РУБРИКА ПАМЯТЬ

Леонид Губанов

(1946 - 1983)

1428976909 lg


Лев Аннинский

 

Леонид Губанов. В таинственном бреду

 

       Через четверть века после смерти Леонид Губанов наконец-то был впущен в историю отечественной словесности: написанное им извлечено из столов, снято с черновиков, вычитано из папиросных сколков самиздата. Все собрано, издано тысячными тиражами, брошено в читающую публику. Семисотстраничный том сопровожден высказываниями виднейших и скандальнейших сподвижников. И еще трехсотстраничный том избранного добавлен. В общей сложности – две с лишним тысячи поэтических строк.

        При жизни опубликовано – двенадцать. Двенадцать строк. И те со скандалом1 .

Впрочем, поскольку кроме этих, опубликованных, все остальное гуляет как миф, то и скандальная первопубликация мифом влетает в 60-е годы.

        Эмоционально эта история полна горечи и сладости. Поэт Петр Вегин, имеющий вкус к рискованным предприятиям, соображает, кому бы показать губановские стихи; среди корифеев “шестидесятничества” (а дело происходит в 1964 году) он находит такого виртуоза подтекстов, мастера редакционных уловок, аса лавирования среди цензурных барьеров и покровителя молодых талантов, как Евгений Евтушенко (все эпитеты – вегинские).

        Ас соглашается: “Пусть приносит”.

        Стихи принесены в журнал “Юность”…

        В журнале еще не выветрился пьянящий дух катаевских времен (дух “мовизма”, как трезво шутил сам Катаев), однако на лишние неприятности здесь теперь не напрашиваются: Борис Полевой тщательно взвешивает публикации. Евтушенко идет к нему и целый час читает вслух Губанова. Как член редколлегии, курирующий в журнале поэзию, Евтушенко предлагает его в номер, посвященный дебютантам. Полевой и Преображенский приходят в ужас: стихи не лезут ни в какие ворота (даже либерально “мовистские”). В публикации отказано. Евтушенко заявляет, что в таком случае он выходит из состава редколлегии.

        Лежит в гробу мое молчанье,

        И тот, кто дорог, догорел.

        Я знаю – песня не случайна.

        Зачем же делать замечанья,

        Когда выводят на расстрел?

        Расстрел отменен. Сторговавшись, отбирают 12 строк. Хотя и отмеченных дерзостью, но более или менее проходимых:

        Холст 37 на 37.

        Такого же размера рамка.

        Мы умираем не от рака

        и не от старости совсем!

        Когда изжогой мучит дело,

        нас тянут краски теплой плотью.

        Уходим в ночь от жен и денег

        на полнолуние полотен.

        Да, мазать мир!

        Да, кровью вен!

        Забыв болезни, сны, обеты

        и умирать из века в век

        на голубых руках мольберта”.

        Все бы сошло, но на это полнолуние мгновенно откликается главный сатирический журнал страны “Крокодил”:

        “Снилось Северянину что-нибудь подобное? Не снилось. Не тот век. Не те сны. Это могло присниться только в наши ночи. Только нашему Лене Губанову, 1946 года рождения. Ученику 9-го класса нашей школы. Вот и выходит, что не гений был Игорь Северянин. Далеко не гений”.

        Умнее всех реагирует сам Губанов: укус “Крокодила” сулит куда больше, чем обручение с “Юностью”. Надо же знать тогдашний образ жизни! Не успевает разнестись по советской печати сигнал к травле, как в дело включаются “вражьи голоса”: стихи идут в эфир, прорываются сквозь треск глушилок, Губанова запоминает вся диссидентская рать, и он мгновенно становится героем дня. В смысле – героем зарубежных голосов. Переоценивать эту репутацию не следует. Наиболее проницательный знаток поэзии Губанова (и его характера) Владимир Бондаренко с уверенностью утверждает, что рано или поздно Губанов, окажись он “там”, разругался бы и с западными покровителями: “набил бы кому-нибудь морду и был бы отправлен в американскую тюрягу”. В тюрягу его не отправили и на родине (отправили в психиатричку к Кащенко). На родине, по наблюдению того же Бондаренко,                 Губанов не был своим, ни у либералов, ни у патриотов, он был “вольным русским поэтом”. То есть самоотверженно-отверженным. То есть затравленным гением.

        Слово “гений”, в сущности, подсказано “Крокодилом”, иронически поставившим в эпиграф строку Северянина: “Я – гений…” Может, Губанов не подхватил бы его, но нашла коса на камень. Извлечь из этой ситуации ореол, одновременно победоносный и мученический, не сумел, кажется, никто из его ровесников. А он еще и в атаку их повел.         Собрав отверженных в могучую кучку, объявил себя и несколько своих друзей “Самой Молодой Организацией Гениев”.

        Либеральная оттепель 60-х еще не подернулась ледком подступающих заморозков, да и от Организации несет духом не столько подзамыленного “мовизма”, сколько полузабытой проломной саморекламой 20-х годов; СМОГ – это в расшифровке – для разумного начальства: Смелость, Мысль, Образ, Глубина. Для соратников по безрассудному бунту – клич: кто СМОГ, тот выиграл… (а для себя: “Я прошипел сквозь смог рассвета”).

        Старики не выдержали, дрогнули, отступили. Предложили гениям прийти в Союз писателей и почитать стихи.

        На таком чтении я оказался в 1965 году в роли приглашенного критика. Стихов не запомнил: мне мешало ощущение ярмарочного представления и всегдашнее почти импульсивное отвращение, когда кто-то называет себя гением2. Запомнился мне седовласый Борис Слуцкий, с судейскими интонациями самоотверженно отчеканивший: “Товарищи смогисты, я считаю, что ваши дела хо-ро-ши”. Да еще один из гениев, так же крепко отчеканивший в ответ: “А вот попроси я у кого-нибудь из вас три рубля, – не дадите!”.

        Не помню, кто такое сказал, но не Губанов. Может, его и не было на том обсуждении. Но имя его как вдохновителя и организатора партии “смогистов” топором висело в воздухе.

        Вскоре это представление забылось, затерлось, затерялось; как-никак накатывала новая эпоха, до подавления Пражской Весны было рукой подать. Поколение гениев осталось где-то в “подробностях времени”. Поколение, оттесненное от рулей и рычагов, отрезавшее себя от Системы, ушедшее в “сторожа и дворники”, предпочло сидеть в бойлерной и считать звезды, чем иметь с Системой хоть какое-то дело.

        На этот счет у Губанова нашлось четверостишие, написанное все в том же 1964 году, а теперь, почти полвека спустя, поставленное эпиграфом к его избранному:

        …Считали глупые вещи:

        Глаза у вороны, концы у короны.

        А оказалось – есть Щит

        КАЗАНСКОЙ МОЕЙ ИКОНЫ!

        Финальная строка набрана большими буквами, что в сочетании с выносом четверостишия в эпиграф к книге (книга издана в 2006 году, а стихи написаны
в 1964-м) должно, видимо, производить впечатление православного увенчания пути, то есть обращения к Богу. Для постсоветской ситуации 1990—2000-х годов это вполне прилично. А вот в ситуации 60-х, да и в судьбе московского мальца, который вырос в условиях режима, помнящего не столько Закон Божий, сколько неотмененные законы военного времени, настоящим воцерковлением не пахнет. Хотя парня и окрестили (кто? отец – инженер? мать – сотрудница ОВИРа? бабушка?), результат зафиксирован в стихе: “Мне было четырнадцать лет, и мою грудь давил маленький крестик беспощадно и жутко, как поспевающую пшеницу чужой танк”.

        От чужих танков отбились. Пшеница поспела. Но никакой Божьей защиты, никакой ангельской благости герой Губанова из октябрятского детства, пионерского отрочества и комсомольской юности не вынес. И до всеобщего церковного покаяния 90-х не дожил.                     Остался там, где накрыла его советская эпоха.

        Что же он все-таки вынес, если говорить о вере?

        Иконы? “И прут с иконою святою, да и с кастетом на груди”. Икона – в “похабных ризах”. Со священными предметами не церемонятся. Библия? “Я сейчас валяюсь в чайной века самою правдивейшею библией”. И это в порядке вещей – обещать “поцеловать Иуду и пропить Евангелие”, подменить своими стихами Писание, то есть объявить свои сочинения новым откровением: “Я – Пятое Евангелие”? Впрочем, после Толстого такое самовыдвижение на Руси не новость. После Маяковского тем более.

        Если же говорить собственно о Боге, довольно часто поминаемом у Губанова, то надо сразу отделить простодушные обороты: “божий дар” или “ради бога”, – они к делу не относятся. А по делу: Бог – не столько Единственный и Всевышний, сколько игрок в паре с Нечистым. Смысл – тяжба Бога с Сатаной. Вполне по Хлебникову (“Сатана играет с Богом в карты”, ловит души, как рыбаки рыбу… Губанов вообще охотно перекликается с классиками, в данном случае именно Хлебников помогает нам понять состояние героя, если вспомнить: “небо – невод, звезды – мы, Боги – призраки у тьмы”).

        К мотиву тьмы мы еще вернемся, а пока о том, что на свету. Не Бог манифестирован у Губанова как вестник Смысла, а Ангел, который извещает героя о том, кто же победил в игре за его душу. Весть – неутешительная: “Бог над Ангелом рыдает”. А Ангел? Молчит. У Ангела свой спор – со Зверем. “Я Ангел, Ангел, а не Зверь”. Еще один вариант тяжбы: Рай и Ад. Не поймешь, где что. “Ад не принял, Рай смеется, может, Бог и сохранит”.

        Да как же Он сохранит, если по самой ауре стиха Он вязнет в тех же проблемах, что и герой! Бог – обманщик. У Него все святые – “в крови от пыток”. У Него – “царь и Бог – дурак Емеля”.

        Так что обманщики оба: и Бог, и герой. “Неужто я на самом деле от смерти и до колыбели Тебя обманывал, Творец?”

        Да Он и не помнит, обманывали Его или нет. У Него – свои заботы. Там – горят “Божьи срубы”. Там Откровение – гибнет. А Он в тишине – карандаши затачивает. У Него “в кармане – тишина”. “Забинтован Бык в покаяние, зарифмован Бог в поражение”. В диком кружеве бытия Бог – очередная петля. И какая – не угадаешь. “Бог велел – был Верлен. Бог болел – был Бодлер. Бог настал – бух любой. Я в кострах, как Рембо”.

        Рембо для Губанова – фигура особая. Сверкнул и канул. Что же до Бога, то герой все время имеет Его в виду, но как! Он “зрит за Ним исподтишка”. И что думает? “Мы перед Богом горбаты…” (А “перед царем – крылаты”, – добавляет с иронией.) Молимся – в надежде спастись (“Неужели я живу?!” – все тот же иронический комментарий). “Мой конец – венец Твой, Господи…” (Иронией прикрыто отчаяние?).

        “Мы живем у Божьих глаз…” Ищет Его взгляд, проснувшись среди ночи. Не находит. Интонация диалога (вернее, монолога, обращенного к Богу), – полунасмешливый-полуотчаянный вопрос:

        Ну а Бог? Ну а Бог? Ну а Бог?..

        Можно озаглавить цикл стихов (или сборник): “Преклонив колени”. Можно: “Иконостас”. Или: “Колокола”. Но изменить мироощущение, выраженное не в титулах, а в самой ткани стиха, поэт не может. Если это настоящий поэт – по чистоте дара. Тем более, если великий – по безысходности духа.

        Так что оставим “Щит”, погрезившийся ему в иконе Казанской Богоматери, и обратимся к тем уровням бытия, где не Бог спорит с Сатаной, а – по тому же эмблематическому четверостишию – Власть считает кончики у своей короны, а Вольный стрелок считает ворон, тренируясь в стрельбе (готовясь к бунту?).

        Беззащитность у Бога – продолжение (увенчание?) того существования, которое продиктовано судьбой. Моментом рождения и жребием поколения. Поколения “с перебитыми ногами”3.

        От предыдущего поколения  – последних мечтателей – их отделяет то, что они не застали и не запомнили предвоенной действительности. Действительность страшная, но в сознании старших детей войны она застыла Раем. Раем, который можно утерять. Раем, который и был утерян – в войну. И остался – точкой отсчета.

        Младшие как точку отсчета получили войну. Войну и послевоенную скудость. Скудость и пьянящую обманность официально обещанного рая – коммунизма, в который следовало верить напоказ, а значит – ежемгновенно лгать.

        Мы – не лгали, мы – верили. Лучший выразитель наших чувств призывал – “вернуть словам звучание их первородное”.

        У младших никакого первородного звучания не было. Был – первородный обман.

        Мы – включались в общественное служение: в надежде либо оздоровить Систему, либо опрокинуть ее (диссиденция 60—80-х годов почти вся – из спасенышей войны, из старших).

        Младшие сказали “нет” и Системе, и Антисистеме. Поколение признало себя “потерянным” и, как было сказано, ушло в “сторожа и дворники”.

        Сам Губанов в какой-то мере поучаствовал в уходе: после вечерней школы (куда ушел из обычной) – почтальон, пожарный, рабочий в булочной… Разумеется, о поэтическом опыте это еще ничего не говорит. Куда более важна фактура стиха. Попытка сладить с богооставленностью. Опыт ухода от Системы. Голос “поколения вне”, “поколения не”.

        Собственно, о поколении Губанов прямо почти не высказывается; он, “живущий в карантине”, от таких проблем далек; разве что один раз коснулся самого слова:

        Нет ни двора и ни кола,

        но все равно счастливой тенью

        звоню во все колокола

        растерянному поколенью.

        И больше ни отзвука. Но всею тканью стиха – только об этом. О том, что современность ему – “до лампочки”. И родине он – “чужд”. И жизнь его – “кусок отбитый” (от чего отбитый? “от того колокола, что бессмертен”).

        Лейтмотив – “не хочу!”. “Не хочу быть вашим классиком”. Вашим – это окружающим; с классиками прошлого Губанов очень охотно соотносится, и мы это еще оценим. А нынешних – “не хочу”. “Чистоты не хочу. Высоты не хочу; что хочу, то молчу, лишь бы вам по плечу”.

        По плечу “вам” – значит спуститься до “вас”. А насчет высоты – проговорка. По логике гениальности надо, напротив, хотеть возвыситься над бренной копошней жизни. И кое-где     Губанов этому стилистическому стандарту отдает дань. “Я хотел бы быть над тем, кто над облаком смеется”. И – “парить, парить, парить!” Как птица. Как дождик. Как ветер. Стихи не умирают – они “подымаются над горизонтом, словно скифский курган”.

        Но это традиционно ожидаемое “над” то и дело срывается в “под”.

        Проклинаем мы ту игру

        И в аду плюем в потолок!

        В потолок плюет тот, кто избрал пол или подпол. Кто глядит в “пьяное захолустье”. Кто салютует “всем подвалам и дворцам” – не тайный ли это знак верности поколению “сторожей и дворников”?

        Мы дети без сумы.

        Мы – дети без надежд.

        О Господи, за зов

        калитки нам нарежь

        и подари засов.

        Чтоб никакая блядь

        за норов наш и прыть

        не смела звезды мять

       и стеклами стелить…

        Прошу прощения за несветское словцо, но очень уж выразительна эта попытка спрятаться за калитку, запереться на засов. А звезды? Звезды, как известно, видны и днем, но только из колодца. Самое точное выражение губановского отчуждения от реальности – “колодец превосходства”. Поразительно передано то состояние, которое избрали для себя дети без сумы.

        Мы сгорбились, мы стали тише, ниже,

        а раньше-то как бегали в рванье,

        гоняли с вами голубей по крышам

        и почтовых держали на струне.

        И были загорелыми, босыми,

        простыми, сердце было в чистоте.

        Такими вот бывают лишь в России,

        да, лишь в России или на кресте!..

        Стихи трогательно просты и настолько вялы, что провисают, но в последней строке Губанов возвращает им свою фирменную напряженную невменяемость.

        “Лишь в России”? Как?! А разве не сказано: “родине я чужд”, разве не проклята страна, гробившая поэтов, разве не брошено ей: “что мне в нелепой канители, как вы построите свой храм”, разве не отрезано: “все равно мы покрепче той свары, все равно мы повыше той своры”?

