РУБРИКА ПАМЯТЬ

Владимир Павлинов

(1933 - 1985)

%d0%9f%d0%b0%d0%b2%d0%bb%d0%b8%d0%bd%d0%be%d0%b2

            

  

  Владимир Каганович


           "Поскольку в каждом сердце смешан

        с извечной тьмой извечный свет..."

    

        Владимир Константинович Павлинов родился 22 января 1933 года "у Грауэрмана", жил первые тридцать с небольшим лет своей жизни на Арбате, в доме 4, квартире 9, в маленькой комнате (метров двенадцать, наверное, а может, и меньше) с мамой Надеждой Ивановной Павлиновой. Отца его Константина Павлинова репрессировали в первой половине тридцатых годов и отправили на Колыму. К сожалению, мне не удалось отыскать каких-либо сведений о нем. В Базе жертв политических репрессий общества "Мемориал" есть два Константина Павлинова, но по своим данным они не соответствуют тому, что я знаю о Володином отце. Его мама была профессиональной машинисткой, работала не только в каком-то учреждении, но и на дому. Ей и еще одной соседке Наталии Васильевне Колесовой, тоже профессиональной машинистке, я обязан умению печатать на машинке. Маме он, по существу, посвятил, хотя и не указал этого, стихотворение "Машинистка", вошедшее в его первый, коллективный сборник (конечно, кое-что в нем изменено по сравнению с фактическими обстоятельствами их жизни):


        Стучит машинка: "Тук-тук-тук".
        Привычный шум, привычный звук.
        А желтый луч, мигнув в окне,
        Скользит лениво по стене,
        Над пыльными корзинами,
        Над согнутыми спинами.
        Как быстро время-то летит!
        Давно на фронте муж убит.
        Растила мальчика сама.
        Теперь он в армии. Зима…
        Не отморозил бы он рук…
        Как там ему?
        "Тук-тук…Тук-тук".
        Сынок из армии придет,
        Жену хорошую найдет…
        "Пора, мамаша, на покой", -
        Он скажет так. Ведь он такой…
        Бело оконное стекло,
        И в волосах белым-бело,
        А за окном спешит народ,
        Проходит дождь, весна идет,
        И мчатся годы: "Тук-тук-тук".
        Привычный шум, привычный звук.
        Стоят столы, машинки в ряд…
        И так – пятнадцать лет подряд.


        Не помню, успел ли Володя пойти в 1 класс до войны, возможно, нет, так как в эти годы обычно шли в школу 8 полных лет, а 8 лет ему исполнилось в 1941 году. Наверное, он начал учиться уже в эвакуации, в Сибири. Этому времени посвящено его пронзительное стихотворение "Холода".

        Стихотворение основано на воспоминаниях поэта о том времени, когда он 9-летний оказался вместе с мамой Надеждой Ивановной в эвакуации, в Сибири. Фраза: "И нет у нас отца" - об отце Володи, который еще до войны оказался на Колыме, где и умер, как и многие другие обитатели ГУЛАГа. Приведу стихотворение целиком. У Володи оно посвящено маме:

        К печи поленья поднеси,
        оладьи замеси.
        Трещат морозы на Руси,
        морозы на Руси.

        Безмолвен лес, безлюден сад,
        и в поле ни следа -
        такие холода стоят,
        Такие холода!

        Ах, мама! Ты едва жива.
        Постой, ты вся в снегу.
        Оставь тяжелые дрова,
        давай я помогу.

        Зачем ты все - сама, сама?
        Не стой на холоду...
        Какая долгая зима
        в сорок втором году!

        Какая лютая зима!
        Гудит печная жесть.
        Я не хочу. Ты ешь сама.
        Ты, знаю, хочешь есть.

        Не тает иней по углам,
        а ночь - над головой.
        Мука - с картошкой пополам,
        над полем - волчий вой.

        Дымятся снежные холмы,
        и ночи нет конца.
        Эвакуированы мы,
        и нет у нас отца.

        Так страшно дует из окна,
        и пруд промерз до дна.
        Так, вот какая ты, война!..
        Что говорить? Война.

        Забыл я дом арбатский наш,
        тепло и тишину.
        Я брал двухцветный карандаш,
        и рисовал войну.

        Шли танки красные вперед
        под ливнем красных стрел,
        вниз падал черный самолет,
        и черный танк горел...

        Лютее, снежнее зимы
        не будет никогда.
        Эвакуированы мы
        из жизни навсегда.

        Метет, а небо так черно,
        что кажется: сейчас
        на нас обвалится оно -
        да и придавит нас.

        Мне при чтении этого стихотворения вспоминается моя эвакуация, страшные морозы с метелями зимой 1941 - 1942 гг. в славном городе Хвалынске...
        После возвращения из эвакуации Володя учился в 91-й школе, которая располагалась в те годы на Большой Молчановке. Я тоже в ней учился, но первые три года до войны.
        Стихи Володя начал писать еще в школьные годы. Помню, как он мне посвятил шуточное стихотворение "Усы" в связи с тем, что я из своего военного лагеря летом 1952 года в селе Константиново под Рязанью возвратился "в усах".
        После окончания школы он поступил в Московский геологоразведочный институт (МГРИ). Учился он там, прямо скажем, без особых успехов, и в некотором роде веселая его жизнь в конце концов привела к тому, что молодому Павлинову пришлось поменять МГРИ на Нефтяной институт, факультет "Бурение нефтяных и газовых скважин", который он и окончил в 1959 году.

