РУБРИКА ПАМЯТЬ

Владимир Соколов

(1928 - 1997)

1482776


Александр Межиров


Искусство пауз


             ...Как удивительно в паузах
            воздух поет за него.
            (Владимир Соколов. Венок)

            Так бывает не только, когда соловей поет. Поэзия тоже искусство пауз. Однако научиться такому искусству невозможно. Это врожденный дар, связанный прежде всего с характером мышления. Поэтический характер мышления – главная черта всего творчества Владимира Соколова.
            Когда началась война, поэту было лет двенадцать. Совпали два времени – детство и войны. Все вокруг спешило: время, люди, стихи. Чтобы поэзия уцелела, необходимо было замедлять шаг. Это удавалось немногим. Владимиру Соколову удалось. В этом инстинкт самосохранения его поэзии. Между тем именно В. Соколов никогда не писал в своих стихах о том, что спешить – вредно, а суетиться – бесполезно. Он вообще избегал нравоучений, уповая на правду языка, ибо понимал, что в поэзии одной правдой жизни не обойдешься.
            Его представлениям о мире присуща целостность. Новые стихи нерасторжимо связаны с самыми ранними. Термин «развитие» здесь не пригоден. Это скорее обогащение представлений, возникновение новых граней поэтического мира.
            В соответствии с этим и отношения к слову по сути неизменно. Соколов всегда, с самого начала, обращался со словом трогательно робко, как бы стыдясь оскорбить строку оглушительной рифмой или преувеличенным ритмическим ходом. Мускулатура его ритма – трудовая, незаметная, предназначенная для поднятия тяжестей, а не для демонстрации культуристской выпуклости бицепсов, которые сами по себе эффектны, но для трудной работы не годятся.
            Артистизм произведений В. Соколова – сугубо подчиненная сила, выражающая тело поэзии, а не ее душу. Однако строгое изящество стихов поэта отличимо в современной русской литературе с первого взгляда и звука, и обостренное чувство красоты, потребность в ней исходят постоянным веянием от сдержанных полнозвучных строк, а бескорыстие формы свидетельствует о подлинности содержания.
            Есть особая прочность поэтических основ: за двадцать творческих лет Владимира  Соколова не одна волна всевозможных новаций накатывала на берег поэзии. Даже старшие поэты испытывали на себе их влияние. В. Соколов всегда оставался самим собой, как бы не замечая ряби на воде.
            Ясное понимание великого смысла традиции – драгоценное качество поэзии Соколова. Его стихи внешне традиционные, но ни на кого не похожи, то есть независимы. Напротив, их оригинальность коренится, как раз в традиции, не позволяющей жизни и искусству расползтись, размякнуть, утратить стройность форм и естества.
            «Стихи надо читать монотонно», – говорила Анна Ахматова. В чтении В. Соколова есть какая-то пленительная монотонность, почти отрешенность от собственного текста. Он никогда не допускает развязности, позы, притворства, лишь изредка, в самых необходимых случаях прикасаясь к педали музыкального инструмента; не думая о впечатлении, бесстрашно произносит строку такой, какая она есть на самом деле.


Сергей Мнацаканян


Элегантный человек


            Уже лет в пятьдесят Владимир Николаевич Соколов взял в руки трость, скорее, посох, узловатую лакированную палку с массивной ручкой. Однако палка эта не воспринималась как свидетельство недуга или как подпорка для передвижения – нет, ни в коем случае! Скорее, она добавляла образу поэта ещё один штрих элегантности, некоторым образом обращала нас к мысли о Серебряном веке… В те давние времена трость была необходимым аксессуаром в гардеробе истинного джентльмена, а тем более ещё и поэта. Я не зря упомянул об элегантности Соколова, она проявлялась во всём – и в тончайшем рисунке его лирических стихов, и даже в том, как он, купив четвертинку, совершенно аристократичным образом отправлял её в карман своего пальто. Не зря он когда-то написал в одном из своих сокровенных стихотворений:

            Но, представьте, под лиственной сенью
            Я часами брожу вдоль оград,
            Как скрывающий происхожденье
            Что-то вспомнивший аристократ...

            Я неслучайно упомянул о Серебряном веке – Владимир Соколов не занимался политикой, не интриговал за кулисами Цэдээла, не диссидентствовал, как иные в силу своей творческой немощи, он был именно Поэтом, а на большее претендовать просто немыслимо. Что могло быть больше? Может быть, поэтому многие годы своей творческой деятельности он словно бы находился в тени. А на самом деле был одним из тех поэтов, кто определял вектор поэтического движения, а сегодня его имя, честно признàемся, помнят немногие. От поколения поэтов – участников Великой Отечественной – он по возрасту отстал всего на пару лет, потому не воевал, а в поэзию входил вместе с ними – во второй половине 40-х – роковых годов ХХ века. В 60-е годы его имя отождествлялось с заметным движением русской советской поэзии, названным «тихая лирика».

