РУБРИКА ПАМЯТЬ

Дмитрий Кедрин

(1907 – 1945)

%d0%9a%d0%b5%d0%b4%d1%80%d0%b8%d0%bd %d0%94%d0%bc%d0%b8%d1%82%d1%80%d0%b8%d0%b9

      

        

                                               "Ах, медлительные люди, вы немного опоздали…"

 

      Дмитрий Кедрин родился 4 февраля 1907 года в донбасском посёлке Берестово-Богодуховский рудник в семье горняка. В Днепропетровск, тогда ещё Екатеринослав, маленького Митю привезли в 1913 году. Здесь бабушка читала ему стихи Пушкина, Мицкевича и Шевченко, благодаря чему он навсегда влюбился в польскую и украинскую поэзию, которую впоследствии часто переводил. Здесь он написал первые стихи, учился в техникуме путей сообщения, публиковал заметки и стихи в газете «Грядущая смена» и журнале «Молодая кузница». Его уважали за талант, узнавали на улице, здесь же он пережил первый арест за «недоносительство».

      Типичное для того времени обвинение оборачивается для Дмитрия Кедрина пятнадцатью месяцами заключения. После освобождения в 1931 году он переехал в Подмосковье, где ранее обосновались его днепропетровские друзья-поэты М.Светлов, М.Голодный и другие литераторы, работал в газете Мытищинского вагоностроительного завода, в качестве литконсультанта сотрудничал с московским издательством «Молодая гвардия». <…>

      Кто знает, как сложилась бы его жизнь, если б он не переехал в столицу, где начались все тяготы и унижения, главными из которых были постоянная бытовая неустроенность и невозможность издать книгу. В московский период жизни Кедрин не имел не то что квартиры или комнаты, но даже своего постоянного угла. Он часто переезжал с места на место, ютился со своей семьёй в убогих и тесных комнатёнках, перегороженных фанерой или занавесками, ему приходилось жить среди вечного шума и криков соседей, плача детей и ворчания тётушки. С грустным и тревожным настроением Кедрин однажды записал в дневнике, обращаясь к жене: «А мы с тобой обречены судьбою в чужом дому топить чужую печь». В этой обстановке он умудрялся быть гостеприимным хозяином и писать изумительные стихи.

Молодой поэт был внутренне независим, оставаясь при этом идеалистом и романтиком. Он пытался представить себе большевистскую революцию как совершенно естественный и даже желательный для России путь развития – пытался совместить  несовместимое. Однако обмануть себя не удалось…

      В 1932 году им было написано стихотворение «Кукла», сделавшее поэта известным. Говорят, что Горький до слёз растрогался, прочитав эти стихи:


      Как темно в этом доме!
      Ворвись в эту нору сырую
      Ты, о время моё!
      Размечи этот нищий уют!
      Тут дерутся мужчины,
      Тут женщины тряпки воруют,
      Сквернословят, судачат,
      Юродствуют, плачут и пьют

 

      Алексей Максимович сумел оценить мастерство автора и 26 октября 1932 года организовал читку «Куклы» на своей квартире в присутствии членов высшего руководства страны. Читал Владимир Луговской. Горький непрерывно курил и смахивал слёзы. Слушали Ворошилов, Будённый, Шверник, Жданов, Бухарин и Ягода. Вожди (кроме начитанного Бухарина) в поэзии ничего не смыслили, однако стихотворение им понравилось и было одобрено. Больше того: это стихотворение получило одобрение и со стороны самого главного читателя и критика тех лет: «Прочёл «Куклу» с удовольствием. И.Сталин».

      «Красная новь» напечатала «Куклу» в № 12 за 1932 год. На следующий день после публикации Кедрин проснулся если не знаменитым, то авторитетным. Но высочайшее одобрение не слишком помогло Кедрину, и он не мог выйти со своими стихами к читателю – все его попытки издать книгу проваливались. В одном из его писем было написано: «Понять, что ты никогда не расскажешь другим того большого, прекрасного и страшного, что чувствуешь, – очень тяжело, это опустошает дотла».

      Отвергнутые произведения поэт складывал в стол, где они пылились до очередного приезда друзей, его верных слушателей и ценителей. Работал не покладая рук, получал гроши, во всём себе отказывал и говорил жене: «Поэт хотя бы изредка должен издаваться. Книга – это подведение итога, сбор урожая. Без этого невозможно существовать в литературе. Непризнание – это фактически медленное убийство, толкание к пропасти отчаяния и неверия в себя».

