РУБРИКА ПАМЯТЬ

Евгений Блажеевский

(1947 - 1999)

Blazheevskiy

 

Ольга Пахомова-Скрипалёва

 

«И понимать простую красоту за гранью боли…»

 

        Игорь Меламед, чей литературный вкус для меня непререкаем, однажды на мой вопрос, кого он любит из поэтов, назвал несколько имен и добавил: «но перечитываю только Блажеевского». Факт возвращения к творчеству поэта сердцем и памятью – чрезвычайно важен. Нечасто трагическая музыка стихотворений остается в читателе навсегда, он ударяется о нее, как о событие жизни, меняющее русло неспешного обывательского мировосприятия. И здесь можно говорить о расширении души по аналогии с расширением сознания. Техника версификации при этом играет второстепенную роль, потому как если задумываешься над тем, как сделано стихотворение (и поражаешься), – душа молчит. Стихи совсем немногих поэтов, моих современников и старшего поколения, звучат во мне почти наизустные, к ним хочется вернуться и свериться с ними. И это вседневное памятование о поэте, прорастание в душе читателя его строк – и есть, по моему убеждению, главный, если не единственный, критерий подлинности поэзии.

        За расхожей фразой «поэт пишет кровью сердца» стоит самая жестокая реальность – степень восприимчивости поэта к миру и буквально способность к пророчеству делают его крайне уязвимым. Отсюда – все его попытки уйти от этой реальности хотя бы на время, выпасть из боли, выключить себя, «ибо жизнь страшнее смерти...»[2] В известном смысле ранняя смерть поэта – тоже защита (если хотите – протест) не только от этой детской, по сути, уязвимости, но и от спутников, кружащихся на орбите его неприкаянного бытия ради каких-то своих выгод, не утоляющих его одиночества и не дающих тепла.

        Насколько Евгений Блажеевский был тонкокож, можно судить по воспоминаниям друзей и, конечно, по его пронзительному творчеству, где, по слову поэта, проступает «тайная связь моего ремесла с избытком и жаждою боли...»[3] Еще довольно молодым человеком он напишет стихотворение, которое потом войдет в диптих «1972», где эта «тайная связь» манифестируется ярко и недвусмысленно: пристальность поэта к маргинальному миру есть не что иное, как отклик на пушкинский призыв милости к падшим. Эта пристальность не любопытствующая, не возглашающая суд, но та, что вышибает слёзы и от которой перехватывает горло.


        ...Большим домам сей дом игрушечный,

        Старомосковский – не чета.

        В нем пахла едко, по-старушечьи,

        Пронзительная нищета.

        ................................................

        Я в это время окаянное,

        Средь горя и макулатуры,

        Не спал. В окне галдели пьяные,

        Тянуло гарью из Шатуры.

        И я, любивший разглагольствовать
        И ставить многое на вид,
        Тогда почувствовал, о Господи,
        Что эта грязь во мне болит,

        Что я, чужою раной раненный,
        Не обвинитель, не судья...
         
(«1972»)

 

        По вектору милосердия и, что важнее, по глубине проникновения в природу отверженности, – эти стихи Блажеевского перекликаются с такими реалистическими полотнами поэтов рубежа веков, как «Акулина Ивановна» Семёна Липкина, «Алёнушка» Эвелины Ракитской, «Клава была пьянчужкой…» Владимира Таблера... Пока такой взгляд на человека существует, проверяя на болевую реакцию душу читателя, – в этом мире оскудевающей любви у ближнего есть надежда на наше сострадание. По сути, в этом и заключена социальная миссия искусства, и здесь уместнее говорить о гражданской поэзии, чем в случае патриотических стихов на тему неиссякаемой политической злободневности.

        Стихотворный цикл «1972», а также этюды из «Армейской тетради» «Петр Соловеевич Сорока», «Шмелев» (Блажеевский был одним из первых для своего времени, кто заговорил о проблеме дедовщины в армии) следовало бы читать всем ностальгирующим о советском режиме и страждущим его реставрации – для отрезвления.

 

        Мы шли ловить

        Большого человека,

        Который наши тайные мученья

        И нашу человеческую трусость

        Перечеркнул попыткою побега…

                                     («Шмелев»)

 

        Поэт имеет право на обобщения, поскольку судьба его – тосковать сердцем и плакать с плачущими[4], ее не отменишь, судьба, которую безоговорочно приняли лучшие люди из поколения Блажеевского – «лагерей и питомников дети в обворованной сбродом стране»[5]. И становится понятным новое качество свободы для поэта – «безмерное чувство покоя»[6], оно же – не всегда трезвое одиночество, которым приходится платить за содранную кожу сердечную, за врожденную деликатность, за стыд от чужого бесстыдства...

 

        Потом я поглядел на этот мир,

        На этот неугодный Богу пир,

        На алчущее скопище народу

        И, не найдя в гримасах суеты

        Присутствия высокой пустоты,

        Обрёл свою спокойную свободу.

                                (Эксперимент)

 

        Поднимаясь на трагическую высоту стиха Блажеевского, понимаешь, что скорбь об изгоях, покаянная любовь к матери, способность к истинному дружеству – не следствие воспитания, каких-то обстоятельств жизни поэта, не дань житейскому укладу, но часть дара, часть главная и существенная. И здесь прав Игорь Меламед, подводящий нас к важному выводу в своей статье памяти поэта: «...как поэт Блажеевский был носителем христианских ценностей. По неприятию безбожного мира он был, в сущности, религиозным поэтом, оттого и написал напоследок, что его путь “угоден Богу”»[7].

        Поразительно, но все, кто писал о поэте (Станислав Рассадин, Юрий Кублановский, Инна Ростовцева, Юрий Кувалдин и другие), сходились в одном: Блажеевский – поэт с живой совестью и той скромностью, что суть необходимые условия поэтического гения. Игорь Меламед в цитируемой выше статье с горечью замечает: «Со временем Блажеевский все больше убеждался, что его реальное положение в литературе не соответствует масштабу его дарования… Женя сознательно оборвал общение со многими из тех, с кем когда-то начинал, ибо они далеко ушли от него в литературной “иерархии”. Он понимал, что за ними не поспеть, а точнее говоря, ему уже было с ними “не по пути”. Блажеевский отошел от прежних товарищей тихо, никого впоследствии не предавая. Он никогда не завидовал друзьям, прославившимся исключительно благодаря своему дарованию. “Я, к счастью, принадлежу к тем, кто, видя, что у соседа хороший забор, думает не как бы его спалить, а как усовершенствовать свой собственный…” — ответил Женя, когда я спросил о его отношении к славе Ивана Жданова и Александра Еременко, имена которых еще недавно были на “знамени” его поколения и которые так же тихо, каждый по-своему, сошли на обочину с литературно-тусовочной магистрали...»[8]

        Вообще Меламед, будучи ко всем своим талантам изумительным критиком, так ярко нарисовал психологический портрет своего друга, так полно вслед за исчерпывающим исследованием[9] Станислава Рассадина раскрыл истоки мастерства и обаяние личности Блажеевского, что к его статье о поэте мало что можно прибавить, разве только слова благодарности Богу за чудо встречи с живой поэтической речью.