            В тени он находился два десятилетия. То есть выходили книги, ценители стихов понимали, что рядом с нами живёт выдающийся лирик, но известность поэта оставалась достаточно камерной. Затем в конце 60-х – начале 70-х годов ХХ века он стал широко известен всем, кто любил стихи. А в те годы любили поэзию многие. Одной из причин резко возросшей известности Соколова стала статья о поэте его давнего друга Евгения Евтушенко в «Комсомольской правде». Владимир Соколов в одночасье стал знаменит.

            Таковы были странные законы и загадки славы: достаточно было минимального толчка, чтобы выдвинуть поэта на заметное место в литературной жизни, которое можно окрестить поэтической авансценой. Общественная роль поэта чем-то была сродни театральной роли. Она многое давала её выразителю, но и многое, увы, отнимала. Соколов к славе относился достойно: она не кружила ему голову. В другом чувствовал он озноб бытия, который отразился во многих его творениях:

            Пластинка должна быть хрипящей,
            Заигранной...
            Должен быть сад
            В акациях так шелестящий,
            Как лет восемнадцать назад.
            ..................................................
            И чья-то настольная книга
            Должна трепетать на земле,
            Как будто в предчувствии мига,
            Что всё это канет во мгле.

            Может быть, ощущая эту изнанку земного существования, Владимир Николаевич многими воспринимался как печальный человек. Он часто бывал задумчив. Казался суховатым, но, если вам приходилось с ним общаться, вы понимали, насколько это внутренне тёплый и дружелюбный собеседник. Помню его замечательную улыбку, улыбку человека, который всё понимал в этой жизни, знал, что к чему:

            Я славы не искал. Зачем огласка,
            Зачем толпа вокруг одной любви?
            Вас назовут, в лицо метнётся краска,
            Сбежит со щёк, и где она – лови...

            В своё время мне выпала радость общаться с Владимиром Николаевичем. Наша беседа растянулась на многие годы. Он не просто говорил, он исключительно точно и чеканно формулировал в разговоре свою мысль. Я помню его с неизменной тростью в руке, временами хмельного, но опять же внутренне собранного и немного печального...

            Мы познакомились в конце 60-х годов ХХ века. Всё это кануло в потёмках нашей истории. Знакомство совпало с поэтической юностью моего поколения. Он был очень известен, в то время ещё и на виду в общественной жизни писательского сообщества. Ещё бы – председатель творческого объединения поэтов Москвы. Авторитет его был неоспорим.             Поэты шли к нему со своими проблемами. С руководством он говорил сдержанно, но было понятно: если он что-то считает необходимым, значит, это на самом деле необходимо. Владимир Николаевич с лёгкостью решал многие проблемы. Кроме своих собственных. Просить за себя – труднее, чем за других. Он часто и не просил.

            Но я помню, как он отстаивал интересы других. <…>

            Он знал цену поэтическому слову. Более полувека назад написал:

            В золотое время суток
            Золотого слова жду,
            Потому что не до шуток
            В пятьдесят шестом году...

            Через полвека после написания этой замечательно ёмкой строфы я вспоминаю стихи Соколова. Конечно, сегодня многие поэты относятся к слову легкомысленнее, проще, даже примитивнее, что более всего заметно в стихах, размещённых в Интернете, но всё же нет ничего прекраснее, чем ждать золотого слова в золотое время суток, – где-нибудь ранним утром или, наоборот, на закате, когда сквозь просветы между занавесками прорезаются тонкие полосы света... <…>

            В его жизни было немало страстей и ошибок, дружб и расставаний... Так, в своё время Владимир Николаевич отдалился от некоторых своих слишком радикальных приятелей – как слева, так и справа – и в итоге прервал всяческое с ними общение. Он вообще смотрел на жизнь широко – без злобы и ненависти, был толерантен к разным идеям, но всегда оставался по-советски воспитанным человеком. Долгое время он не принимал поэзию Андрея Вознесенского. Однажды сказал мне, что он и не так может играть со словом, но – зачем? Он и в самом деле виртуозно обращался с поэтическим словом.   Через много лет он вдруг сказал мне, что с удовольствием прочитал новые стихи Вознесенского. «Ты знаешь, – сказал он мне, – я просто долго не понимал, где он ищет свою поэзию... А когда понял, принял всё то, что он делает».

            Не надо думать, что жизнь поэта была безоблачна. Его первый брак завершился семейной драмой. Зато во втором браке он был счастлив. Его второй женой стала Марианна Роговская-Соколова, известный литературовед, знаток Чехова. В своё время Марианна Евгеньевна работала директором Дома-музея Чехова в Москве, написала несколько книг о великом писателе. Она много делает для того, чтобы имя Владимира Николаевича не было предано забвению. Чего стоят одни только замечательные Соколовские чтения, которых прошло уже более десяти. Владимир Соколов посвятил ей целую книгу стихов, она так и называется – «Стихи Марианне». Эта книга – венец любви, преданности, самоотверженности:

             Пахнет водою на острове 

            Возле одной из церквей.
            Там не признал этой росстани
            Юный один соловей.

