РУБРИКА ПАМЯТЬ

Михаил Кульчицкий

(1919 - 1943)

25ce8a4b8311c7e3626080c56f82aca3


Лев Аннинский


По пахоте пехота (из цикла «Мальчики Державы»)


        В отличие от Павла Когана, он сравнительно много успел опубликовать за отмеренные гибелью двадцать два года жизни. Начиная с украинских и русских пионерских газет и журналов (школьнику было шестнадцать лет) и кончая «толстым» журналом «Октябрь», где за три месяца до войны он (студент столичного Литинститута) поместил фрагменты программной поэмы «Самое такое». В отличие от Павла Когана, он хорошо запомнил, изучил и описал город своего детства. Харьков «в год моего рождения». То есть в 1919-й: 

«А безработные красноармейцы с прошлогодней песней, еще без рифм, на всех перекрестках снимали немецкую проволоку, колючую, как готический шрифт. По чердакам еще офицеры марались, и часы по выстрелам отмерялись. Но в бурой папахе, бурей подбитой, на углу между пальцев людей пропускал милиционер, который бандита уже почти что совсем не напоминал...» Меты таланта: остроумная наблюдательность, отмечающая часы по выстрелам; поэтическая фантазия, прочитывающая готику в колючках немецкой проволоки... Но сквозь эти взблески прирожденного мастера — какова подлинность картины, написанной явно по рассказам, но по рассказам тех, кто сам перетерпел жуть недавней гражданской войны! И какая цепкость пера, силящегося удержать на бумаге жизнь во всей ее фактурной, мощной, удивительной конкретности.

        Наконец, в отличие от Павла Когана — удержан близкий круг: родные, отец, деды... Контраст с Коганом тем интереснее, что по системе убеждений они почти близнецы, мальчики Державы, разность их опыта не ощущается как конфликтная ситуация, но — как общая картина, увиденная с разных точек.

        Биографы Кульчицкого свидетельствуют, что он — «из старинной русско-украинской интеллигенции». Мать, «в молодости красивая, привыкла к старинным тонкостям обращения... ее круга». Отец — бывший царский офицер, ветеран Империалистической войны и Георгиевский кавалер, в молодости писал стихи, в зрелости — солдатские уставы.         При Советской власти — юрист. В 1933 году арестован за сокрытие дворянского происхождения, каковое (сокрытие) объяснил следователям так: революция отменила сословия, и он просто не придал значения странным пунктам анкеты. При всей внешней верноподданности такой довод отдавал тонкой издевкой, и арестанта отправили на Беломорканал, а затем в ссылку, куда к нему на свидание допустили со временем и сына. Сын вывез из поездки поэтически изваянный карельский пейзаж, стихотворение появилось в журнале «Пионер», и это стало первой публикацией Михаила Кульчицкого.

        Через несколько лет «за отсутствием состава преступления» отцу разрешили вернуться в Харьков, где он и оказался при немцах. В декабре 1942 года его забили насмерть в гестапо.

        О смерти отца Кульчицкий, слава богу, узнать не успел. А вот арест отца в 1933 году стал причиной острого разочарования: хотел после школы поступать в военное училище — отсеяли по анкете. На семь лет отложилась армия...

        Впоследствии, уже в Перестройку, история с арестом отца побудила биографов искать у Кульчицкого антисталинские настроения. Искали усердно, но не обнаружили. Настроения поэта вообще могут не совпадать с настроением его позднейших биографов, которые, естественно, знают больше и судят круче. Но для меня сейчас существенно то, что «попало в стихи».

        В стихах Кульчицкого есть эпизод, навеянный состоянием «лишенца». Написано стихотворение в конце 1939 года. Рискну освободить сюжет от поэтической одежды, как всегда у Кульчицкого, яркой, прихотливой и неожиданной, — речь в данном случае не о мастерстве стихотворца, а о реальных событиях и чувствах.

        Сюжет: два приятеля поют вино, рассуждают об Александре Грине. Ночь. Звонок в дверь. Хозяин выходит в прихожую. В дверях почтальон с посылкой из лагеря от старика-отца. «Посылка эта стоила не больше, чем на полу разлитое вино». В посылке — письмо с провинциальными вопросами и пожеланиями. Сын не знает, куда ему деться от стыда перед приятелем, куда спрятать «заштопанные стариком перчатки».

        Прежде, чем мы можем сообразить, как отнестись к таким сыновним чувствам, стихотворение обрывается финалом: «Приятель вышел, будто прикурить, и плакал, плакал на чужой площадке».

