Иосиф Бродский: «Пьяцца Маттеи», или Стебаться подано

Дата: 21-05-2015 | 14:09:01

        ...И ничего выдающегося в этой части римского ущелья нет. И не было. Ну, пил поэт из этого фонтана — вода как вода, разве что намочил кафтан — тришкин, сиречь пиджак, нагибаясь. Теперь вот канает мимо — именно канает, как блатной (и пусть канает!), а не проходит, как все нормальные люди, — ибо Рим как таковой поначалу совершенно не важен: так, нечто второстепенное, рядовая деталь ландшафта, обыденный кусок пейзажа, частица пространства, а мало ли какое пространство может вместить в себя поэта? Скажу иначе: мало ли какому пространству дан счастливый шанс принять поэта, приютить его, благоустроить, приголубить, погладить по головке.
        С приголубливаньем и благоустройством возникают, однако, проблемы. Среднепоэтическая Лесбия, Юлия, Цинтия, Ливия, Микелина — мало ли как зовут даму, предоставляющую бюст, причинное место, бедра, колечки ворса, — не дала поэту, в результате чего Рим для него на какое-то время перестал быть Римом, и поэт, несолоно хлебнув любви и ласки и хлопнув воротами поместья, поканал, фонтанируя междометия, в тришкином кафтане и растрепанных чувствах по Пьяцца Маттеи. И вовсе не для того, чтобы свою любимую, как трагик в провинции драму шекспирову, носить за собою и репетировать. Того не стоит эта стервоза — и не любимая вовсе, а так, агрегат для секса, — потому что, наложив на поэта штрафные санкции, взялась кормить павлина (а отнюдь не поэта) в именье какого-то графа. Кто он такой, нам знать не обязательно: некоторый представитель среднестатистической знати, каковых в Европе и в Риме тоже как собак нерезаных, пруд пруди, цельный фонтан. А ведь надо, как известно, дать продых и фонтану.
        От совсем не мерзкого графа, как от Микелины, тоже требовалось совсем немного: отвалив в сторонку из своих имений, оставить искомую бабенку стихотворцу. И вообще неприлично козырять павлинами, когда имеешь дело с будущим лауреатом. Какой бы ты ни был распроитальянский дворянин и джентльмен — от тебя до поэта-славянина дистанция огромного размера. У того трагедия, измена — а дворянин и джентльмен абсолютно не въезжает, что к чему. То есть, повернись к нему Микелина задом (в приличном смысле), не мерзкий граф, коему поэт в общем-то нахамил, свободно мог заняться другой Лесбией, Юлией, Цинтией, Ливией — делов-то на копейку. Чем одна девка отличается от другой, а койка — от трона? Да ничем! В нашем столетии белых ворон не осталось: все тёлки одним миром мазаны.
        Вот и взгрустнулось поэту: не ему попользоваться насчет клубнички, не ему ставить вожделенную Микелину раком, как прежде ставил. Увы и ах. О Боже, какие бляди! Какое смачное восклицание в итоге проклюнулось! И где? В самом Риме! Все как раньше и как везде: так было в Питере, так стало в Риме, так будет повсюду. Потому что все бабы — бляди, весь Рим — бардак, а графьев, всяческих охотников до наших микелин, и по сегодня много ходит. И вообще: в Риме никто никому не дает. Как в космосе. Разве что Микелина — графу. Но это не считово, ибо в качестве исключения из правила несколько коцает гармоничную картину римского мира.
        В отличие от знати поэт — существо синтетическое по определению и образу жизни. Он являет собой сочетание несочетаемого: пахарь и кочевник в одном флаконе. Пашет кочуя и кочует паша. (Хорошо еще, что не пишет стихи, попахав, или не пашет, пописав стихи.) Но! Как пахарь не всякую пашню берется окучивать своим могучим не на помойке найденным плугом. В случае чего сыщет, что взрыхлить, и посмачнее имевшегося в наличии. А как кочевник каждую овцу на учете держит, даже издохшую при возможном отсутствии корма, тем более задранную волком, тоже небось природным дворянином и джентльменом. Не будь этой, прости господи, дуры Микелины, отныне и навсегда утраченной, останься она с поэтом, Рим превратился бы в дежурный туристический набор дежурных туристических красот. И растворился бы обласканный девой поэт во всяких там термах и колизеях вместе с музейной, автобусной, отельной толпой, и был бы счастлив, забыв о своем священном долге глаголом жечь сердца людей.