              Слушаю в зарослях, зарослях,
            Не позабыв ничего,
            Как удивительно в паузах
            Воздух поёт за него.

            Как он ликует божественно
            Там, где у розовых верб
            Тень твоя, милая женщина,
            Нежно идёт на ущерб.

            В этом стихотворении возникает некое трепетное чудо, которое невозможно объяснить. Любовная лирика Соколова – редкое сочетание искренности и выразительности и... живописи. Я назвал свои мемуары человеческой характеристикой поэта, но у него могло бы быть ещё одно название – «Мастер и Марианна».

            Книга «Стихи Марианне» – это редкий сборник любовной лирики, обращённой к одному-единственному адресату. Это последняя прижизненная книга Соколова, можно сказать, предсмертная книга. Предисловие к книге написал младший товарищ Соколова Юрий Поляков. Он обыграл ярлык «тихой лирики», который следовал за поэтом, и написал, что поэт Соколов – поэт тихий, но в том смысле, в каком тихим называют Тихий океан… Это так и было: внешне классичные стихи Соколова скрывали трагические и взрывные страсти современного мира. Презентация книги состоялась летом 1996 года во дворике культурного болгарского центра. Именно здесь прошёл творческий вечер Владимира Николаевича Соколова по случаю выхода его книги «Стихи Марианне». То, что встреча была организована здесь, – так это потому, что Владимир Соколов являлся кавалером высшего болгарского ордена Кирилла и Мефодия – уж не помню, какой степени.

            Уже в 90-е годы прошлого века я пришёл в гости к Владимиру Соколову и Марианне Роговской, которая, конечно, своей самоотверженной заботой продлила жизнь прекрасному поэту. Она разлучила его с Бахусом, но не возражала против рюмки, другой в дружеском обществе. Они уже переехали в Лаврушинский переулок – в знаменитый писательский дом. Здесь в своё время жили Пастернак и Катаев, Виктор Шкловский, Юрий Олеша, Александр Фадеев – иными словами, весь цвет советских классиков. Владимир Николаевич заметно постарел, но оставался таким же внимательным и дружелюбным, каким я всегда его знал и помнил. Марианна хлопотала на кухне. Между кухней и комнатой, где меня принимали эти милые люди, в стене было прорезано оконце, и Марианна через него передавала мне подносы с бутербродами и всякой застольной всячиной. В углу комнаты на потолке тянулась заметная трещина. Это показалось мне символичным: трещина пронизывала этот главный дом советских писателей, подаренный им Сталиным в конце 30-х годов ХХ века. Эта трещина уже прошла через всю страну, и она рухнула... А квартиру на последнем этаже время от времени заливало – весной, когда таял снег, и осенью, если дожди...

            Владимир Николаевич умер 18 января 1997 года в больнице, не дотянув пары месяцев до своего 69-летия. Всё время его пребывания в больнице с ним была Марианна Евгеньевна.             Он был астматик и умер от удушья. В ту ночь персонал отмечал какой-то больничный праздник. В конце концов, когда Соколову стало плохо, его успели перевести в реанимацию, но спасти поэта уже не удалось.

            Мы хоронили Владимира Николаевича 28 января. После панихиды в Малом зале ЦДЛ, с которым у поэта было связано полжизни, как и у многих из нас, гроб с телом Соколова перенесли в церковь. Марианна Евгеньевна, Евтушенко, много знакомых…                          Отпевали Соколова в той церкви у Никитских ворот, в которой примерно за 175 лет до этого прощания венчался Александр Сергеевич Пушкин.

            Когда мы добрались до кладбища, резко похолодало. А в ту минуту, когда говорились последние слова у гроба и ещё распахнутой могилы, пошёл сильный снег. Белый, чистый, мохнатый... Любимый снег поэта Соколова…

Цитируется в сокращении по:

«Литературная газета» № 16 (6412) (17-04-2013)


Владимир Соколов

 

«Спасибо, музыка, за то, что ты меня не оставляешь…»

 

 * * *

Как я хочу, чтоб строчки эти
Забыли, что они слова,
А стали: небо, крыши, ветер,
Сырых бульваров дерева!

Чтоб из распахнутой страницы,
Как из открытого окна,
Раздался свет, запели птицы,
Дохнула жизни глубина.
1948

 

* * *

О, что мне делать с этим бедным даром –
Влюбляться в окна, синие, как небо,
В сосульки, что повисли на карнизах,
Кривые и блестящие, как сабли, –

Во все, что нам дается жизнью даром,
Но что для сердца делается хлебом –
И ветки скрип, и вечер тучек сизых,
И снега шелест, и улыбка чья-то...

1948

 

* * *

О, двориков московских синяя,
Таинственная глубина!
В изломах крыш, в их смутных линиях
Доверчивость и тишина.