        И не от того ли отказа – демонстративный неинтерес к политике? Фигуры из исторической обоймы появляются словно затем, чтобы была опровергнута их значимость.     Один раз Сталин помянут по существу – в духе разоблачительных 60-х – как “палач”, идущий “по костям”, но еще дважды – как мелькнувшая деталь обстановки: то “целовались, как при Сталине”, то “головы не поднимали к векам Сталина”. К векам! А чего стоят слезы Троцкого в 1918 году! Ну, я понял бы, если бы Губанов увидел этого пламенного революционера плачущим в 1928 году или в 1938-м… но в 1918-м? В историческую логику это не вписывается, зато вписывается в то “непонятное пламя” и “непонятное племя”, в котором Губанов отказывается искать ориентиры.

        И все-таки один ориентир есть. Изначальный. Как звезда из колодца. Как свет в окошке среди тьмы.

        По контрасту с тем же старшим поколением “шестидесятников”: Евтушенко, едва пробив скорлупу, ищет глазами Лос-Анджелес или Буэнос-Айрес, где бы ему всласть нагуляться. Вознесенский кричит: “Я – Гойя!” Ахмадулина спит и видит сны о Грузии. Весь мир в родню!

        Губанов в конце концов проедется за Кавказ (в Армению), и Гойю помянет, и в зарубежье пропечатается всласть. И все-таки: “не парижане, а палешане” изначально определяют его путь. Русь – свет в окошке. Россия – звезда, единственно видная из колодца.

        Падает ли звезда?

        Меняет ли свой облик Россия в стихах (и в сознании) поэта? Как протянуть нить между отчизной “отцелованной” и отчизной, которая, как он пишет, к нему “прижимается”, потому что “измучена”? Где путь от признания: “Муза русая моя” к возгласу: “Моя родина, ты – гадина!”

        Россия “стоит – на подлецах”.

        “Россия! Оскандаленная в веках, где погремушки черной кошки равны костям богатыря”.

        “Россия иль Расея, алмаз или агат… Прости, что не расстрелян и до сих пор не гад!”

        “Россия рыбку удит – как подвыпившая баба, все простит и все засудит”.

        Каким-то боком эти инвективы соотносятся и с “политикой”, которой очень редко отдает дань Губанов, но речь идет не о персонах, вроде Сталина или Троцкого, и не об идеологических чистках и массовых репрессиях, которых поколение Губанова, к счастью, не застало. Речь, никуда не денешься, идет о народе. “Подвыпившая баба” – не особистка, не сексотка и не расстрельщица. А народ – обстоятельство неотменимое, от него не избавишься, он – как природа.

        Природа плачет по тебе,

        а я-то плачу по народу,

        который режет лебедей

        и в казнях не находит брода.

        Который ходит не дыша,

        как бы дышать не запретили…

        Кто запретит? Да сам же народ и порождает запретителей. И их же периодически пускает в расход – по миновании надобности.

        Я извлекаю из стихов Губанова спасительные ниточки, нечто логическое, хотя и прикрытое шаманским бредом. Такая спасительная “ниточка” в поэзии Губанова – сама его приверженность стиху, тексту, слову. Когда выделяешь эти мотивы и соединяешь вместе, возникает ощущение одержимости, не чуждой мании величия. Поэт предлагает богам правленую рукопись, живет у черновика за пазухой, толчет грусть в ступке ритма, мечтает умереть посреди книжных полок и в конце концов предъявляет богам правленую рукопись…         Что-то мне этот литературоцентризм подозрителен. Желание “уйти от мерок и морок” и “слушать зарифмованными пятками тихие трагедии дорог” снижает для меня уровень трагедии. Самоутверждение: “Я – то зерно, которое взойдет, не хватит рук, чтобы меня пожать” – выдает изощренного стилиста, но это пожатье-жатва слишком пахнет для меня все тем же смогом, то есть счетом, который предъявляет миру неоцененный гений.

        Он просто грезит бронзой и мрамором памятников, которые будут ему поставлены, не упуская и того, что его строками “украсят поезда товарные”. Я допускаю, что этот комплекс извинителен, ибо взращен многолетним непечатаньем, но запрет на уровне литературного быта должен быть убийствен для поэзии, именно и погруженной в “быт”, но не для поэзии, устремленной к величию:

        Я – словно запрещенный классик

        Или в наморднике – звезда…

        Постойте-ка, но ведь сказано было: “Я не хочу быть вашим классиком”.

        Вашим – не хочу. А в будущем – хочу. И в прошлом – хотел бы. Может, потому, что несбыточно? Ближе к таинственному бреду, чем к трезвому расчету?

        Реминисценции из классиков прошлого рассыпаны в стихах Губанова – и буквально, и смутными отзвуками. В открытую – скорбь по убиенным советской поры, здесь Мандельштам, Цветаева, Маяковский, Гумилев, Есенин… весь мартиролог ХХ века. А в веке XIX – два трагических имени: Пушкин и Лермонтов. Две жертвы. Два резонирующих источника энергии. Иногда Губанов окликает классика мелодически: “Чудачка чуткая моя…” Иногда – врезая строку:

        Ну, что ж, кого полюбят боги,

        Тот умирает – молодым!

        Белеет парус одинокий,

        Как тает пистолетный дым!..

        Предсказание собственной гибели – лейтмотив. Это еще одна сквозная нить, увы, не спасительная. “Я смерти, милая, учусь, все остальное есть у Бога”. С предчувствием времени, когда свершится: “Я лежу ногами вперед, в сентябрь”.

        Напророчил. Умер в тридцать семь, в пушкинском возрасте, и именно в сентябре. В 1983 году, за считанные исторические мгновенья до объявленной в стране гласности.

        Умер тихо, от сердечного приступа, в одиночестве.

        Слухи ходили, что покончил с собой.

        Стихи, как и было предсказано, стали возвращаться. И представали, как и положено стихам, в совершенно неожиданном ракурсе.

        Я вам не белый и не красный.

        я вам оранжевый игрок…

        Написано – в пору, когда Леонид Кравчук был скорее мастером спорта по шашкам, чем секретарем КПУ по идеологии, не говоря уже о Беловежском упразднении СССР, и подавно – о случившейся лет через тридцать оранжевой революции в Киеве.

        Но и белые с красными – вовсе не те, что устроили Гражданскую войну. Ничего подобного Губанов в стихи не вкладывает. Даже там, где красные и белые обретают у него политический окрас, все оборачивается веселым фарсом. “Сердце болит, как хутор, отбитый у белых”. Что там на сердце и что на языке? “Он так немного красным врет, а сам у белых все гостит”. Да это, оказывается, Пушкин, который “голубую шляпу мнет”, “голубую славу мнит”. К современным геям эту голубизну лучше не цеплять, а вот к мечте гения о славе – сколько угодно!

        Из цветовой палитры, небогатой, но насыщенной поэтическими смыслами и контрсмыслами, куда более важны для Губанова, чем все краски мира, – два цвета: черный и белый.

        Чем важны?

        Тем, что взаимоуничтожаются.

        Возникает – серый. Любимый цвет Губанова. Серые глаза. Серый конь. Сероглазая свадьба. Сероглазое Успенье. Сероглазый Иван Калита… Цвет маскировки. Цвет пистолетного дыма. Цвет пелены, затягивающей реальную жизнь. Цвет предчувствуемой смерти. Сероглазый сентябрь.

        “Перебинтованною водкой стоит бутылка молока”. Какого она цвета, если вникать во всю колористическую ситуацию? “Белый цвет ненавистно сер”, – ответ на вопрос.

        А “рыжий храм” зачем? Затем же, зачем “оранжевый живот”. А “румяные права”? Затем же, что и “желтый ноктюрн”, который “шляется в синей шляпе”.

        Фактура “шляется”, как хочет и как это предусмотрено “хаосом”, по всем законам авангарда.

        Но в этом безумии есть своя система. Иногда она видна невооруженным глазом. Вернее, вооруженным – если вникнуть в эмпирический опыт.

        Я помню себя, когда еще был жив Сталин,

        Пыльную Потылиху, торт Новодевичьего монастыря…

        Далее поминается “математика да Окружной мост”, родственные (если не знать подоплеки) тому “дядьке”, что в Киеве.

        Но мы в Москве. Волею судьбы я тоже “помню себя” в данном пейзаже, ибо вырос на той самой Потылихе, которая в предвоенное десятилетие стала киноградом Мосфильма, а во времена предреволюционные с полным основанием именовалась “слободой”.

        Утверждаю как эксперт, что слобода отнюдь не пыльная, а зеленая и чистая – даже в позднесоветские годы, когда ее рассекли шоссейкой и поснесли дома, выстроенные в “киноэпоху” (сохранив, по новым временам, церковь, чудом уцелевшую эпохой прежде).

        Так что эпитет “пыльная” приживлен Потылихе по принципу музыкально-словесной гармонии, и сам по себе значит не больше, чем имя Сталина для календарной привязки.

        Но в этом “хаосе” шевелится объективная реальность, данная нам в ощущениях. С Потылихи в центр ведет привычный маршрут: под аркой Окружного моста – на Бережковскую набережную и далее на Киевский вокзал (к “дядьке”). А за рекой (за кустами “бузины”) светится Новодевичий монастырь. Так что мальчик, живущий на Бережковской набережной и бегающий в потылихскую школу изучать математику, утром и вечером слышит колокольный звон – на всю тогдашнюю Москву чуть ли не единственно разрешенный.         Никакого “хаоса” я тут не вижу и не слышу. А Губанов?

        Когда-нибудь набережную, на которой я родился,

        Будут охранять перистые облака моих насмешек

        И колокольный звон пощечин.

        Так пощечины, которыми стих рвет реальность на фрагменты и обрывки, делая из нее хаос, – и есть тут реальность. Чисто поэтическая. Сродни мотивам непризнанности гения и посмертной славы, а главное – мотиву невменяемой реальности, которой поколение сторожей и дворников сказало “нет”.

        Если уж выслеживать у Губанова реальные мотивы, шевелящиеся под “хаосом”, то они есть, и вполне здравые. Например, видна в исторических поэмах школьная программа: грозный Грозный, пугающий Пугачев, а также “Володька Ленский, потопивший свои песни в Онегах”. Хорошо учили в потылихских школах.

        Сквозь “хаос” усиливаются к концу пути жизненные ориентиры:

         мотив семейной гармонии, связанный с рождением сына;

        мотив разделенной любви – на смену чресполосью курв и шалав в видениях ранней юности;

        потрясающий по своей силе реквием мальчикам 1941 года, может, и не без влияния Окуджавы написанный, но пронзающий мою читательскую душу:

        Знай же, что б ты ни делала,

        Если придет беда,

        Мальчики сорок первого

        Бросятся в поезда…

        Вот так: мальчикам сорок первого (то есть отцам), смертникам Державы – отдана дань верности, а мальчики пятьдесят первого (ровесники), невольники Системы – опущены в “потерянность”.

        Лекарство принимать раз в сутки

        вообще не редкое уж дело.

        Рассадой мыслей цвел рассудок,

        теплица тела полетела.

        И все. Ноябрь залускал грустью,

        и с неба снег загоношил.

        Как будто Бог над тихой Русью

        затачивал карандаши.

        Не воскресить любое творчество,

        которое разрушил поиск.

        На белых рельсах одиночества,

        художник! Ты попал под поезд!!!

        В этом кружении мыслей и смене чувств (под карандашом безучастного Бога) нельзя пропустить одну очень важную, “формальную” ноту: “рассаду рассудка”. Дело отнюдь не в рассудочности, рассадником которой можно счесть кого угодно, только не Губанова. И не в апологии “теплицы тела”, к которой он привержен не больше. Дело в тех камертонных точках, которые спрятаны в видимом “хаосе” реальности, в ее таинственном бреду.

        Герой уходит от морок и морок. Он титулован телом. Вокруг – ивы в инее. Слышен шум шуб, крики: “Шут! Шут!” Шуберт шутит. Кармен палитр. Кармен палит. Махровая махра. Пахнет чемодан чумой. Залапан, зацелован, залускан, заласкан. Корчат порчу чердаки человека черного. Присобачен черный к чарующим черновикам. Умилен, как Гумилев за три минуты до расстрела…

        Следопыты филологии имеют шанс отыскать переклички и с Шекспиром, и с Есениным, и с Блоком, но с Гумилевым, который “умилен”, надо разобраться сразу. Всякая перекличка с классиками сопровождается у Губанова сдвигом ситуации к гибели, к пистолетному дыму, к обреченности. Но ужас мгновенно смывается поющей, плывущей поверх всего музыкой стиха. Которая и есть суть высказывания.

        Мемуаристы рассказывают, что, когда Губанов читал свои стихи (а делал он это охотно и умело), это было какое-то камлание, и даже дурные, плохо сделанные словесные обороты тонули в прелести общей мелодии. Юрий Кублановский (соратник по Смогу) вспоминает: “За текстом такая энергия, что нередко держит на плаву даже провальное”.

        Провальное у Губанова не “нередко”, а редко: талант спасает. Но плывущий надо всем “морок” – важнее “оструг”, над которыми он плывет.

        Мы идем с тобой низами,

        Давний друг мой, Низами.

        Я с подбитыми глазами

        Вечность взял себе взаймы.

        Низами не рифмуется здесь с низами – строки роднятся и прорастают друг в друга от самой магии слов. Обычно консонансы применяются именно для того, чтобы импульс созвучия шел от кончиков скрепляемых строк к их началам. Такая рифма была утверждена в современной просодии Евгением Евтушенко и его соратниками, став опознавательным знаком поэзии “шестидесятников”.

        У Губанова другое: он созвучия не рифмует, он их оживляет внутри строк, созвучия живут “изначально”, “природно”, гармония излучается независимо от того, какая “аркадабра” царит в реальности, а самое интересное – если излучается ей вперекор. Слова роднятся и сплетаются, смыслы распадаются и рвутся.

        “Бессмертие – от слова бес!”

        “Дышу погромно, пишу неровно – но сладко, сладко”.

        “Я бел, как мел, но всё же мил…”

        Так мил он или не мил тому миру, который воспринимается им как бесовский хаос? Сладко ли ему там?

        Сладко. На уровне поэтической магии. Горько. На уровне житейской и гражданской бессмыслицы, через которую не найти брода.

        Взаимоперетекание бреда и брода, собственно, и определяет поэтическую уникальность Леонида Губанова.

        Устал я жить в таинственном бреду.

        В какой-то отрешенности незрячей.

        И рисовать могильную плиту.

        И профиль твой лукавый и горячий…

        Незрячий пробует всё на ощупь. Могильная плита обжигает. Лукавство прозрачно. Смысл таинствен.

        Я на мосту стою холодном

        И думаю – куда упасть…

        Да, мы расстались, мы – свободны,

        И стали мы несчастны – всласть.

        Написано – в сентябре 1983-го. За считанные дни до смерти. Поэт, ушедший в тотальное отрицание системы и логики этого мира, в последний раз пробует на вкус сладость горького жребия. И схватывает разумом стиха смысл жизни, открывшийся в таинственном бреду.

 

 1 Было еще в “Пионерской правде” таежно-патриотическое стихотворение – в подборке творчества школьников, но оно кануло в небытие. Скандал случился через два года.

2 Из летописей той поры (см. книгу Н.Шмельковой “Во чреве мачехи, или Жизнь – диктатура красного”, СПб, 1999): “Губанов рассказал, как на даче Пастернака в начале лета он встретился с Евтушенко, зашедшим со знакомыми англичанами. Леню попросили почитать стихи. Евтушенко стал ему что-то советовать, поправлять, и он вспылил: “Ты дерьмо! Тебя скоро забудут, а я гениальный поэт”.

Это он Евгению Евтушенко, пробившему его публикацию в “Юности”! Не знаю, сколько в этом мемуаре правды, а сколько бахвальства, но из него понятно, с каким настроением я хожу слушать гениев.

3 Определение Натальи Ивановой. Ольга Седакова выразилась милосерднее: “Погибшее литературное поколение”. Против этих эпитафий восстал Владимир Бондаренко, вернувший погибших в строй под знаменем “Сорокалетние” – как раз тогда, когда Губанов писал свои последние песни.



Леонид Губанов. "Я выковал себя как меч..."

 

Памяти Александра Полежаева

 

Погибну ли юнцом и фатом на фанты?

Юсуповым кольцом на Гришкины следы?

Не верю ни жене, ни мачехе, ни другу

В чахоточной стране, где казни пахнут югом.

Где были номера, и Англии, и ангела,

тень моего пера, что грабила и лапала.

Сходились на погост, и в день рожденья сыщика

мы поднимали тост за лучшего могильщика.