      Первую попытку издать книгу в ГИХЛе* Кедрин предпринял вскоре после приезда в Москву, но рукопись вернули, несмотря на хорошие отзывы Эдуарда Багрицкого и Иосифа Уткина. В дальнейшем поэт, решивший для себя, что если в 1938 году книга не выйдет, то он прекратит писать, вынужден был исключить из неё многие вещи, в том числе уже получившие признание. После тринадцати возвращений рукописи для доработки, нескольких изменений названия и манипуляций с текстом эта единственная прижизненная книга Кедрина «Свидетели», в которую вошли всего семнадцать стихотворений, увидела свет. По поводу её автор писал: «Она вышла в таком виде, что её нельзя считать ничем иным, как ублюдком. В ней сохранились не больше пяти-шести  стихотворений, которые стоят этого высокого имени…».

      Любовь к России, к её истории, культуре и её природе пронизывает его стихотворения конца 1930-х и начала 1940-х годов «Красота», «Родина», «Колокол», «Всё мне мерещится поле с гречихою…», «Зимнее». Он готовит даже целую книжку с названием «Русские стихи». Неудачная попытка её публикации относилась к 1942 году, когда Кедрин сдал книгу в издательство «Советский писатель». Один из ее рецензентов обвинил автора в том, что он «не чувствует слова», второй – в «несамостоятельности, обилии чужих голосов», третий – в «недоработанности строк, неряшливости сравнений, неясности мышления». И это в то время, когда поэзия Кедрина получила самую высокую оценку М.Горького, В.Маяковского, М.Волошина, П.Антокольского, И.Сельвинского, М.Светлова, Я.Смелякова, Л.Озерова и других литераторов.

      Большинство своих стихотворений Кедрин так и не увидел напечатанными, а его поэма «1902 год» пятьдесят лет ждала опубликования.

В конце 1930-х годов Дмитрий Кедрин обратился в своем творчестве к истории России. Именно тогда им были написаны такие значительные произведения, как «Зодчие», «Конь» и «Песня про Алёну-Старицу».

      «Он подолгу стоял под Кремлевской стеной, – писала дочь поэта Светлана Кедрина, – любовался памятником Минину и Пожарскому и без устали кружил и кружил вокруг "Василия Блаженного". Этот храм не давал ему покоя, будоражил воображение, будил "генетическую память". Он был так красив, так вызывающе ярок, поражал такой законченностью линий, что после каждого свидания с ним Дмитрий Кедрин терял покой. Восхищение и восторг явились теми толчками, которые заставили отца изучить всю имеющуюся в Библиотеке Ленина литературу о строительстве храмов на Руси, об эпохе Ивана Грозного, о храме Покрова. Отца поразила легенда об ослеплении зодчих Бармы и Постника, которая и легла в основу созданной им за четыре дня поэмы "Зодчие"».

      Работая над исторической поэмой «Конь», Кедрин в течение нескольких лет изучал литературу об Иване Грозном, о Москве и её зодчих, о строительных материалах того времени и способах кладки, делал выписки из русских летописей и других источников, посещал места, связанные с событиями сюжета. Такие произведения донельзя трудоёмки, но несмотря на это Кедрин увлечённо работал над большими поэтическими формами. Особо среди них выделялась гениальная драма в стихах «Рембрандт», на подготовку к которой у автора ушло около двух лет. Это произведение было опубликовано в 1940 году в журнале «Октябрь», и через год им заинтересовались в театральной среде, в том числе и Соломон Михоэлс, но постановке помешала война. Впоследствии «Рембрандт» звучал на радио, шёл по телевидению, по нему были несколько раз поставлены спектакли и опера.

      «История и поэзия, – вспоминает Светлана Кедрина, – это было то, что всегда спасало отца, давало ощущение жизни, победу над смертью, определенную степень свободы».

      С 1938 года поэт занимается переводами, но и здесь его ждала неудача: несмотря на хвалебные отзывы коллег и прессы книга, в которую были включены «Витязь Янош» Шандора Петефи, «Пан Твардовский» Адама Мицкевича и которую поэт сдал в Гослитиздат, уходя на фронт в 1943 году, так и не увидела свет. Лишь девятнадцать лет спустя поэма Петефи пришла к читателю.