        Как всегда у Кульчицкого, реальность «протискивается» сквозь фактуру стиха. Кто вышел и заплакал? Сам герой? Или приятель, понявший, что происходит, и заплакавший от сострадания? И кто тут подлец? (Стихотворение названо «Стихи о подлеце»).

Зная психологический склад поэта, можно представить себе его в любой из этих двух ролей.

        Отец преподал сыну вовсе не «тонкие манеры». Он преподал ценности. Родина, Отчизна, Честь. И — чего бы это ни стоило! — получить образование.

Несколько слов о пращурах. Прабабка — грузинская княжна, вышедшая замуж за казака, воевавшего с горцами (прадед). Бабка по другой линии — прибалтийская немка, певица и артистка, находившаяся в дальнем родстве с Шеншиными (то есть, и с Афанасием Фетом).         Известны еще и украинские корни («нити тянутся из Польши»), они закреплены «портретом одного из наших предков (с книгой в руке) в Кирилловской церкви в Киеве».

Я беру сведения из мемуаров сестры поэта Олеси Кульчицкой [1]. Они существенны для понимания того, из каких глубин черпает поэт «материал» своей души. Он вообще склонен черпать «из глубин», из пластов, из залежей былого.

        Что же он оттуда добывает?

        Записная книжка 1939 года:

        Мне дали:

        русские — сердце

        немцы — ум

        грузины — огонь

        украинцы — душу

        поляки — хитрость

        козаки — силу.

 

        Результирующая формула — в поэме «Самое такое»:

        Помнишь — с детства —

        рисунок:

        чугунные путы

        Человек сшибает

        с шара

        грудью? —

        Только советская нация

        будет

        и только советской расы люди!

 

        Формула, явно пропущенная сквозь Маяковского, вполне отвечает той интернациональной вере, вне которой не мыслит себя советское поколение. Но у кого как складывается эта результирующая формула? Можно ото всего отречься. А можно все стиснуть воедино: ум, душу, огонь, силу, хитрость, — попытавшись вместить все это в сердце.

        Вместить — Вселенную в конце концов.

        А в начале?

        А в начале, как уже сказано, — 1919 год:

        Как в девятнадцатом —

        от Украины — к Сибири

        проползли,

        пробежали,

        пропадали вы —

        от Польши к Японии

        нам родину ширить

        А может быть,

        От Москвы —

        До Москвы!

        Может быть,

        Вот в самое сейчас

        Сталин промокнул приказ...

 

        О Сталине разговор особый. А пока — о результирующих формулировках, которые кажутся у поэтов «поколения сорокового года» слишком похожими. От Японии до Англии... От Польши к Японии... Есть, однако, различия. У Когана — центробежность, безоглядность, только вперед, в грядущее! У Кульчицкого — центростремительность, и все время оглядка в прошлое. Можно добежать аж до Судана, аж до Калифорнии, до «океанской последней черты» — но вернуться в Москву, непременно. Можно из 1940 года все время возвращаться в 1919-й, убеждаясь, что там коммунизм так же «близок», как тут.

      «Вокругшарный ветер» гуляет между страницами, листает тетради со стихами. Границы стираются, смываются, сдуваются: государственные, географические, национальные...

      И, однако, наполнены! Прет же фактура сквозь «земшарность» — фактура национальная, в самом лучшем виде! Немцы, русские, украинцы...

      О, святые славянские ночи,

      Где в снегу погребен вражий шаг!

      Нет, не будет, наглея нарочно,

      Виться дым на немецких и точных,

      На палачьих, широких и прочных,

      На прямых маслянистых штыках.

 

      Строки, словно холодным тевтонским штыком начертанные! Но немецкую сталь прожигает казачий огонь. Сюжет — из того же 1919 года, расстрельный. Пленные немцы под дулами. Команда: «Кто с крестом на сердце — выходи!» Не желая разделяться, немцы бросают крестики под ноги и, становясь под залп, шепчут друг другу, что в душе они... евреи.

      Поскольку палачи тут — белоказаки, а жертвы — оккупанты, никакой красной идеи из стихотворения не выудишь. Но искрится в нем — бешеное озорство. Ничего немецкого или еврейского, все — кульчицкое.

      Клятвы верности России и всему русскому сопровождаются высмеиванием «русопятского», носителем которого избран автор «Соляного бунта» Павел Васильев. Строго говоря, это подлог: ничего русопятского у Васильева нет, а есть — неистовая сшибка сторон (казахи — казаки, кулаки — бедняки, белые — красные), и в этом неистовстве Васильев — прямой предтеча Кульчицкого. Тем веселее издевка: «Окромя... мужики опосля тоски... резныя рязанские пятушки...» После такого афронта русская идентичность может быть утверждена без боязни оказаться старорежимной. «Потому что я русский наскрозь — не смирюсь со срамом наляпанного а-ля-рюс».