        А так — при отсутствии ласки и любви, то есть секса — поэт наблюдает, как Рим преображается, становясь местом медитации и стихописательства, возвращением в далекую юность с ее голодом и холодом, с ее страстью и вдохновением. Эх, молодость, молодость! Когда б мы знали, обдумывая строчку, из какого сора, то есть как возвышает это дело — стихописание, когда пригорюнившийся поэт, истребованный к священной жертве Аполлоном, перестает думать о бабах (а он всегда о них думает), о мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок, о том, где, как и куда кончал, зато принимается класть с прибором на всяческую аристократию. А потому что сам он — как минимум аристократ духа, ибо никуда не деться никому от злоупорной суки-чувственности, требующей кусок духа, когда ей отказывают в куске тела.
        Да и что граф? Римская дешевка. Забудем о нем. Забыли? В таком случае заломим брови! Вы не знаете, как заламывать брови? Говорите, они сами заламываются, непроизвольно? Сразу видно: вы не поэт. Он, может, тоже не знает, как заламывают брови, тем не менее берет их и заламывает! А заломив, имеет право раздавить пузырь в какой-нибудь римской забегаловке — гуляй, рванина, от рубля и выше! — только уже не с графом, — с принцем крови. (Между нами, роскошная рифма: брови-крови.) Который тут принц? Ты? Ты? Ты? По порядку становись. Что ж, на брудершафт, ребятишки! И чтобы все немедленно выпили и при этом головы запрокинули, как местные пианисты. Можно было, кстати, забухать и с графом. Он был бы не против, полагаем, по-джентльменски подсластить переживаемую поэтом горечь поражения в правообладании девой юной каким-нибудь кисленьким итальянским винцом.
        А как следует поддав с принцами и многократно усугубив без них, можно перевести дух и осмотреться. И заодно увидеть и услышать то, что простым смертным не дано даже по трезвянке. Например, что цвет неба — синий. Это ведь страшно интересно. Или, что трамонтана — северный ветер по-итальянски — занимается бухгалтерским подсчетом иголок, разбросанных пиниями, то бишь итальянскими соснами. Или, что кутается в тогу — как-никак февраль на дворе — мраморный цезарь, то есть не цезарь, а наоборот — апостол. Ведь это же Рим, здесь одно с легкостью переходит в другое, посему апостола с цезарем немудрено спутать. Впрочем, это одно и то же. Сегодня ты цезарь в изгнании, завтра — апостол словесности в каком-нибудь заокеанском колледже. Или: сегодня ты непризнанный апостол русской поэзии, завтра — всемирно известный цезарь-лауреат. Главное — была бы тога. Или, на худой конец, фрак. А они в наличии. Но и без них пока что можно обойтись, ибо в Риме солнышко, в Риме тепло, в Риме пинии. Это вам не угрюмая Европа, кующая червонцы (дай червонец — иди накуй!). Солнце — там, где поэт, крепко поддавший с их светлостью и забывший об их сиятельстве, пользующемся негодяйкой Микелиной. Где поэт — там ему и урби, понимаете ли, там ему и орби.