        Надо сказать несколько слов о его родственниках, о которых он красочно писал мне в письмах того периода. Это мама, сестры Надежды Ивановны и их мужья, их дети. Жила эта большая семья в Лебяжьем переулке, которому (и событиям с ним связанным) он посвятил одноименное стихотворение, тоже вошедшее в первый, коллективный сборник:


        "Обещаешь? Когда же?.."
        Тает снег на меху.
        Переулок Лебяжий
        Весь в лебяжьем пуху.
        Зябкий месяц на страже.
        Затихают дома.
        Переулок Лебяжий –
        И лебяжья зима.
        Гаснут искры и звуки
        Ни дымка. Ни огня.
        Лебединые руки
        На плечах у меня.
        Хлопья снега взлетели.
        Ни машин, ни людей.
        Только волны метели,
        Как стада лебедей.
        С лебединою песней
        Тают залежи льдин.
        Где ходили мы вместе,
        Там брожу я один.
        И стою я на страже,
        Хоронясь от людей,
        В переулке Лебяжьем –
        Там, где нет лебедей.


        Из этой большей семьи помню старшую сестру Надежды Ивановны – Александру Ивановну и особенно хорошо младшую сестру – Клавдию Ивановну, которая часто дневала и ночевала в нашей квартире, всячески опекала Володю.
        Помню я и первую Володину девушку, которой посвящено стихотворение "Воспоминание о Татьяне" (ее действительно звали Таней). Из этого стихотворения мне особенно памятны строки о нашей квартире и наших соседях:


        …Что было у меня? Что было кроме
        Мечты тебя от горя оградить
        Да комнатки в арбатском старом доме,
        Куда ты так боялась приходить?
        Но приходила… И шипели хором
        Соседки люто вслед тебе. Когда
        Ты шла зловонным, жутким коридором,
        Сгорая от любви и от стыда…
        Где вы, смешные, милые соседи?
        Квартиру получили мы весной…

 

          Не помню, в каком году случилась новая отдельная квартира на улице Правды, но это уже 60-е годы.
        После окончания института Володя несколько лет работал в экспедициях на Алтае, в Туркмении и других республиках Средней Азии, пока не перешел окончательно на литературную работу. Мое семейство в 1959 году уехало с Арбата на Пресню, и мы стали встречаться реже. Помню, как в их комнатке на Арбате отмечали его день рождения в 1962 году, так как этому есть документальное свидетельство в виде того самого первого коллективного сборника.
        Отмечали мы вчетвером, еще были Володя Костров и Женя Храмов. В то время я только услышал и сразу влюбился в песни Булата Окуджавы и пытался "заразить" ими молодых поэтов. Но они не поддавались и скептически относились к "поющимся стихам".

Володин раздел в сборнике назывался "Книги и дороги", предисловие к нему написал Борис Слуцкий. Было в нем и стихотворение "Три сосны", позднее ставшее знаменитой песней на музыку Александра Дулова. Помню, как я впервые услышал песню с израильской пластинки наших бардов 1975 года, где ее исполняла Ляля Фрайтер.
        Володя женился, в 1962 году у него родилась дочь Марина, они переехали в отдельную квартиру на улице Правды. Время от времени я бывал у них, в основном на Володиных днях рождения, на которых обычно бывал и Коля Старшинов, который открыл Володе дорогу в литературу.
        Я также получил свою кооперативную однокомнатную квартиру в 1964 году, и Володя иногда тоже бывал у меня.
        В 1968 году у Володи вышел первый самостоятельный сборник стихов "Лицо", который я получил в подарок, судя по надписи на нем 22 марта 1969 года.
         В этом сборнике впервые было опубликовано большое стихотворение "Прощание с Арбатом", которое позднее в сборнике 1979 года Володя посвятил нашему соседу по арбатской квартире и старшему нашему товарищу Вале Лекшину...
        Следующий сборник "Соль", 1974 года я получил в подарок спустя несколько лет после его выхода. Не помню причин этого. Возможно, что это было связано с известной болезнью многих талантливых людей нашей страны, и, увы, многих лучших моих друзей. В результате этих перипетий Володя ушел из семьи, лечился, женился на той, кто вроде бы помог излечиться, получил квартиру на Можайском шоссе, где мы с женой бывали, и он с женой бывал у нас. Но что-то у них было не так…

        В этом сборнике впервые были опубликованы прекрасное стихотворение "Два Гоголя" и ставшее позднее песней пронзительное стихотворение "Холода", и два других стихотворения, также позднее ставших песней – "Горький мед" и "Восемь рябин". Было в нем опубликовано и упомянутое "Воспоминание о Татьяне". Следующие два сборника "Три любви" 1979 года (в твердом переплете) и "Говорю начистоту" 1981 года я получил тогда же.
        В 1983 году вышел еще один сборник "Настоящее время".
        Наверное, уже в это время случилось так, что его новая жена выставила его из дома.        Володя ушел жить к маме, которая жила со своей сестрой Клавдией Ивановной в маленькой двухкомнатной квартире в блочной башне на проспекте Вернадского. В это время мы довольно часто встречались, подолгу провожали друг друга по Ленинскому проспекту.         Володя был сумрачным, подавленным. Я ездил с Клавдией Ивановной по каким-то судам в связи с Володиной квартирой и другим имуществом, но толку от этого было мало.
И вот последний прижизненный Володин сборник "Испытание на прочность" 1983 года, и надпись на нем, которая характеризует его состояние. Увы, прочности уже не было…
        Последний раз мы виделись где-то в середине 1984 года. Володя умер 22 марта 1985 года. Ему было ровно 52 года и два месяца. О его смерти мне не сообщили….


        ...Поискал о Володе сведения в Интернете. Очень скудно, если не считать ссылок на несколько известных песен на его стихи: "Три сосны" на музыку Александра Дулова, "Холода" на музыку Александра Васина-Макарова, "Горький мед" на музыку Олега Иванова. Нашел еще несколько ссылок на песни на его стихи, которые я не слышал: "Ночь Москву окутала" и "О Москве" на музыку Виктора Аникиенко, "Восемь рябин" и "За селом проселок горбится" на музыку Анатолия Колмыкова. Нашел аудиозаписи последних двух песен. Послушал, неплохо… Но второго стихотворения я что-то в Володиных сборниках не отыскал. Правда, есть еще книга "Стихотворения", изданная после его смерти в 1985 году. Очень скудные сведения подвигли меня дополнить, а вернее переписать сведения о Володе в Википедии. Там, конечно, сведения "официальные". А здесь я хотел вспомнить Вову, Володю, Владимира Константиновича Павлинова...