        «Женя презирал “премиальную” паранойю и гнушался угождать невзыскательному читателю, – констатирует Игорь Меламед. – В эпоху распада стиха, распыления классических традиций Евгений Блажеевский оставался верен духу высокой поэзии, был одним из немногих “хранителей” ее гармонического строя и лада. “Мыслить себя вне традиции — все равно что считать себя не рожденным, а найденным в капусте. Если поэт вне традиции, на нем можно ставить крест”, — утверждал Блажеевский в пору разгула бесстыдной и шулерской новизны, нередко оказывавшейся всего лишь замаскированной графоманией…»[10]

        Самостоятельный зрелый читательский опыт (предваряющий писательский) и верность традиции родного стихосложения у Блажеевского являются почвой, на которой взросло и окрепло его искусство – и в плане ритмического разнообразия, стилевой безупречности, и композиционной тщательности, прописанности деталей, проистекающих из логики поэтического (по аналогии с живописным) повествования.

        Мастеров блестящей версификации, отточенного слога ныне избыток. Но испокон веков в искусстве первично «что», а не «как», вернее, без этого «что» «как» – пустое рукоделие... Именно «что» и запоминается, главенствуя, оно поражает личностным богатством и духовным здоровьем поэта, поэтому ему нет нужды заявлять о себе чем-то иным, кроме самой поэзии (гражданской активностью или, скажем, скандальными «открытыми письмами» как попыткой оставить в сознании современников пусть и грязную, но зарубку).

        А Блажеевскому не только было что сказать – он выразил боль лучшей части поколения 70-х, менее всего приспособленной ко лжи, которой по точному слову Владимира Соколова было суждено «на родине как на чужбине тоской по родине болеть..[11]. Боль эта заключалась в невозможности для русского сердца покинуть страну, где нет свободы, но есть «любовь хотя бы к этой милой русской речи, хотя бы к этой Родине несчастной»[12].

        Крах тоталитарной системы неизбежен, но краху Отечества, его национальной идентичности поэт как солдат обязан противостоять. Провожая в 90-е (и раньше) своих друзей в земли обетованные, Блажеевский никуда не уезжает из страны, разделяет с нею ее позор и надежду на воскресение, понимая, что «уходящему Синай, остающимся Голгофа»[13]. И не только констатирует «невесело в моей больной отчизне», а вдруг - парадоксально - поет гимн той, оттепельной, а не тюремно-барачной родине, в которой - опять же парадоксально - утверждает иную свободу и иное веселье, в которых хотя бы не было цинизма… Поскольку родина - это мы сами:

 

        Веселое время!.. Ордынка... Таганка...
        Страна отдыхала, как пьяный шахтер,
        И голубь садился на вывеску банка,
        И был безмятежен имперский шатер.
        И мир, подустав от всемирных пожарищ,
        Смеялся и розы воскресные стриг,
        И вместо привычного слова “товарищ”
        Тебя окликали: “Здорово, старик!” ...
                             
(«Те дни породили неясную смуту»)

 

        Поэзия Евгения Блажеевского предельно точно и выпукло фиксирует время. Подобно цветной вклейке[14] на развороте эпохи, живописная панорама его стихотворений наглядно доказывает, что любая идея всегда укоренена в дышащем черноземе жизни, поэтому всегда так органично соседствует акварель его сокровенной лирики с графикой городских зарисовок и путевых пейзажей.

 

        Здесь нету суеты заласканных земель,

        Здесь все наперечет, здесь «только» или «кроме».

        Как исповедь души, вобравшей вешний хмель,

        На сотни русских верст разбросанные комья

 

        Передо мной лежат в суровой наготе,

        Но что-то в них живет мучительно и свято.

        Такая нагота присутствует в Христе,

        Распятая земля - воистину распята...

                                                        («Урал»)

 

        Стих Блажеевского в высшей степени концентрирован и ритмически многообразен от философского венка сонетов («По дороге в Загорск...») до ироничных стилизаций под японские танка и верлибров, пронизанных токами внутренней рифмы и похожих на минироманы («Повесть», «Любовь»):

 

        И ты меня обнимешь на прощанье,
        А я увижу рельсы,
        По которым
        Уедешь ты
        Искать и тосковать.
        Ох, это будет горькая дорога!..
        И где-нибудь,
        В каком-нибудь Нью-Йорке
        Загнутся рельсы,
        Как носы полозьев...
        Свободы нет,
        Но есть еще любовь
        Хотя бы к этим сумеркам московским,
        Хотя бы к этой милой русской речи,
        Хотя бы к этой Родине несчастной.
        Да, есть любовь –
        Последняя любовь.
                             
(«По улице Архипова пройду...»)

 

        Рифмованные же его стихи демонстрируют превосходное владение периодом и метонимией («Дается с опозданьем часто...», «Воспоминание о метели», «Ялта», «Петербург») и изумительную звукопись («Киев», «Урал»). А чего стоят рельсы, загнувшиеся «как носы полозьев» или уже хрестоматийный муравей, что по глазу убитого пройдет, «как пьяный – по зимнему озеру»? В блестящем стихотворении «Первый посетитель» в воображении главного героя разворачивается воспоминание о будущем на грани реального:

 

        Красавица влажно дышала

        И думал он, как в дыму,

        Что не миновать централа

        И Первого марта ему...

        Что после,

        Под пыльною каской,

        Рукой зажимая висок,

        Он встретится с пулей китайской

           И рухнет лицом на Восток.

        Что в спину земная ось ему

        Вопьётся,

        а вдоль бровей,

        Как пьяный – по зимнему озеру,

        По глазу пройдет муравей...

 

        Способность так видеть и запечатлевать в слове вызывают восхищение, а кинематографический эффект произведений Блажеевского, где дальний план вдруг сменяется крупным, яркую вспышку ретроспекции фиксирует замедленный кадр («Те дни породили неясную смуту...», «Весна», «Киев», «Тбилиси»), вообще уникален...