        Между тем он чувствует в себе некое раздвоение личности. С одной стороны, он пасынок державы дикой с разбитой мордой. Понятно: держава дикая, населенная варварами, потому и морда у нее вечно побита. С дикими державами завсегда так: то самой морду набьют, то сама себе. Поэт — пасынок. Хотя и сын. Потому что — изгнала родная держава, извергла, исторгла. Но ведь он вроде как сам бросил страну, что его вскормила и где говорят «свои» в дверях с усмешкой скверной. Нет, он знает и мы знаем: именно изгнала, извергла, исторгла. И все же за язык его никто не тянул: бросил страну... Может быть, хотел бросить — поэтому изгнала? Так сказать, пошла навстречу пожеланиям трудящегося на ниве словесности тунеядца? Возможно. С другой стороны, он — гордый приемыш другой державы, не менее великой, чем держава-мачеха. Мать-и-мачеха — взаперти держала, мордой об стол била, в ссылку зафигачила, наконец выперла на все четыре; приемная мамаша, тоже мачеха, — приняла, приласкала, приголубила, свободой, равенством и братством наделила, орден Почетного легиона навесила, Нобелевкой одарила (через шесть лет после «Пьяцца Маттеи»). Обе — мачехи, но какие разные! Небо и земля. Мама, вскормившая, вырастившая, но ставшая хуже мачехи, — Гея (земля) и мачеха, ставшая лучше мамы, — Урания (небо). Сборник стихотворений поэта под заглавием «Урания», изданный чуть позже, это только подтверждает.
        Может быть, как раз в силу этого мироощущение поэта раздвоено, что не мешает ему чувствовать себя счастливым — и без бабы. Еще бы! Как не взобраться на седьмое небо от счастья — в компании с Овидием Носатым, Вергилием и Горацием да еще и в колыбели цивилизации! Все они тоже в свое время жрали свой хлеб изгнанья, не оставляя корок. Овидий там и умер, успев обучить грядущих молдаван ломовой латыни. Мантуанец Вергилий, прежде чем стать проводником Данте, скончался вдали от родного дома в Брундизии. А Гораций подпал в Афинах под дурное влияние Брута, потерпел с ним сокрушительное поражение и вернулся в Рим только благодаря амнистии. Так что всё в кон. И все в кон. И некого поставить рядом. Кроме самого себя. Но это нормально.
        Попробуем же отстраниться, взять век в кавычки. То есть буквально: закавычить «век». Это значит — отмежеваться от времени, некоторое время побыть — тавтология — вне времени, побыть запросто, наедине с собою, братом себе же самому. Призадуматься — над своим местом во времени, ибо пространство уже обозначено (это по-прежнему Рим, не Питер). Погадать на кофейной (чуть дальше) гуще: а вдруг Эвтерпа — самая резвая муза — лирической поэзии — признает поэта? Ведь вовсе не поэты питаются от муз, а музы — от поэтов.
        К самой Эвтерпе тоже следует присмотреться попристальней. Ибо — увеселительница, развлекающая народ честной пением стихов и игрой на кифаре. Ни о каком глаголожжении и речи не ведущая. Может быть, по этой причине несколько брезгующая, по мнению поэта, кириллицей, на которой сей горючий процесс зафиксирован и задекларирован. И хотя негоже славянину, кладущему с прибором на заграничную знать, стесняться языка родных осин, пришлось ему, осевшему в приемной державе, как можно скорее осваивать чужеродный английский, дабы приобщиться, ибо древняя гречанка Эвтерпа, резво спикающая буквально на всех языках, разбирающая даже иероглифы, более благосклонна к латинице. Но ведь не побрезговала же она кириллицей Пушкина, занесла ее в свои таблички. Занесла. Занесем сей факт на свои скромные скрижали и мы.
        Так, в размышлении о доблестях, о подвигах, о славе поэт подбирается, пожалуй, к самому главному. Оказывается, залог счастливой жизни вовсе не в политике, как мы, недалекие непоэты, ошибочно полагали, не в стремлении к власти, не в дворцовых интригах и, что еще хуже, переворотах. К чертогу царскому не стоит даже на выстрел «Авроры» приближаться. Это на собственном опыте познало солнце русской поэзии, не извлекшее из своего дворцового камер-юнкерства никакого профита. Нечего было камер-юнкерить понапрасну. Гораздо лучше потратить остаток жизни (плоти — и вовсе даже не крайней) на созерцание шпилей и башен, по воле великих ренессансных зодчих Борромини и Буонаротти утыкавших римскую синь (помните, какой у нас в Риме цвет неба?). Это намерение — тот же туризм, между нами, только избирательный, индивидуальный, спонтанный, личный, в общем, не стадный.