  

Владимир Павлинов

 

Васильковою межой

 

 Черная работа

 

Я в душных Каракумах мок,
шел сквозь зыбучие болота,
но до сих пор понять не смог,
что значит – черная работа?

И утверждаю без стыда:
да, мне по нраву труд упорный!
Да, я нигде и никогда
не брезговал работой черной!

И пусть страшна она, трудна –
направо пик, налево бездна:
она родной стране полезна?
Ну разве черная она?!

Бурения земной науки
не забываю до сих пор:
шланг лопнет – и глаза, и руки
залепит глинистый раствор.

Я тормозом и долотом
учился действовать умело...
Землей и нефтью пахнет тело?
Пустяк. Отмоемся потом.

А что любить в моем краю
лжецу и цинику пролазе,
швыряющему комья грязи
мне в душу – в Родину мою?

На что ему ее страданья
ее болота и пески?
Теряю самообладанье.
Сжимаю с хрустом кулаки.

Земли родимой чище нет
ни вод, ни рос. И оттого-то
одна есть черная работа –
работа Родине во вред.

И перед чистой устою,
и перед черною не струшу.
Отмыть не трудно плоть свою.
А чем, скажи, отчистишь душу?

 

Лесная душа

 

Есть душа у камней конопатых,

у шиповника, у камыша.

Из коричневых веток мохнатых

глухо смотрит лесная душа.

 

На печальную птицу похожа,

нелюдима она и молчит,

лишь под грубой морщинистой кожей

деревянное сердце стучит.

 

Воробьиными глянет глазами

из-под влажных листов бузины,

соляными заплачет слезами

из надрубленной тонкой сосны.

 

Разольется трубою лосиной,

родником поглядит из травы,

а ночами с высокой осины

зорко смотрит глазами совы.

 

В поздний час, когда темень паучья

прячет звезды в ее бороде,

словно пальцы, корявые сучья

из кустов она тянет к воде.

 

У нее стариковские уши,

дружит с нею лесное зверье.

Только злые, незрячие души

Никогда не видали ее.

 

Вышеславцевы поляны

 

За синими рязанскими полями

она лежит, рассыпав огоньки, –

деревня Вышеславцевы поляны,

семнадцать километров от Оки.

 

На мне – пиджак да белая рубашка,

мой теплоход отходит ровно в пять.

Я доплыву до пристани Ватажка,

а там – пешком, а там – рукой подать!

 

За Муромом пойдут леса глухие,

на низких поймах – рыжие стога.

Скуластая, раскосая Россия

на низкие входит берега.

 

Тут скачут кони, позабыв поводья,

на трех ногах до утренней зари,

играют на песке у мелководья

веселые мальчишки-пескари.

 

В пузатых крынках, докрасна нагрето,

в печи беленой тлеет глубоко

томленое, как северное лето,

густое с рыжей пенкой молоко.

 

Росой, укропом отдает окрошка,

и рвет сама свой кожух земляной

рассыпчатая, дымная картошка

с прадедовский кулак величиной...

 

У дуба с узловатыми корнями

я посижу один, пока светло,

пока к себе не позовет огнями

Азеево – татарское село.

 

Где позабыли буйные набеги,

кровавые и хриплые бои

и в землю русскую вросли навеки

касимовские праотцы мои.

 

Следы

 

В пыли, под вихрями густыми

мне довелось хлебнуть беды:

ты на моем лице пустыня

оставила свои следы.

 

Жара в барханах и аулах

того и жди загонит в гроб.

Морщины вырублены в скулах –

пунктиры караванных троп.

 

Они еще свежи доныне,

и в том не вижу я беды.

Но ты и на душе, пустыня,

оставила свои следы.

 

Сжигаешь ты тела и души,

не только травы и цветы.

Я сердцем стал черствей и суше,

и в том повинна только ты.

 

Но верю: не были пустыми

мои заботы и труды!

И на твоем лице, пустыня,

останутся мои следы.

 

 Каменные колокола

 

Волны песков в оазис бьют,

выжжен камень дотла.

По вечерам над пустыней поют

 каменные колокола.

 

Блещет над выжженною травой

красный луны клинок,

красное небо – над головой,

красный песок – у ног.

 

Крутит смерчи кызылкумский май,

скалы в куски дробя.

Кто тебя выдумал, страшный край,

кто породил тебя?

 

Глыбам гранитным от зноя невмочь,

стонет во мраке скала.

Глухо поют над песками всю ночь

каменные колокола.

 

Прощание с Арбатом

             В. Лекшину

Шли пьяные – и пели "Тишину",

маячил постовой на перекрестке,

швырял в лицо водою ветер хлесткий

и гнал по лужам крупную волну.

 

Бульвары пахли свежею травой,

сырой землей – и горечью разлуки...

К домам уснувшим простирая руки,

прощался я со старою Москвой.

 

Вдали фонарь качнулся и погас,

дома из тьмы вставали угловато,

и переулки древнего Арбата

увидел я как будто в первый раз!

 

Вот старый дом: лепные купола,

большие окна влажный ветер студит...

Когда я возвращусь, его не будет.

Тут первая любовь моя жила.

 

И этот невысокий палисад,

на птицу распростертую похожий,

и мрачный двор... Да, вас сломают тоже!

Сюда меня водили в детский сад.

 

Прости! Мне жаль тебя, старик Арбат:

мечты чужие не обижу словом,

да сердце не лежит к истокам новым –

не знаю, я, наверно, ретроград!

 

Получат люди новое жилье...

Я рад за них, но и грущу невольно:

я – человек, мне горестно и больно,

когда ломают прошлое мое...

 

Я так люблю старинные дома

в кривых проулках старого Арбата!

Глаза полны печали и ума,

хотя на мир глядят подслеповато.

 

В пеналах узких комнат – полутьма,

на лестничных площадках – сыровато,

но как прекрасны дряхлые дома

в горбатых переулках у Арбата!