Когда ж дверьми мальчишки хлопают,
Хохочут, торопясь к звонку,
И валенками глухо топают
По наметенному снежку,

Когда с бидонами молочницы
Грохочут от двора к двору
И пересчитывают трешницы, –
Где эта тайна поутру?

Но лишь сгустится сумрак ласковый,
Двор вновь живет, седым-седой, –
Карнизами, ветвями, красками,
Порогами, самим собой...

1952

 

* * *

 Нет школ никаких. Только совесть,

Да кем-то завещанный дар,

Да жизнь, как любимая повесть,

В которой и холод и жар.

 

Я думаю, припоминая,

Как школила юность мою

Война и краюшка сырая

В любом всероссийском раю.

 

Учебников мы не сжигали,

Да и не сожжём никогда,

Ведь стекла у нас вышибали

Не мячики в эти года.

 

Но знаешь, зелёные даты

Я помню не хуже других.

Черемуха... Май... Аттестаты.

Берёзы. Нет школ никаких...

 

Тоска по родине

 

Ну подожди еще немного,
И будет кров, и будет сон...
А мне всё видится дорога,
Бегущая под колесом.

Расхлябанная.

По откосу

Трава,

изъеденная ржой,

Пошатываются колёса,

Помахивает раб вожжой.

 

Конечно, робкий, вяловатый…

Сказать?

Ему не до того.

Мы сами в этом виноваты.

Да и похожи на него.

О родина,

                твои ухабы,

Твои яремы и поля...
Когда бы, милая,

                          когда бы
Была ты чуждая земля...

Ну надо ж быть такой судьбине!
Под ливня скрученную плеть
На родине,

                 как на чужбине,
Тоской по родине болеть.

 

Там, на Неве,

                     чужие взгляды,

И люди чуждым языком

Точат язвительные яды,

И сам ты смотришь чужаком.

 

Там лишь метнись к заветной цели,

И схвачен будь чужой рукой,

И снова кайся в добром деле

Перед недобрым судиёй.

О русский путь по бездорожью!
О русский сон! А может... сам?
Густой усадебною рожью
С ватагой храброй по лесам?

Стихи другим он препоручит,

И вот он поднимает глушь…

Тенгинского полка поручик

М.Лермонтов?

…Какая чушь!

Уж не последняя ль дорога?
– Мы где, родимый?
– Под Ельцом.
Ну подожди ещё немного,
И будет кров, и будет сон.

 

…И смотрят вслед две богомолки:

Коляска.

Барин молодой…

И только узкий след двуколки,

Он наполняется водой.

 

* * *

Машук оплыл – туман в округе,

Остыли строки, стаял дым.

А он молчал почти в испуге

Перед спокойствием своим.

 

В который раз стихотворенье

По швам от страсти не рвалось.

Он думал: это постаренье!

А это зрелостью звалось.

 

Так вновь сдавалось вдохновенье

На милость разума его.

Он думал: это охлажденье.

А это было мастерство.

 1956

 

* * *

Из переулка –  сразу в сон
Особняков, в роман старинный
И к тишине на именины,
Где каждый снами угощен.

Из переулка –  сразу в тишь
Еще торжественней и глубже,
Где тает лист, где блещут лужи,
Где каплет с порыжелых крыш...

Я никогда не забывал
О том, что ты меня любила,
Но все, что здесь когда-то было,
Все, что нам флюгер напевал,

Я иначе именовал,
Усталый, пыльный и вокзальный,
Когда ты с нежностью печальной
Приблизилась: ты опоздал.

Из переулка – сразу в путь.
Твой переулок слишком дорог,
В нем темных лип столетний шорох
Все так же просит: не забудь.

Мы жили здесь без гроз, без слез,
Средь ветхих стен –  на слух, на ощупь.
Однажды вышли мы на площадь,
Нас ветер в стороны разнес.

1956

 

* * *

Все прозрачно в мире – это свойство
Голубых, больших осенних дней.
Птиц охватывает беспокойство:
Гнезда их становятся видней.

Все открыто пристальному взору –
Дно речное, паутинки нить.
Очень любит осень в эту пору
Отобрать, отсеять, отцедить.

И, следя за дном, за цепью уток –
В час такой, давно ли слеп и глух, –
Я и сам, как это утро, чуток
Обращенный в зрение и слух.

Я ловлю, раскидываю сети,
Только вовсе мне не до игры.
Я и сам как будто на примете
У большой и пристальной поры.

Я молчу, тревогою объятый:
Эта осень видит все насквозь.
Мой сосед стоит у ближней хаты,
У него в руке доска и гвоздь.

Тоже смотрит долго, сокровенно
И вздыхает:  –  Ну, брат, я решил.
Я сегодня валенки надену.
Понимаешь, вовремя подшил.

Он смеется: что, придумал строчку?
Или снова юноша влюблен?
Надевает валенки – и точка.
Думает, что жизнью умудрен.