        Но этого мало. Терракота будет не в терракоту, ежели терракотируемый не обзаведется котлом швейцарским. Точнее — котлами (часами), ежели, каная мимо фонтана, ботать по той же фене (котлы верни, фармазон!). Без котлов и в особенности швейцарских ничего, в натуре, не сложится. А с швейцарскими — будет самый окей. Не доверять поэту мы не имеем права, но все-таки нельзя ли обойтись (это мы себе на будущее), как это говорится, репликой, что ли, искомых часов, пусть даже швейцарской? Уж больно дороги натуральные из породы недремлющих брегетов, что зрим все чаще как раз у обитателей чертогов царских и тех, кто в них так или иначе вхож.
        Чу! Звон брегета нам доносит, что тексту пора совершить очередной реверанс в сторону нашего всего, посему делается книксен по поводу столь любимых им Парок, Провиденья и друга-издателя. Причем неясно, кто из троих будет покруче. Скорей всего последний, стало быть, ему особый респект за денежки, каковые поэт благополучно наковал вне Рима и каковых ему хватило и на турпоездку в Италию, и на брендовые котлы, и на чоколатта кон панна. Впрочем, по сравнению со швейцарским циферблатом итальянский напиток так себе: не более чем какао со сливками. Зато — как звучит для непосвященных! Зато — в самом центре самой Вселенной, в самом сердце времени и пространства, ибо никакого другого центра, помимо римско-европейского, для поэта не существует. И сердцевина европейского сердца как-то удачно совпадает с сердцем самого поэта, пьющего какао не абы как, а в назидание потомству. А назидается-то что? Об этом речь впереди, ибо поэт издалека заводит речь, поэта далеко заводит речь, хотя ждать совсем недолго, мы практически у цели назидания.
        Кстати всплывает еще один поэт-скиталец — Торквато Тассо, по преданию вещавший свои опусы громовым голосом прямо-таки с того самого холма, обзираемого поэтом. Тасс — автор «Освобожденного Иерусалима», и сей факт исключительно точно рифмуется с нашим автором — евреем, в одночасье оказавшемся на свободе. Еще там мелькает черепица со Св. Отцами, передающая латинское написание Sancta (святой) в виде кальки с St. Причем внутри (или снаружи) Св. проступает полноценная гласная, отлично укладывающаяся в размер и позволяющая в случае чего интерпретировать выражение Св. Отцами как сволочами (во всяком случае — в рифму). Нет, мы этого вовсе не утверждаем, но предполагаем, ибо стремимся, следуя за поэтом и его примеру, вставлять любое лыко во всякую строку.
        Тут как раз возникает потрясающий образ — волчицы, напитавшей мир в лице Ромула и Рема и уснувшей навсегда вверх тормашками. Сие так понравилось поэту, что было не однажды им повторено: «И купола смотрят вверх, как сосцы волчицы, / накормившей Рема и Ромула и уснувшей». Образ, повторимся, мощнейший, однако не вполне точный, ибо спящая волчица либо какая другая псина (спящих волков нам видеть не приходилось), уснув, держит свои сосцы не столько перпендикулярно земной поверхности, сколько параллельно. А если уж они торчат ввысь, как утверждает поэт, то это скорей всего муляж, чучело, проходящие по ведомству таксидермии. Так или иначе римское ущелье (см. начало стихотворения) метаморфизируется в логово волчицы, сделавшимся для поэта подлинным домом (см. выше о державах-мачехах). А видит он пред собою всего лишь огрызок цезаря, атлета, певца тем паче (взгляд, возможно, и верный, но, согласитесь, варварский), каковые становятся для наблюдателя той или иной версией автопортрета. То есть, глядя на мраморные огрызки, поэт по сути дела глядится в зеркало до головокруженья и видит в нем... самого себя. А если повезет, то бюст Тиберия:

        Приветствую тебя две тыщи лет
        спустя. Ты тоже был женат на бляди.
        У нас немало общего.
        ……………………………………………..
                                                                Голова,
        отрубленная скульптором при жизни,
        есть, в сущности, пророчество о власти.
        Все то, что ниже подбородка, — Рим:
        провинции, откупщики, когорты
        плюс сонмы чмокающих твой шершавый
        младенцев — наслаждение в ключе
        волчицы, потчующей крошку Рема
        и Ромула.

        Поэт — это, как мы уже сказали, тот же цезарь, тоже некогда женатый на бляди, и ему в качестве цезаря ах, как хочется ворваться в городок под названием Рим, чтобы сонмы младенцев (или хотя бы микелин)... и далее по вышеприведенному тексту, в коем, как в навязчивом сне, снова всплывает волчица с Ромулом и Ремом. Говоря иначе, поэт — усталый раб, в оны дни замысливший побег в обитель тихую трудов и чистых нег, а ныне — качественно иной, из той породы, каковую сам поэт зрит все чаще. Видимо, усталые рабы из породы стихотворцев все чаще и чаще принялись бросать страну, что их вскормила, а после смерти нашего поэта вообще косяком пошли. Так вот, старый раб удрал из своей родной таверны вовсе не в обитель тихую трудов и чистых нег, а наоборот — в вавилон, как бы он ни назывался, Рим или Нью-Йорк, — этих вавилонов нынче, тоже как волчиц нерезаных. А удрав, под конец глотнул свободы. И глоток свободы в одном из мировых вавилонов оказался послаще самой любви (секс с Микелиной — это всего лишь ее эрзац); привязанности, а в сущности той же любви — к родителям, к родине, к Питеру («на Васильевский Иосиф / не приедет умирать»), то есть к отеческим гробам и родному пепелищу; веры — в христианский ли крест, мусульманский ли полумесяц. Хотя вера, без которой ни один человек не живет, не вписывается ни в рамки полумесяца, ни в рамки креста. Вера до последней капли жизни обитает в человеке, даже во всем изуверившемся, и умирает вместе с ним. А здесь она приносится в жертву пресловутой свободе, поскольку та существовала и до нашей эры. А наша и не наша эры совокупно охватывают все времена в целом (где мы — наша эра; где нас нет — не наша), значит, упрямая свобода слаще всего на свете только потому, что существовала всегда.
        Попутно выясняется следующее: Пространство окончательно поглупело и то же самое может случиться с Временем, хотя в отношении последнего это всего лишь предположение. Что ж, и на том спасибо. В чем состоит глупость Пространства, поэт, поющий гимн свободе, не считает нужным разобъяснить. Вообще с этими вполне себе философскими категориями у него сложились свои, личные, особенные отношения, ранее в поэзии не существовавшие: «И пространство торчит прейскурантом»; «Время создано смертью»; «Уставшее от собственных причуд Пространство»; «И пространство пятилось, точно рак, / пропуская время вперед. И время / шло на запад, точно к себе домой, / выпачкав платье тьмой»; «Время больше пространства. Пространство — вещь. / Время же, в сущности, мысль о вещи»; «Время есть мясо немой Вселенной»; «Вас убивает на внеземной орбите / отнюдь не отсутствие кислорода, / но избыток Времени в чистом, то есть / без примесей вашей жизни виде», «...новейший Архимед / прибавить мог бы к старому закону, / что тело, помещенное в пространстве, / пространством вытесняется»; «И только те / вещи чтимы пространством, чьи черты повторимы: розы», etc. Посему примем как данность, ибо исследовать сии дефиниции не входит в нашу скромную задачу: Пространство глупее и всегда будет глупее Времени, может быть, потому, все же рискнем предположить, что отливается в какие-то законченные формы, а Время обретается вне всяких форм. И побредем дальше, тем более что занавес недалече.
        Оказывается, свобода сама по себе такова, что даже ее семя, зародившееся в каком-либо злыдне типа чертополоха так или иначе пробьется побегом даже сквозь толщу удушливой эпохи. Поэтому усталому рабу двухсотлетней давности стоило бы не замысливать побег, а попросту бежать восвояси, ежели семя свободы в нем не сгнило, не прокисло, не скукожилось окончательно. Потому что