И шебуршала знать, когда нас запрещали

в такие годы брать. Мороз по завещанью,

стеклянная пора, где глух топор и сторож,

где в белый лоб дыра, где двух дорог не стоишь.

Где вам жандармы шлют гнилой позор допросов.

Где всем поэтам шьют дела косым откосом.

Где узнают карниз по луже с кровью медленной

полуслепых кулис... Там скрылся всадник медный.

Где девки, купола, где чокнутое облако...

Россия, как спала? С утра, наверно, робко вам?!

И щами не щемит во рту народовольца,

и брезжит динамит, и револьвер готовится.

Горбатая Москва Россия зубы скалит.

Копеечной свечой чадят ее секреты.

Печорин горячо напишет с того света.

Ворую чью-то грусть, встречаю чью-то лесть.

Белеющая Русь, я твой порожний рейс!

Толпа, толпа, толпа, среди бровей поройся.

Не дура та губа на бронзовом морозе!

О, если б был пароль для тех ночей начальных,

то тот пароль - мозоль. Храни меня, отчаянный!

Как снятие с креста, судьба моя печальная,

Храни меня, звезда, счастливая, случайная!

 

* * *

Моя свеча, ну как тебе горится?

Вязанья пса на исповедь костей.

Пусть кровь покажет, где моя граница.

Пусть кровь подскажет, где моя постель.

 

Моя свеча, ну как тебе теряется?

Не слезы это - вишни карие.

И я словоохотлив, как терраса,

в цветные стекла жду цветные камни.

 

В саду прохладно, как в библиотеке.

В библиотеке сладко, как в саду...

И кодеин расплачется в аптеке,

как Троцкий в восемнадцатом году.

 

Молитва

 

Моя звезда, не тай, не тай,

Моя звезда — мы веселимся.

Моя звезда, не дай, не дай

Напиться или застрелиться.

 

Как хорошо, что мы вдвоем,

Как хорошо, что мы горбаты

Пред Богом, а перед царем

Как хорошо, что мы крылаты.

 

Нас скосят, но не за царя —

За чьи-то старые молебны,

Когда, ресницы опаля,

За пазуху летит комета.

 

Моя звезда, не тай, не тай,

Не будь кометой той задета

Лишь потому, что сотню тайн

Хранят закаты и рассветы.

 

Мы под одною кофтой ждем

Нерукотворного причастья

И задыхаемся копьем,

Когда дожди идут нечасто.

 

Моя звезда — моя глава,

Любовница, когда на плахе,

Я знаю смертные рубахи,

Крахмаленные рукава.

 

И все равно, и все равно,

Ад пережив тугими нервами,

Да здравствует твое вино,

Что льется в половине первого.

 

Да здравствуют твои глаза,

Твои цветы полупечальные,

Да здравствует слепой азарт

Смеяться счастью за плечами.

 

Моя звезда, не тай, не тай,

Мы нашумели, как гостинцы,

И если не напишем — Рай,

Нам это Богом не простится.

 

Написано в Петербурге

 

А если лошадь, то подковы,

что брюзжат сырью и сиренью,

что рубят тишину под корень

неисправимо и серебряно.

Как будто Царское Село,

как будто снег промотан мартом,

еще лицо не рассвело,

но пахнет музыкой и матом.

Целуюсь с проходным двором,

справляю именины вора,

сшибаю мысли, как ворон,

у губ багрового забора.

Мой день страданьем убелен

и под чужую грусть разделан.

Я умилен, как Гумилев,

за три минуты до расстрела.

О, как напрасно я прождал

пасхальный почерк телеграммы.

Мой мозг струится, как Кронштадт,

а крови мало... слышишь, мама?

 

Откуда начинает грусть?

Орут стрелки с какого бока?

Когда вовсю пылает Русь,

и Бог гостит в усадьбе Блока?

Когда с дороги перед вишнями

Ушедших лет, ослепших лет

совсем сгорают передвижники

и есть они, как будто нет!

Не попрошайка я, не нищенка,

прибитая злосчастной верой,

а Петербург, в котором сыщики

и под подушкой револьверы.

Мой первый выстрел не угадан,

и смерть напрасно ждет свиданья.

Я заколдован, я укатан

санями золотой Цветаевой.

Марина! Ты меня морила,

но я остался жив и цел.

И где твой белый офицер

с морошкой молодой молитвы?

Марина! Слышишь, звезды спят,

и не поцеловать досадно,

и марту храп до самых пят,

и ты, как храм, до слез до самых.

Марина! Ты опять не роздана.

Ах, у эпох, как растерях,

поэзия - всегда Морозова

до плахи и монастыря!

Ее преследуют собаки,

ее в тюрьме гноит тоска.

Гори, как протопоп Аввакум,

бурли - бурлючая Москва.

А рядом, тихим звоном шаркая,

как будто бы из-за кулис,

снимают колокольни шапки,

приветствуя социализм!

1964

 

* * *

Быть одиноким не к лицу

любви, преданиям и вере,

а как же быть, когда к венцу

метут нас царские метели?!

Я босиком пришел терпеть

людских грехов людские гвозди,

а как же быть, когда тебе

Любви обглоданные кости

бросают так из-за стола,

как будто ты не мира этого,

а незнакомец, что с утра

попутал двор с попутным ветром.

Но тушат свет и тянут спать,

и в ледяные лбы целуют,

и я могу не ревновать,

не ревновать тебя, земную.

А на столе свеча горит,

горит душа моя, не тает,

и Ангел с Богом говорит,

и Бог над Ангелом рыдает!..

 

* * *

Я выковал себя как меч,

И в ножны ты меня не прячь.

Пока кровава наша речь,

Я не могу в могилу лечь,

Я сам – и Ангел, и палач!

 

И мне пора с могучих плеч

Срубить все головы дракону.

Огнём вселенную зажечь,

На плуг Медведицы налечь

И с Музы – написать икону!..

 

Еще немножко подождать

 

Где ясли ясных глаз закроют,

где все морщины эмигрируют,

где дети выбегут за кровью

с посудою, наверно, глиняной,

где вдруг становится так жарко

от тени собственной на дереве,

где на поэмах спят ушанки,

как стая голубей на тереме,

где ходят мальчики раздетые,

где бредят голосом Господним

потусторонние газеты,

журнальчики в одном исподнем,

где мне в тебя не промахнуть бы,

где мне дай Бог и не подохнуть –

лишь потому что наши судьбы

охранною покрыты охрой

и ясных глаз уже не надо,

я трогаю старинный меч,

чтоб порубить всю нечисть сада

или костями в гости лечь.

 

Дождь – поэт

 

А дождь уже не ко двору.

В ливреях золотом осины.

Эй, уши тучи оборву

Иль сапожком сафьяным в спину.

А у него лицо прозрачное

И до смешного хрупки пальцы.

Он в келейку мою просачивается

И от обиды отсыпается.

Дождь! Милый мой должник, опять

ты закрываешься ресницами,

и все же с головы до пят

тебе не спится, да, не спится.

Ты видишь, сердцем не смиряясь,

как ветлы, подоткнув подолы,

полощут в речке-Несмеяне

права по Царству и по дому.

И шепчутся: мила ушка́!

Тоскою мужа не заморим.

Но если выходить, милавушка,

то обязательно...  за Море.

Опять же и солидный пост.

А связи, Господи, а связи.

И по кладовкам дна обоз

и серебра, и сербской вязи.

Ну а еще, велел царь-батюшка,

а Несмеяна, – не хочу.

–  Но море описал сам Батюшков

и получил за то харчу.  –

 

И вот уж лиственная Дума.

И дьяки, хищные как вороны,

девчонке-реченьке у дуба

Мозги городят уговорами.

А Несмеяна ждет лишь дождик.

Он не Змея ведь, выйти должен.

По лукоморьям и посадам,

 где руки моют волосатые

ее дядья, ее пророки.

Смородинные скоморохи.

 

Но он придет, устами призванный.

Ах, он придет, я слышу в сырь –

как он усердно переписывает

начало из поэм Грозы.

Как он березы перечеркивает,

как он берется перед чертом

метать бессмертьем Слова, бисером.

Ах, писарек, любимый писарь мой.

 

И он приходит, Дождь взахлеб.

Тот, писаришка в серой дымке,

и золото осин и ветл

срывает с голубых мундиров.

Он расправляется с казной,

чтобы по умершему Царству

охрипший ветер и сквозной

с червонцами судьбы мотался.

И липы, отдавая Дух,

скрипели б с поржавелой рожей  –

а ветер деньгами все дул,

а мы и до дождя не дожили.

Ах, все разбил он. Расколол.

Я вижу из окошка низкого,

как голубеет разговор

царевны-речки с ливнем-писарем.

 

Как, позабыв про смертный люд,

она шепнет ему:  – Прощен,

целуй еще, еще, люблю!

Целуй еще!!!

 

Стихотворение о брошенной поэме

 

Эта женщина не дописана,

Эта женщина не долатана,

Этой женщине не до бисера,

А до губ моих — Ада адова.

Этой женщине — только месяцы,

да и то совсем непорочные.

Пусть слова ее не ременятся,

Не скрипят зубами молочными.

Вот сидит она, непричастная,

Непричесанная, ей без надобности,

И рука ее не при часиках,

И лицо ее не при радости.

Как ей хмурится, как ей горбится,

Непрочитанной, обездоленной.

Вся душа ее в белой горнице,

Ну а горница недостроена.

Вот и все дела, мама-вишенка,

Вот такие вот, непригожие.

Почему она просто — лишенка,

Ни гостиная, ни прихожая?

Что мне делать с ней, отлюбившему,

Отходившему к бабам легкого?

Подарить на грудь бусы лишние,

Навести румян неба лётного?

Ничего-то в ней не раскается,

Ничего-то в ней не разбудится.

Отвернет лицо, сгонит пальцы,

Незнакомо-страшно напудрится.

Я приеду к ней как-то пьяненьким,

Завалюсь во двор, стану окна бить,

А в моем пальто кулек пряников,

А потом еще — что жевать и пить.

Выходи, скажу, девка подлая,

Говорить хочу все, что на сердце.

А она в ответ: «Ты не подлинный,

А ты вали к другой, а то хватится!»

И опять закат свитра черного,

И опять рассвет мира нового.

Синий снег да снег, только в чем-то мы

Виноваты все, невиновные.

Я иду домой, словно в озере,

Карасем иду из мошны.

Сколько женщин мы к черту бросили —

Скольким сами мы не нужны!

Эта женщина с кожей тоненькой,

Этой женщине из изгнания

Будет гроб стоять в пятом томике

Неизвестного мне издания.

Я иду домой, не юлю,

Пять легавых я наколол.

Мир обидели, как юлу, —

Завели… забыв, на кого.

11 ноября 1964

 

Серый конь

 

Я беру кривоногое лето коня,

Как горбушку беру, только кончится вздох,

Белый пруд твоих рук очень хочет меня,

Ну а вечер и Бог, ну а вечер и Бог?

 

Знаю я, что меня берегут на потом

И в прихожих, где чахло целуются свечи,

Оставляют меня гениальным пальто,

Выгребая всю мелочь, которую не в чем.

 

Я стою посреди анекдотов и ласк,

Только окрик слетит, только ревность притухнет,

Серый конь моих глаз, серый конь моих глаз,

Кто-то влюбится в вас и овес напридумает.

 

Только ты им не верь и не трогай с крыльца

В тихий, траурный дворик «люблю»,

Ведь на медные деньги чужого лица

Даже грусть я тебе не куплю.

 

Осыпаются руки, идут по домам,

Низкорослые песни поют,

Люди сходят с ума, люди сходят с ума,

Но коней за собой не ведут.

 

Снова лес обо мне, называет купцом,

Говорит, что смешон и скуласт,

Но стоит, как свеча, над убитым лицом

Серый конь, серый конь моих глаз.

 

Я беру кривоногое лето коня.

Как он плох, как он плох, как он плох!

Белый пруд твоих рук не желает понять —

Ну а Бог?

Ну а Бог?

Ну а Бог?

Осень 1964

 

Полина (авторское чтение http://www.avtorskimgolosom.ru/opus.php?part=classics&author=Gubanov&type=poems&opus=Pol...)

       

Полина! Полынья моя!

Когда снег любит -

значит, лепит,

А я, как плавающий лебедь,

В тебе, не помнящей меня.

Полина! Полынья моя!

Ты с глупым лебедем свыкаешься,

И невдомек тебе, печаль моя,

Что ты смеркаешься, смыкаешься,

Когда я бьюсь об лед молчания.

Снег сыплет то мукой, то мукой,

Снег видит, как чернеет лес,

Как лебеди, раскинув руки,

С насиженных слетают мест.

Вот только охнут бабы в шали,

Дохнут морозиком нечаянно,

Качать второму полушарию

Комочки белого отчаянья.

И вот над матерьми и женами,

Как над материками желтыми

Летят, курлычут, горем корчатся -

За теплые моря в край творчества.

Мы все вас покидаем, бабы!

Мы — лебеди, и нам пора

К перу, перронам, переменам,

Не надо завтра мне пельмени -

Я улетаю в 22!

Забыв о кошельках и бабах,

Ждут руки на висках Уфы,

Как рухнут мысли в девять баллов

На робкий, ветхий плот строфы.

Душа моя, ты — таль и опаль,

Двор проходной для боли каждой,

Но если проститутка кашляет,

Ты содрогаешься, как окрик!

И все же ты тепла, и зелена,

И рифмой здорово подкована.

Я сплю рассеянным Есениным,

Всю Русь сложив себе под голову!

Давно друзей не навещаю я.

Все некогда — снега, дела.

Горят картины Верещагина

И пеплом ухают в диван!

И где-то с криком непогашенным

Под хохот и аплодисменты

В пролет судьбы уходит Гаршин,

Разбившись мордой о бессмертье.

Так валят лес, не веря лету,

Так, проклиная баб и быт,

Опушками без ягод слепнут

Запущенные верой лбы.

Так начинают верить небу

Продажных глаз, сгоревших цифр,

Так опускаются до нэпа

Талантливые подлецы.

А их уводят потаскухи

И подтасовка бед и войн,

Их губы сухо тянут суки.

Планета, вон их! Ветер, вон!

При них мы сами есть товар,

При них мы никогда не сыты,

Мы убиваем свой талант,

Как Грозный собственного сына!

Но и тогда, чтоб были шелковыми,

Чтобы не скрылись ни на шаг,

За нами смотрят Балашовы

С душой сапожного ножа.

Да! Нас опухших и подраненных,

Дымящих, терпких, как супы,

Вновь разминают на подрамниках

Незамалеванной судьбы.

Холст тридцать семь на тридцать семь.

Такого же размера рамка.

Мы умираем не от рака

И не от старости совсем.

Мы сеятели. Дождь повеет,

В сад занесет, где лебеда,

Где плачет летний Левитан, -

Русь понимают лишь евреи!

Ты — лебедь. Лунь. Свята, елейна.

Но нас с тобой, как первый яд,

Ждут острова святой Елены

И ссылки в собственное «я».

О, нам не раз еще потеть

И, телом мысли упиваясь,

Просить планету дать патент

На чью-то злую гениальность.

Я — Бонапарт. Я — март. Я плачу

За морем, как за мужиком,

И на очах у черных прачек

Давлюсь холодным мышьяком.

Господь, спаси меня, помилуй!

Ну, что я вам такого сделал?

Уходит из души полмира,

Душа уходит в чье-то тело.

И вот уже велик, как снег,

Тот обладатель.

Не беспокоясь о весне,

Он опадает.

Но он богат, но он базар,

Где продают чужие судьбы.

Его зовут месье Бальзак

И с ним не шутят.

С его пером давно уж сладу нет,

Сто лет его не унимали.

Ах, слава, слава, баба слабая,

Какие вас умы не мяли?

Когда мы сердце ушибаем,

Где мысли лезут, словно поросль,

Нас душат бабы, душат бабы,

Тоска, измена, ложь и подлость.

Века, они нам карты путают,

Их руки крепче, чем решетки,

И мы уходит, словно путники

В отчаянье и отрешенность.

Мы затухаем и не сетуем,

Что в душу лезут с кочергою.

Как ветлы над промокшей Сетунью,

Шумят подолы Гончаровых.

Ах, бабы, бабы, век отпущен вам,

Сперва на бал, сперва вы ягодка,

За вашу грудь убили Пушкина.

Сидела б, баба, ты на якоре!

Ау! Есенину влестившая

Глазами в масть, устами в кленах

Ты обнимаешь перестывшего

За непознавших, но влюбленных.