1956

 

* * *
Под деревом ночным, шумящим,
Под ветром и дождем не сильным –
Себя запомнить заносящим
В блокнот карандашом чернильным
И шум листвы, и эту осень
Войны, и это ощущенье,
Что сам себя в блокнот заносит
Дождь, не имеющий значенья.
Под деревом ночным, шумящим
Не понимать – какое чудо
Быть настоящим, уходящим
Невесть куда, как весть отсюда.
Но и не уходить, а, слезы
Сдержав мальчишески жестоко,
Сидеть, не изменяя позы,
И видеть, как шумит широко
Дождь, принимающий участье
В стихах, чтоб дольше сохранились,
Чтоб эти буквы, хоть отчасти,
Полиловели и расплылись.
Под деревом ночным, шумящим...
Под деревом ночным, шумящим...
О, под дождем, так бившим гулко
По ржавым крышам переулка!

 

* * *
Однажды я назвал себя поэтом.
Случайно как-то вырвалось...
Потом
С большим неудовольствием об этом
Я вспоминал...
Об этом и о том,
Что про октябрь,
Когда в осенней роще
Витают очень жёлтые листы,
Сказать:
– Люблю, как Пушкин, –
Много проще,
Чем так любить,
Как любишь только ты.
Что ничего не скажешь в оправданье
В те недоступно будущие дни,
Когда найдут старинное изданье
И усмехнутся...
Боже сохрани.

 

* * *
Ничего, что вымокла дорога,
Что друзья забыли обо мне,
Что луна задумчиво и строго
На меня глядит, застыв в окне.

Это правда. В рощах листья тают,
Сыплет дождь на поздние стога.
День уже заметно убывает.
Каждая минута дорога.

 

* * *

 Паровик. Гудок его глухой.

Ночь. Платформа. Думы об одном.

Снег метался, тонкий и сухой,

Железнодорожным полотном.

 

Извивался в свете фонаря,

Шёл в порывах. Дрогнул паровик,

Белый дым, волнуясь и паря,

Снизу вверх окутал мост на миг.

 

Мост был выгнут через полотно.

Кто-то шёл по этому мосту.

Шёл незримо в клубах дыма, но

Сбоку луч вонзился в темноту.

 

И на дым летучий, на ничто

Пала человеческая тень.

Тень людская: кепка и пальто.

Дым качнулся, свет умчался в темь.

 

Паровик прогрохал под мостом,

Электричка встречная прошла.

И исчезла в воздухе пустом

Тень, что дымом поймана была.

 

Я не знал, что делать мне с тоской

О часах текучих... А кругом

Снег метался, тонкий и сухой,

Задыхался и бежал бегом.

 

Только я запомнил не его.

Свет и дым, и чью-то тень навек.

И не знал об этом ничего

Тот, мостом прошедший человек.

 1959

 

* * *

 Безвестность – это не бесславье.

Безвестен лютик полевой,

Всем золотеющий во здравье,

А иногда за упокой.

 

Безвестно множество селений

Для ослепительных столиц.

Безвестны кустики сиреней

У непрославленных криниц.

 

Безвестен врач, в размыве стужи

Идущий за полночь по льду...

А вот бесславье – это хуже.

Оно, как слава. На виду.

 

* * *

Спасибо, музыка, за то,

Что ты меня не оставляешь,

Что ты лица не закрываешь,

Себя не прячешь ни за что.

 

Спасибо, музыка, за то,

Что ты единственное чудо,

Что ты душа, а не причуда,

Что для кого-то ты ничто.

 

Спасибо, музыка, за то,

Чего и умным не подделать,

За то спасибо, что никто,

Не знает, что с тобой поделать.

1960

 

* * *

Вдали от всех парнасов,
От мелочных сует
Со мной опять Некрасов
И Афанасий Фет.

Они со мной ночуют
В моем селе глухом.
Они меня врачуют
Классическим стихом.

Звучат, гоня химеры
Пустого баловства,
Прозрачные размеры,
Обычные слова.

И хорошо мне... В долах
Летит морозный пух.
Высокий лунный холод
Захватывает дух.

1960

 

* * *

                             Ночевала тучка...

                                        М. Лермонтов

 

Весь в перьях сад, весь в белых перьях сад.
Бери перо любое наугад.

Большие дети неба и земли,
Здесь ночевали, спали журавли.

Остался пух. Остались перья те,
Что на земле видны и в темноте,

Да этот пруд в заброшенном саду,
Что лишь у птиц и неба на виду.

Весь в перьях сад, весь в белых перьях сад,
Возьму перо любое наугад.

И напишу о маленьких синицах
И о больших взметающихся птицах.

И напишу, что сад синицу в руки
Взял, с журавлями белыми в разлуке.

Листвой сухой, седой, расхлопотался.
Красавицей своей залюбовался.