        Стихи Евгения потому и здоровы, что классицистичны, – в отличие от модифицированных продуктов нынешнего постмодернизма. И в этом смысле можно (а сегодня просто необходимо) говорить о том, какие явления в современных поэтических гостиных оздоровляют нашу культуру, а какие ее травят, поскольку «пора разгула бесстыдной и шулерской новизны, нередко оказывавшейся всего лишь замаскированной графоманией», которую диагностировал Игорь Меламед, длится по сей день и занимает новые пространства поэтических, театральных площадок, превращаясь подчас в зрелищный продукт, ищущий и – что прискорбно – неизменно находящий потребителя в силу размытости критериев настоящей поэзии.

        Вместе с тем при всем своем традиционализме Блажеевский был равноудален как от «шулерской новизны», так и от банальности, в которой всегда рука об руку идут внешняя гладкопись и внутренняя пустота. Это графомания уже не замаскированная, а самоупоенно шагающая голым королем – в былые годы по страницам журналов, а нынче – поэтических сайтов, форумов и соцсетей... Вырасти из традиции – в понимании Блажеевского не означало следования раз и навсегда заданным русскими поэтами со времен Пушкина метрическим, композиционным и экспрессивно-лексическим рамкам, но подразумевало верность высокой планке их культуры и мастерства.

        В связи со сказанным позволю себе привести здесь цитату из письма известного христианского мыслителя Сергея Фуделя своему сыну Николаю (в то время филологу-второкурснику). В письме, написанном в 1947 году из политической ссылки при слабом огне керосиновой лампы, кратко, наглядно и предельно просто Фудель сформулировал суть и цель подлинного искусства: «...необходимо осознание того, что искусство не есть какое-то жертвоприношение «единственного и его собственности», не есть акт только в художнике совершаемый, а есть нечто совершаемое художником для других и с другими, с читателями, слушателями, зрителями. Художник – это человек, устроивший пир и призывающий на него всех своих друзей, и вот каждый участвующий в пире, хотя он и не устраивал его, соучаствует во всем, он во всем равноправен в этот час со своим хозяином.         Читатель, принявший так высокое произведение прозы, становится действительно равноправен художнику. А если только так и можно и нужно принимать искусство, то только такие вещи необходимо принимать, которые будут нужны душе. Если же я по запаху блюд на столе понимаю, что это будет не такой пир, о котором сказано:

 

        «Кончен пир. Умолкли хоры.

        Опорожнены амфоры.

      На главах венки измяты.

      Лишь курились ароматы

      В опустевшем темном зале...» —

 

      то я предпочитаю черный хлеб своего одиночества и «безыскусственности» скверным консервам в хорошей упаковке и с звучной фирмой изготовителя... В этом и заключается простота в отношении к искусству, отсутствие провинциального подобострастия. Раз я «соучаствую», то я кровно заинтересован в том, чтобы соучаствовать в хорошем...»[15].

      Конец XX века, по счастью, оставил нам имена замечательных поэтов, какие-то два десятилетия назад, буквально на расстоянии вытянутой руки к нашей юности, – жили те, кто защищал от распада поэтический бастион эпохи: уже ушедшие – Блажеевский, Таблер, Новиков, Меламед и те, кто продолжают это делать в наши дни (пусть читатель сам назовет дорогие ему имена)... Это означает только то, что мы уже привиты их живой поэзией и поэтому литературные «консервы» и имитация (прежде всего жизни) будут нами вовремя распознаны и решительно отвергнуты. И тогда чиновникам от литературы потребуется предъявить не количество публикаций и регалии, а собственно стихи, и всё это мельтешение салона с ароматом прошловекового декаданса отступит и выйдут из тени имена, незаслуженно забытые эпохой, но хранимые Божьей милостью, передаваемые из уст в уста.

      Мне чудится добрая перемена ветра на попутный – к живым источникам поэзии с их свидетельством о Промысле, покаянии и милосердии. Читатель Блажеевского еще грядет и его ждет радость соучастия в творческом бытии, честно до капли прожитом и столь светло выраженном Евгением Блажеевским:

 

      Хлопают дверьми амбары, клети,
      Путь лежит безжалостен и прям.
      Но в домах посапывают дети,
      Женщины придвинулись к мужьям.
      Но, уйдя в скорлупы да в тулупы,
      Жизнь течет в бушующей ночи.
      Корабельно подвывают трубы,
      Рассекают стужу кирпичи.
      И приятно мне сквозь проклятущий,
      Бьющий по лицу колючий снег
      Видеть этот медленно плывущий
      Теплый человеческий ковчег...
                  (Воспоминание о метели)

 

       [1] Б. Чичибабин. "Дай вам Бог с корней до крон…", 1971.

        [2] «Телефон молчит в ночи…», 1986.

        [3] «Орфей», 1982.

        [4] «Радуйтесь с радующимися и плачьте с плачущими…». Рим. 12:15.

        [5] «Лагерей и питомников дети, в обворованной сбродом стране…», 1990.

        [6] «Чувство покоя», 1975.

        [7] И. Меламед. "Судьба и поэзия Евгения Блажеевского". Континент, № 124, 2005.

        [8] Там же.

        [9]  С. Рассадин. Отщепенец Евгений Б. - семидесятник. Континент,  № 96, 1998.

        [10] И. Меламед. "Судьба и поэзия Евгения Блажеевского". Континент, № 124, 2005.

        [11] В.Н. Соколов. "Тоска по родине", 1971. Ср.:

        Из местной жизни,

        Чуждой славянину,

        Я непременно вырваться хотел.

        И променял

        Чужбину

        На чужбину... (Монолог провинциала, 1980)

        [12] "По улице Архипова пройду…", 1976.

        [13] Б. Чичибабин. "Дай вам Бог с корней до крон…", 1971.

        [14]  Последний посмертный сборник стихотворений Е.Блажеевского снабжен         цветными вклейками репродукций его собственных картин.

        [15] С.И.Фудель. Собр. Соч. в 3-х т. Т. 1. Письма и воспоминания. – М.: Русский путь, 2001.

 

Источник


Евгений Блажеевский


 Обрету в темноте бытия, как бессмертье, другое сознанье...


Октябрь


Когда идет вдоль сумрачных полей
Согбенною цепочкой велокросса
В затылок перелету журавлей,
Затылком к ветру – тонкая береза,
Когда гнетёт какой-то грустный долг
И перед прошлым чувствуешь вину,
Когда проходит день, как будто полк,
Без музыки идущий на войну,
Когда вокруг пугает пустота
И кажется, что время убывает,
Когда в пространстве правит простота,
С которой холод листья убивает,
Когда в моем заплаканном краю
Веселый мир освистан и повергнут,
В такие дни я потихоньку пью
Остывший чай и горьковатый вермут.
Я в комнате своей сижу один,
Кренится дождь, уныл и бесконечен,
Толпится небо в прорези гардин,
Но всё-таки приятны этот вечер
И память о подробностях лица,
Забытого, как карточка в конверте...
А дождь идет, и нет ему конца,
И нет конца житейской круговерти.
1975

* * *

Даётся с опозданьем часто,
С непоправимым иногда,
Кому – взлохмаченная астра,
Кому – вечерняя звезда.