 

У каждого из них – свое лицо

и свой характер, как у человека...

Слепые окна. Древняя аптека,

высокое и узкое крыльцо.

 

Слепой амур с оборванным крылом –

наивное дитя чужой эпохи.

Дверей скрипучих старческие вздохи

полны воспоминаний о былом.

 

Причудлива эпох и стилей смесь,

истертые подошвами ступени.

Порой на стенах шевельнуться тени

людей, когда-то обитавших здесь.

 

В лепных трещиноватых потолках –

зеленые потеки дождевые.

Гремит железо крыш, и домовые

ночами кашляют на чердаках...

 

А вы, застывшие у входа львы

с надменно сжатым ртом Наполеона, –

кому служили вы во время оно

и чей покой храните нынче вы?

 

Кто восходил по лестнице крутой –

мыслитель и бунтарь или гуляка,

как флаги, развевая фалды фрака,

веселый, и никчемный, и пустой?

 

А может, с тростью тонкою в руке

ступал бесшумно по коврам узорным

народоволец в узком сюртуке

с тяжелой бомбой в чемодане черном?

 

Привыкли мы за мрачные дела

корить минувший век... Но в каждом веке –

два века, как и в каждом человеке –

два человека: от добра и зла!

 

Прекрасны вы, старинные дома

 в горбатых переулках у Арбата!

Сквозь окна узкие подслеповато

глядит на мир история сама.

 

Вас размывает времени вода,

особняки старинного Арбата!..

Угрюмый Гоголь здесь бродил когда-то,

веселый Пушкин наезжал сюда...

 

Дворов широколиственная сень,

шершавых стен замшелые святыни,

погубит вас в один прекрасный день

бесстрастный пролагатель ровных линий...

 

Ты прав, строитель, да. Конечно, да.

Но ты не прав, того не понимая,

что не всегда кратчайший путь – прямая...

И Лобачевский знал, что не всегда!

 

Ведь тем-то и прекрасен человек,

что каждому дан в вечное наследство

такой Арбат, смешной осколок детства,

и просто ли расстаться с ним навек?

 

Холода

                                Маме

К печи поленья поднеси,

            оладьи замеси.

Трещат морозы на Руси,

            морозы на Руси.

 

Безмолвен лес, безлюден сад,

            и в поле ни следа –

такие холода стоят,

            такие холода!

 

Ах, мама! Ты едва жива.

            Постой, ты вся в снегу.

Оставь тяжёлые дрова,

            давай я помогу.

 

Зачем ты всё  –  сама, сама?

            Не стой на холоду...

Какая долгая зима

            в сорок втором году!

 

Какая лютая зима!

            Гудит печная жесть.

Я не хочу. Ты ешь сама.

            Ты, знаю, хочешь есть.

 

Не тает иней по углам,

            а ночь – над головой.

Мука – с картошкой пополам,

            над полем – волчий вой.

 

Дымятся снежные холмы,

            и ночи нет конца.

Эвакуированы мы,

            и нет у нас отца.

 

Так страшно дует из окна,

            и пруд промёрз до дна.

Так вот какая ты, война!..

            Что говорить? Война.

 

Забыл я дом арбатский наш,

            тепло и тишину.

Я брал  двухцветный карандаш.

            Я рисовал войну.

 

Шли танки красные вперёд.

            Под ливнем красных стрел

вниз падал чёрный самолёт

            и чёрный танк горел...

 

Лютее, снежнее зимы

            не будет никогда.

Эвакуированы мы

            из жизни навсегда.

 

Метёт, а небо так черно,

            что кажется: сейчас

на нас обвалится оно –

            да и придавит нас.

 

    Конец пурги

 

Вой ветра – или волчий вой?

Душа сжимается от боли...

Одна звезда – над головой,

одна могила – в чистом поле.

 

Снег придавил к земле сады,

наполнил уши вой унылый.

И свету нет от той звезды,

и нет креста над той могилой.

 

Змеится белая трава,

пружина-смерч по снегу скачет,

и слабый крик: "Уа...Уа..."

То волк или ребенок плачет?

 

Нет, это – ветер... Или – волк?

В потемки вслушиваясь чутко:

на низкой ноте вой умолк,

и делается тихо, жутко.

 

Белесой мглой заметена

пустая белая дорога.

Стоит такая тишина,

что хочется поверить в Бога!

 

Снега, сверкая как хрусталь,

уводят вдаль светло и прямо.

И в сердце – легкая печаль.

И губы сами шепчут: – Мама...

 

   Свет месяца

         Моей маме,

        Надежде Ивановне

 Месяц из облака вышел –

тонкий и грозный клинок.
Сел я в постели – услышал:
– Что тебе снилось сынок?

 

Льется в глаза мои прямо
желтого  месяца свет...
Ты не звала меня мама?
Ты не звала меня? Нет?


Детство. Год катится к маю.
В клетке чижикает чиж.
Голову я поднимаю –
ты на машинке стучишь.


Как ты бежала с работы!
Как ты ночей не спала!
Понял потом, до чего ты,
мама, красивой была...


Время без устали метит
лики людей и древес...
Тихо над окнами светит
месяц, похожий на "с".


Я разуверился в средстве,
как мне вину искупить.
Я обещал тебе в детстве
беличью шубу купить.


– Шею закутай голубка,
руки и грудь не морозь!.. –
Где она, беличья шубка?
Мы и живем то поврозь.


Редко мы видимся что-то.
Времени мало: дела.
Дом, и друзья, и работа.
Ты-то мне жизнь отдала.


Льется в глаза мои прямо
желтого месяца свет.
Ты не звала меня, мама.
Ты не звала меня. Нет.

 

Женщина у моря

 

Там на палубе – гам, суета.

Хлопнул флаг и наполнился ветром.

Что же молча стоит у борта

эта женщина в платьице светлом?

 

Платье – цвета весенней травы,

и глаза – зелены и раскосы.