      Самое острое взаимодействие — с Украиной. Все-таки Харьков — город украинский, и мову Кульчицкий знает с детства как родную [2].

      Как примирить грядущую «советскую расу» с таким кипением национальных темпераментов? Арифметически — никак. А поэтически — так:

      И пусть тогда

      на язык людей

      всепонятный —

      как слава,

      всепонятый снова,

      попадет

      мое

      русское до костей,

      мое

      советское до корней,

      мое украинское тихое слово...

      Воистину поэзия — язык невозможного.

      Как это неистовство уложить в строй воззрений, выравниваемых под «грядущее»?

      У Павла Когана жизнь так и выстраивается — под грядущее. Ветер грядущего чистит мироздание для потомков.

      У Кульчицкого грядущее не просматривается. «Пусть там мираж, не все ли равно. Пусть под ногами ходит дно! Пусть впереди уже маячит грядущая Планета зрячих...» Дно, предполагаемое под килем с детства знакомого пиратского брига, по таинственным законам поэзии совмещается с легшей на дно Атлантидой. «Проплывают птицы сквозь туманы, плавниками черными водя», «древняя флотилия планет» заставляет сердце биться в унисон со Вселенной. Мощь идет от древности, от скифских курганов, от неродившихся, неоткрытых звезд. Мир сотрясается от скрытых сил.

      И стих сотрясается от почти неуправляемых импульсов.

Два любимых ученика Сельвинского играют со строфой, как тореадор с быком. Коган выгибает рифму, как рапиру: «За порогом звонкая полночь-темь. Улыбнешься тонко: «Пол-но-те!» Кульчицкий берет быка за рога, выворачивает ему голову, гнет, тащит... «И, зная топографию, он топает по гравию...»

      Тигр, заточенный Сельвинским в зоопарк и вызывающий у Когана горечь сочувствия, у Кульчицкого прет на волю, но как! «Казалось, столбы упадут, как кегли, ветер такой в эту ночь задул. Тюремщик думал, что ключ повернул, но тигр, полосатей, чем каторжник беглый, фосфором напоив глаза, хвостом стирая с известки свой очерк, между двух стен, как между двух строчек, с тщательным ужасом проползал». Бежавший, он был пристрелен бригадой МУРа. Этот прогноз гибели романтики написан в январе 1940 года. И это — автопортрет поэзии Кульчицкого.

      У Когана политические символы сведены к минимуму — и без них ясно, они способны только сбить тонко вычерченную картину.

      У Кульчицкого политические символы прямо так и прут, через строку — от избытка энергии, от крутой откровенности! Ну, понятно: революция, багровое знамя, крейсер «Аврора»... И еще — ЦК, Дворец Советов, железные чекисты... (Около Дворца видятся уже и «окопы» — строительство заморожено. Присутствию чекистов не мешает то, что сам побывал сыном лишенца)...

      С «коммунизмом» тоже не все просто. Коммунизм надо спасать от «непоэтов», которые готовы «все окрасить в серый, казенный и вокзальный цвет».

      Непросто и со Сталиным, чье имя пестрит в стихах Кульчицкого, так что кое-где умные публикаторы заменили его на «Таллин» (благо, Эстония уже присоединена к СССР), а кое-где сделали вид, что не знают, что это за «царицынский наркомпрод» незримо присутствует при расстреле немцев казаками. Но стихотворение, названное «Разговор с т. Сталиным» спрятать невозможно, его надо комментировать.

      Разговор — прямо на улице, по которой поэт «всю ночь прошлялся с девушкой, накинувшей мое пальто», — т. Сталин, увидев их, тормознул машину — «нараспашку дверцу» — и «как совесть, в глаза заглянул».

      И тут поэт выдает вождю целый список претензий. Почему забыта романтика? Почему поэзия отдана на откуп пошлякам? Где расцвет литературы? Почему вместо нее цветет Литфонд? Почему настоящие поэты бьются, оторванные от штабов, а халтурщики травят их как «эстетов»? Почему «поэтические проституты именем Вашим торгуют с листа?» И в финале:

      Мы запретим декретом Совнаркома

      Кропать о Родине продажные стишки.


      «Продажные» тоже, покопавшись в черновиках, некоторые издатели смягчили до «бездарных». Однако претензии в стихе настолько круты, что вполне обеспечивают Кульчицкому почетное место в строю борцов против сталинизма. При одном безответном встречном вопросе: почему со своими протестами против тоталитаризма поэт обращается прямехонько к тоталитарному диктатору, и не с возмущением, а с преданностью?