Тебе, не любящей одних,

Его как мальчика швырять.

Да! До последней западни!

Да! До последнего шнура!

О, если б знали вы, мадонны,

Что к Рафаэлю шли на Пасху,

Что гении сидят, как вдовы,

Оплакивая страсть напрасную,

Что гении себя не балуют,

Что почерк их ночами точится,

Что издеваются над бабами,

Когда не в силах бросить творчество.

Когда изжогой мучит тело

И тянут краски теплой плотью,

Уходят в ночь от жен и денег

На полнолуние полотен.

Да! Мазать мир! Да! Кровью вен!

Забыв измены, сны, обеты,

И умирать из века в век

На голубых руках мольберта.

Полина, полоня меня

Палитрой разума и радости,

Ты прячешь плечики, как радуга,

На стих мой, как на дождь, пеняя.

Но лишь наклонишься ты маком,

Губами мне в лицо опав,

Я сам, как сад, иду насмарку

И мне до боли жалко баб!

 

* * *
Я родился, чтобы пропеть,

отзвенеть на ветру осиной.

Я родился, чтобы терпеть

смех твой звонкий и свет твой синий.

Я родился, чтобы понять

век погромный и миг наш краткий.

Я влюбился, чтобы обнять

мир огромный и стан твой сладкий,

виноградную гроздь сломать,

гвоздь погнуть и шагнуть в бессмертье.

Я родился, чтобы с ума

вас свести, как рисунок с меди.

И вдали черешневых глаз,

звездам преданный как собака,

я родился, чтобы хоть раз

на груди у счастья заплакать.

В этом зеркале – небеса.

В небесах – золотая тайна.

Тайна в том, что я написал,

ведь родился я не случайно!..

 

Саврасов


Кружок кровавой колбасы,
За три копейки склянка водки.
Обледенелые усы
И запоздалый взгляд кокотки.
От сумерек сошли с ума
Усталых рук твоих развалы,
И лишь картежница-зима
Сквозь снег тасует – тройки, пары.
Пургой обмятый, ты без чувств
В сугробов падаешь бумаги,
Где теплые глаза лачуг,
Как проститутки и бродяги.
От замороженной руки
Струится пар в тепле ночлежки,
И ворон делает круги,
И вечер раздает насмешки.
Ты наливаешь водки – в штоф
Потрескавшийся, как окошко.
И хорошо вам было чтоб,
Вы напиваетесь с ним в лежку.
Лишь сердца – трепетный паром
Подрагивает в сонном теле.
Не вспоминай же о былом,
Как церковь рисовал пером,
Когда грачи не прилетели!

15 февраля 1983

 

Тень на плетень

 

Старина обеднела.

И куда облетела, не знаю.

В передрогшее тело с низовья входили слезами.

Заглушая топор, что гудел над сосёнкою звонкою.

Заартачился хор под бурлацкой рубахою тонкою.

Эй, Дубинушка, ухнем!

Не уху мешать, а угли.

Не молодок мять, а вёсны.

Не колы ломать, а вёсла.

 

      Эй, Дубинушка, ухнем.

      Ай, зеленая сама пойдет.

       От натуги пухнем.

      От холеры голова поет.

 

      Дёрнем, подёрнем, да ухнем –

                                                              в угли!

 

     Пой! Заря уж распоясалась.

    Боль уж точит нам балясы.

     Нужно, дружно, ухнем!

                                        Полдень.

                                               Поднят,

                                                         глух, нем.

     Эй, Балакирев, поусерднее, ох!

     Вы – во – ла – кивай

     на сердце эпилог.

     ...Из твоих низин, парень,

     Золотых дай сил в паре!

     Выходил крикун – через мили.

     Нарекли реку – Миром!

 

     Без конца она, без начала.

     Не рубить канат от печали.

     Не грести весне к пьяной роще,

     а грустить, как снег или площадь.

 

     ...Вот и солнце, ясно солнце замаячило

     на руке соснувших сёл болячкою.

     Не тревожь его, как будто рану, –

     Бурлаки ревут, как два бурана.

 

     По жаре, не ради жратвы вкусной,

     вливаются в лямицу и тащат баржу Искусства.

     Больно, больно... сердце перевязано.

     Пой нам, пой нам про Степана Разина!

     Легче, легче. Заноси пуще!

     Печень певчих – Пушкин!

     ... Да, он.

     Давай, наваливай, тащи

     По валежнику поваленному

     В ночи.

     Сквозь уста твои кустарники, Наталья!

     Эй, устали что ль, вставай, наддали!

 

     37 лямок вошли в плечо,

     причем

     до крови, до каждой жилки сердца.

     37 кричат грачом, как чёрт

     вытираясь на рассвете полотенцем.

     Не однажды, не однажды, погоди!

     Перетерты будут лямки, перетерты.

     Будет кровь, и вместо выжженной поддевки

     будет бинт вторичной лямкой на груди.

 

     Бурлака назвали, кажется, поэтом.

     Говорили – вот не выдержал, упал.

     Был январь, а он кричал, врывался в лето

     и морочился с морошкой на губах.

     И приснилась ему и гроза, и волны,

     и соленый грот, и сладкий рот.

 

     А в прихожей кучера и воры,

     и никто руки не подает!

 

В музее

 

Тетрадь в сафьяновой обложке,

в шкафу - серебряные ложки

да полустертый портсигар,

да свечки старенькой нагар,

той, что стояла на окошке

в ту ночь, когда все серы кошки, -

вот что осталось нам от бар -

чубук с янтарным мундштуком,

портрет с каким-то мужиком

да канапе, обито кожей,

невинной, словно день погожий,

ружье, ореховое ложе

и мебель, только подороже.

 

А вдруг сидел на этом кресле

полковник царский Павел Пестель.

А этот стул передвигал

Волконский, храбрый генерал.

А вдруг под гибельные речи

свеча горела недалече,

как бы прислушиваясь, вдруг

они курили сей чубук,

и, может, пальцы генерала

постукивали портсигаром.

Что ж, это кажется возможным

(по мыслям истинно-острожным,

по их геройским именам),

не все навек уходит с прошлым.

"Не трогать" или "осторожно",

как память, что от них - и к нам.

По стенкам разные портреты -

все лейб-гусары да корнеты.

Или убитые поэты,

всегда с грехом да пополам.

Скрипят вощеные паркеты,

вверх дулом смотрят пистолеты.

О, в эти ангельские Леты

ходить бы с маменькою в храм.

Ноябрь. В музее чисто, чисто.

Но я рисую декабриста.

Лукавый взгляд, высокий лоб.

А пальцы, словно бы артиста,

"тропининского гитариста",

что молодым упал в сугроб.

Ах, что ж вы пили, да не пели.

Пощуривались на зарю.

Поеживались на шинели

и первый выстрел проглядели,

а первый выстрел был - царю!

Шурша страницами метели,

прочтите заповедь свою.

 

Тетрадь в сафьяновой обложке -

дам нарисованные ножки

и посвященный им сонет.

Но кто сквозь кляксы, словно крошки,

здесь нацарапал лапой кошки,

"что без свободы счастья нет"?

Кто б ни был, знаю - он поэт,

как первый снег, что свеж и чист -

ребенок или декабрист?

2-3 ноября 1980

 

Акварель сердцам невинным

 

Души безумной рваные коленки.

Что Фауст приземлиться ли слезам

чтоб запечатать теплые конверты,

где дышит молоком моя Рязань?

Какой бы смертью нас ни занесло

в такие отдаленные селенья

мы души собираем, что шальнее

и обучаем нашим ремеслом.

Какой испуг страною нынче правит?

Кто князь, кто оскандалил в облаках

закушенные губы наших правил,

и пьяную надменность в кабаках?

Кто там решил, что я от сладкой жизни

на ветреной петле уже женат?

Что стал я непригожим или лишним

на той земле, где видел стыд и блат?

А на Руси такая благодать -

Царь-пушка на Царь-колокол глазеет

метель мою любимую лелеет

к Антихристу в трамвае едет блядь,

и сердце бьется глупеньким трофеем

уставшим вопрошать и бастовать...

А на Руси такая благодать!

А мы смеемся - старые игрушки

и кружится Москва, как та пластинка,

где колокол плевать хотел на пушки,

а на царя ему и так простится.

Мы кажем зубы Рождеством с крестами,

но замечаем с болью, может юношеской

что люди и молиться перестали,

где был собор, там новые конюшни.

Да, что там говорить,

и конь уж редок там...

железные животные колдуют,

и в бойню превратили лучший храм,

в бассейн там превратили лучший храм,

и дети сатаны вовсю ликуют.

За выбитые зубы просят хлеб,

уроды хлеб шакалят за уродство,

а каждый смерд и нищ и наг и слеп,

глазок тюремный превратили в солнце.

Они уже на небо не глядят,

для них и небу негде ставить пробу,

О, где же ты, который был распят?!

по-моему твой час настал и пробил.

Но шмон идет по всем твоим краям,

они еще успеют, да успеют

всех лучших потерять как якоря

в сырую землю, в самый час успенья.

Подпольные правительства - тоски

и основоположники - печали

откроют правду ржавыми ключами,

где гении шумят как колоски

и пожимают робкими плечами.

Вот так страна, какого ж я рожна,

...чужой женою с четвертинкой водки,

спешит напиться, а когда волна -

упасть на дно моей безумной лодки.

И требовать ромашек, да венков...

клятв... будто пирамид в пустыне,

но до любви, конечно, далеко...

хозяева угрюмых псов спустили.

Цветы не пляшут на моем лугу

и навестив потусторонни земли

она уйдет другие трогать семьи

и черной кровью кашлять на бегу.

Подайте офицерского вина,

подайте виноградную обиду...

давайте выпьем за кусок отбитый

от колокола с именем - финал.

Пусть нас в лукавых землях проклянут,

испепелят, но лишь глаза проклюнут,

я в книгу Жизни робко загляну

и подмигнув, победоносно сплюну.

Теперь мне хоть корону, хоть колпак

...едино - что смешно, что гениально...

я лишь хотел на каждый свой кабак

обзавестись доской мемориальной!

 

Первая клятва

 

И буду я работать, пока горб

не наживу да и не почернею.

И буду я работать, пока горд,

что ничего на свете не имею.

Ни пухлой той подушки мерзкой лжи,

ни жадности плясать у вас на теле,

ни доброты похваливать режим,

где хорошо лишь одному злодею.

Ни подлости друзей оклеветать,

ни трусости лишь одному разбиться,

ни сладости по-бабьи лопотать,

когда приказ стреляться и молиться.

 

И буду я работать словно вол,

чтоб все сложить и сжечь, что не имею.

И, как сто тысяч всех Савонарол,

кричу: "Огня! огня! сюда, немедля!"

В плаще, подбитом пылью и золой,

пойду лохматый нищий неумытый

по пепелищам родины чужой,

как тот счастливый одинокий мытарь.

 

И буду я работать, пока гор

не сдвину этих трупов, что зловонят.

И буду я в заботах, как собор,

пока все человечество зло водит

за ручку, как ребенка, и шутя

знакомую дает ему конфету:

"Ах, Бога нет, прелестное дитя,

и Бога нам придумали поэты!"

 

Но есть, есть Страшный Суд и он не ждет,

не тот, который у Буонарроти,

а тот, что и при жизни кровь с вас пьет,

по щечкам узнает вас при народе.

Ах, что вам стыд! Немного покраснел...

Но кровоизлияние не праздник.

Да, на врачей вам хватит при казне,

как вам хватило дров при нашей казни!

 

Но буду я работать, пока гол,

чтоб с царского плеча сорвать мне шубу,

когда уже зачитан приговор,

и улыбается топор не в шутку.

Но буду я работать до тех пор,

пока с сердец не сброшу зло и плесень.

Ах, скоро, скоро вас разбудит горн

моих зловещих, беспощадных песен!

 

Двустворчатый складень. XX век.

Первая сторона

 

Церковь не умеет лететь. Не умеет летать церковь

с целою пригоршнею музыкальных денег.

Ну а я в тебя не умею целиться,

и всему виной - ресницы девок.

 

Обо мне, наверно, сложены легенды.

Пью и пьют насмешек горьковатый пунш

анекдоты в тюрьмах, проститутки в лентах.

и шуршат за лифчиком списки мертвых душ

                               

Я перебинтован юными березами

и помазан йодом солнца заходящего.

Я - однофамилец ледяных и розовых

и, быть может, тезка ландыша пропащего,

 

Хорошо в телеге мне с румяной бабою,

на подол ей голову васильком забросил.

Мои губы грешные все по лицам плавают.

как челны разбойников, собирая осень.

 

Я не дорожу ни ремнем, ни ревностью

и в стеклянных бусах отражаюсь траурно,

и живу за именем, словно бы за крепостью,

деревянной крепостью, где врата отравлены.

 

Мы забыли проводы всех своих любимых,

ангелом хранимых и смертельно раненных,

если даже письма болью заминированы,

и на глупой марке штамп чужого рая.

 

Я надену маску пастуха и принца,

в лимузине старом буду пить какао,

двойнику замечу: "Лучше удавиться,

на века остаться символом кокарды".

 

Черновик ли брезгует с бардаком знакомиться,

или все холодное в плен отдали водке?

Голова ли кружится сельскою околицей

там, где перевернуты и слова, и лодки?

 

Ладно, я умею в переулках теплиться,

золотою свечкой жить на подоконнике.

В шоколадном платье голубая девица

соберет свидания в молодые сборники.

 

Я бы дал названия каждому, каждому.

Что-нибудь придумал - легкое-легкое,

пусть свиданьеведы по подвалам кашляют -

первый сборник - "Патлы", второй сборник - "Локоны".

 

В день рожденья совести опрокину рюмку

робкого совета, пьяного начала.

А потом родившейся на святую юбку

я пришью загадки с ржавыми ключами.

 

Будет пахнуть клевером, резедой, укропом

и другими разными травами, цветами.

Третий Рим в насмешках, Третий Рим в сугробах

и с губной помадой вымерли свиданья.

 

Мы давным-давно сожгли шпаргалки смерти.

Строчат мемуары лживые напарники.

Бросьте мне за пазуху бронзы или меди

я коплю на памятник у души на паперти!

 

* * *

Что ангел мой родной мне пишет?

Что Бог к моим страданьям шьет?

Я чувствую тебя все ближе,

холодной грусти переплет.

 

От этой истины, ручаюсь,

с людскою ложью водку пью.

На славу царскую венчаюсь

и славы царской не люблю.

 

А забинтованной женою

идет Россия по холмам

церквей, засыпанных золою,

где кости с кровью пополам.

 

Мое чело чеканит стужа.

Мое перо таскает враг.

Я навожу приятный ужас

лишь стопкою своих бумаг.

 

Вас ждет Антихрист, ждет Антихрист

и чавкающим стадом - ад.

Я умоляю вас - окститесь,

очнитесь, и сестра, и брат!

 

Кто может здесь еще молиться -

пусть молится. Иначе - плен.

И от зари и до зарницы

вы не подниметесь с колен.

 

И зверь иконой будет вашей

по всей земле, по всей земле.

И будут гарцевать по пашням

немые всадники во мгле.

 

И вашим мясом, вашим мясом

откормят трехголовых псов,

и кровью вашей, словно квасом,

зальют тюремный ваш засов.

 

Глаза мои бы не глядели

на вашу землю в эти дни...

Но вот мы с ангелом летели

и плакали, что мы - одни!

 

* * *

Над питейным домом

дым стоит лопатой.

Пахнет пятым томом

и солдатским матом,

и зимой сосновой

в кабаках хрустальных,

и бессмертным словом:

"Как же мы устали!"

 

* * *

Природа плачет по тебе,

как может плакать лишь природа.

Я потерял тебя теперь,

когда лечу по небосводу

 

своей поэзии, где врать

уже нельзя, как солнце выкупать,

где звезды камнем не сорвать

и почерк топором не вырубить.

 

Природа плачет по тебе,

а я-то плачу по народу,

который режет лебедей

и в казнях не находит брода.

 

Который ходит не дыша,

как бы дышать не запретили,

которым ни к чему душа,

как мне мои же запятые.

 

Природа плачет по тебе.

Дай мне забыть тебя, иначе -

о, сколько б смеха ни терпел

и я с природою заплачу!

 

* * *

Задыхаюсь рыдающим небом,

бью поклоны на облаке лобном.

Пахнет черным с кислинкою хлебом.

Пахнет белым с искринкою гробом.