Воздастся с опозданьем вечным
Художнику за то, что он
Один в потоке бесконечном
Был для потомков почтальон.

Даётся с опозданьем горьким
Сознанье, что сказать не смог
О тех, что горевали в Горьком,
В Мордовии мотали срок.

Воздастся с опозданьем страшным
За то, что бросил отчий дом
И, пусть небрежным, карандашным
Родных не радовал письмом.

Даётся, душу поражая,
Как ослепительная новь,
По-настоящему большая,
Но запоздалая любовь...
1986

 

* * *

Когда гуляет листопад
В глухую пору по округе
И листья, покидая сад.
Кружат по улицам Калуги,
И кто-то шепчет в полусне,
Что старой вишни больше нет,
Лишь только чеховским пенсне
В траве лежит велосипед,
А за оградой строгий дом,
В котором лестница, как локон,
При освещении таком
Похож на Александра Блока...
То понимаешь, что пора
Избавить душу от привычки
Искать сравненья, что игра
Не стоит даже мокрой спички,
Поскольку знаешь наизусть
О чём поет лукавый табор...
В провинции такая грусть,
Что обойдёмся без метафор.

1984


* * *
Невесело в моей больной отчизне,
Невесело жнецу и соловью.
Я снова жду слепого хода жизни.
А потому тоскую или пью.
Невесело, куда бы ни пошел, –
Везде следы разора и разлада.
Голодным детям чопорный посол
В больницу шлет коробку шоколада.
Освободясь от лошадиных шор,
Толпа берет билеты до америк,
И Бога я молю, чтоб не ушел
Под нашими ногами русский берег...
1990

* * *
Те дни породили неясную смуту
И канули в Лету гудящей баржой.
И мне не купить за крутую валюту
Билета на ливень, что лил на Большой
Полянке,
где молнии грозный напарник
Корежил во тьме металлический лом
И нес за версту шоколадом “Ударник”
С кондитерской фабрикой за углом.

Веселое время!.. Ордынка... Таганка...
Страна отдыхала, как пьяный шахтер,
И голубь садился на вывеску банка,
И был безмятежен имперский шатер.
И мир, подустав от всемирных пожарищ,
Смеялся и розы воскресные стриг,
И вместо привычного слова “товарищ”
Тебя окликали: “Здорово, старик!”
И пух тополиный, не зная причала,
Парил, застревая в пустой кобуре,
И пеньем заморской сирены звучало:
Фиеста... коррида... крупье... кабаре...

А что еще надо для нищей свободы? –
Бутылка вина, разговор до утра...
И помнятся шестидесятые годы –
Железной страны золотая пора.
1992

1972 год

1
А жил я в доме возле Бронной
Среди пропойц, среди калек.
Окно – в простенок, дверь – к уборной
И рупь с полтиной – за ночлег.

Большим домам сей дом игрушечный,
Старомосковский – не чета.
В нем пахла едко, по-старушечьи,
Пронзительная нищета.

Я жил затравленно, как беженец,
Летело время кувырком,
Хозяйка в дверь стучала бешено
Худым стервозным кулаком.

Судьба печальная и зыбкая
Была картиной и рассказом,
Когда она, как мать над зыбкою,
Спала, склонясь над унитазом,

Или металась в коридорчике,
Рукою шарила обои,
По сыну плакала, по дочери,
Сбежавшая с офорта Гойи.

Но чаще грызли опасения
И ночью просыпался зверь.
Кричала: “Сбегай к елисееву
За водкой!..”, – и ломилась в дверь.

Я в это время окаянное,
Средь горя и макулатуры,
Не спал. В окне галдели пьяные,
Тянуло гарью из Шатуры.

И я, любивший разглагольствовать
И ставить многое на вид,
Тогда почувствовал, о Господи,
Что эта грязь во мне болит,

Что я, чужою раной раненный,
Не обвинитель, не судья –
Страданий страшные окраины,
Косая кромка бытия...
1973

2
Как обозвать тот год, когда в пивных
Я находил забвенье и отраду
За столиком на лавках приставных,
Вдыхая жизни крепкую отраву?..

Еще не зная, что и почему,
В квартире у татарина Джангира
Я пил вино в махорочном дыму
Жестокого расхристанного мира,

Где в подворотне властвовал кулак
И головы звенели от затрещин,
Где мутный бар напоминал бардак
И пахло рыбой от весёлых женщин.

Как обозвать тебя, безумный год
Москвы, уже исчезнувшей в овраге
Глухих времён, где шелудивый кот
Читал свои доклады по бумаге.

И ожидал тюрьмы да Колымы,
В Рязани не тоскуя по Вермонту,
Писатель, будораживший умы;
И слух гулял, как ветерок по понту:

“Что выручил коллега по перу,
Что рукопись увез прозаик с Рейна...”
О, год, ушедший в черную дыру
Дымящейся Шатуры и портвейна!

Как обозвать тебя, как обласкать?..
Немытый, словно кружка в общепите,
Ты был прекрасен!.. Если обыскать
Словарь, то не найду другой эпитет.

Ты был прекрасен!.. Хоть в чужом дому
Я ночевал и пиво пил в подвале,
Но молодость была и потому
Со мною времена не совпадали.
1988

 

Воспоминание о метели

Мокрый снег. За привокзальным садом
Темнота, и невозможно жить,
Словно кто-то за спиной с надсадом
Обрубил связующую нить.
Мертвый час. Не присмолить окурка,
Мерзнут руки, промерзает взгляд...
Вдоль пустынных улиц Оренбурга
Я бреду, как двести лет назад.
Что-то волчье есть в моей дороге –-
В темноте да на ветру сквозном!..
И шинель, облапившая ноги,
Хлопает ноябрьским сукном.
Хлопают дверьми амбары, клети,
Путь лежит безжалостен и прям.
Но в домах посапывают дети,
Женщины придвинулись к мужьям.
Но, уйдя в скорлупы да в тулупы,
Жизнь течет в бушующей ночи.
Корабельно подвывают трубы,
Рассекают стужу кирпичи.
И приятно мне сквозь проклятущий,
Бьющий по лицу колючий снег
Видеть этот медленно плывущий
Теплый человеческий ковчег...

 
* * *
По улице Архипова пройду
В морозный полдень
Мимо синагоги
Сквозь шумную еврейскую толпу,
Сквозь разговоры об отъезде скором,
И на меня – прохожего –
Повеет
Чужою верой
И чужим презреньем.