      Ответ дает Давид Самойлов в блестящей статье «Кульчицкий и пятеро» [3].

      Вера в Революцию у этого поколения сидит так глубоко, что ее невозможно поколебать ничем. Убеждение, что беспощадность есть главный метод революционного действия, ни у кого из них сомнений не вызывает. Державность, выстроенная на этом фундаменте, неотделима от образа Вождя, так что даже саморазоблачения вчерашних вождей на процессах «врагов народа» кажутся мероприятием, на которое обвинители и обвиняемые пошли, сговорившись вполне сознательно, как на военную хитрость, продиктованную обстановкой [4].

      Мальчики Державы, «якобинцы», романтики, люди будущего готовы вписаться в эту логику. Вопрос только в том, кому вписаться легче, а кому — по природной «непомерности» (лесковским словом говоря) — труднее.

      Кульчицкий по своей непомерности — тот самый случай.

      Давид Самойлов пишет: «Внешность его была примечательная. Высокого роста, статный, гвардейской выправки. Такой далеко бы пошел при русских императрицах».

      А при генсеках?

      А при генсеках — сходство с Маяковским: так же грубо вытесан. Когда отпустил чуб и свесил на лоб, — с Багрицким.

      После финской компании Багрицкий, поветрием прошедший над молодой поэзией, разом отставлен: о подступающей войне надо писать совершенно по-другому. Кульчицкому судьба уже не оставляет времени писать по-другому, но когда летом 1941 года он остригается наголо, лицо словно очищается от лишнего.

      «С такими лицами в наше время погибают», — записывает Самойлов.

      Сам Кульчицкий настроен иначе. Ему весело! Поднявшись дежурить на крышу во время немецкого налета, он выбрасывает в ящик с песком зажигалки и — пляшет!

      «Я самый счастливый человек на свете», — эту его фразу запоминают мемуаристы. Надо соединить это самоощущение с самой ранней фразой в его поэтическом архиве, в 15 лет написанной: «Не моя ли каштановая голова поднялась над черной войной?» — тогда трагедия обнажит свою логику, не вместимую ни во что, кроме великих стихов.

      С началом войны он прекращает их писать. От должности фронтового поэта отказывается. Кончает курсы пехотных командиров и в декабре 1942-го получает в петлицы лейтенантский кубарь.

      26 декабря пишет единственное за войну стихотворение, которое прощальной метой остается в русской лирике.

      Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!

      Что? Пули в каску безопасней капель?

      И всадники проносятся — от свиста

      Вертящихся пропеллерами сабель?

      Я раньше думал: «лейтенант»

      Звучит «налейте нам»,

      И, зная топографию,

      Он топает по гравию.

      Война ж совсем не фейерверк,

      А просто — трудная работа,

      Когда — черна от пота — вверх

      Скользит по пахоте пехота.

      Марш! И глина в чавкающем топоте

      До костей мозга промерзших ног

      Наворачивается на чоботы

      Весом хлеба в месячный паек.

      На бойцах и пуговицы вроде

      Чешуи тяжелых орденов:

      Не до ордена. Была бы Родина.

      С ежедневными Бородино.

 

      Его Бородино — Сталинград.

      Он гибнет 19 января 1943 года.

      Самойлов: «В смерть Павла Когана поверили сразу. А в смерть Миши верить не хотелось».

      Слухи, что он не погиб, а спасся, ходили еще долго. Слуцкий, имевший в Смерше «некоторые возможности», наводил справки. Потом смирился:

      И я, как собака, вою

      Над бедной твоей головою...

 

 

[1] Олеся Кульчицкая. Брат. В книге: Михаил Кульчицкий. Вместо счастья. — Харьков, 1991.

[2] И переводит с украинского и на украинский. В том числе и «упражнения ради». Еще ради того же «упражнения» переводит Жуковского на язык Маяковского и наоборот. (См. свидетельства Бориса Слуцкого в сборнике Кульчицкого «Вместо счастья»). В другой публикации этого очерка Жуковский заменен Чуковским. Если такое превращение не в духе точного Бориса Слуцкого, то вполне в духе Кульчицкого. Избыток озорства!

[3] Почему пятеро? Ответ — у Николая Глазкова: «А рядом мир литинститутский, где люди прыгали из окон и где котировались Слуцкий, Кульчицкий, Кауфман и Коган».