 

По садам ли гуляют по вишенным

палачи мои с острым топориком?

По сердцам ли шныряют по выжженным

две невесты мои, как две горлинки?

 

Молодятся молитвы на паперти

согрешившей души и отверженной.

Ах, с ума вы сегодня не спятите.

Спите, будете крепко утешены.

 

Я не верю ни черту, ни дьяволу,

и в крапиве за древней избушкой,

как невеста, зацветшая яблоня

кое-что мне шепнула на ушко.

 

Я поднялся к ней пьяно-оборванный,

как ромашка, от ветра покачиваясь.

И как будто держали за горло,

я прослушал все то, что назначено.

 

И сказала она удивительно,

кротко, просто, а значит искусно:

то, что стал я писать ослепительно,

то, что стал я так пить, это грустно.

То, что стал я хулой темных всадников,

то, что стал я хвалой падших ангелов,

что пьют водку и  светло, и затемно,

и шабят "Беломор" в мокрых валенках.

 

И на плечи дала мне огромного

ослепительно-вещего ворона.

Он в глаза посмотрел мне холодные,

а потом повернулся в ту сторону,

 

где стояла босая и белая,

майским градом еще не убитая

и весна, и любовь моя первая

со своими немыми молитвами.

 

Вся в слезах и как будто в наручниках

кисти рук у нее перевязаны,

со своими подругами лучшими,

со своими лучистыми сказками.

 

Нет, они от меня не шарахались,

а стояли в молчании скорбном,

как невесты царя, что с шалавами,

с шалопаями встретятся скоро.

 

На плечах моих ворон не каркнет,

на устах моих слово не вздрогнет,

и летит голова моя камнем

к их стопам, где слезами намокнет.

 

Сохрани и помилуй мя, Боже!

Сокруши сатану в моем сердце.

Неужели удел мне положен

там, у печки, с антихристом греться?

 

Сохрани и помилуй мя, Дева

и Пречистая Богоматерь!

Пока губится бренное тело,

пусть души моей смерть не захватит.

 

Сохрани и помилуй в восторгах

меня, грешного нынче и грязного,

под холодной звездою Востока

и с глазами еще не завязанными.

 

Мы повержены, но не повешены.

Мы придушены, но не потушены.

И словами мы светимся теми же,

что на белых хоругвях разбужены.

 

Помяни нас в Свое Воскресение,

где разбитой звездой восклицания,

где и пьяный-то замер Есенин,

все свиданья со мной отрицая.

 

Пусть хоть был он и мотом, и вором,

все равно мы покрепче той свары.

Все равно мы повыше той своры.

Все равно мы позвонче той славы.

 

Соловьев на знаменах не надо

вышивать. Выживать нам придется,

как обрубленным яблоням сада,

как загубленным ядом колодцам.

 

И пока не погасло светило

наших дней, обагренных скандалом,

ничего нас с тобой не смутило,

ничего нас с тобой не судило,

да и слово сиять не устало.

 

Разлучить нас с тобою нелепо,

муза, муза! В малиновом платье

ты - Мария Стюарт, и на этом

все же вышьем мы царскою гладью,

 

что концы наши в наших истоках

и что нет отреченья и страха.

Каждый стих наш - преступной листовкой.

за которой костер или плаха!

 

Пусть бывает нам больно и плохо,

не впервой нам такие браслеты.

И зимой собираем по крохам

нашей юности знойное лето.

 

Что же скажет угрюмый мой ворон?!

Ничего. Просто гость и не больше.

Ничего. Просто дикая фора

слова, жившего дальше и дольше.

 

Вот и все, да и тайн больше нету.

Музы, музы, покатим на дачу.

Задыхаясь рыдающим   небом,

о себе я уже не заплачу!..

 

Накануне

 

Я помолился голубейшим ликам

о том, что скоро побелеет локон,

и смерти испугается свеча,

узнав, как тают по священным книгам

ученики любимейшие Бога.

И в тюрьмах сыновья его мычат

и в небесах непоправимо пьяных

и в небесах непоправимо пленных

я таинство последнее узнал -

о том, как люди поздно, или рано

начнут, вскрывая ангельские вены

выпрашивать прощение у зла.

Заплачет камень, затвердеет полдень,

и шар земной, похожий на золу...

заставит повторить великий подвиг

того, кого в стихах не назову.

И род людской, себя продавший трижды,

освобожденный только в облаках

благословит виновника сей тризны

и собственную кровь нальет в бокал.

Сощурив глаз оранжевый, заря

скользнет по леденящим скользким спискам

и на ремне последнего Царя

к нам приведут слепого василиска.

По всей земле предчувствую костры,

в заборах человеческие кости,

и на церквях не русские кресты,

а свастику отчаянья и злости.

И паюсной икрой толпа лежит...

и по сигналу можно только хлопать,

мильоны их, но ни одной души,

и проповедь свою читает робот.

 

Шалаш настроения

 

Все будет у меня - и хлеб, и дом,

и дождик, что стучит уже отчаянно,

как будто некрещеных миллион

к крещеным возвращается печально.

 

Заплаканных не будет глаз одних,

проклятья миру этому не будет.

Благословляю вечный свой родник

и голову свою на черном блюде.

И плащ, познавший ангела крыло,

и смерть, что в нищете со мною мается.

простое и железное перо,

которое над всеми улыбается.

 

А славе, беззащитной, как свеча,

зажженной на границе тьмы и тленья,

оставлю, умирая, невзначай

бессмертные свои стихотворенья.

 

Все будет у меня - и хлеб, и дом,

и Божий страх, и ангельские числа.

Но только умоляю: будь потом,

душа, отцеловавшая отчизну!

 

Чаевые черной розы

 

Прошлое! Пусти меня, пожалуйста, на ночь!

Это я бьюсь бронзовой головой в твои морозные ставни...

И закрой меня на ключ, от будущего напрочь,

Умоляй, упрашивай... может, лучше станет...

 

Я помню себя, когда еще был Сталин.

Пыльную Потылиху, торт Новодевичьего монастыря,

Радость мою - детство с тонкой талией,

В колокольном звоне - учителя...

 

О, я не такой уж плохой, прошлое!

Я забыл математику да Окружной мост.

А еще я забыл то пышное, пошлое,

За что во всей округе поднимали тост!

 

Я не виноват, да и ты, наверное,

Стало подслеповато, как Дама Пик,

За тремя картами я хочу наведаться.

Неужели настоящее - дабы пить?!

 

Прошлое! Отдай мне их, три шестерки!

Три дороги легли на моем пути,

Моя Муза в расстегнутой гимнастерке

По вагонам шумит - задержи, освети!

 

Нет, нет, нет, я не Васнецо-

вский витязь, этот так и не уедет от камня.

Я знаю, прошлое, Вас в лицо,

Забрызганное сиренью, а не синяками...

 

Прошлое! Там мне три карты живой воды,

О четвертом тузе позаботится шулер,

Наша дама убита, но нет беды,

Это ваш банкомет неудачно шутит!

 

Прошлое! У меня остался еще один туз,

И у этого туза - лицо Церкви.

Ну, а Даме Пик мы подарим, как груз,

Золотые злобные звонкие цепи.

 

А чтобы не всплыла, старя тварь,

Положи на нее бубнового мальчика,

Пусть вспоминает сексуальный букварь,

И мы поболтаем пока на лавочке...

 

Прошлое! Ты думаешь, я жалуюсь на настоящее?

Боже упаси, нет мысли глупей!

Прошлое! Я жалуюсь на царя еще,

На талант свой жалуюсь, на друзей...

 

Прошлое! Я жалуюсь на тысячу истин,

Мне ль их разбирать - Христос я, Будда, что ль?

Прошлое! Мы все покроемся листьями

Или обрастем великим будущим...

 

Говорят, не пей так много водки,

Говорят, не бей расхристанных девок.

Где ты, мое прошлое, в розовой лодке?..

Ничего не надо, ни слов, ни денег...

 

Прошлое! Я просто пришел погреться!

Мы с тобой за чаем сыграем в штосс.

Затонуло в розовой лодке детство...

                        - Что?!

 

Детство, говорю, затонуло в ложке...

Помнишь, без гранита была река-то?!

Прошлое! Давай с тобой хлопнем водки!

И отдай, пожалуйста, три карты!

 

Бережет меня Бережковская набережная,

И царевна Софья дьяволу молится,

А четвертый туз горько и набожно

У Москвы-реки в зеркало смотрится...

 

Марине Цветаевой

 

Была б жива Цветаева,

Пошел бы в ноги кланяться -

Пускай она седая бы

И в самом ветхом платьице.

Понес бы водку белую

И пару вкусных шницелей,

Присел бы наглым беркутом -

Знакомиться ль? Молиться ли?..

Пускай была бы грустная

И скатерть даже грязная,

Но только б слышать с уст ее

Про розовое разное.

Но только б видеть глаз ее

Фиалковые тени

И чудо челки ласковой

И чокнуться в колени.

Жила на свете меточка

Курсисточкой красивой,

В бумажном платье девочка

Петлю с собой носила.

Писала свитки целые,

Курила трубку черную,

Любила спать за церковью,

Ходить в пацаньих чоботах.

И доигралась, алая,

И потеряла голову,

Одно лишь слово балуя,

Ты замерзала голая.

Один лишь стол в любовниках,

Одна лишь ночь в избранницах,

Ах, от тебя садовнику

Вовеки не избавиться...

Небесному - небесное,

Земному - лишь земное.

И ты летишь над бездною

Счастливейшей звездою.

Все поняла - отвергнула,

Поцеловала - ахнула,

Ну а теперь ответа жди

От золотого Ангела!

Пусть сыну честь - гранатою

А мужу слава - пулей,

Зато тебя с солдатами

Одели и обули.

И ничего не вспомнила,

Перекрестилась толечко -

Налей стаканы полные,

Зажри все лунной корочкой!

Здоровье пью рабы твоей

Заложницы у Вечности

Над тайнами зарытыми,

Страстями подвенечными.

Какое это яблоко

По счету своевольное.

Промокшая Елабуга,

Печаль моя запойная...

Была б жива Цветаева,

Пошел бы в ноги кланяться

За то, что не святая ты,

А лишь страстная пятница.

И грустная, и грешная,

И горькая, и сладкая

Сестрица моя нежная,

Сестрица моя славная.

Дай Бог в гробу не горбиться,

Мои молитвы путая,

Малиновая горлица

Серебряного утра!

 

Ван Гог

 

Опять ему дожди выслушивать

И ждать Иисуса на коленях.

А вы его так верно сушите,

Как бред, как жар и как холера.

Его, как пса чужого, били вы,

Не зная, что ему позволено -

 

Замазать мир белилом Библии

И сотворить его по-своему.

Он утопал, из дома выселясь,

Мысль нагорчили, ополчили.

Судьба в подтяжках, словно виселица,

Чтобы штаны не соскочили.

Ах, ей ни капельки не стыдно -

Ведь в ночь, когда убийство холила,

Морщинистое сердце стыло -

И мямлило в крови - ох, холодно!

Эх, осень-сенюшка-осенюшка,

В какое горюшко осели мы?

Где нам любить?

            Где нам висеть?

Винсент?

 

Когда зарю накрыла изморозь,

Когда на юг уплыли лебеди,

Надежда приходила издали

С веселыми словами лекаря.

Казалось - что и боль подсована

И поднимается, как в градуснике,

А сердце - как большой подсолнух,

Где выскребли все семя радости.

Он был холодный и голодный.

Но в белом Лувре, в черной зале,

Он на вопрос: "Как вы свободны?"

- "На вечность целую я занят", -

Ответил, чтоб не промахнуться,

С такой улыбкой на лице,

...Как после выстрела, в конце.

Великие не продаются!

1964

 

* * *

Мечты великой перекресток

где без креста гуляют с хрустом

где вам без блеска и без блесток

осталось жить светло и устно.

Где знаю голыми руками

не вытащить моих заноз...

лукавы слуги пустяками

и за нос водит нас погост.

Я знаю черный страх погони

и пьяно-горький крик — гони!

Я вижу розу на иконе

с веселым словом — позвони.

Необходимая печальна

кому же теплится она?

На чердаке Новопесчаной,

Где две бутылки у окна.

Не поржавею в пустомелю

Не пожирнею на корню

Я знаю все, что я имею

нацеловавшись — догоню.

 

И что мне шепот чей-то праздный,

уставшей шубы шепоток...

Я вам не белый и не красный

Я вам — оранжевый игрок.

Одни меня тихонько грею

а я далекий вижу берег

где по портретам узнают.

Судьба как девочка отчаянная,

что на бульвар пьяна в куски.

А я люблю ее случайно,

обняв до гробовой доски!

 

На Оке

(Поленово)

 

Бока пророчиц и паромщиц.

Малиновый закат при окнах.

Ока, белье, бабье по рощицам,

и я в траве ее притоком.

Приди и в ямбы загляни мне.

Приди по тропке, по стиху...

не угощая земляникой

поспевших для насмешек губ.

Смотри! Я продираюсь в ложненьких

размерах речек и основ.

Как промокашки, подорожники

на непросохших ранах Слов.

И в рукописи огорода

за красной, маковой строкой

опять коробится горохом

сожженный стих о нас с тобой.

 

А помнишь? Полдень дал в росточке,

и здесь же, здесь, шумя про ягоды,

жевали мы стручки, как строчки,

и зерна сладких слов проглатывали.

Лупились летом, ели ягоды

И звезды по лицу размазывали.

И мой блокнот, мой старый ябедник

бессонницы отцу рассказывал.

В Пост Слова превеликим грешником

я всасывался и вникал

в само решение орешника,

в саму наивность ивняка.

 

И почерк неказистый радовал,

душа рыдала и смеялась.

А слово словно с неба падало

и свечкой в кухне озарялось.

До одуренья, боли, вдосталь

утаптывал строфы крыльцо.

Стихотворенье было просто

как около твое лицо.

Мне детство видится, как сказка, –

в которой и Ока, и ты.

В которой мог я опускаться

до сероглазой простоты!

 

Сайт, посвященный Леониду Губанову http://gubanov.asu.edu.ru/

 

Послушать авторское чтение http://www.avtorskimgolosom.ru/author.php?part=classics&author=Gubanov

 

Публикация в Журнальном зале http://magazines.russ.ru/druzhba/2009/7/gu6.html

 

Выпуск «Читального зала» Имануила Глейзера, посвященный Леониду Губанову https://www.stihi.ru/2004/01/19-183

 

Елена Фролова:

 «Я беру кривоногое лето коня…». Запись 1991 года. https://www.youtube.com/watch?v=m_SKOtXoa-0

«От этой страсти роковой» https://www.youtube.com/watch?v=lFv2B3fbO7I

 

«Мы себя похоронили…» https://www.youtube.com/watch?v=AmtAavYw4ZM

tc�;� <!-- /* Font Definitions */ @font-face {font-family:"Cambria Math"; panose-1:2 4 5 3 5 4 6 3 2 4; mso-font-charset:204; mso-generic-font-family:roman; mso-font-pitch:variable; mso-font-signature:-536870145 1107305727 0 0 415 0;} @font-face {font-family:Calibri; panose-1:2 15 5 2 2 2 4 3 2 4; mso-font-charset:204; mso-generic-font-family:swiss; mso-font-pitch:variable; mso-font-signature:-536870145 1073786111 1 0 415 0;} @font-face {font-family:Verdana; panose-1:2 11 6 4 3 5 4 4 2 4; mso-font-charset:204; mso-generic-font-family:swiss; mso-font-pitch:variable; mso-font-signature:-1593833729 1073750107 16 0 415 0;} /* Style Definitions */ p.MsoNormal, li.MsoNormal, div.MsoNormal {mso-style-unhide:no; mso-style-qformat:yes; mso-style-parent:""; margin-top:0cm; margin-right:0cm; margin-bottom:10.0pt; margin-left:0cm; line-height:115%; mso-pagination:widow-orphan; font-size:11.0pt; font-family:"Calibri","sans-serif"; mso-fareast-font-family:Calibri; mso-bidi-font-family:"Times New Roman"; mso-fareast-language:EN-US;} a:link, span.MsoHyperlink {mso-style-unhide:no; color:blue; mso-themecolor:hyperlink; text-decoration:underline; text-underline:single;} a:visited, span.MsoHyperlinkFollowed {mso-style-noshow:yes; mso-style-priority:99; color:purple; mso-themecolor:followedhyperlink; text-decoration:underline; text-underline:single;} p {mso-style-priority:99; mso-margin-top-alt:auto; margin-right:0cm; mso-margin-bottom-alt:auto; margin-left:0cm; mso-pagination:widow-orphan; font-size:12.0pt; font-family:"Times New Roman","serif"; mso-fareast-font-family:"Times New Roman";} pre {mso-style-priority:99; mso-style-link:"Стандартный HTML Знак"; margin:0cm; margin-bottom:.0001pt; mso-pagination:widow-orphan; tab-stops:45.8pt 91.6pt 137.4pt 183.2pt 229.0pt 274.8pt 320.6pt 366.4pt 412.2pt 458.0pt 503.8pt 549.6pt 595.4pt 641.2pt 687.0pt 732.8pt; font-size:10.0pt; font-family:"Courier New"; mso-fareast-font-family:"Times New Roman";} span.HTML {mso-style-name:"Стандартный HTML Знак"; mso-style-priority:99; mso-style-unhide:no; mso-style-locked:yes; mso-style-link:"Стандартный HTML"; font-family:"Courier New"; mso-ascii-font-family:"Courier New"; mso-hansi-font-family:"Courier New"; mso-bidi-font-family:"Courier New";} .MsoChpDefault {mso-style-type:export-only; mso-default-props:yes; font-size:10.0pt; mso-ansi-font-size:10.0pt; mso-bidi-font-size:10.0pt;} @page WordSection1 {size:595.3pt 841.9pt; margin:2.0cm 42.5pt 2.0cm 3.0cm; mso-header-margin:35.4pt; mso-footer-margin:35.4pt; mso-paper-source:0;} div.WordSection1 {page:WordSection1;} -->

Леонид Губанов

 

Памяти Александра Полежаева

 

Погибну ли юнцом и фатом на фанты?