Медным нимбом вокруг головы

пышно светятся рыжие косы.

 

Ветер – гость экзотических стран –

сжал русалочье тело в объятья.

Слабый, гибкий, стремительный стан

проступает сквозь узкое платье.

 

Что блестит на реснице? Слеза

или влага зеленого вала?

Что широкие эти глаза

к изумрудной волне приковало?

 

Чем полны они? Болью полны

или сизым наполнены дымом?

Что грозит им – объятье волны

или горькая встреча с любимым?

 

Или рухнула мачта-мечта,

лопнул парус, разорванный ветром?

Почему же стоит у борта

эта женщина в платьице светлом?

 

Мой вопрос, он ее огорчит?

Грозно вскинет глаза, негодуя, –

или дрогнет, смирится, смолчит,

если к ней вот сейчас подойду я?

 

Впрочем, что он, мой опыт мужской,

словно белая палуба, шаткий

пред зеленою глубью морской

и глазастою рыжей загадкой?

 

Или тягостна ей суета,

ожиданье сигнала к отходу?

Просто женщина, встав у борта,

долго смотрит в зеленую воду...

 

Аральские рыбаки

 

Под раскаты зеленого ревуна,

что качает суда и трапы,

на подушках тумана и плавуна,

у артельного дымного казана,

на затылки сдвигая широкие шляпы, –

мы лежим у замшелых гранитных быков,

развернув булыжники кулаков,

словно боги Олимпа среди облаков, –

соль белеет на скулах твердых:

слава вам, высоченные сапоги рыбаков

с раструбами на бедрах!

 

Наши руки от рыбы горьки.

Мы – аральские рыбаки.

Сладок отдыха час короткий.

От Узун-Каира и до Урги

на песке алеют костров круги,

сохнут черные наши лодки.

 

Извивается рыжий камыш в огне.

Рыбакам не до песен грустных:

от Урги до Муйнака по шаткой волне

слышишь поступь баркасов грузных?

 

Поднимается с моря туман ледяной,

скалы ржавые инеем белит.

От Урги до Муйнака сухой слюдяной

чешуею усеян берег.

 

Мы дома покинули на месяца.

Руль клади у камней направо.

Добывающим хлеб свой в поте лица

слава!

 

Засыпает в сетях белобрюхий судак,

самосвалы идут в аулы.

И стоит у руля с папиросой в зубах

смуглорукий шкипер, аральский рыбак,

Худайберген – казах остроскулый.

 

Как валы, мы белы с бороды до пят,

корабельные сосны – ноги,

умирая, у берега волны хрипят,

на клубах тумана, раскинувшись, спят

рыбаки – скуластые боги.

 

Два Гоголя

 

Мороз. Какой-то поздний щеголь

домой торопится: пора!

Надломленный усталый Гоголь

глядит из глубины двора.

 

Он чувствует: окончен путь,

а сделано еще так мало!

Прямые волосы устало

упали на худую грудь.

 

Напряжены зрачки сухие.

Страх спрятан в глубине зрачка.

А перед ним снега России,

текут, как белая река.

 

Весь – боль, тревога и забота,

он будто заглянул на дно

и страшное увидел что-то,

чего мне видеть не дано.

 

В снегах ли, в смутах ли – не знаю,

как виделась ему она,

родная, нищая, степная,

лесная, гиблая страна?

 

Он слышит отдаленный звон

и утомленно спину сгорбил:

его поверг в пучину скорби

"неистовый Виссарион".

 

... По площади, пустой и голой,

метель петляет и гудит,

и Гоголь, юный и веселый,

с бульвара синего глядит.

 

Он мудр. Он слабых не обидит.

Горда осанка и легка.

Он "будущую Русь провидит

из тягостного далека".

 

Он дружен с Пушкиным. И сам

кипит – им овладела спешка,

и тень, как легкая усмешка,

скользит по бронзовым усам.

 

Тень стынет на волне сугроба,

но дело не в рисунке плеч.

В чем суть? Они правдивы оба.

Тут не о памятниках речь.

 

Средь гениев литературы,

оставивших на сердце след,

нет драматичнее фигуры,

трагичнее фигуры нет.

 

Да мир его угрюм и душен:

осмыслим ли мы – кто-нибудь! –

от "Майской ночи" к "Мертвым душам"

стремительный и страшный путь?

 

Снегов пушистые перины.

Тугих дверей не отворить.

Два Гоголя непримиримы.

Их невозможно примирить.

 

Вдоль улиц завывает вьюга

и катит синие снега.

Молчат, не смотрят друг на друга

два Гоголя, как два врага.

 

Враждуя долго и устало,

они тоскуют по ночам.

Да, гениальности начало –

в непримиримости начал.

 

Метель о стены бьет с разбегу,

над миром – ночь, мороз и глушь,

и волны синие по снегу

бегут, как тени мертвых душ.

 

Бесы

 

Мечусь бесплодно и устало,

люблю и думаю, спеша...

Как далека от идеала

ты, грешная моя душа!

 

В тебе, возвышенной и чистой

"сестре безоблачных небес",

гнездится ревность – черт когтистый,

и пляшет зависть – мелкий бес.

 

Придет толстуха ложь, за нею –

изнеженная ведьма-лень:

ласкают, обхватив за шею,

и краткий сокращают день.

 

И скупость, чертово отродье,

и неподъемный, как бревно,

пузатый бес чревоугодья

с зеленым змием заодно.

 

И мрачный баловень несчастья,

тяжелый всадник на плечах –

губастый демон сладострастья

с безумным пламенем в очах...

 

И яд огнем вскипает в жилах,

медлительный, как кровь змеи,

и объяснить тебе не в силах

дела и помыслы свои.

 

Бреду, спешу и спотыкаюсь,

и падаю, и встать спешу,

грешу и каюсь, зарекаюсь,

вновь каюсь – и опять грешу!

 

Душа, ты растеклась, как глина,

любые путы не любя...

Ты, внутренняя дисциплина,

мой бог, как обрести тебя?