      В 1939 году Кедрин был командирован в Уфу по заданию Гослитиздата для переводов стихов Мажита Гафури. И вновь три месяца работы оказались напрасными – издательство отказалось выпустить книгу башкирского поэта.

      В первые годы войны Кедрин активно занимался переводами с балкарского (Гамзат Цадаса), с татарского (Муса Джалиль), с украинского (Андрей Малышко и Владимир Сосюра), с белорусского (Максим Танк), с литовского (Саломея Нерис, Людас Гира). Известны также его переводы с осетинского (Коста Хетагуров), с эстонского (Йоханнес Барбаус) и с сербскохорватского (Владимир Назор). Многие из них были опубликованы. В конце 1970-х годов Кайсын Кулиев писал о Кедрине: «Он много сделал для братства культур народов, для их взаимного обогащения, как переводчик».

      С самого начала войны Кедрин тщетно обивал все пороги, стремясь оказаться на фронте, чтобы с оружием в руках защищать Россию. На фронт его не брали из-за сильнейшей близорукости.

 

      Куда они? В Самару – ждать победу?
      Иль умирать?.. Какой ни дай ответ,

      Мне всё равно: я никуда не еду.
      Чего искать? Второй России нет!

      ("Полустанок", 11 октября 1941)

 

      Враг находился на расстоянии 18–20 километров, со стороны Клязьминского водохранилища отчётливо слышна была артиллерийская канонада. На какое-то время он с семьёй оказался буквально отрезанным от города у себя в Черкизове. Поезда в Москву не ходили, Союз писателей эвакуировался из столицы, но Кедрин не сидел сложа руки. Он дежурил во время ночных налётов на Москву, рыл бомбоубежища, участвовал в милицейских операциях по поимке вражеских парашютистов. У него не было возможности печататься, но он не прекращал поэтической работы, активно занялся переводом антифашистских стихов, много писал сам. В этот период им написаны стихотворения «Жильё», «Колокол», «Уголёк», «Родина» и другие, сложившиеся в цикл под названием «День гнева». В одном из наиболее известных своих стихотворений «Глухота» он признается:

 

      Война бетховенским пером
      Чудовищные ноты пишет.
      Её октав железный гром
      Мертвец в гробу – и тот услышит!
      Но что за уши мне даны?
      Оглохший в громе этих схваток,
      Из всей симфонии войны
      Я слышу только плачь солдаток.

 

      Наконец, в 1943 году он своего добился: его послали на фронт, в 6-ю воздушную армию. Военный корреспондент Кедрин писал стихи и очерки, фельетоны и статьи для газеты «Сокол Родины», выезжал на передовую, бывал у партизан. Он писал только то, что нужно было газете, но понимал, что «впечатления накапливаются и, конечно, они во что-то выльются». Фронтовые стихи поэта лётчики 6-й Воздушной армии хранили в нагрудных карманах, в планшетах и в маршрутных картах. В конце 1943 года он был награжден медалью «За боевые заслуги», а в 1944-м писал: «…Многие мои друзья погибли на войне. Круг одиночества замкнулся. Мне скоро сорок. Я не вижу своего читателя, не чувствую его. Итак, к сорока годам жизнь сгорела горько и совершенно бессмысленно. Вероятно, виною этому – та сомнительная профессия, которую я выбрал или которая выбрала меня: поэзия».

      Однако поэзия выбрала Кедрина отнюдь не случайно и его благодарный читатель  еще будет восхищаться меткими наблюдениями поэта и той легкостью, с какой он выписывает каждую деталь: "Косые рёбра будки полосатой, / Чиновничья припрыжка снегиря", "… небо наотмашь рубили / Прожекторы, точно мечи…" Таких органичных находок у поэта множество. Причем именно в годы войны, несмотря на опасную и выматывающую работу во фронтовой газете, талант поэта вырос до новой, быть может, самой большой за его жизнь, высоты.

      Наверное, нет поэта, который бы после общения с собратьями по перу не вспоминал горькие строки Дмитрия Кедрина:

 

      У поэтов есть такой обычай –

      В круг сойдясь, оплевывать друг друга.