Весь в перьях сад, весь в белых перьях сад.
И пруд, и вся прорешливость оград.

Он не шепнет, как кто–то там и сям,
Что журавли завидуют гусям.

Он знает сам, что каплями зари
В нем замелькают скоро снегири,

Что в ноябре в нем хрупко и светло,
От перистого инея светло...

1965

 

Венок

 

Вот мы с тобой и развенчаны.

Время писать о любви…

Русая девочка, женщина,

Плакали те соловьи.

 

Пахнет водою на острове

Возле одной из церквей.

Там не признал этой росстани

Юный один соловей.

 

Слушаю в зарослях, зарослях,

Не позабыв ничего,

Как удивительно в паузах

Воздух поет за него.

 

Как он ликует божественно

Там, где у розовых верб

Тень твоя, милая женщина,

Нежно идет на ущерб.

 

Истина не наказуема.

Ты указала межу.

Я ни о чем не скажу ему,

Я ни о чем не скажу.

 

Видишь, за облак барашковый,

Тая, заплыл наконец

Твой васильковый, ромашковый

Неповторимый венец.

1966

 

* * *

Да! Сухой я живу, точно порох.

Так и кажется – вспыхну вот-вот,

Все дурное в чужих разговорах

Принимая на собственный счет.

 

Наплевать мне на хвост их павлиний.

И меня этот пестовал век!

Но святыню я вижу святыней,

Как любой

                несвятой

                               человек.

Снег в сентябре

 

Всю даль последующих весен

Представить было не хитро…

Тебе сопутствовала осень,

Когда входили мы в метро.

Когда мы вышли из него,

Шел снег по направленью к Химкам

Или оттуда. И мело.

И липло к туфлям и ботинкам.

И ты сказала у дверей

(В пальто осеннем, в шарфе тоненьком),

Что снег идет у фонарей –

Домиком…

 

На протяжении зимы

От «Войковской» и до «Плотины»

Летели белые холмы,

Снег обращал дома в руины

И восстанавливал скорей,

Ложась по внешним подоконникам.

И шел опять у фонарей –

Домиком.

 

Входили в мокром серебре

В автобус

Тающие люди

И разговоры о простуде –

Снег в сентябре!

Снег в сентябре

Мел, торжествуя над листвой,

Глуша собой непониманье,

Как Первое Напоминанье.

 

Мы зиму прожили с тобой

В теченье этого маршрута,

Всю от начала до конца.

Мелькали призраки уюта,

Попытка воду пить с лица.

В последних числах сентября

(Мне не забыть, пожалуй, до веку)

Валился лист у фонаря

Подобно карточному домику.

 

Зима кончалась у стены

Окраинных дубов и сосен.

И не было за ней весны,

А снова – наступала осень.

1966


* * *
Попробуй вытянуться,
Стать повыше.
Слезами, дождиком
Стучать по крыше.
Руками, ветками,
Виском, сиренью
Касаться здания
С поблекшей тенью.

Попробуй вырасти
Такой большою,
Чтоб эти улицы обнять душою,
Чтоб эти площади и эти рынки
От малой вымокли
Твоей слезинки.

Упав локтями на холмы окраин,
Будь над путями,
Над любым трамваем,
Над тополями,
Что боятся вздоха.
И не касайся их,
Не делай плохо.

Потом подумай
О такой причуде:
Все слезы выплакав,
Вернуться в люди.
По горькой сырости,
Босой душою.
Попробуй вырасти
Такой большою –
И в том оплаканном тобою
Мире
Жить в той же комнате
И в той квартире.
1967

 

* * *

Пластинка должна быть хрипящей,

Заигранной... Должен быть сад,

В акациях так шелестящий,

Как лет восемнадцать назад.

 

Должны быть большие сирени –

Султаны, туманы, дымки.

Со станции из-за деревьев

Должны доноситься гудки.

 

И чья-то настольная книга

Должна трепетать на земле,

Как будто в предчувствии мига,

Что всё это канет во мгле.

 1967

 

Пейзаж с дорогой

 

Интеллигентной милой недотрогой

Сидела б дома возле мамы строгой

Задумав свой лесной пейзаж с дорогой.

 

Он целый год туманился во мне.

И в тишине. И в шуме. И во сне.

Я рассказал – ты тут как тут. С треногой.

 

Знай, чёрный ворон каркает в лесу.

Не «никогда», а «навсегда» вопит он.

Поскольку плохо, видимо, воспитан.

Сосну заденет, мглой веков пропитан,

Сосна роняет иглы и росу.

 

Огромный бор. Он нынче свеж и тёмен.

Поскольку ливень тоже был огромен,

Как ворон древен и как голубь чист.

А ты, мое любимое созданье,

Уже бежишь, не приходя в сознанье,

Когда к тебе осина тянет лист.

 

Стой, у рябины – ягоды в горсти.

Возьми. Знакомых дома угости.

Чёрт надоумил взять тебя с собой.