 

Тоскую по своим оковам

и тягощусь собой самим

бесцельным, пошлым, бестолковым

существованием томим...

 

Душа полна тоски и боли –

цена за легкое житье,

но если не хватает воли,

я все же выкую ее!

 

Поскольку в каждом сердце смешан

с извечной тьмой извечный свет,

тому, кто скажет: я – безгрешен,

доверья не было и нет...

 

Заблудшего да не осудим –

соединим в своей судьбе

и нежность, и терпимость к людям

с жестокостью к самим себе.

 

Свободная манера

 

Клянусь и каюсь: не постиг

смысл термина "свободный стих".

 

"Свобода"? От чего – свобода?

Свобода – нет ли в том греха –

от мелодичного стиха

и солнечного небосвода?

От клейких шишек на сосне,

истории, любви к стране,

культуры племени и рода?

От Волхова и от Нерли,

от Пушкина и от земли,

от духа нации – свобода?

 

Такой "свободе" грош цена,

она во зло обращена:

традиция – душа народа!

 

Нагородили чепухи:

рисунки, рюмки, снимки, числа...

Свободны многие стихи

от жизни, логики и смысла.

 

Мораль, быть может, не нова,

но просят факелы-слова

себя брать в руки осторожно!

Писать же велика ли честь

верлибры, коих не прочесть,

а вспомнить вовсе невозможно?

 

Когда Поэт стихи слагает,

ему и рифма помогает,

и четкий ритм. А если – нет?

Кого свободная манера

освобождает от размера

и рифмы, – может, не поэт?

 

Грозит нам, если не беречь,

стих, поэтическая речь

трагической метаморфозой...

В размере тяжело словам?

И рифма досаждает вам?

Друзья мои, пишите прозой!

 

Не стоит умножать грехов:

мы – за поэзию в ответе.

И вряд ли есть стихи на свете

свободней пушкинских стихов.

 

Моют кости

 

Что-то, милая моя,

мои кости ноют.

Чую, милые друзья

мои кости моют.

 

Числят срывы и грехи,

излагают складно:

– Наш вчера-то, хи-хи-хи,

перебрал изрядно.

 

Знаю, я не без греха,

мне бы жить честнее...

– Наш вчера-то, ха-ха-ха,

бегал к Дульцинее.

 

Прихожу ли из гостей,

ухожу ли в гости –

ноет, ноет меж костей,

моют, моют кости...

 

 не трус, не вор, не жлоб –

ой, ребята, бросьте!

Говорите правду в лоб,

но не мойте кости.

 

На виду мой каждый шаг,

мир мой однозначен:

я и так – и наг, и благ,

как скелет, прозрачен.

 

Верно, милые мои!

Я могу и выпить,

но меня из колеи

невозможно выбить.

 

Я порою, не солгу,

вижу Дульцинею.

Но работе не могу

изменить я с нею...

 

Впрочем, ладно, так и быть,

признаю приватно:

кости ближнему помыть

до того приятно!

 

В этой милой болтовне –

ни нужды, ни злости.

Просто кости моют мне,

просто моют кости.

 

Гроза

 

С утра весь день густые облака

за нами вслед бегут издалека.

Грохочет гром, становится темней,

и треплет ветер гривы у коней.

 

Уже косые полосы легли

на темный лес, на яркий луг вдали.

Вперед! Скорее! Времени в обрез,

чтоб до дождя успеть в далекий лес.

 

Мы мчим во весь опор, но через час

седая туча догоняет нас.

Подкравшись к нам вот так, исподтишка,

она момент готовит для прыжка.

 

Назад откинув два больших крыла,

могучий торс в клубок она свила.

Увидела, что мы уходим в лес,

и вдруг метнулась нам наперерез.

 

И вот уж хищно мчится напрямик,

зловеще белый вытянув язык...

Свистит в ушах, с коней струится пот,

а мы летим без отдыха вперед.

 

Скорей! Скорей! Уж близок лес... Но вот

нас догнала лавина бурных вод.

Упав на нас, холодные снопы

секут песок желтеющей тропы.

 

Какие струи жгучие! Они

по конским спинам хлещут, как ремни.

Спеша уйти от дождевых мечей,

въезжаем в лес, звенящий, как ручей.

И хлещут нас, пока мы мчимся вскачь,

колючий кедр, ольшаник и пихтач.

 

Поле васильковое

 

За селом поселок горбится.

Гнутся ивы у плетня.

Ты – простишь ли, моя горлица?

Наша солнечная горница

уплывает от меня.

 

Уплывают кольца-локоны.

Тает слабая рука.

Губы до крови целованы,

брови горечью изломаны,

что пруточки ивняка.

 

Эти плечи угловатые,

эти руки на груди

и глаза – продолговатые,

с крапинками, рыжеватые –

и вдали, и позади.

 

Дух лесной – шалашик бросовый,

солнце жаркое в дубах,

теплой ночи отблеск розовый

и любовь, наш сок березовый,

горечь ивы на губах.

 

Неба пасмурная жижица,

леса темная гряда –

все назад неслышно движется,

как на нитку, в память нижется,

застывает навсегда.

 

И не думаю, не думаю,

что та память так светла,

что на счастье и беду мою,

на судьбу мою угрюмую

красным сном она легла.

 

Что о давнем этом случае

много раз я вспомню вновь...

Ой ты, ивушка плакучая!

Ой ты, времечко текучее!

Ой ты, горькая любовь!

 

Рыжий конь шуршит подковою.

Клевера стоит дурман.

Вот за рощею ольховою

рожь с межою васильковою

канет в розовый туман...

 

Спи, моя любимая

 

Ночь Москву окутала.
Кончен путь мой трудный.
Не уйдут из памяти дальние края...
Тихо светит окнами
старый дом на Трубной...
Спи, моя хорошая, светлая моя!

 

Поброжу по площади
возле милых окон,
в сердце от прохожего
ласку затая.
Месяц в тучах плавает
словно желтый окунь...
Спи, моя усталая, тихая моя!