[4] Сходную версию можно найти у Артура Кёстлера в «Слепящей тьме»: Бухарин ради торжества партии вживается в роль ее врага.

 

Михаил Кульчицкий

 

Самое страшное в мире — это быть успокоенным…

 

* * *

Высокохудожественной

строчкой не хромаете,

вы отображаете

удачно дач лесок.

А я — романтик.

Мой стих не зеркало —

но телескоп.

К кругосветному небу

нас мучит любовь:

боев

за коммуну

мы смолоду ищем.

За границей

в каждой нише

по нищему,

там небо в крестах самолетов —

кладбищем,

и земля все в крестах

пограничных столбов.

Я романтик —

не рома,

не мантий, —

не так.

Я романтик разнаипоследних атак!

Ведь недаром на карте,

командармом оставленной,

на еще разноцветной карте

                      за Таллином

пресс-папье покачивается, как танк.

1940-е


* * *

Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!

Что? Пули в каску безопасней капель?

И всадники проносятся со свистом

вертящихся пропеллерами сабель.

Я раньше думал: "лейтенант"

звучит вот так: "Налейте нам!"

И, зная топографию,

он топает по гравию.

 

Война — совсем не фейерверк,

а просто — трудная работа,

когда,

    черна от пота,

                  вверх

скользит по пахоте пехота.

Марш!

        И глина в чавкающем топоте

        до мозга костей промерзших ног

        наворачивается на чоботы

        весом хлеба в месячный паек.

        На бойцах и пуговицы вроде

        чешуи тяжелых орденов.

Не до ордена.

Была бы Родина

с ежедневными Бородино.

26 декабря 1942, Хлебниково-Москва


Дождь

 

Дождь. И вертикальными столбами

дно земли таранила вода.

И казалось, сдвинутся над нами

синие колонны навсегда.

 

Мы на дне глухого океана.

Даже если б не было дождя,

проплывают птицы сквозь туманы,

плавниками черными водя.

 

И земля лежит, как Атлантида,

скрытая морской травой лесов,

и внутри кургана скифский идол

может испугать чутливых псов.

 

И мое дыханье белой чашей,

пузырьками взвилося туда,

где висит и видит землю нашу

неоткрытая еще звезда,

 

чтобы вынырнуть к поверхности, где мчится

к нам, на дно, забрасывая свет,

заставляя сердце в ритм с ней биться,

древняя флотилия планет.

1940


* * *

                                         В. В.

Друг заветный! Нас не разлучили

Ни года, идущие на ощупь,

И ни расстояния-пучины

Рощ и рек, в которых снятся рощи.

Помнишь доску нашей черной парты —

Вся в рубцах, и надписях, и знаках,

Помнишь, как всегда мы ждали марта,

Как на перемене жадный запах

Мы в окно вдыхали. Крыши грелись,

Снег дымил, с землей смешавшись теплой,

Помнишь — наши мысли запотели

Пальцами чернильными на стеклах.

Помнишь столб железный в шуме улиц,

Вечер... огоньки автомобилей...

Мы мечтали, как нам улыбнулись,

Только никогда мы не любили...

Мы — мечтали. Про глаза-озера.

Неповторные мальчишеские бредни.

Мы последние с тобою фантазеры

До тоски, до берега, до смерти.

Помнишь — парк. Деревья лили тени.

Разговоры за кремнями грецких.

Помнишь — картами спокойными. И деньги

Как смычок играли скрипкой сердца.

Мы студенты. Вот семь лет знакомы

Мы с тобою. Изменилось? Каплю.

Всё равно сидим опять мы дома,

Город за окном огнится рябью.

Мы сидим. Для нас хладеет камень.

Вот оно, суровое наследство.

И тогда, почти что стариками,

Вспомним мы опять про наше детство.

Февраль 1939


Кресты

                М. Шолохову

 На Кубани долго не стареют,

Грустно умирать и в сорок лет.

Много раз описанный, сереет

Медленный решетчатый рассвет.

Казаки безвестного отряда

(Рожь двадцатый раз у их могил)

Песню спели, покурили рядом,

Кое-кто себя перекрестил.

Самый молодой лежал. И ясно

Так казалось, что в пивной подвал

Наркомпрод царицынский, вглядяся,

Зубы стиснув, руку подавал.

То не стон зубов — еще нет срока.

То не ключ охранника в замке.

То не сумасшедшая сорока

На таком же взбалмошном дубке.

Да и то не сердца стук. То время

Близит срок шагами часовых.

Легче умирать, наверно, в темень.

И наверное, под плач совы.

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Чистый двор, метенный спозаранок,

И песок, посыпанный в зигзаг.