Да. Я влюблён в свою же ученицу.

И даже хоть сейчас готов жениться...

Какой, однако, всё же разнобой.

 

Столбы лучей сияют меж стволами.

Взлетает ворон, каркая над нами

Уже по-иностранному почти.

На «невермор» от злости переходит.

От чёрных крыл вершины так и ходят.

А ты дрожишь. Тебя волненье сводит.

Я понимаю, бог тебя прости.

 

Ты говоришь: а где пейзаж с дорогой?

Вот это всё и есть пейзаж с дорогой.

А впрочем, там, за выселкой убогой,

Есть электричка... Клумбы. И пути.

 

Я повторяю: вот пейзаж с дорогой.

Гуляй. Но красок масляных не трогай.

Ширяет чёрный ворон над треногой

В художническом пристальном лесу.

 

Он чует запах, душами пропитан.

Не «никогда», а «навсегда» вопит он.

Качнет сосной, поскольку так воспитан,

Сосна уронит иглы и росу.

 

Ещё ты будешь счастлива, я знаю.

Смотри, как тянет просека лесная.

Её считать дорогою не след.

Вернусь сюда один. На склон пологий.

Под шум вершин. Я не собьюсь с дороги.

Я не скажу тебе, что весь секрет

В том, что дороги не было и нет.

Она пройдёт сквозь строй стволов – в итоге.

Просветом. Птицей... Мало ли примет?

 1969

 

Моление о разлуке

 

Пишу, а сам уже не понимаю,

Кого письмом нелепым донимаю,

Кому, зачем, о чем напоминаю?

Вы все смешались у меня в уме.

 

Еще чуть жив один последний абрис,

Но я забыл его обратный адрес,

Он так расплылся, этот абрис бедный,

Как бледный промельк чей-то в полутьме.

 

Я уходил – меня вы находили.

Я приходил – вы тотчас уходили.

Так, значит, что ж, разлуки все же были?

Ведь вы навзрыд холсты мои рубили,

Сбегали плача (От любви ко мне?).

 

Я понимаю, это очень трудно —

Знать, что художник: это неподсудно.

И не ославит, и что есть, оставит.

Ну разве что прославит.

                                          «Но кого?

 

Ведь на ином московском вернисаже

Себя самой и не узнаешь даже.

А вся толпа опять вокруг него.

 

Какое «испытанье на разрыв»?

Вы! На разрыв испытывали женщин.

Те, кто увенчан,

И те, кто развенчан.

Как сладок был кратчайший перерыв.

 

В индустриальном явимся пейзаже.

Со счетоводом полежим на пляже.

Устроимся. Найдем.

                                    Но все же даже…

Какой-то отблеск ваш – зачем он жив?»

 

Любимая, прости. Я не премину.

Но я сейчас пишу одну картину!

Но я забыл: с которой говорю?

 

Я вспомню всех. Но я ломаю руки.

Ведь я пишу картину о разлуке.

Я вас любил. Любя, а не от скуки.

И за разлуку

                      не благодарю.

 

Я вспоминаю только встречи, встречи.

Чистейшие, как снег, черты и речи.

Улыбки ваши, слезы, очи, плечи,

И жду свою последнюю зарю.


* * *
На влажные планки ограды
Упав, золотые шары
Снопом намокают, не рады
Началу осенней поры.

– Ты любишь ли эту погоду,
Когда моросит, моросит...
И жёлтое око на воду
Фонарь из-за веток косит?

– Люблю. Что, как в юности, бредим,
Что дождиком пахнет пальто.
Люблю. Но уедем, уедем
Туда, где не знает никто...

И долго еще у забора,
Где каплют секунды в ушат,
Обрывки того разговора,
Как листья, шуршат и шуршат.

* * *
Я не боюсь воскреснуть.
Я боюсь
Что будет слишком шумно.
Потому
Я оставляю паузы.
Для шумов
Технических и прочих.
Будет час
И человек, похожий на меня,
Найдет мою потрепанную книжку,
И я в душе грядущей оживу
На миг
И в этом все мое бессмертье.
Светлейте, птицы, зеленейте, травы.
Да упасет вас время от потравы,
А нам другой совсем не надо славы,
Как только той, что будет.
Иногда.
1971

 

* * *

Упаси меня от серебра

И от золота свыше заслуги.

Я не знал и не знаю добра

Драгоценнее ливня и вьюги.

 

Им не надо, чтоб я был иной,

Чтоб иначе глядел год от года.

Дай своей промерцать сединой

Посреди золотого народа.

 

Это страшно – всю жизнь ускользать,

Убегать, уходить от ответа.

Быть единственным – а написать

Совершенно другого поэта.

 1973

 

* * *

Заручиться любовью немногих,

Отвечать перед ними тайком –

В свете сумерек мягких и строгих

Над белеющим черновиком.

 

Отказаться, отстать, отлучиться,

Проворонить... И странным путем

То увидеть, чему научиться

Невозможно, – что будет потом.