И будет солнце в медленном дыму
Клониться над исхоженной Солянкой,
Над миром подворотен и квартир,
В которых пьют «Кавказ» и «Солнцедар»
По случаю зарплаты и субботы.

И будет воздух холодом звенеть,
И кучка эмигрантов в круговерти
Толкаться,
Выяснять
И целоваться,
И будет дворник,
С видом безучастным,
Долбить кайлом,
Лопатою скрести.

И ты мне будешь объяснять причину
Отъезда своего
И говорить
О праве человека на свободу
Души и слова,
Веры и судьбы.
…………………………………………………
И ты меня обнимешь на прощанье,
А я увижу рельсы,
По которым
Уедешь ты
Искать и тосковать.

Ох, это будет горькая дорога!..
И где-нибудь,
В каком-нибудь Нью-Йорке
Загнутся рельсы,
Как носы полозьев...

Свободы нет,
Но есть еще любовь
Хотя бы к этим сумеркам московским,
Хотя бы к этой милой русской речи,
Хотя бы к этой Родине несчастной.
Да,
Есть любовь –
Последняя любовь.
1976


* * *
От мировой до мировой,
Ломая судьбы и широты,
Несло героев – головой
Вперед – на бункеры и дзоты.
И вот совсем немного лет
Осталось до скончанья века,
В котором был один сюжет:
Самоубийство Человека.
Его могил, его руин,
Смертей от пули и от петли
Ни поп, ни пастор, ни раввин
В заупокойной не отпели.
И если образ корабля
Уместен в строчке бесполезной,
То век – корабль, но без руля
И без царя в башке железной.
В кровавой пене пряча киль,
Эсминцем уходя на Запад,
Оставит он на много миль
В пустом пространстве трупный запах.
Но я, смотря ему вослед,
Пойму, как велика утрата.
И дорог страшный силуэт
Стервятника
в дыму заката!..

Отрывок

...Упала тьма и подступил озноб,
И жар вконец защекотал и донял,
Когда он тронул свой горящий лоб
Легко и быстро, словно печь – ладонью,
И разглядел светильники в ночи,
И пристальней вгляделся в звездный хаос:
Их было семь... и острие свечи
Зловещее
              над каждым колыхалось...
И ветер дул, неся в ноздрях песок,
И голый путь был холоден, как полоз,
И – от безумия на волосок –
Он услыхал идущий с неба голос
И оглянулся, и повёл плечом, –
Была темна безлюдная дорога,
Но голос шел невидимым лучом,
И плавились слова в душе пророка.
И в ухо, как в помятую трубу,
Текло дыханье воздухом горячим,
Подсказывая верному рабу
Посланье в назидание незрячим,
Посланье в назидание глухим,
Как приговор и страшное возмездье...
И замер Иоанн, когда над ним
Застыло роковое семизвездье,
Когда запели трубы и когда
Под всадниками захрапели кони
И вспыхнула зловещая звезда –
Полынь-звезда на мутном небосклоне...
1986

* * *
Лишь подводя итоги в декабре,
И глянув на судьбу с другого бока,
На годы, что построились в каре,
Поймешь, как жизнь пуста и одинока.
Где этот мальчик, в солнечном окне
Следящий белый крестик самолета,
Гудящего в осенней тишине,
И римскую пятерку перелета,
Скользящую по небесам на юг?..
Где шалопай, лежащий на соломе,
Который выбрал в скопище наук
Науку грусти, что таится в слове?..
Где эти люди, родина и мать?..
Лишь призраки толпятся у порога,
И продолжает сигарету мять
Рука непроизвольно, и у Бога
Бессмысленно просить за мир, увы,
Людей исчезнувших из обихода
Без суеты и горестной молвы
В той очереди серой, как пехота,
Где ты стоишь, придвинувшись уже
К самой решетке, за которой бездна
Ревет, как зверь – в подземном гараже,
И просьба о пощаде бесполезна…
1996


Первый посетитель

В шашлычной шипящее мясо,
Тяжелый избыток тепла.
И липнет к ладони пластмасса
Невытертого стола.

Окурок – свидетельство пьянки
Вчерашней – в горчичницу врос.
Но ранние официантки
Уже начинают разнос.

Торопят меню из каретки,
Спеша протирают полы
И конусом ставят салфетки,
Когда сервируют столы.

Меж тем посетитель фронтально
Сидит от прохода левей
И знает, что жизнь моментальна,
Бездумна, как пух тополей,
Легка от ступни до затылка,
Блаженно опустошена...
К руке прикипела бутылка,
И хочется выпить вина.

И он вспоминает, как силою
Желанья
завлек ее
Кустодиевски красивую
В запущенное жилье.

Туда, где в матрасе вспоротом
Томилась трава морская,
И злым сыромятным воротом
Душила тоска мужская.
Туда, где немыслимо пятиться,
И страсть устранила намек,
Когда заголяла платице,
Слепя белизною ног,
Когда опрокинула плечи,
Когда запрокинула взгляд...

Казалось, в Замоскворечье
Он любит сто лет назад.
Казалось, что в комнате душной
Сквозь этот ленивый стон,
Услышится стук колотушный
И колокольный звон...

Красавица влажно дышала
И думал он, как в дыму,
Что не миновать централа
И Первого марта ему...
Что после,
Под пыльною каской,
Рукой зажимая висок,
Он встретится с пулей китайской

И рухнет лицом на Восток.
Что в спину земная ось ему
Вопьётся,
а вдоль бровей,
Как пьяный – по зимнему озеру,
По глазу пройдет муравей...

В толкучке трагедий и залпов,
В нелепом смещении дней
Безумие бреда!.. Но запах,
Идущий от кожи твоей,
Но шорох Страстного бульвара,
Но жажда ночной наготы...

Вошла симпатичная пара,
Неся в целлофане цветы.
Сидит посетитель фронтально
К окну от прохода левей
И знает, что жизнь моментальна,
Бездумна, как пух тополей,
Легка от ступни до затылка,
Блаженно опустошена...
К руке прикипела бутылка
И хочется выпить вина.
1976


* * *
Лагерей и питомников дети,
В обворованной сбродом стране
Мы должны на голодной диете
Пребывать и ходить по струне.

Это нам, появившимся сдуру,
Говорят: "Поднатужься, стерпи..."
Чтоб квадратную номенклатуру
В паланкине носить по степи.

А за это в окрестностях рая
Обещают богатую рожь...
Я с котомкой стою у сарая
И словами меня не проймешь!
1990


* * *

Сегодня проносятся бесы

Над мокрою мостовой.

Мой город, без интереса

Расстанемся мы с тобой.

 

Метель окружает, свищет

С пронзительною тоской.

Незримое пепелище:

Козицкий... Страстной... Тверской...