Рукавом отерши с глаз туманок,

Выстроиться приказал казак.

И построилися две шеренги отдаль,

Соревнуясь выправкой своей.

Каждый пил реки Кубани воду,

Все — кубанских золотых кровей.

Есаул тверезый долго думал.

Три креста светились на груди.

Все молчали. Он сказал угрюмо:

"Кто с крестом на сердце — выходи".

Пленные расхристывали ворот:

"Нет, нас не разделит жизнь и смерть!

Пусть возьмет их ворон или ворог!" —

И бросали золото и медь.

И топтали крест босые ноги.

Всех ворон гром снял со всех дубков.

И плыли глазницы над дорогой

Без креста впервые казаков.

1939

 

Бессмертие

(Из незавершенной поэмы)

 

Далекий друг! Года и версты,

И стены книг библиотек

Нас разделяют. Шашкой Щорса

Врубиться в твой далекий век

Хочу. Чтоб, раскроивши череп

Врагу последнему и через

Него перешагнув, рубя,

Стать первым другом для тебя.

 

На двадцать лет я младше века,

Но он увидит смерть мою,

Захода горестные веки

Смежив. И я о нем пою.

И для тебя. Свищу пред боем,

Ракет сигнальных видя свет,

Военный в пиджаке поэт,

Что мучим мог быть — лишь покоем.

 

Я мало спал, товарищ милый!

Читал, бродяжил, голодал...

Пусть: отоспишься ты в могиле —

Багрицкий весело сказал...

Одно мне страшно в этом мире:

Что, в плащ окутавшися мглой,

Я буду — только командиром,

Не путеводною звездой.

 

Военный год стучится в двери

Моей страны. Он входит в дверь.

Какие беды и потери

Несет в зубах косматый зверь?

Какие люди возметнутся

Из поражений и побед?

Второй любовью Революции

Какой подымется поэт?

 

А туча виснет. Слава ей

Не будет синим ртом пропета.

Бывает даже у коней

В бою предчувствие победы...

Приходит бой с началом жатвы.

И гаснут молнии в цветах.

Но молнии — пружиной сжаты

В затворах, в тучах и в сердцах.

 

Наперевес с железом сизым

И я на проволку пойду,

И коммунизм опять так близок,

Как в девятнадцатом году.

 

...И пусть над степью, роясь в тряпках,

Сухой бессмертник зацветет

И соловей, нахохлясь зябко,

Вплетаясь в ветер, запоет.

89 ноября 1939


Маяковский

(Последняя ночь государства Российского)

 

Как смертникам жить им до утренних звезд,

И тонет подвал, словно клипер.

Из мраморных столиков сдвинут помост,

И всех угощает гибель.

Вертинский ломался, как арлекин,

В ноздри вобрав кокаина,

Офицеры, припудрясь, брали Б-Е-Р-Л-И-Н,

Подбирая по буквам вина.

Первое — пили борщи Бордо,

Багрового, как революция,

В бокалах бокастей, чем женщин бедро,

Виноградки щипая с блюдца.

Потом шли: эль, и ром, и ликер —

Под маузером всё есть в буфете.

Записывал переплативший сеньор

Цифры полков на манжете.

Офицеры знали — что продают.

Россию. И нет России.

Полки. И в полках на штыках разорвут.

Честь. (Вы не смейтесь, Мессия.)

Пустые до самого дна глаза

Знали, что ночи — остаток.

И каждую рюмку — об шпоры, как залп

В осколки имперских статуй.

Вошел

    человек

        огромный,

            как Петр,

Петроградскую

          ночь

            стряхнувши,

Пелена дождя ворвалась с ним.

                          Пот

Отрезвил капитанские туши.

Вертинский кричал, как лунатик во сне:

"Мой дом — это звезды и ветер...

О черный, проклятый России снег —

Я самый последний на свете..."

Маяковский шагнул. Он мог быть убит.

Но так, как берут бронепоезд,

Воздвигнулся он на мраморе плит

Как памятник и как повесть.

Он так этой банде рявкнул: "Молчать!" —

Что слышно стало:

              пуст

                город.

И вдруг, словно эхо, в дале-е-еких ночах

Его поддержала "Аврора".

12 декабря 1939



Белошицы

(Песня о Щорсе)

 

Дуют ветры дождевые

Над речной осокой.

Щорса цепи боевые

Держат фронт широкий.

Над хатами тучи дыма

Смертельной отравы,

Меж бойцами молодыми

Побурели травы.

За спиною батальона

Белошицка хаты,

Где в заре огнистой тонут

Тополи крылаты.

