но при этом именно этой своей амбивалентностью усиливает убеждающую энергетику стиха? Нет, это не та, знакомая нам оптическая тень, которую отбрасывает каждый освещенный прямыми лучами предмет. Эта Тень, что «ходит-бродит на окраине вселенной, на задворках бытия», подобна оптической лишь тем, что тоже отброшена из света во тьму. На самом деле Она – как бы некое существо, персонифицирующее собою все черты, абсолютно, безбожно несовместимые с прекрасным, истинным, светлым образом, который такая персонификация извращенно отрицает, превращает в изощренно уродливую пародию. Именно такая тень – феномен, исследованный Юнгом в его работе «Бессознательное и индивидуальное», – и вошла не только в современные философские и религиозные системы, не только в современную медицину и психологию, но и в литературу, в поэзию. В стихотворении Дробота внутренний мир Тени рассогласован, кричаще противоречив. С одной стороны, она вынуждена признать себя тенью человека – от праха под ногами, до «повыпавших волос» на голове, ей установлен «смертный конец», человеческий предел пребывания в мире. Но с другой стороны, плутая между правдой и ложью, духовно опустошенная, агрессивно безбожная, она, преисполненная тщеславием, ни на миг не забывает о том, что поскольку Бог сотворил человека по своему Образу и Подобию, то, будучи тенью этого Образа, она на самом деле вправе считать себя Тенью самого Господа! Вот почему, заглушая в себе трусливое сознание своего безбожия, своего святотатства, тень нагло «подражает» Богу... «величием». Карикатурно преображается в пугающего гигантскими размерами колосса, на деле безнадежно хрупкого, слепленного из ни на что не пригодной глины. С той же оголтелостью, отмахнувшись от свой фатально предопределенной неспособности к обращению в истинную Веру, Тень идет еще дальше – вообще задвигает куда-то в свой тыл позорно изничтожившегося человека (знакомое определение – «от человека осталась одна тень») и, полностью его заменив, по-родственному называет Господа своим Отцом, сентиментально и как бы даже требовательно ждет Его «ласки и спасенья», упростив слово «отброшенная» словом «брошенная», дополненное уже напрашивающимся уточнением – брошенная сбежавшим Отцом. В таком финале Тень, полностью заменившая и подчинившая себе человека, сама становится его собирательным образом, а всё стихотворение – символом полной духовной деградации человека, его «трагедией без катарсиса», без просветления и даже без посмертного воскрешения к новой жизни. Окончательно определившийся смысл стиха выводит его далеко за жанровые религиозно-философские рамки, в нем явственно прочитываются предощущения каких-то уготованных небывалых апокалиптических испытаний. И не случайно в пополняющемся ряду родственных по внутренней сути стихотворений появляется еще одно, с эпиграфом из Пастернака: «С державою что-то случится...», начинающееся так: «Из строчек тоже что-то выйдет,/ Хотя б по уровню седин./ Поэт гораздо дальше видит,/ Поскольку смотрит не один./ Поскольку ведает, не зная,/ И слышит, не включая слух…».
Как тут не вспомнить – Юрия Кузнецова, его набатное пророчество:

России нет. Тот спился, тот убит,
Тот молится и дьяволу, и Богу.
Юродивый на паперти вопит:
–Тамбовский волк выходит на дорогу!

ЭХОМ ДРУГОГО колокольного звона вторят этому зловещему набату исполненные мучительной тревоги за наше будущее строки стихотворения Дробота «Родина», написанное им – живым свидетелем, пережившим вместе со своими земляками непреходящий ужас Чернобыльской катастрофы:

Пролетает над пашнею ветер:
Запахали, сравняли, сожгли
И развеяли пепел на свете
От родившей когда-то земли.
Я не знаю. Не знаю доныне,
Что осталось под линзой небес:
Может, чёрный бархан, как в пустыне,
Может, новый нехоженый лес?
В целом мире, от рая до пекла, –



Геннадий Петров

У произведения нет ни одного комментария, вы можете стать первым!