Юсуповым кольцом на Гришкины следы?

Не верю ни жене, ни мачехе, ни другу

В чахоточной стране, где казни пахнут югом.

Где были номера, и Англии, и ангела,

тень моего пера, что грабила и лапала.

Сходились на погост, и в день рожденья сыщика

мы поднимали тост за лучшего могильщика.

И шебуршала знать, когда нас запрещали

в такие годы брать. Мороз по завещанью,

стеклянная пора, где глух топор и сторож,

где в белый лоб дыра, где двух дорог не стоишь.

Где вам жандармы шлют гнилой позор допросов.

Где всем поэтам шьют дела косым откосом.

Где узнают карниз по луже с кровью медленной

полуслепых кулис... Там скрылся всадник медный.

Где девки, купола, где чокнутое облако...

Россия, как спала? С утра, наверно, робко вам?!

И щами не щемит во рту народовольца,

и брезжит динамит, и револьвер готовится.

Горбатая Москва Россия зубы скалит.

Копеечной свечой чадят ее секреты.

Печорин горячо напишет с того света.

Ворую чью-то грусть, встречаю чью-то лесть.

Белеющая Русь, я твой порожний рейс!

Толпа, толпа, толпа, среди бровей поройся.

Не дура та губа на бронзовом морозе!

О, если б был пароль для тех ночей начальных,

то тот пароль - мозоль. Храни меня, отчаянный!

Как снятие с креста, судьба моя печальная,

Храни меня, звезда, счастливая, случайная!

 

* * *

Моя свеча, ну как тебе горится?

Вязанья пса на исповедь костей.

Пусть кровь покажет, где моя граница.

Пусть кровь подскажет, где моя постель.

 

Моя свеча, ну как тебе теряется?

Не слезы это - вишни карие.

И я словоохотлив, как терраса,

в цветные стекла жду цветные камни.

 

В саду прохладно, как в библиотеке.

В библиотеке сладко, как в саду...

И кодеин расплачется в аптеке,

как Троцкий в восемнадцатом году.

 

Молитва

 

Моя звезда, не тай, не тай,

Моя звезда — мы веселимся.

Моя звезда, не дай, не дай

Напиться или застрелиться.

 

Как хорошо, что мы вдвоем,

Как хорошо, что мы горбаты

Пред Богом, а перед царем

Как хорошо, что мы крылаты.

 

Нас скосят, но не за царя —

За чьи-то старые молебны,

Когда, ресницы опаля,

За пазуху летит комета.

 

Моя звезда, не тай, не тай,

Не будь кометой той задета

Лишь потому, что сотню тайн

Хранят закаты и рассветы.

 

Мы под одною кофтой ждем

Нерукотворного причастья

И задыхаемся копьем,

Когда дожди идут нечасто.

 

Моя звезда — моя глава,

Любовница, когда на плахе,

Я знаю смертные рубахи,

Крахмаленные рукава.

 

И все равно, и все равно,

Ад пережив тугими нервами,

Да здравствует твое вино,

Что льется в половине первого.

 

Да здравствуют твои глаза,

Твои цветы полупечальные,

Да здравствует слепой азарт

Смеяться счастью за плечами.

 

Моя звезда, не тай, не тай,

Мы нашумели, как гостинцы,

И если не напишем — Рай,

Нам это Богом не простится.

 

Написано в Петербурге

 

А если лошадь, то подковы,

что брюзжат сырью и сиренью,

что рубят тишину под корень

неисправимо и серебряно.

Как будто Царское Село,

как будто снег промотан мартом,

еще лицо не рассвело,

но пахнет музыкой и матом.

Целуюсь с проходным двором,

справляю именины вора,

сшибаю мысли, как ворон,

у губ багрового забора.

Мой день страданьем убелен

и под чужую грусть разделан.

Я умилен, как Гумилев,

за три минуты до расстрела.

О, как напрасно я прождал

пасхальный почерк телеграммы.

Мой мозг струится, как Кронштадт,

а крови мало... слышишь, мама?

 

Откуда начинает грусть?

Орут стрелки с какого бока?

Когда вовсю пылает Русь,

и Бог гостит в усадьбе Блока?

Когда с дороги перед вишнями

Ушедших лет, ослепших лет

совсем сгорают передвижники

и есть они, как будто нет!

Не попрошайка я, не нищенка,

прибитая злосчастной верой,

а Петербург, в котором сыщики

и под подушкой револьверы.

Мой первый выстрел не угадан,

и смерть напрасно ждет свиданья.

Я заколдован, я укатан

санями золотой Цветаевой.

Марина! Ты меня морила,

но я остался жив и цел.

И где твой белый офицер

с морошкой молодой молитвы?

Марина! Слышишь, звезды спят,

и не поцеловать досадно,

и марту храп до самых пят,

и ты, как храм, до слез до самых.

Марина! Ты опять не роздана.

Ах, у эпох, как растерях,

поэзия - всегда Морозова

до плахи и монастыря!

Ее преследуют собаки,

ее в тюрьме гноит тоска.

Гори, как протопоп Аввакум,

бурли - бурлючая Москва.

А рядом, тихим звоном шаркая,

как будто бы из-за кулис,

снимают колокольни шапки,

приветствуя социализм!

1964

 

* * *

Быть одиноким не к лицу

любви, преданиям и вере,

а как же быть, когда к венцу

метут нас царские метели?!

Я босиком пришел терпеть

людских грехов людские гвозди,

а как же быть, когда тебе

Любви обглоданные кости

бросают так из-за стола,

как будто ты не мира этого,

а незнакомец, что с утра

попутал двор с попутным ветром.

Но тушат свет и тянут спать,

и в ледяные лбы целуют,

и я могу не ревновать,

не ревновать тебя, земную.

А на столе свеча горит,

горит душа моя, не тает,

и Ангел с Богом говорит,

и Бог над Ангелом рыдает!..

 

* * *

Я выковал себя как меч,

И в ножны ты меня не прячь.

Пока кровава наша речь,

Я не могу в могилу лечь,

Я сам – и Ангел, и палач!

 

И мне пора с могучих плеч

Срубить все головы дракону.

Огнём вселенную зажечь,

На плуг Медведицы налечь

И с Музы – написать икону!..

 

Еще немножко подождать

 

Где ясли ясных глаз закроют,

где все морщины эмигрируют,

где дети выбегут за кровью

с посудою, наверно, глиняной,

где вдруг становится так жарко

от тени собственной на дереве,

где на поэмах спят ушанки,

как стая голубей на тереме,

где ходят мальчики раздетые,

где бредят голосом Господним

потусторонние газеты,

журнальчики в одном исподнем,

где мне в тебя не промахнуть бы,

где мне дай Бог и не подохнуть –

лишь потому что наши судьбы

охранною покрыты охрой

и ясных глаз уже не надо,

я трогаю старинный меч,

чтоб порубить всю нечисть сада

или костями в гости лечь.

 

Дождь – поэт

 

А дождь уже не ко двору.

В ливреях золотом осины.

Эй, уши тучи оборву

Иль сапожком сафьяным в спину.

А у него лицо прозрачное

И до смешного хрупки пальцы.

Он в келейку мою просачивается

И от обиды отсыпается.

Дождь! Милый мой должник, опять

ты закрываешься ресницами,

и все же с головы до пят

тебе не спится, да, не спится.

Ты видишь, сердцем не смиряясь,

как ветлы, подоткнув подолы,

полощут в речке-Несмеяне

права по Царству и по дому.

И шепчутся: мила ушка́!

Тоскою мужа не заморим.

Но если выходить, милавушка,

то обязательно...  за Море.

Опять же и солидный пост.

А связи, Господи, а связи.

И по кладовкам дна обоз

и серебра, и сербской вязи.

Ну а еще, велел царь-батюшка,

а Несмеяна, – не хочу.

–  Но море описал сам Батюшков

и получил за то харчу.  –

 

И вот уж лиственная Дума.

И дьяки, хищные как вороны,

девчонке-реченьке у дуба

Мозги городят уговорами.

А Несмеяна ждет лишь дождик.

Он не Змея ведь, выйти должен.

По лукоморьям и посадам,

 где руки моют волосатые

ее дядья, ее пророки.

Смородинные скоморохи.

 

Но он придет, устами призванный.

Ах, он придет, я слышу в сырь –

как он усердно переписывает

начало из поэм Грозы.

Как он березы перечеркивает,

как он берется перед чертом

метать бессмертьем Слова, бисером.

Ах, писарек, любимый писарь мой.

 

И он приходит, Дождь взахлеб.

Тот, писаришка в серой дымке,

и золото осин и ветл

срывает с голубых мундиров.

Он расправляется с казной,

чтобы по умершему Царству

охрипший ветер и сквозной

с червонцами судьбы мотался.

И липы, отдавая Дух,

скрипели б с поржавелой рожей  –

а ветер деньгами все дул,

а мы и до дождя не дожили.

Ах, все разбил он. Расколол.

Я вижу из окошка низкого,

как голубеет разговор

царевны-речки с ливнем-писарем.

 

Как, позабыв про смертный люд,

она шепнет ему:  – Прощен,

целуй еще, еще, люблю!

Целуй еще!!!

 

Стихотворение о брошенной поэме

 

Эта женщина не дописана,

Эта женщина не долатана,

Этой женщине не до бисера,

А до губ моих — Ада адова.

Этой женщине — только месяцы,

да и то совсем непорочные.

Пусть слова ее не ременятся,

Не скрипят зубами молочными.

Вот сидит она, непричастная,

Непричесанная, ей без надобности,

И рука ее не при часиках,

И лицо ее не при радости.

Как ей хмурится, как ей горбится,

Непрочитанной, обездоленной.

Вся душа ее в белой горнице,

Ну а горница недостроена.

Вот и все дела, мама-вишенка,

Вот такие вот, непригожие.

Почему она просто — лишенка,

Ни гостиная, ни прихожая?

Что мне делать с ней, отлюбившему,

Отходившему к бабам легкого?

Подарить на грудь бусы лишние,

Навести румян неба лётного?

Ничего-то в ней не раскается,

Ничего-то в ней не разбудится.

Отвернет лицо, сгонит пальцы,

Незнакомо-страшно напудрится.

Я приеду к ней как-то пьяненьким,

Завалюсь во двор, стану окна бить,

А в моем пальто кулек пряников,

А потом еще — что жевать и пить.

Выходи, скажу, девка подлая,

Говорить хочу все, что на сердце.

А она в ответ: «Ты не подлинный,

А ты вали к другой, а то хватится!»

И опять закат свитра черного,

И опять рассвет мира нового.

Синий снег да снег, только в чем-то мы

Виноваты все, невиновные.

Я иду домой, словно в озере,

Карасем иду из мошны.

Сколько женщин мы к черту бросили —

Скольким сами мы не нужны!

Эта женщина с кожей тоненькой,

Этой женщине из изгнания

Будет гроб стоять в пятом томике

Неизвестного мне издания.

Я иду домой, не юлю,

Пять легавых я наколол.

Мир обидели, как юлу, —

Завели… забыв, на кого.

11 ноября 1964

 

Серый конь

 

Я беру кривоногое лето коня,

Как горбушку беру, только кончится вздох,

Белый пруд твоих рук очень хочет меня,

Ну а вечер и Бог, ну а вечер и Бог?

 

Знаю я, что меня берегут на потом

И в прихожих, где чахло целуются свечи,

Оставляют меня гениальным пальто,

Выгребая всю мелочь, которую не в чем.

 

Я стою посреди анекдотов и ласк,

Только окрик слетит, только ревность притухнет,

Серый конь моих глаз, серый конь моих глаз,

Кто-то влюбится в вас и овес напридумает.

 

Только ты им не верь и не трогай с крыльца

В тихий, траурный дворик «люблю»,

Ведь на медные деньги чужого лица

Даже грусть я тебе не куплю.

 

Осыпаются руки, идут по домам,

Низкорослые песни поют,

Люди сходят с ума, люди сходят с ума,

Но коней за собой не ведут.

 

Снова лес обо мне, называет купцом,

Говорит, что смешон и скуласт,

Но стоит, как свеча, над убитым лицом

Серый конь, серый конь моих глаз.

 

Я беру кривоногое лето коня.

Как он плох, как он плох, как он плох!

Белый пруд твоих рук не желает понять —

Ну а Бог?

Ну а Бог?

Ну а Бог?

Осень 1964

 

Полина (авторское чтение http://www.avtorskimgolosom.ru/opus.php?part=classics&author=Gubanov&type=poems&opus=Pol...)

       

Полина! Полынья моя!

Когда снег любит -

значит, лепит,

А я, как плавающий лебедь,

В тебе, не помнящей меня.

Полина! Полынья моя!

Ты с глупым лебедем свыкаешься,

И невдомек тебе, печаль моя,

Что ты смеркаешься, смыкаешься,

Когда я бьюсь об лед молчания.

Снег сыплет то мукой, то мукой,

Снег видит, как чернеет лес,

Как лебеди, раскинув руки,

С насиженных слетают мест.

Вот только охнут бабы в шали,

Дохнут морозиком нечаянно,

Качать второму полушарию

Комочки белого отчаянья.

И вот над матерьми и женами,

Как над материками желтыми

Летят, курлычут, горем корчатся -

За теплые моря в край творчества.

Мы все вас покидаем, бабы!

Мы — лебеди, и нам пора

К перу, перронам, переменам,

Не надо завтра мне пельмени -

Я улетаю в 22!

Забыв о кошельках и бабах,

Ждут руки на висках Уфы,

Как рухнут мысли в девять баллов

На робкий, ветхий плот строфы.

Душа моя, ты — таль и опаль,

Двор проходной для боли каждой,

Но если проститутка кашляет,

Ты содрогаешься, как окрик!

И все же ты тепла, и зелена,

И рифмой здорово подкована.

Я сплю рассеянным Есениным,

Всю Русь сложив себе под голову!

Давно друзей не навещаю я.

Все некогда — снега, дела.

Горят картины Верещагина

И пеплом ухают в диван!

И где-то с криком непогашенным

Под хохот и аплодисменты

В пролет судьбы уходит Гаршин,

Разбившись мордой о бессмертье.

Так валят лес, не веря лету,

Так, проклиная баб и быт,

Опушками без ягод слепнут

Запущенные верой лбы.

Так начинают верить небу

Продажных глаз, сгоревших цифр,

Так опускаются до нэпа

Талантливые подлецы.

А их уводят потаскухи

И подтасовка бед и войн,

Их губы сухо тянут суки.

Планета, вон их! Ветер, вон!

При них мы сами есть товар,

При них мы никогда не сыты,

Мы убиваем свой талант,

Как Грозный собственного сына!

Но и тогда, чтоб были шелковыми,

Чтобы не скрылись ни на шаг,

За нами смотрят Балашовы

С душой сапожного ножа.