 

Несбыточность кажется жалкой:

Так в десять, в пятнадцать так

Пытаются зажигалкой

Рассеять вселенский мрак.

 

Но тут появляются гости,

Бутылка на пьяном столе

С наклейкой, где - кожа да кости -

Ведьма летит на метле.

 

Но гости уже, как потери,

О коих не стоит жалеть.

Прощайте, друзья из артели,

Желающей голос иметь.

 

Прощайте, поэты-Корейки!..

Вперед протянув пятерню,

Тяжелые бедра еврейки

Устало к себе притяну.

 

Родная, о прошлом ни звука...

К чему канитель и возня,

Когда нас разводит разлука,

Тоску под лопатки вонзя!

 

Мне холодно в этом просторе,

Где пусто - зови, не зови -

И ложью попрали простое

Понятье добра и любви.

 

Мне холодно в шумной толкучке,

Где роком больна молодежь,

Где ты до горячки, до ручки

Вдоль сточной канавы дойдешь.

 

Где нам, захлебнувшись минутой,

Не выжить в строке и в мазке.

О, бесы, что рыщут в продутой

И полубездомной Москве!..

1973

 

* * *

                                            А. Васильеву

Мы - горсточка потерянных людей.

Мы затерялись на задворках сада

И веселимся с легкостью детей -

Любителей конфет и лимонада.

 

Мы понимаем: кончилась пора

Надежд о славе и тоски по близким,

И будущее наше во вчера

Сошло-ушло тихонько, по-английски.

 

Еще мы понимаем, что трава

В саду свежа всего лишь четверть года,

Что, может быть, единственно права

Похмельная, но мудрая свобода.

 

Свобода жить без мелочных забот,

Свобода жить душою и глазами,

Свобода жить без пятниц и суббот,

Свобода жить как пожелаем сами.

 

Мы в пене сада на траве лежим,

Портвейн - в бутылке, как письмо - в бутылке.

Читай и пей! И пусть чужой режим

Не дышит в наши чистые затылки.

 

Как хорошо, уставясь в пустоту,

Лежать в траве среди металлолома

И понимать простую красоту

За гранью боли, за чертой надлома.

 

Как здорово, друзья, что мы живем

И затерялись на задворках сада!..

Ты стань жуком, я стану муравьем

И лучшей доли, кажется, не надо.

1976

 

* * *

Покуда полз фуникулер,

С трудом одолевая выси,

Бурлил в котле окрестных гор

И глухо клокотал Тбилиси.

 

Брусчатка шла заподлицо

Морковно-красной черепицы,

Текло и булькало в лицо

Густое варево столицы,

 

Которую, как песнь - на слух,

В дохристианское столетье,

Наверное, напел пастух,

Играя на вишневой флейте.

 

Что думал юный полубог

В тени развесистого бука,

Когда, цепляясь за дымок

И за руно, рождалась буква?..

 

Был город зеленью увит

И пыльным буйством винограда.

В глаза бросался алфавит

Бугристый, как баранье стадо.

 

Крестьянский, плодоовощной,

Овечий и высокогорный,

Простой, как в лавке мелочной -

Бесхитростный мундштук наборный,

 

Он с вывесок куда-то звал

И приглашал побыть в духане;

И город честно раздавал

Свое чесночное дыханье.

 

И город был собою горд -

На шумном перекрестке мира

Прекрасный, словно натюрморт

С бутылью и голубкой сыра...

1983

 

Киев


Еще не расцвели каштаны,
Но розоватый воздух нежен.
И этот праздник долгожданный
С весенним солнцем перемешан.

И бабы – как из молока –
Хохочут у днепровской кущи,
Свои сгущенные бока
Покачивая так зовуще.
И обожают петуха –
Его изображенье в "крестик" –
И с буквой "Ге" гуляет "Ха",
Как будто крестная и крестник;
И бычьей кровью крашен вуз,
И краску пробивает мясо...
Идет колхозник – вислоус –
Похожий чем-то на Тараса.
И, среди прочих быстрых ног,
Мелькают посреди проспекта
И адидасовская кеда,
И крепкий жмеринский сапог.

Здесь выбивается исток
Наречий костромских и брянских.
Любая вывеска – урок
Разросшихся корней славянских.
Здесь тот живительный раствор
И крепь строительного леса,
Из коих слеплен и Ростов,
И многодетная Одесса...
1980

 

Ялта

 

В удушливой влаге слова солоны,

Горячее бремя погоды.

У пристани пестрой стоят, как слоны,

Ленивые пароходы.

 

Купальщицы бродят густою толпой,

Фотограф, пригнувшись сутуло,

Снимает "на память", и дым голубой

Плывет от жаровен Стамбула.

 

Татарская слива ломает забор,

Трещит от приезжих квартира,

Но бронзовый Горький стоит среди гор,

Как путник - на пачке "Памира".

 

Но есть одиночество, есть высота

И вкрадчивый холод телесный,

Когда на машине ползешь возле рта

Гудящей над городом бездны.

 

Но есть непреклонный витой кипарис,

Что стал звездочетом у Бога,

И собственной жизни отвесный карниз,

И ночь у морского порога.

 

Густая, как дёготь, несущая ритм

Откуда-то издалёка,

Где бродит, крепчая, йод, и горит

Печальный огонь маяка.

 

И нет исчисления прожитым дням

В пространстве разъятом, развёрстом,

И женщина в белом по мокрым камням

Уходит во тьму, как по звёздам...

1984

 

Монолог провинциала

 

Мне думалось,

Что я преодолел

Провинцию,

Ее родные парты

И жаркий дух,

Что голубел и млел,

И смачный стук -

Всей пятерней о нарды,

И тень резную

 

В августовский зной,

И жирный день,

Щипящий на мангале,

И этот потаенный

Земляной

Озноб в парадном

И озноб в подвале...

 

Мне думалось,

Что я почти герой -

Тянули миражи,

Вокзалы,

Сходни

От улицы,

Где пробегал порой

Большой петух

В проеме подворотни,

От медленных

Восточных вечеров,

От музыки,

Смакующей обиды,

От пыльного величия ковров,

Висящих,

Как сады Семирамиды...

 

Мне думалось,

Что можно извинить

Себя за все,

Легко забыв про это,

И душный быт

Беспечно изменить

Простой покупкой

Авиабилета.

 

Из мусульманства,

Из дашбашных дел,

Из местной жизни,

Чуждой славянину,

Я непременно вырваться хотел.

И променял

Чужбину

На чужбину...

1980

 

Урал

 

Вороны прославляют Каргалу,

Вороны каркают, последний слог глотая.

Исщипан воздух весь, похожий на золу,

Бежит волчицей степь, петляя и плутая.