 

Лишь на миг. И в смиренную строчку

Неожиданность запечатлеть.

Горьковато-зелёную почку

Между пальцев зимой растереть.

 1975

 

* * *

Пусть я довольствовался малым:
Надземным небом и самой,
Подверженной боям, и шквалам,
И снам, и радугам, землей, –

Из глубины, из бесконечной
Сердечной, тайной глубины,
Глаза задумчивости вечной
На Млечный Путь устремлены.

1976

 

* * *

 Что-нибудь о России?

Стройках и молотьбе?..

Все у меня о России,

Даже когда о себе.

 

Я среди зелени сада

И среди засухи рос.

Мне непонятна отрада

Ваших бумажных берёз.

 

Видел я, как выбивалась

Волга из малых болот.

Слышал, как песня певалась

И собиралась в поход.

 

Что-нибудь о России,

Стройках и молотьбе?..

Все у меня о России,

Даже когда о тебе.

1978

 

В сорок втором


Во флигельке, объятом лютой стужей,
В сорок втором, чтобы согреть сестру,
Я бросил в печку сказки братьев Гримм.

Железная печурка загудела.
Сидели мы, коленки обхватив,
Уставясь в жар, в распахнутую дверцу.

Там замки рушились, дома горели,
То великан, то карлик погибал...
Потом все стало только горсткой пепла.

А за окошком слабым вьюга крепла.
Как тень прохожий редкий пробегал.

Теперь, когда об этом вспоминаю,
Когда так много лет и зим прошло,
Меня на миг, как будто сам сгораю,
Охватывают ужас и тепло.

1982

 

* * *

Я записную книжку потерял.
А в книжке был серьезный матерьял.
Она весьма непрочною была,
Но в ней любовь за строчками жила.
...Что листопад в страничках насорил,
Что невпопад я сам наговорил.
Что ночь нашла. Что вьюга намела.
И телефонов чьих–то номера.
Там расплывались строчки от дождя,
За перегиб странички уходя.
Была и еретическая блажь,
Какая? – трудно вспомнить, но была ж.
И лист сухой, зеленый там шумел
Мне одному. Беззвучно. Как умел.
Забыл стихи. Забыл наметки тем.
И телефоны канули совсем.
Один я помню. Но не позвоню.
Что я звоночком этим изменю?
Ведь жаль не книжки, а минувших жаль
Минуток, суток. В том-то и печаль.
Сухого тополиного листа,
А не любви, что так была проста.
Жаль, что грущу, как признанный поэт,
Не о свиданьях, а о смене лет.
Жаль, что назвал все это – матерьял,
Что не нашел стихи, а потерял.

1980

 

* * *

Так был этот закат знаменит,
Что все галки – о нем, про него...
Нет, не могут стихи заменить
Ни тебя, ни меня, никого.

Ты ушла. Я остался один
С бесконечностью прожитых лет
И с одной из московских картин,
Прочно вбитой в оконный багет.

Так был этот закат знаменит,
Что все стекла, все крыши – к нему...
Нет, не могут стихи заменить
Настоящей любви никому.

1983

 

* * *

День между днями отыскать
В Тбилиси или Ереване.
И тень и зной его снискать
Такими давними словами.

Сказать: побудь, помедли, день,
Оставь на белизне бумаги
Хотя бы миг, хотя бы тень,
Хотя бы всплеск нагорной влаги.

Чтобы с тобою не исчез
Булыжник уличного склона
И легкий в воздухе навес
Витиеватого балкона.

Чтоб затопорщилась с листа
Листва бульвара или сада,
Чтоб тень бросала красота
И пахла розами ограда.

Мтацминду или Арарат
Увидеть в предрассветной рани.
Сказать глазами слово  б р а т
В Тбилиси или Ереване.

1983


* * *
Я не был в Иерусалиме
И вовсе, может быть, не буду,
Но снится мне: я том Заливе,
Где люди поклонились Чуду.

Там, на водах, следы синели,
И Он кормил пятью хлебами
Людей, как птиц, что налетели,
Крича, как чайки, над песками.

Я в стороне стоял. Я замер.
И мне сквозь годы волн и бредней
Сказал Он чистыми глазами:
«Возьми кусочек. Он последний».

Я помню зной, сухую руку,
Следы, что таяли, не тая…
Потом мне снилась только мука,
Им наяву пережитая…

Был сон ещё: я верил в Бога
И разуверился однажды.
И пролегла моя дорога
Полями города и жажды.

Но, причащаясь молча Телу
И Крови жертвенной Господней,
Любому кланяясь уделу,
Я сердцем сыт и всех свободней.

Я не был в Иерусалиме
И вовсе, может быть, не буду,
Но Купины неопалимей
Мой сон, что я свидетель Чуду.

  

Владимир Соколов читает свои стихи  


Стихи читает автор. "Старое радио"

 

Радио «Вера» о Владимире Соколове