Да! Нас опухших и подраненных,

Дымящих, терпких, как супы,

Вновь разминают на подрамниках

Незамалеванной судьбы.

Холст тридцать семь на тридцать семь.

Такого же размера рамка.

Мы умираем не от рака

И не от старости совсем.

Мы сеятели. Дождь повеет,

В сад занесет, где лебеда,

Где плачет летний Левитан, -

Русь понимают лишь евреи!

Ты — лебедь. Лунь. Свята, елейна.

Но нас с тобой, как первый яд,

Ждут острова святой Елены

И ссылки в собственное «я».

О, нам не раз еще потеть

И, телом мысли упиваясь,

Просить планету дать патент

На чью-то злую гениальность.

Я — Бонапарт. Я — март. Я плачу

За морем, как за мужиком,

И на очах у черных прачек

Давлюсь холодным мышьяком.

Господь, спаси меня, помилуй!

Ну, что я вам такого сделал?

Уходит из души полмира,

Душа уходит в чье-то тело.

И вот уже велик, как снег,

Тот обладатель.

Не беспокоясь о весне,

Он опадает.

Но он богат, но он базар,

Где продают чужие судьбы.

Его зовут месье Бальзак

И с ним не шутят.

С его пером давно уж сладу нет,

Сто лет его не унимали.

Ах, слава, слава, баба слабая,

Какие вас умы не мяли?

Когда мы сердце ушибаем,

Где мысли лезут, словно поросль,

Нас душат бабы, душат бабы,

Тоска, измена, ложь и подлость.

Века, они нам карты путают,

Их руки крепче, чем решетки,

И мы уходит, словно путники

В отчаянье и отрешенность.

Мы затухаем и не сетуем,

Что в душу лезут с кочергою.

Как ветлы над промокшей Сетунью,

Шумят подолы Гончаровых.

Ах, бабы, бабы, век отпущен вам,

Сперва на бал, сперва вы ягодка,

За вашу грудь убили Пушкина.

Сидела б, баба, ты на якоре!

Ау! Есенину влестившая

Глазами в масть, устами в кленах

Ты обнимаешь перестывшего

За непознавших, но влюбленных.

Тебе, не любящей одних,

Его как мальчика швырять.

Да! До последней западни!

Да! До последнего шнура!

О, если б знали вы, мадонны,

Что к Рафаэлю шли на Пасху,

Что гении сидят, как вдовы,

Оплакивая страсть напрасную,

Что гении себя не балуют,

Что почерк их ночами точится,

Что издеваются над бабами,

Когда не в силах бросить творчество.

Когда изжогой мучит тело

И тянут краски теплой плотью,

Уходят в ночь от жен и денег

На полнолуние полотен.

Да! Мазать мир! Да! Кровью вен!

Забыв измены, сны, обеты,

И умирать из века в век

На голубых руках мольберта.

Полина, полоня меня

Палитрой разума и радости,

Ты прячешь плечики, как радуга,

На стих мой, как на дождь, пеняя.

Но лишь наклонишься ты маком,

Губами мне в лицо опав,

Я сам, как сад, иду насмарку

И мне до боли жалко баб!

 

* * *
Я родился, чтобы пропеть,

отзвенеть на ветру осиной.

Я родился, чтобы терпеть

смех твой звонкий и свет твой синий.

Я родился, чтобы понять

век погромный и миг наш краткий.

Я влюбился, чтобы обнять

мир огромный и стан твой сладкий,

виноградную гроздь сломать,

гвоздь погнуть и шагнуть в бессмертье.

Я родился, чтобы с ума

вас свести, как рисунок с меди.

И вдали черешневых глаз,

звездам преданный как собака,

я родился, чтобы хоть раз

на груди у счастья заплакать.

В этом зеркале – небеса.

В небесах – золотая тайна.

Тайна в том, что я написал,

ведь родился я не случайно!..

 

Саврасов


Кружок кровавой колбасы,
За три копейки склянка водки.
Обледенелые усы
И запоздалый взгляд кокотки.
От сумерек сошли с ума
Усталых рук твоих развалы,
И лишь картежница-зима
Сквозь снег тасует – тройки, пары.
Пургой обмятый, ты без чувств
В сугробов падаешь бумаги,
Где теплые глаза лачуг,
Как проститутки и бродяги.
От замороженной руки
Струится пар в тепле ночлежки,
И ворон делает круги,
И вечер раздает насмешки.
Ты наливаешь водки – в штоф
Потрескавшийся, как окошко.
И хорошо вам было чтоб,
Вы напиваетесь с ним в лежку.
Лишь сердца – трепетный паром
Подрагивает в сонном теле.
Не вспоминай же о былом,
Как церковь рисовал пером,
Когда грачи не прилетели!

15 февраля 1983

 

Тень на плетень

 

Старина обеднела.

И куда облетела, не знаю.

В передрогшее тело с низовья входили слезами.

Заглушая топор, что гудел над сосёнкою звонкою.

Заартачился хор под бурлацкой рубахою тонкою.

Эй, Дубинушка, ухнем!

Не уху мешать, а угли.

Не молодок мять, а вёсны.

Не колы ломать, а вёсла.

 

      Эй, Дубинушка, ухнем.

      Ай, зеленая сама пойдет.

       От натуги пухнем.

      От холеры голова поет.

 

      Дёрнем, подёрнем, да ухнем –

                                                              в угли!

 

     Пой! Заря уж распоясалась.

    Боль уж точит нам балясы.

     Нужно, дружно, ухнем!

                                        Полдень.

                                               Поднят,

                                                         глух, нем.

     Эй, Балакирев, поусерднее, ох!

     Вы – во – ла – кивай

     на сердце эпилог.

     ...Из твоих низин, парень,

     Золотых дай сил в паре!

     Выходил крикун – через мили.

     Нарекли реку – Миром!

 

     Без конца она, без начала.

     Не рубить канат от печали.

     Не грести весне к пьяной роще,

     а грустить, как снег или площадь.

 

     ...Вот и солнце, ясно солнце замаячило

     на руке соснувших сёл болячкою.

     Не тревожь его, как будто рану, –

     Бурлаки ревут, как два бурана.

 

     По жаре, не ради жратвы вкусной,

     вливаются в лямицу и тащат баржу Искусства.

     Больно, больно... сердце перевязано.

     Пой нам, пой нам про Степана Разина!

     Легче, легче. Заноси пуще!

     Печень певчих – Пушкин!

     ... Да, он.

     Давай, наваливай, тащи

     По валежнику поваленному

     В ночи.

     Сквозь уста твои кустарники, Наталья!

     Эй, устали что ль, вставай, наддали!

 

     37 лямок вошли в плечо,

     причем

     до крови, до каждой жилки сердца.

     37 кричат грачом, как чёрт

     вытираясь на рассвете полотенцем.

     Не однажды, не однажды, погоди!

     Перетерты будут лямки, перетерты.

     Будет кровь, и вместо выжженной поддевки

     будет бинт вторичной лямкой на груди.

 

     Бурлака назвали, кажется, поэтом.

     Говорили – вот не выдержал, упал.

     Был январь, а он кричал, врывался в лето

     и морочился с морошкой на губах.

     И приснилась ему и гроза, и волны,

     и соленый грот, и сладкий рот.

 

     А в прихожей кучера и воры,

     и никто руки не подает!

 

В музее

 

Тетрадь в сафьяновой обложке,

в шкафу - серебряные ложки

да полустертый портсигар,

да свечки старенькой нагар,

той, что стояла на окошке

в ту ночь, когда все серы кошки, -

вот что осталось нам от бар -

чубук с янтарным мундштуком,

портрет с каким-то мужиком

да канапе, обито кожей,

невинной, словно день погожий,

ружье, ореховое ложе

и мебель, только подороже.

 

А вдруг сидел на этом кресле

полковник царский Павел Пестель.

А этот стул передвигал

Волконский, храбрый генерал.

А вдруг под гибельные речи

свеча горела недалече,

как бы прислушиваясь, вдруг

они курили сей чубук,

и, может, пальцы генерала

постукивали портсигаром.

Что ж, это кажется возможным

(по мыслям истинно-острожным,

по их геройским именам),

не все навек уходит с прошлым.

"Не трогать" или "осторожно",

как память, что от них - и к нам.

По стенкам разные портреты -

все лейб-гусары да корнеты.

Или убитые поэты,

всегда с грехом да пополам.

Скрипят вощеные паркеты,

вверх дулом смотрят пистолеты.

О, в эти ангельские Леты

ходить бы с маменькою в храм.

Ноябрь. В музее чисто, чисто.

Но я рисую декабриста.

Лукавый взгляд, высокий лоб.

А пальцы, словно бы артиста,

"тропининского гитариста",

что молодым упал в сугроб.

Ах, что ж вы пили, да не пели.

Пощуривались на зарю.

Поеживались на шинели

и первый выстрел проглядели,

а первый выстрел был - царю!

Шурша страницами метели,

прочтите заповедь свою.

 

Тетрадь в сафьяновой обложке -

дам нарисованные ножки

и посвященный им сонет.

Но кто сквозь кляксы, словно крошки,

здесь нацарапал лапой кошки,

"что без свободы счастья нет"?

Кто б ни был, знаю - он поэт,

как первый снег, что свеж и чист -

ребенок или декабрист?

2-3 ноября 1980

 

Акварель сердцам невинным

 

Души безумной рваные коленки.

Что Фауст приземлиться ли слезам

чтоб запечатать теплые конверты,

где дышит молоком моя Рязань?

Какой бы смертью нас ни занесло

в такие отдаленные селенья

мы души собираем, что шальнее

и обучаем нашим ремеслом.

Какой испуг страною нынче правит?

Кто князь, кто оскандалил в облаках

закушенные губы наших правил,

и пьяную надменность в кабаках?

Кто там решил, что я от сладкой жизни

на ветреной петле уже женат?

Что стал я непригожим или лишним

на той земле, где видел стыд и блат?

А на Руси такая благодать -

Царь-пушка на Царь-колокол глазеет

метель мою любимую лелеет

к Антихристу в трамвае едет блядь,

и сердце бьется глупеньким трофеем

уставшим вопрошать и бастовать...

А на Руси такая благодать!

А мы смеемся - старые игрушки

и кружится Москва, как та пластинка,

где колокол плевать хотел на пушки,

а на царя ему и так простится.

Мы кажем зубы Рождеством с крестами,

но замечаем с болью, может юношеской

что люди и молиться перестали,

где был собор, там новые конюшни.

Да, что там говорить,

и конь уж редок там...

железные животные колдуют,

и в бойню превратили лучший храм,

в бассейн там превратили лучший храм,

и дети сатаны вовсю ликуют.

За выбитые зубы просят хлеб,

уроды хлеб шакалят за уродство,

а каждый смерд и нищ и наг и слеп,

глазок тюремный превратили в солнце.

Они уже на небо не глядят,

для них и небу негде ставить пробу,

О, где же ты, который был распят?!

по-моему твой час настал и пробил.

Но шмон идет по всем твоим краям,

они еще успеют, да успеют

всех лучших потерять как якоря

в сырую землю, в самый час успенья.

Подпольные правительства - тоски

и основоположники - печали

откроют правду ржавыми ключами,

где гении шумят как колоски

и пожимают робкими плечами.

Вот так страна, какого ж я рожна,

...чужой женою с четвертинкой водки,

спешит напиться, а когда волна -

упасть на дно моей безумной лодки.

И требовать ромашек, да венков...

клятв... будто пирамид в пустыне,

но до любви, конечно, далеко...

хозяева угрюмых псов спустили.

Цветы не пляшут на моем лугу

и навестив потусторонни земли

она уйдет другие трогать семьи

и черной кровью кашлять на бегу.

Подайте офицерского вина,

подайте виноградную обиду...

давайте выпьем за кусок отбитый

от колокола с именем - финал.

Пусть нас в лукавых землях проклянут,

испепелят, но лишь глаза проклюнут,

я в книгу Жизни робко загляну

и подмигнув, победоносно сплюну.

Теперь мне хоть корону, хоть колпак

...едино - что смешно, что гениально...

я лишь хотел на каждый свой кабак

обзавестись доской мемориальной!

 

Первая клятва

 

И буду я работать, пока горб

не наживу да и не почернею.

И буду я работать, пока горд,

что ничего на свете не имею.

Ни пухлой той подушки мерзкой лжи,

ни жадности плясать у вас на теле,

ни доброты похваливать режим,

где хорошо лишь одному злодею.

Ни подлости друзей оклеветать,

ни трусости лишь одному разбиться,

ни сладости по-бабьи лопотать,

когда приказ стреляться и молиться.

 

И буду я работать словно вол,

чтоб все сложить и сжечь, что не имею.

И, как сто тысяч всех Савонарол,

кричу: "Огня! огня! сюда, немедля!"

В плаще, подбитом пылью и золой,

пойду лохматый нищий неумытый

по пепелищам родины чужой,

как тот счастливый одинокий мытарь.

 

И буду я работать, пока гор

не сдвину этих трупов, что зловонят.

И буду я в заботах, как собор,

пока все человечество зло водит

за ручку, как ребенка, и шутя

знакомую дает ему конфету:

"Ах, Бога нет, прелестное дитя,

и Бога нам придумали поэты!"

 

Но есть, есть Страшный Суд и он не ждет,

не тот, который у Буонарроти,

а тот, что и при жизни кровь с вас пьет,

по щечкам узнает вас при народе.

Ах, что вам стыд! Немного покраснел...

Но кровоизлияние не праздник.

Да, на врачей вам хватит при казне,

как вам хватило дров при нашей казни!

 

Но буду я работать, пока гол,

чтоб с царского плеча сорвать мне шубу,

когда уже зачитан приговор,

и улыбается топор не в шутку.

Но буду я работать до тех пор,

пока с сердец не сброшу зло и плесень.

Ах, скоро, скоро вас разбудит горн

моих зловещих, беспощадных песен!

 

Двустворчатый складень. XX век.

Первая сторона

 

Церковь не умеет лететь. Не умеет летать церковь

с целою пригоршнею музыкальных денег.

Ну а я в тебя не умею целиться,

и всему виной - ресницы девок.

 

Обо мне, наверно, сложены легенды.

Пью и пьют насмешек горьковатый пунш

анекдоты в тюрьмах, проститутки в лентах.

и шуршат за лифчиком списки мертвых душ

                               

Я перебинтован юными березами

и помазан йодом солнца заходящего.

Я - однофамилец ледяных и розовых

и, быть может, тезка ландыша пропащего,

 

Хорошо в телеге мне с румяной бабою,

на подол ей голову васильком забросил.

Мои губы грешные все по лицам плавают.

как челны разбойников, собирая осень.

 

Я не дорожу ни ремнем, ни ревностью

и в стеклянных бусах отражаюсь траурно,

и живу за именем, словно бы за крепостью,

деревянной крепостью, где врата отравлены.

 

Мы забыли проводы всех своих любимых,

ангелом хранимых и смертельно раненных,

если даже письма болью заминированы,

и на глупой марке штамп чужого рая.

 

Я надену маску пастуха и принца,

в лимузине старом буду пить какао,

двойнику замечу: "Лучше удавиться,

на века остаться символом кокарды".

 

Черновик ли брезгует с бардаком знакомиться,

или все холодное в плен отдали водке?

Голова ли кружится сельскою околицей

там, где перевернуты и слова, и лодки?

 

Ладно, я умею в переулках теплиться,

золотою свечкой жить на подоконнике.

В шоколадном платье голубая девица

соберет свидания в молодые сборники.

 

Я бы дал названия каждому, каждому.

Что-нибудь придумал - легкое-легкое,

пусть свиданьеведы по подвалам кашляют -

первый сборник - "Патлы", второй сборник - "Локоны".

 

В день рожденья совести опрокину рюмку

робкого совета, пьяного начала.

А потом родившейся на святую юбку

я пришью загадки с ржавыми ключами.

 

Будет пахнуть клевером, резедой, укропом

и другими разными травами, цветами.

Третий Рим в насмешках, Третий Рим в сугробах

и с губной помадой вымерли свиданья.

 

Мы давным-давно сожгли шпаргалки смерти.

Строчат мемуары лживые напарники.

Бросьте мне за пазуху бронзы или меди

я коплю на памятник у души на паперти!

 

* * *

Что ангел мой родной мне пишет?

Что Бог к моим страданьям шьет?

Я чувствую тебя все ближе,

холодной грусти переплет.