 

Сыплет осень листьями,
ночь тиха и звездна.
Щеки мне овеяла свежая струя...
Я опять на родине,
только слишком поздно...
Спи, моя неверная, давняя моя!

 

Те же липы шепчутся
и машины мчатся.
На скамейку старую молча сяду я.
Знаю, нас, геологов,
трудно дожидаться...
Спи, моя любимая, нежная моя!

 

Абажур за шторами...
Значит все в порядке:
у тебя свой суженый и своя семья.
Дочка пухлощекая
спит в своей кроватке...
Спи, моя далекая, вечная моя!

 

Шуркино письмо

Видно, нелегко оно рождалось –
на семи тетрадочных листах...
Мне девчонка эта попадалась
в самых неожиданных местах.
В садике с туманами и снами
в прятки мы играли дотемна,
всякий раз увязывалась с нами
в "казаки-разбойники" она.
В те года, бедов, драчлив и звонок,
в страхе двор державший шпингалет,
я смотрел с презреньем на девчонок
с высоты четырнадцати лет
На меня глазела, как на чудо,
девочка с косичкою льняной.
Я кричал:
– А ну мотай отсюда! –
если Шурка бегала за мной.
Как-то днем, перед сеансом в клубе,
видя, что стою я в стороне,
Шуркина подруга, Валя Штубе,
розовый конверт вручила мне.
Взяв письмо и почесав в затылке,
не сказав девчонкам ничего,
я к друзьям отправился. В курилке
Колька Демин вслух прочел его.
Надо же такой беде случиться!
Ну и влип я, прямо хоть реви:
на семи тетрадочных страницах
Шурка признавалась мне в любви!
Я стоял, не радуясь нисколько,
от стыда пылая, будто рак
И при слове "котик" гнусный Колька
гадко захихикал, как дурак.
Потрясенный этой кличкой низкой,
липкой, словно черный гуталин,
я ответил Шурке злой запиской:
"Я тебе не котик, а Павлин!"
А потом, взъяренный не на шутку
(засмеют еще из-за письма),
я сказал: – Подкараулим Шурку
во дворе у нас – дадим ума!
Шурка шла в своей мохнатой шали,
будто и не зная ничего,
и ребята от меня отстали,
перед ней оставив одного.
Очень злой, слегка расставив ноги,
с каблуков качаясь на носки
посредине Шуркиной дороги
я стоял, сжимая кулаки.
Но она назад не повернула:
голову немного наклоня,
сквозь меня, как сквозь стекло взглянула
и пошла, как будто нет меня.
Был надменен этот взгляд короткий.
Я девчонку не остановил:
что-то новое в ее походке
я впервые уловил...
Я не спал. Часы тревожно били.
Медленно кружился снег в окне
А друзья тот случай позабыли,
даже "котика" простили мне!

 

Не торопи

 

Воет ветер, как в степи,
улеглась моя досада...
Все я сделаю, как надо,

ты меня не торопи.
Сорок лет – не прекословь! –
На душе и лед и холод!..
Был бы я сегодня молод!
Вот она, твоя любовь.


Ляг, свернись клубком и спи,
будь спокойною наружно.
Все я сделаю, как нужно,
только ты не торопи.
Сердце к боли приготовь,
где же взять мне эти годы? –
Связан я, и нет свободы –
вот она, моя любовь.


Умной будь: беду стерпи,
приготовь себя к разлуке,
рядом сядь и дай мне руки,
но меня не торопи.
Я спокоен, как в бою,

на себя я сам – управа.
Кто мне даст такое право –
искалечить жизнь твою?

 

Жизнь

 

Нам с тобой, неустанным,

нет покоя с утра.

По шуршащим бурьянам

прошагали ветра.

 

Крячут утки в осоке,

загудели шмели,

пьют целебные соки

стаи трав из земли.

 

Здесь на мшистом суглинке,

в жизни трав и зверья,

и в песке и в былинке

жизнь таится моя.

 

Черных омутов пасти,

и бурьян, и листва –

это разные части

моего существа.

 

Задеваю невольно

гибкий сук на сосне...

Если дереву больно,

значит, больно и мне.

 

Малиновые вырубки России

 

Легли на пальцы ягоды сухие,

тяжелые, как алая руда.

Малиновые вырубки России,

в сердца лесов вросли вы навсегда.

 

Стволы без вас дрожат и остывают,

а зелень сиротлива и горька.

По вечерам над вами проплывают

малинового цвета облака.

 

В полдневный зной, молочны и пахучи,

боками, как коровы поводя,

грудастые вдали пасутся тучи

на гибких голубых ногах дождя.

 

А по утрам, когда сойдут туманы,

на солнечные ваши острова,

смеясь, ведут лесные капитаны,

желтоволосы, босы и румяны,

пропахшие малиной кузова...

 

Сосняк вокруг, как терем медностенный,

В нем – русский, свой, особенный уют.

Где ни брожу, мне в уши неизменно

горластые малиновки поют.

 

Жить, как ты

 

Простимся, милая моя,
моя любовь до гроба!
Кто виноват? Пожалуй, я.
А может быть, мы оба.

Бежишь и плачешь на бегу,
платок слезами мочишь,
но жить, как ты, я не могу,
а ты, как я, не хочешь.

 

Мрак – на бульварах и в садах
и листья кружит вьюга.
Большая разница в годах,
нам не понять друг друга.

Я громким голосом шепчу:
— Разбитого – не склеишь
но жить, как ты, я не хочу,
а ты, как я, не смеешь.

 

Услады благ недорогих
наш разум омрачили.
Не для себя, а для других
меня-то жить учили.

Тебе я шепотом кричу:
— Разбитого – не сложишь
но жить, как ты, я не хочу
а ты, как я, не можешь.

 

Пускай неплох я, пусть я плох,
десятилетье – бездна.
Мы дети разных двух эпох,
и плакать бесполезно.

Зубами сжатыми скриплю,
и ты в глазах двоишься,
но жить, как ты, я не люблю,
а ты, как я, боишься.