        сорвись все звезды с небосвода,
        исчезни местность,
        все ж не оставлена свобода...

        И здесь возникает вопрос. И даже — вопросы. Что значит — не оставлена свобода? Кем не оставлена? Кому не оставлена? Для чего не оставлена? В словаре Ушакова у глагола «остаться» двенадцать значений, и ни одно из них в точности нам не подходит. Поэтому разрешим возникшую проблему следующий образом: свобода останется или будет дана, даже если Вселенная со всеми ее звездами и местностью рухнет в тартарары. И если здесь речь завела поэта в некоторую неточность, то далее — в прямую полемику. Ибо несвобода точно так же является матерью словесности, как и свобода. Примеров тому несть числа. Ограничимся одним — снова пушкинским, не случайно же в разбираемом нами тексте ему был послан своего рода упрек: вот как надо было добиваться свободы, а не прозябать весь свой век в ее отсутствии. Однако свобода понимается этими двумя поэтами совершенно по-разному.
        Пушкин:

        И долго буду тем любезен я народу,
        Что чувства добрые я лирой пробуждал,
        Что в мой жестокой век восславил я Свободу
        И милость к падшим призывал.

        Для Пушкина Свобода — с большой литеры «С» — это прежде всего общественно-политическая свобода для всех, а не только для себя, любимого. Кроме того, это — свобода высказывания, духовная свобода, реализующаяся в свободно льющемся слове, каковое тоже можно было бы начертать с заглавной буквы. Духовная свобода возможна даже в условиях тотальной несвободы — общественно-политической или даже тюремного заключения. Тот же Пушкин едва ли не лучшие свои вещи создал в изгнании из Санкт-Петербурга, а затворничество поэта в Большом Болдине, связанное с холерным карантином, стало для него наиболее продуктивным в творческом отношении.
        Тогда как усталый раб Бродский под занавес глотнул свободы исключительно для себя самого. И эта свобода для него — всего-навсего возможность, отряхнув с ног своих прах страны, что его вскормила, оказаться приемышем новой родины, давшей ему приют и возможность объездить мир, в частности посетить Рим.
        Согласитесь, это разные свободы.
        Со словесностью (литературой) тоже неувязочка. Судите сами.

        Пусть в час, когда всё небо хмуро,
        Твой стих несётся вдоль полян,
        И мятою и тмином пьян...
        Всё прочее — литература!

        Или в более свежей редакции:

        Чтоб на заре, прошив неизвестность,
        судоржным ветром к небу влеком,
        веял он мятой и чабрецом...
        Всё остальное — только словесность.

        Может быть, свобода, ставшая по прихоти Бродского матерью словесности, не является матерью подлинной поэзии?
        Может быть, она, поэзия то есть, во все времена и эпохи, в отличие от прочей литературы рождается исключительно из музыки?
        Может быть, поэт слукавил?
        Как знать...

        19-21 мая 2015

Все-таки Бродский - постмодернист, а постмодернизм не создает новых смыслов, удоволетворяясь обстебыванием любого из уже имеющихся. Это перевёртыш, который может быть перевернут, как угодно. Перевёртыш не имеет задачи что-либо сообщить, наоборот - обесценить смысл любого сообщения.

шура балаганов весьма бойко изложил содержание брошюры "восстание на очакове".