 

Весенний день оглох от гомона ворон,

Стоит, облокотясь, у заводской конторы.

И если поглядеть, то с четырех сторон

Свинчаткою небес окружены просторы.

 

Но если подышать всей грудью, то на миг

Почувствуешь размах, не знающий опоры,-

Вот почему сюда бежали напрямик

Солдаты, кузнецы, раскольники и воры.

 

Здесь нету суеты заласканных земель,

Здесь все наперечет, здесь "только" или "кроме".

Как исповедь души, вобравшей вешний хмель,

На сотни русских верст разбросанные комья

 

Передо мной лежат в суровой наготе,

Но что-то в них живет мучительно и свято.

Такая нагота присутствует в Христе,

Распятая земля - воистину распята...

1976

 

 

Читая статью

о генерале М.Д. Скобелеве

 

Я в памяти событья перебрал.

Точнее, не событья, а наметки

Неясные, как легкий след подметки:

Где вестовой прошел, где генерал,

Где проходил Желябов, где пустой

И ветреный, но симпатичный денди?..

Одно лишь ясно: вот ходили дети,

Вот Тютчев, Достоевский и Толстой.

 

А вот спешит Кибальчич проходным

Сквозным двором, неся в пакете порох...

Следы... следы...

Журналов жухлый ворох

С похмелья ворошу по выходным.

 

А вот еще один неясный след

Героя Плевны и других сражений,

Что в ресторане был без сожалений

Отравлен кем-то...

Заглянул - ослеп.

 

История, как Библия, темна,

Настолько безвозвратна, что не надо

В подвалах затоваренного склада

Искать архивы, путать имена...

1978

 

* * *

Мне снилось, что с тобой,

Моей подругой ранней,

На невских берегах

С приятелем гостя,

Я встретился опять,

Почти что как в романе,

И если подсчитать -

То двадцать лет спустя.

 

Мне снилось, что мы шли

Вдоль Невского и Мойки,

Что плыл осенний день

В оранжевом пылу,

Но мелкий дождь пошел

И мы слегка промокли,

Что пили кофе мы

В кофейне на углу.

 

Мне снилось, что потом,

Не говоря ни слова,

Мы под руку вошли

В один печальный двор,

Где с мусорным ведром

Навстречу вышел Лева -

Художник из армян -

И руки распростер.

 

Мне снилось, что потом

В неряшливой квартире

Творился кавардак,

Раскатывался смех

И за стеной урчал

Пустой бачок в сортире,

Но были мы одни,

Далече ото всех...

 

Мне снилось, что потом

Мы долго были вместе

На сломанной софе,

Стоящей у стола,

И я тобой владел

В порыве жгучей мести

За то, что ты моей

Ни разу не была.

 

За то, что не сошлись

Ни карты, ни орбиты,

За то, что эту жизнь,

Увы, прожили врозь...

И я тебя любил

За все свои обиды,

За все, что потерял,

За все, что не сбылось.

 

А ты, припав ко мне,

Губами лба касалась,

Охапкой красоты

В объятиях горя...

И я не знаю сам:

Была или казалась

В туманном серебре

Пустого октября.

1985

 

* * *

       ...Тёмный дуб склонялся и шумел.

                                    М. Лермонтов

 

Телефон молчит в ночи,

Дикий ветер бьётся в рамы.

Что же сетовать, начни

Третий акт житейской драмы.

 

Будет действо сведено

В зале, где идут поминки.

Прошлой жизни полотно

Надо распустить по нитке,

 

И всему наперекор

В мутном сплаве амальгамы

Разглядеть судьбу в упор

В переплете старой рамы.

 

До чего ж она пуста:

Бабы да катанье с горок...

Трудно начинать с листа

В тридцать и с копейки - в сорок.

 

И нелепо дорожить

Прочерком деяний в смете,

И всего сложнее - жить,

Ибо жизнь страшнее смерти.

 

И уже не оправдать

Ни застолья, ни похмелья.

Да и щуки не видать

За твоей спиной, Емеля.

 

И нельзя в тепле свечи

С головой уйти, как в сено,

В сладкий сон

и спать в ночи

Без вина и седуксена.

 

Спать... Но это не дано.

Видно, срублен дуб старинный.

Хочется уйти на дно

Затонувшей субмариной...

1986

 

* * *

Несовпаденье. Путаница карт.

Ещё не вечер, но уже не утро,

Готовое направить свой азарт

По голубой спирали перламутра

 

Туда, где сад особенно тенист

И звонкий лёд кладут в стаканы с виски,

И, ставший на колено, теннисист

Шнурует кеду юной теннисистке.

 

Когда ты это видел и причём

Картинка под Набокова, где Ева

Не яблоком, но теннисным мячом

На корте искушает пионера?..

 

Откуда этот непонятный пласт

Воспоминаний, наслоенье ила,

Когда тебя негаданно обдаст

Волной того, что не происходило?..

 

И ты живёшь, как будто по другой

Программе телевиденья в концерте

Участвуешь, и нету под рукой

Ни жизни доморощенной, ни смерти!..

1990

 

 

Ироническая элегия

 

О, я хотел бы стать

Таким как тот повеса -

Московский Дюруа

Из винных погребов,

Что женские сердца

На ниточку повеся,

На Пушкинской стоял,

Как продавец грибов.

 

О, я хотел бы стать

И гордым, и бесстрастным -

Надменные глаза,

Вишнёвый "шевроле"...

Чтоб женщинам вокруг

И сытым, и прекрасным,

Внушать любовь, держа

Ладони на руле.

 

Но вышло всё не так.

Я не того замеса,

Иду на поводу

Раздумий, а не фраз.

И женщины во мне

Не видят интереса -

Им нужен легкий смех,

Витиеватый фарс.

 

И не нужны стихи -

Волшебные названья.

Желаннее всегда

Гусар или пошляк.

У женщин есть свои

Большие основанья

Не понимать, увы,

Поэзию никак.

 

Им надобно спешить

На собственном рассвете

Затем, чтоб разменять

Невинности жетон.

За дурости свои

Они всегда в ответе

И трудною судьбой

И круглым животом.

 

Но то, что есть они -

Какое это чудо!..

Пускай во мне тоска,

Пускай сомненья жгут -

Я верую в любовь

И не умру, покуда

Надеждою богат,

Хотя меня не ждут.

 

И пусть я не кумир

Для милых, а поклонник,

Который "ничего",

Который "все равно".

Кладу, пока темно,

Цветы на подоконник

И помогает мне

Приятель Сирано...

 

Наваждение

 

Возможно, бред всё это, но зачем

Я не могу насытиться тобою?..

Как за копьё судьбы, берусь за член,

Готовясь к упоительному бою

С томлением грудей и живота,

Уже освобождённых от рубашки...