 

От этой истины, ручаюсь,

с людскою ложью водку пью.

На славу царскую венчаюсь

и славы царской не люблю.

 

А забинтованной женою

идет Россия по холмам

церквей, засыпанных золою,

где кости с кровью пополам.

 

Мое чело чеканит стужа.

Мое перо таскает враг.

Я навожу приятный ужас

лишь стопкою своих бумаг.

 

Вас ждет Антихрист, ждет Антихрист

и чавкающим стадом - ад.

Я умоляю вас - окститесь,

очнитесь, и сестра, и брат!

 

Кто может здесь еще молиться -

пусть молится. Иначе - плен.

И от зари и до зарницы

вы не подниметесь с колен.

 

И зверь иконой будет вашей

по всей земле, по всей земле.

И будут гарцевать по пашням

немые всадники во мгле.

 

И вашим мясом, вашим мясом

откормят трехголовых псов,

и кровью вашей, словно квасом,

зальют тюремный ваш засов.

 

Глаза мои бы не глядели

на вашу землю в эти дни...

Но вот мы с ангелом летели

и плакали, что мы - одни!

 

* * *

Над питейным домом

дым стоит лопатой.

Пахнет пятым томом

и солдатским матом,

и зимой сосновой

в кабаках хрустальных,

и бессмертным словом:

"Как же мы устали!"

 

* * *

Природа плачет по тебе,

как может плакать лишь природа.

Я потерял тебя теперь,

когда лечу по небосводу

 

своей поэзии, где врать

уже нельзя, как солнце выкупать,

где звезды камнем не сорвать

и почерк топором не вырубить.

 

Природа плачет по тебе,

а я-то плачу по народу,

который режет лебедей

и в казнях не находит брода.

 

Который ходит не дыша,

как бы дышать не запретили,

которым ни к чему душа,

как мне мои же запятые.

 

Природа плачет по тебе.

Дай мне забыть тебя, иначе -

о, сколько б смеха ни терпел

и я с природою заплачу!

 

* * *

Задыхаюсь рыдающим небом,

бью поклоны на облаке лобном.

Пахнет черным с кислинкою хлебом.

Пахнет белым с искринкою гробом.

 

По садам ли гуляют по вишенным

палачи мои с острым топориком?

По сердцам ли шныряют по выжженным

две невесты мои, как две горлинки?

 

Молодятся молитвы на паперти

согрешившей души и отверженной.

Ах, с ума вы сегодня не спятите.

Спите, будете крепко утешены.

 

Я не верю ни черту, ни дьяволу,

и в крапиве за древней избушкой,

как невеста, зацветшая яблоня

кое-что мне шепнула на ушко.

 

Я поднялся к ней пьяно-оборванный,

как ромашка, от ветра покачиваясь.

И как будто держали за горло,

я прослушал все то, что назначено.

 

И сказала она удивительно,

кротко, просто, а значит искусно:

то, что стал я писать ослепительно,

то, что стал я так пить, это грустно.

То, что стал я хулой темных всадников,

то, что стал я хвалой падших ангелов,

что пьют водку и  светло, и затемно,

и шабят "Беломор" в мокрых валенках.

 

И на плечи дала мне огромного

ослепительно-вещего ворона.

Он в глаза посмотрел мне холодные,

а потом повернулся в ту сторону,

 

где стояла босая и белая,

майским градом еще не убитая

и весна, и любовь моя первая

со своими немыми молитвами.

 

Вся в слезах и как будто в наручниках

кисти рук у нее перевязаны,

со своими подругами лучшими,

со своими лучистыми сказками.

 

Нет, они от меня не шарахались,

а стояли в молчании скорбном,

как невесты царя, что с шалавами,

с шалопаями встретятся скоро.

 

На плечах моих ворон не каркнет,

на устах моих слово не вздрогнет,

и летит голова моя камнем

к их стопам, где слезами намокнет.

 

Сохрани и помилуй мя, Боже!

Сокруши сатану в моем сердце.

Неужели удел мне положен

там, у печки, с антихристом греться?

 

Сохрани и помилуй мя, Дева

и Пречистая Богоматерь!

Пока губится бренное тело,

пусть души моей смерть не захватит.

 

Сохрани и помилуй в восторгах

меня, грешного нынче и грязного,

под холодной звездою Востока

и с глазами еще не завязанными.

 

Мы повержены, но не повешены.

Мы придушены, но не потушены.

И словами мы светимся теми же,

что на белых хоругвях разбужены.

 

Помяни нас в Свое Воскресение,

где разбитой звездой восклицания,

где и пьяный-то замер Есенин,

все свиданья со мной отрицая.

 

Пусть хоть был он и мотом, и вором,

все равно мы покрепче той свары.

Все равно мы повыше той своры.

Все равно мы позвонче той славы.

 

Соловьев на знаменах не надо

вышивать. Выживать нам придется,

как обрубленным яблоням сада,

как загубленным ядом колодцам.

 

И пока не погасло светило

наших дней, обагренных скандалом,

ничего нас с тобой не смутило,

ничего нас с тобой не судило,

да и слово сиять не устало.

 

Разлучить нас с тобою нелепо,

муза, муза! В малиновом платье

ты - Мария Стюарт, и на этом

все же вышьем мы царскою гладью,

 

что концы наши в наших истоках

и что нет отреченья и страха.

Каждый стих наш - преступной листовкой.

за которой костер или плаха!

 

Пусть бывает нам больно и плохо,

не впервой нам такие браслеты.

И зимой собираем по крохам

нашей юности знойное лето.

 

Что же скажет угрюмый мой ворон?!

Ничего. Просто гость и не больше.

Ничего. Просто дикая фора

слова, жившего дальше и дольше.

 

Вот и все, да и тайн больше нету.

Музы, музы, покатим на дачу.

Задыхаясь рыдающим   небом,

о себе я уже не заплачу!..

 

Накануне

 

Я помолился голубейшим ликам

о том, что скоро побелеет локон,

и смерти испугается свеча,

узнав, как тают по священным книгам

ученики любимейшие Бога.

И в тюрьмах сыновья его мычат

и в небесах непоправимо пьяных

и в небесах непоправимо пленных

я таинство последнее узнал -

о том, как люди поздно, или рано

начнут, вскрывая ангельские вены

выпрашивать прощение у зла.

Заплачет камень, затвердеет полдень,

и шар земной, похожий на золу...

заставит повторить великий подвиг

того, кого в стихах не назову.

И род людской, себя продавший трижды,

освобожденный только в облаках

благословит виновника сей тризны

и собственную кровь нальет в бокал.

Сощурив глаз оранжевый, заря

скользнет по леденящим скользким спискам

и на ремне последнего Царя

к нам приведут слепого василиска.

По всей земле предчувствую костры,

в заборах человеческие кости,

и на церквях не русские кресты,

а свастику отчаянья и злости.

И паюсной икрой толпа лежит...

и по сигналу можно только хлопать,

мильоны их, но ни одной души,

и проповедь свою читает робот.

 

Шалаш настроения

 

Все будет у меня - и хлеб, и дом,

и дождик, что стучит уже отчаянно,

как будто некрещеных миллион

к крещеным возвращается печально.

 

Заплаканных не будет глаз одних,

проклятья миру этому не будет.

Благословляю вечный свой родник

и голову свою на черном блюде.

И плащ, познавший ангела крыло,

и смерть, что в нищете со мною мается.

простое и железное перо,

которое над всеми улыбается.

 

А славе, беззащитной, как свеча,

зажженной на границе тьмы и тленья,

оставлю, умирая, невзначай

бессмертные свои стихотворенья.

 

Все будет у меня - и хлеб, и дом,

и Божий страх, и ангельские числа.

Но только умоляю: будь потом,

душа, отцеловавшая отчизну!

 

Чаевые черной розы

 

Прошлое! Пусти меня, пожалуйста, на ночь!

Это я бьюсь бронзовой головой в твои морозные ставни...

И закрой меня на ключ, от будущего напрочь,

Умоляй, упрашивай... может, лучше станет...

 

Я помню себя, когда еще был Сталин.

Пыльную Потылиху, торт Новодевичьего монастыря,

Радость мою - детство с тонкой талией,

В колокольном звоне - учителя...

 

О, я не такой уж плохой, прошлое!

Я забыл математику да Окружной мост.

А еще я забыл то пышное, пошлое,

За что во всей округе поднимали тост!

 

Я не виноват, да и ты, наверное,

Стало подслеповато, как Дама Пик,

За тремя картами я хочу наведаться.

Неужели настоящее - дабы пить?!

 

Прошлое! Отдай мне их, три шестерки!

Три дороги легли на моем пути,

Моя Муза в расстегнутой гимнастерке

По вагонам шумит - задержи, освети!

 

Нет, нет, нет, я не Васнецо-

вский витязь, этот так и не уедет от камня.

Я знаю, прошлое, Вас в лицо,

Забрызганное сиренью, а не синяками...

 

Прошлое! Там мне три карты живой воды,

О четвертом тузе позаботится шулер,

Наша дама убита, но нет беды,

Это ваш банкомет неудачно шутит!

 

Прошлое! У меня остался еще один туз,

И у этого туза - лицо Церкви.

Ну, а Даме Пик мы подарим, как груз,

Золотые злобные звонкие цепи.

 

А чтобы не всплыла, старя тварь,

Положи на нее бубнового мальчика,

Пусть вспоминает сексуальный букварь,

И мы поболтаем пока на лавочке...

 

Прошлое! Ты думаешь, я жалуюсь на настоящее?

Боже упаси, нет мысли глупей!

Прошлое! Я жалуюсь на царя еще,

На талант свой жалуюсь, на друзей...

 

Прошлое! Я жалуюсь на тысячу истин,

Мне ль их разбирать - Христос я, Будда, что ль?

Прошлое! Мы все покроемся листьями

Или обрастем великим будущим...

 

Говорят, не пей так много водки,

Говорят, не бей расхристанных девок.

Где ты, мое прошлое, в розовой лодке?..

Ничего не надо, ни слов, ни денег...

 

Прошлое! Я просто пришел погреться!

Мы с тобой за чаем сыграем в штосс.

Затонуло в розовой лодке детство...

                        - Что?!

 

Детство, говорю, затонуло в ложке...

Помнишь, без гранита была река-то?!

Прошлое! Давай с тобой хлопнем водки!

И отдай, пожалуйста, три карты!

 

Бережет меня Бережковская набережная,

И царевна Софья дьяволу молится,

А четвертый туз горько и набожно

У Москвы-реки в зеркало смотрится...

 

Марине Цветаевой

 

Была б жива Цветаева,

Пошел бы в ноги кланяться -

Пускай она седая бы

И в самом ветхом платьице.

Понес бы водку белую

И пару вкусных шницелей,

Присел бы наглым беркутом -

Знакомиться ль? Молиться ли?..

Пускай была бы грустная

И скатерть даже грязная,

Но только б слышать с уст ее

Про розовое разное.

Но только б видеть глаз ее

Фиалковые тени

И чудо челки ласковой

И чокнуться в колени.

Жила на свете меточка

Курсисточкой красивой,

В бумажном платье девочка

Петлю с собой носила.

Писала свитки целые,

Курила трубку черную,

Любила спать за церковью,

Ходить в пацаньих чоботах.

И доигралась, алая,

И потеряла голову,

Одно лишь слово балуя,

Ты замерзала голая.

Один лишь стол в любовниках,

Одна лишь ночь в избранницах,

Ах, от тебя садовнику

Вовеки не избавиться...

Небесному - небесное,

Земному - лишь земное.

И ты летишь над бездною

Счастливейшей звездою.

Все поняла - отвергнула,

Поцеловала - ахнула,

Ну а теперь ответа жди

От золотого Ангела!

Пусть сыну честь - гранатою

А мужу слава - пулей,

Зато тебя с солдатами

Одели и обули.

И ничего не вспомнила,

Перекрестилась толечко -

Налей стаканы полные,

Зажри все лунной корочкой!

Здоровье пью рабы твоей

Заложницы у Вечности

Над тайнами зарытыми,

Страстями подвенечными.

Какое это яблоко

По счету своевольное.

Промокшая Елабуга,

Печаль моя запойная...

Была б жива Цветаева,

Пошел бы в ноги кланяться

За то, что не святая ты,

А лишь страстная пятница.

И грустная, и грешная,

И горькая, и сладкая

Сестрица моя нежная,

Сестрица моя славная.

Дай Бог в гробу не горбиться,

Мои молитвы путая,

Малиновая горлица

Серебряного утра!

 

Ван Гог

 

Опять ему дожди выслушивать

И ждать Иисуса на коленях.

А вы его так верно сушите,

Как бред, как жар и как холера.

Его, как пса чужого, били вы,

Не зная, что ему позволено -

 

Замазать мир белилом Библии

И сотворить его по-своему.

Он утопал, из дома выселясь,

Мысль нагорчили, ополчили.

Судьба в подтяжках, словно виселица,

Чтобы штаны не соскочили.

Ах, ей ни капельки не стыдно -

Ведь в ночь, когда убийство холила,

Морщинистое сердце стыло -

И мямлило в крови - ох, холодно!

Эх, осень-сенюшка-осенюшка,

В какое горюшко осели мы?

Где нам любить?

            Где нам висеть?

Винсент?

 

Когда зарю накрыла изморозь,

Когда на юг уплыли лебеди,

Надежда приходила издали

С веселыми словами лекаря.

Казалось - что и боль подсована

И поднимается, как в градуснике,

А сердце - как большой подсолнух,

Где выскребли все семя радости.

Он был холодный и голодный.

Но в белом Лувре, в черной зале,

Он на вопрос: "Как вы свободны?"

- "На вечность целую я занят", -

Ответил, чтоб не промахнуться,

С такой улыбкой на лице,

...Как после выстрела, в конце.

Великие не продаются!

1964

 

* * *

Мечты великой перекресток

где без креста гуляют с хрустом

где вам без блеска и без блесток

осталось жить светло и устно.

Где знаю голыми руками

не вытащить моих заноз...

лукавы слуги пустяками

и за нос водит нас погост.

Я знаю черный страх погони

и пьяно-горький крик — гони!

Я вижу розу на иконе

с веселым словом — позвони.

Необходимая печальна

кому же теплится она?

На чердаке Новопесчаной,

Где две бутылки у окна.

Не поржавею в пустомелю

Не пожирнею на корню

Я знаю все, что я имею

нацеловавшись — догоню.

 

И что мне шепот чей-то праздный,

уставшей шубы шепоток...

Я вам не белый и не красный

Я вам — оранжевый игрок.

Одни меня тихонько грею

а я далекий вижу берег

где по портретам узнают.

Судьба как девочка отчаянная,

что на бульвар пьяна в куски.

А я люблю ее случайно,

обняв до гробовой доски!

 

На Оке

(Поленово)

 

Бока пророчиц и паромщиц.

Малиновый закат при окнах.

Ока, белье, бабье по рощицам,

и я в траве ее притоком.

Приди и в ямбы загляни мне.

Приди по тропке, по стиху...

не угощая земляникой

поспевших для насмешек губ.

Смотри! Я продираюсь в ложненьких

размерах речек и основ.

Как промокашки, подорожники

на непросохших ранах Слов.

И в рукописи огорода

за красной, маковой строкой

опять коробится горохом

сожженный стих о нас с тобой.

 

А помнишь? Полдень дал в росточке,

и здесь же, здесь, шумя про ягоды,

жевали мы стручки, как строчки,

и зерна сладких слов проглатывали.

Лупились летом, ели ягоды

И звезды по лицу размазывали.

И мой блокнот, мой старый ябедник

бессонницы отцу рассказывал.

В Пост Слова превеликим грешником

я всасывался и вникал

в само решение орешника,

в саму наивность ивняка.

 

И почерк неказистый радовал,

душа рыдала и смеялась.

А слово словно с неба падало

и свечкой в кухне озарялось.

До одуренья, боли, вдосталь

утаптывал строфы крыльцо.

Стихотворенье было просто

как около твое лицо.

Мне детство видится, как сказка, –

в которой и Ока, и ты.

В которой мог я опускаться

до сероглазой простоты!

 

Сайт, посвященный Леониду Губанову 

 

Послушать авторское чтение 

 

Публикация в Журнальном зале 

  

Поет Елена Фролова:


 «Я беру кривоногое лето коня…». Запись 1991 года 


«От этой страсти роковой» 

 

«Мы себя похоронили…» 


Выпуск «Читального зала» Имануила Глейзера, посвященный Леониду Губанову