 

Тени на снегу

 

Мы в гремящем трамвае катили до Клиник.

Наши тени, ломаясь, легли на скамью.

Ты шепнула мне тихо: – Вернулся, пустынник! –

и нашла, и погладила руку мою.

 

Ты бежала ко мне полутемным Арбатом.

За тобою спешили снежинок рои.

Белый ветер гулял по сугробам горбатым,

падал снег и ложился на плечи твои.

 

А потом ты любимым меня называла,

второпях непонятное слово шепча,

на носки привставала, когда целовала,

а была все равно мне едва до плеча.

 

Фонари не спеша выступали из ночи

над домами синели снегов купола,

а в снегу, становясь то длинней то короче,

наша тень вслед за нами плыла и плыла.

 

Опустила луна темно-красное веко,

прошуршала о стены метель на бегу.

Наша тень, словно тень одного человека,

неподвижно застыла на синем снегу...

 

А потом разделили нас горы и реки

и востоком ко мне повернули страну.

Наша общая тень раздвоилась навеки,

и с тех пор никогда не сольется в одну.

 

Горький мед

 

Вот и все!.. Я тебя
от себя отлучаю.
Вот и все: я себя
от тебя отучаю.
Отучаю от встреч –
ровно в пять не встречаю.
Отучаю от плеч,
и от кос отучаю.
Отучаю от рук
и от губ, и от взгляда,
и от бед, и от мук...
Хватит. Больше не надо.
Их никто не поймет,
и никто не оплатит.
Слишком горек твой мед!
Баста. Кончено. Хватит.
Унижаться любя,
не могу и не буду.
Я забуду тебя,
я тебя позабуду!
Вот и все. Решено.
Я – не мальчик. Довольно.
Это только смешно.
Это вовсе не больно.
Ненавижу твой смех,
ложь улыбки и вздоха.
Не вводи меня в грех
это кончится плохо!
Ты приносишь беду,
ты с ума меня сводишь....
Только как я уйду,
если ты не уходишь?

 

Летучая мышь

 

Из-за ограды маки пахнут пряно.

Там девочка играет по ночам.

Я не могу играть на фортепьяно:

я не обучен нотам и ключам

 

Боюсь касаться я рояльных клавиш

тупой костяшкой пальца своего:

ткнешь посильней и вмятину оставишь

на хрупких белых косточках его.

 

Но под ее рукой – рукой ребенка

рояль живет, и плача, и звеня...

Сегодня эта глупая девчонка

опять пытает музыкой меня.

 

И вот в тиши растет глухая смута,

редеет мгла, и в уши бьет прибой,

и вздрагивает грудь, и почему-то

я снова недоволен сам собой.

 

В тревоге поднимаю тяжело я

с подушки голову. Вокруг светло, как днем.

Дом, озаренный голубым огнем,

весь светится, как дерево гнилое.

 

Аккорды ускоряют грозный бег:

что это? Гимн? Рапсодия? Соната?

Так на огонь из тьмы глядел когда-то

угрюмый первобытный человек.

 

Стою – и не могу ступить ни шагу,

и месяц вдруг расплылся в облаках,

и я, стыдясь, размазываю влагу

по грубому загару на щеках.

 

А по утрам из дома с синей крышей

выходит девочка с лицом летучей мыши.

Рукой отводит ветки бузины.

Глаза ее недвижны и грустны.

 

Она стоит в тени большого дуба

и смотрит вдаль, в просторы желтых нив,

беспомощные руки уронив,

сутула, большерота, бледногуба.

 

Потом, вздохнув, идет из сада прочь

и молча ждет, когда настанет ночь.

Я тоже жду. Я полон беспокойства.

Я, как свиданья, жду минуты той,

когда мной овладеет недовольство,

рожденное великой красотой,

когда начнет трухлявая ограда

зеленое сиянье излучать...

 

А ты красива, и тебе не надо

писать стихи и ноты изучать.

 

* * *

Поэт, постов не занимай
и вдохновению противной
обузы административной
на плечи ввек не принимай.


Ты непосредственность и страсть
сумеешь сохранить едва ли.
В одной руке стихи и власть
всегда друг друга убивали.


В борьбе за лучшие посты
притворство возведя в искусство,
свой первый дар утратишь ты –
святую первозданность чувства.


Юля по личным, а порой
по лжеобщественным мотивам,
ты сам убьешь свой дар второй –
уменье быть всегда правдивым.


И, переняв фальшивый жар
дельцов, с чьей совестью не спорю,
ты утеряешь третий дар –
отзывчивость к чужому горю.


Но вдруг в блистательной судьбе
глухая мысль тебя встревожит:
солгавший самому себе
уже поэтом быть не может...

 

Книги


Шуршат по булыжнику шины,
разносится грохот и крик:
рабочие грузят в машины
тяжелые партии книг.

Картонные синие пачки,
обвязанные бечевой,
привозит рабочий на тачке
и складывает на мостовой.

А двое других, деловито
друг другу командуя: «Р-раз!»,  –
бросают в стальное корыто
тюки отпечатанных фраз...

Все новые партии грузов
везут со складских площадей,
и с грохотом рушатся в кузов
тяжелые мысли людей.

Потом их погрузят в вагоны,
и тихо с путей городских
под пломбами двинутся тонны
волнений и мыслей людских...

На дальней, глухой остановке
их ждет справедливейший суд.
Их примут.
Обрежут бечевки.
Раскупят.
Откроют.
Прочтут.

До дыр, до белесого цвета
зачитаны будут они.
И где-то в тайге до рассвета
в домах не погаснут огни.

Другие в шкафах продежурят,
годами от скуки пылясь,
пока их с махоркой не скурят
иль просто не выкинут в грязь.


 "Холода" - стихи Владимира Павлинова, музыка Александра Васина-Макарова. Исполняет А.Васин-Макаров 

Исполняет Татяна Гребенник


Материал для рубрики "Память" подготовлен в марте 2017 года.