О, как уходит жизни прямота,

Тугою силой раздвигая ляжки,

В глухой горячий космос, где числа

Нет мокрым звёздам и цветам заречным,

Где мужество упругого весла

Вобрали бёдра в повороте млечном!..

 

Но вспышкой обрывается полёт

И ты не стоишь ни гроша, ни пенса,

Когда рукою утираешь пот

И под подушкой ищешь полотенце.

 

Я ухожу. Вокруг туман и грязь.

Но знак метро маячит у дороги,

Где буква "М" вольготно разлеглась,

Согнув и разведя в коленях ноги!..

1990

 

* * *
Одутловато-слякотный февраль.
Испачканная сковородным салом,
Блестит под фонарями магистраль,
Из темноты бегущая к вокзалам.
Квартира спит, как пыльный чемодан.
Неслышный даже коммунальным Феклам,
По Красносельской улице туман
Ползет, щекою припадая к стеклам.
Бессонницы угрюмый пистолет
Нацелен на скрипучую кровать,
Где женщина, которой на сто лет
Поручено с тобою есть и спать,
Всей нежностью раскрылась в полусне,
Мерцая поволокой из-под челки,
И мы лежим на смятой простыне
В пяти шагах от грязной Каланчевки...
Казалось мне студенческой порой,
Что от тоски и дикого удела
Меня спасет ее души покрой
И молодое ласковое тело.
Что мокрый снег, летящий с высоты,
И февраля убогая фактура,
Лишь только фон для этой красоты:
Мерцали груди, двигалась фигура...
И возглас "Ах!..". И всей спиной попятной –-
В постельный развороченный бедлам,
Когда касалась розовою пяткой
Холодного паркета по утрам!..
Когда лежал и весело, и смело
Зигзаг одежды, сброшенной в пылу,
Как сломанный хребет велосипеда,
На стуле и частично на полу!..
Но где же мы, любившие когда-то?
О, жизни ускользающая тень!..
И возникает в памяти, как дата,
Глухая ночь и подступивший день,
В котором, оживляя воздух сизый,
Весна в снегу стояла, чуть дыша,
Оттаивали медленно карнизы
И стих лежал в стволе карандаша...

1994

 

 

ИЗ АРМЕЙСКОЙ ТЕТРАДИ

 

Петр Соловеевич Сорока

Имя его было Акакий Акакиевич. Может быть, читателю
оно покажется несколько странным и выисканным,
но можно уверить, что его никак не искали,
а что сами собой случились такие обстоятельства
...
                                                                      Н.В. Гоголь

В солдатском клубе шел английский фильм:
"Джен Эйр" –
Немного скучный
И немного
Сентиментальный фильм о богадельне
Для неимущих маленьких сирот
И о любви –
Возвышенной и трудной –
Любви аристократа с гувернанткой.

Сержант Шалаев,
Так же, как и все,
Курил в кулак,
Смотрел картину,
Думал
О том,
Что скоро ужин и отбой.

Но в память красномордого сержанта –
В берлогу, где всегда темно и пусто,
Запали занимательные кадры:
Там,
На экране,
За непослушанье
На табурет поставили девчонку,
Которая мучительно,
Но гордо
Выстаивала это наказанье.

Сержант Шалаев гадко ухмыльнулся...
И вот уже
Не в Англии туманной,
Не в армии какой-то иностранной
На табурет щербатый, как наседка,
Далекий от ланкастерских по форме,
Поставлен провинившийся солдатик.

Он – Петр Соловеевич Сорока –
Фамилии пернатой обладатель,
С глазами голубыми идиота
На табурете замер
И стоит.

Сержант Шалаев курит и смеется.
Он чувствует,
Что шутка удается,
А за окном проносится метель.
Она летит во тьме,
Под фонарями
Ее поток напоминает рысь.

Она летит,
А там –
У горизонта –
Сжигают ядовитые отходы
За крайними постройками Тольятти,
И полог неба смутен и зловещ.

А Петя Соловеевич Сорока
Стоит на табурете,
И в глазах,
Совсем стеклянных,
Отражен размах
Всей этой скверны
И почти животный,
Пронзительно-невыносимый страх...
1975

Шмелев

Дышала степь и горячо, и сухо.
Шмелев сказал:
"Я не вернусь в отряд.
Я больше не желаю,
Я – не сука,
Которую пинает каждый гнус..."

И на глазах у нас переоделся:
Ремень солдатский – на ремень гражданский,
Вонючие большие сапоги – на башмаки,
подаренные кем-то
И грубую стройбатовскую робу –
на синюю рубашку и штаны.

Переоделся,
Сплюнул на прощанье
И повернулся,
И побрел по полю,
Которому, казалось,
Нет конца.
Будь проклято безоблачное небо!

И рыжая резвящаяся лошадь,
И птица,
Пролетающая косо,
И паутинок медленный полет
Внушали мысли об освобожденье,
О бегстве...
И Шмелев услышал этот
Идущий из глубин природы зов.

Он брел по полю.
- Надо задержать!..
- Иначе дело пахнет керосином!..
- Иначе дело пахнет трибуналом!..
- Шмелев, постой!..
- Шмелев, вернись назад!..

Но он уже бежал.
И мы по полю
Пошли с какой-то странной прямотою
И внутренней опаскою слепцов.

Мы шли ловить
Прыщавого подростка
В рубашке синей
И в чужих штанах.

Мы шли ловить
Большого человека,
Который наши тайные мученья
И нашу человеческую трусость
Перечеркнул попыткою побега.

И мы ловили родственную душу,
Не понимая этого еще,
И не Шмелева,
А себя ловили –
Рабы всепобеждающей казармы,
А он бежал
И плакал,
И бежал...

Мы беглеца поймать бы не сумели,
Но та лошадка,
Что его дразнила
Свободою своей издалека,
Любезно предоставила и спину,
И ноги,
И ефрейтор мускулистый
Погоню продолжал на четырех!

Какая лошадь
И какое счастье,
И похвала от командира части!..
И был беглец настигнут
И доставлен
В комендатуру,
Где перекусил
Себе зубами
Вены за запястье...

 

Возвращение

 

Я вернусь в ноябре, когда будет ледок на воде,

Постою у ворот у Никитских, сутулясь в тумане,

Подожду у "Повторного" фильма повторного, где

Моя юность, возможно, пройдет на холодном экране.

 

Я вернусь в ноябре, подавившись тоской, как куском,

Но сеанса не будет и юности я не угоден.

Только клочья тумана на мокром бульваре Тверском,

Только желтый сквозняк - из пустых подворотен...

1975

 

"По дороге в Загорск…" Романс. Муз. Подболотова