Крайний тополь в зорях ярых

По грудь утопает...

Из-за дыма, из-за яра

Банда наступает.

Загустело небо хмурью,

Ветер всполошился...

Пулеметчики Петлюры

Строчат Белошицы.

За кустом, где листьев ворох,

Щорс приникнул к "цейсу",

Больно руки жгут затворы

У красноармейцев.

Шевеля со злобой просо,

Пули ближе рылись...

Пулеметчик вражий косит,

Из окопа вылез.

Туч лохматая папаха,

Где лесок простерся...

Кровью вышита рубаха

Командира Щорса.

Дыма горькая отрава,

Ветер опаленный...

Щорс лежит на красных травах,

Будто на знаменах.

Поднята порывом мести

Штурмовая лава!

Имя Щорса звало песней

И в глазах пылало.

И пошли бойцы за песней,

Щорсовы герои,

Шли, смыкаясь строем тесным

В пулеметном вое,

По росистому болоту,

Сквозь огонь проклятый...

Захлебнулись пулеметы —

Петлюровцы смяты!

Поскакали сквозь туманы

До Польши бандиты...

На задымленной поляне

Щорс лежит убитый.

Грустный тополь наклонился

Со знаменем вместе,

Под которым Щорс рубился

За Родину-песню.

...Это имя в бой водило,

Этот зов не стерся —

Смелый голос командира

Николая Щорса!


Красный стяг

 

Когда я пришел, призываясь, в казарму,

Товарищ на белой стене показал

Красное знамя — от командарма,

Которое бросилось бронзой в глаза.

 

Простреленный стяг из багрового шелка

Нам веет степными ветрами в лицо...

Мы им покрывали в тоске, замолкнув,

Упавших на острые камни бойцов...

 

Бывало, быть может, с древка он снимался,

И прятал боец у себя на груди

Горячий штандарт... Но опять он взвивался

Над шедшею цепью в штыки,

                    впереди!

 

И он, как костер, согревает рабочих,

Как было в повторности спасских атак...

О, дни штурмовые, студеные ночи,

Когда замерзает дыханье у рта!

 

И он зашумит!.. Зашумит — разовьется

Над самым последним из наших боев!

Он заревом над землей разольется,

Он — жизнь, и родная земля, и любовь!

1939


* * *

Самое страшное в мире —

Это быть успокоенным.

Славлю Котовского разум,

Который за час перед казнью

Тело свое граненое

Японской гимнастикой мучил.

 

Самое страшное в мире —

Это быть успокоенным.

Славлю мальчишек смелых,

Которые в чужом городе

Пишут поэмы под утро,

Запивая водой ломозубой,

Закусывая синим дымом.

 

Самое страшное в мире —

Это быть успокоенным.

Славлю солдат революции,

Мечтающих над строфою,

Распиливающих деревья,

Падающих на пулемет!

Октябрь 1939


Хлебников в 1921 году

 

В глубине Украины,

На заброшенной станции,

Потерявшей название от немецкого снаряда,

Возле умершей матери — черной и длинной —

Окоченевала девочка

У колючей ограды.

 

В привокзальном сквере лежали трупы;

Она ела веточки и цветы,

И в глазах ее, тоненьких и глупых,

Возник бродяга из темноты.

 

В золу от костра,

Розовую, даже голубую,

Где сдваивались красные червячки,

Из серой тюремной наволочки

Он вытряхнул бумаг охапку тугую.

 

А когда девочка прижалась

К овалу

Теплого света

И начала спать,

Человек ушел — привычно устало,

А огонь стихи начинал листать.

 

Но он, просвистанный, словно пулями роща,

Белыми посаженный в сумасшедший дом,

Сжигал

Свои

Марсианские

Очи,

Как сжег для ребенка свой лучший том.

 

Зрачки запавшие.

Так медведи

В берлогу вжимаются до поры,

Чтобы затравленными

Напоследок

Пойти на рогатины и топоры.

 

Как своего достоинства версию,

Смешок мещанский

Он взглядом ловил,

Одетый в мешок

С тремя отверстиями:

Для прозрачных рук и для головы.

 

Его лицо, как бы кубистом высеченное:

Углы косые скул,

Глаза насквозь,

Темь

Наполняла въямины,

Под крышею волос

Излучалась мысль в года двухтысячные.

 

Бездомная,

    бесхлебная,

          бесплодная

Судьба

(Поскольку рецензентам верить) —

Вот

Эти строчки,

Что обменяны на голод,

Бессонницу рассветов — и

На смерть:

(Следует любое стихотворение Хлебникова)

Апрель 1940


Дуэль

 

Вороны каркали, и гаркали грачи,

Березы над весною, как врачи

В халатах узких. Пульс ручьев стучит.

Как у щенка чумного.

Закричи,

Февраль! И перекрестные лучи

Пронзят тебя. И мукам той ночи —

Над каждой строчкой бейся, — но учись.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Каждая строчка — это дуэль, —

Площадка отмерена точно.

И строчка на строчку — шинель на шинель,

И скресты двух шпаг — рифмы строчек.

И если верх — такая мысль,

За которую сжегся Коперник,

Ты не сможешь забыть, пусть в бреду приснись,

Пусть пиши без бумаги и перьев.

Май 1940?


Дословная родословная

 

Как в строгой анкете —

Скажу не таясь —

Начинается самое

Такое:

Мое родословное древо другое —

Я темнейший грузинский

Князь.

Как в Коране —

Книге дворянских деревьев —

Предначертаны

Чешуйчатые имена,

И

Ветхие ветви

И ветки древние

Упирались терниями

В меня.

Я немного скрывал это

Все года,

Что я актрисою-бабушкой — немец.

Но я не тогда,

А теперь и всегда

Считаю себя лишь по внуку:

Шарземец.

Исчерпать

Инвентарь грехов великих,

Как открытку перед атакой,

Спешу.

Давайте же

раскурим

эту книгу —

Я лучше новую напишу!

Потому что я верю,

          и я без вериг:

Я отшиб по звену

          и Ницше,

            и фронду,

И пять

Материков моих

        сжимаются

Кулаком Ротфронта.

И теперь я по праву люблю Россию.



Творчество

 

Я видел, как рисуется пейзаж:

Сначала легкими, как дым, штрихами

Набрасывал и чёркал карандаш

Траву лесов, горы огромный камень.

Потом в сквозные контуры штрихов

Мозаикой ложились пятна краски,

Так на клочках мальчишеских стихов

Бесилась завязь — не было завязки.

И вдруг картина вспыхнула до черта —

Она теперь гудела как набат.

А я страдал — о, как бы не испортил,

А я хотел — еще, еще набавь!

Я закурил и ждал конца. И вот

Всё сделалось и скучно и привычно.

Картины не было — простой восход

Мой будний мир вдруг сделал необычным.

 

Картина подсыхала за окном.



Новелла

 

От рожденья он не видел солнца.

Он до смерти не увидит звезд.

Он идет. И статуй гибких бронза

Смотрит зачарованно под мост.

Трость стучит слегка. Лицо недвижно.

Так проходит он меж двух сторон.

У лотка он покупает вишни

И под аркой входит на перрон.

Поезда приходят и уходят,

Мчит решетка тени по лицу.

В город дикая идет погода

Тою же походкой, что в лесу.

Как пред смертью — душным-душно стало.

И темно, хоть выколи глаза.

И над гулким куполом вокзала

Начался невидимый зигзаг.

Он узнал по грохоту. И сразу,

Вместе с громом и дождем, влетел

В предыдущую глухую фразу —

Поезд, на полметра от локтей.

А слепой остался на перроне.

И по скулам дождь прозрачный тек.

И размок в его больших ладонях

Из газеты сделанный кулек.

[Поезд шел, скользящий весь и гладкий,

В стелющемся понизу дыму.]

С неостановившейся площадки

Выскочила девушка к нему.

И ее лицо ласкали пальцы

Хоботками бабочек. И слов —

Не было. И поцелуй — прервался

Глупым многоточием гудков.

Чемодан распотрошив под ливнем,

Вишни в чайник всыпали. Потом

Об руку пошли, чтоб жить счастливо,

Чайник с вишнями внести в свой дом.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

И, прикуривая самокрутку,

У меня седой носильщик вдруг

Так спросил (мне сразу стало грустно):

"Кто еще встречает так сестру?"

Только б он соврал, старик носильщик.


* * *

Я вижу красивых вихрастых парней,

Что чехвостят казенных писак.

Наверно, кормильцы окопных вшей

Интендантов честили так.

 

И стихи, что могли б прокламацией стать

И свистеть, как свинец из винта,

Превратятся в пропыленный инвентарь

Орденов, что сукну не под стать.

 

Золотая русская сторона!

Коль снарядов окончится лязг,

Мы вобьем в эти жерла свои ордена,

Если в штабах теперь не до нас.

1941

 

Цитируется по: Советские поэты, павшие на Великой Отечественной Войне. — М.: Советский Писатель, 1965.

 

 Фильм телеканала «Культура» «Мальчики Державы». Михаил Кульчицкий