 

      Возможно, написал он их после очередной отрицательной рецензии на рукопись своей книги или после общения с иными издательскими щелкопёрами. Кедрин полагал, что «прекрасное рождается легче от поощрения, чем от брани», и не сомневался в том, что «художника надо не дёргать, а дегустировать созданное им». Обращаясь к будущему читателю, Кедрин обронит:

 

      Ах, медлительные люди,

      Вы немного опоздали…

 

      …Отгремели победные салюты и к Кедрину вернулись все довоенные тяготы, которые он по-прежнему терпеливо переносил и однажды записал в своем дневнике: «Как много в жизни понедельников и как мало воскресений». Семья Кедриных – Дмитрий Борисович, его жена Людмила Ивановна, дочь Света и сын Олег – продолжали жить в Черкизове на улице 2-я Школьная. А сам поэт был полон творческих планов.

      В августе 1945 года Кедрин вместе с группой писателей уехал в командировку в Кишинёв, который поразил его своей красотой и напомнил Днепропетровск, юность, Украину. Он решил по приезде домой всерьёз обсудить с женой возможность переезда в Кишинёв. А рано утром 19 сентября 1945 года неподалёку от железнодорожной насыпи на мусорной куче в Вешняках было найдено его бездыханное тело. Экспертиза установила, что несчастье произошло накануне, примерно в одиннадцать часов вечера. Как поэт оказался в Вешняках, почему он приехал на Казанский вокзал, а не на Ярославский, при каких обстоятельствах погиб – остаётся загадкой. 

      Светлана Кедрина приводила строчки из дневника, в которых её мать описывала утро 18 сентября 1945 года, то последнее утро: «Митя глядел в книжку. Не знаю, читал ли он её или думал. И я подумала: неужели этот человек – мой муж? Неужели он так нежен и ласков со мною, неужели его губы целуют меня?.. И я подошла к нему. «Что, милая?» – спросил Митя и поцеловал мою руку. Я прижалась к нему, постояла и отошла. Через несколько минут Митя ушел из дома на поезд в Москву… Я проводила его до дверей, Митя поцеловал мои руки, в голову. И вышел… в вечность от меня, от жизни. Больше я Митю не видела. Через четыре дня я увидела его фотографию, последнюю и такую страшную. Митя был мёртв. Какой ужас был в его глазах! Ах, эти глаза! Они сейчас всё мне мерещатся…»**.

      Вдова попыталась восстановить картину гибели мужа, ведь в свидетельстве о его смерти отмечены перелом всех рёбер и левого плеча, но ей посоветовали… заняться воспитанием своих детей. Дочь поэта вспоминала: «Незадолго до смерти к нему явился близкий друг по Днепропетровску, ставший в эти годы большим человеком в Союзе писателей и немало помогавший нашей семье, и предложил папе доносить на своих товарищей: "Там знают, что все считают тебя порядочным человеком и надеются, что ты им поможешь…". Отец спустил приятеля с крыльца, а тот, встав и отряхнув брюки, с угрозой в голосе произнёс: "Ты ещё об этом пожалеешь"»…

      Она также припомнила, как 15 сентября 1945 года её отец поехал по каким-то делам в Москву и, вернувшись, потрясённо сказал: «Скажи спасибо, что ты сейчас видишь меня перед собой. Только что на Ярославском вокзале какие-то дюжие молодцы чуть не столкнули меня под электричку. Хорошо люди отбили».

      Сейчас, спустя десятилетия после смерти Дмитрия Кедрина, можно предположить, что он стал жертвой репрессий. Приехав в 1931 году в Москву, он честно написал в своей анкете, что в 1929 году был заключён в тюрьму «за недонесение известного контрреволюционного факта», чем сам поставил себя под удар. К этому прибавились его дворянское происхождение и отказ работать сексотом после войны. Его не коснулись репрессии 1937 года, но уже тогда он был в чёрных списках секретаря союза писателей В.Ставского, позволявшего себе говорить Кедрину: «Ты! Дворянское отродье! Или выучишь первые пять глав «Краткого курса» истории партии и сдашь зачёт лично мне, или я загоню тебя туда, куда Макар телят не гонял!»…

      Известно предположение литературоведа Светланы Марковской: «Согласно официальной точке зрения Кедрина убили по заказу Сталина. В Москве же от писателей я слышала другую историю. Пользуясь тем, что Дмитрия печатали редко, соратники стали… воровать у него стихи. Однажды Митя заметил это и в беседах с членами СПУ пригрозил рассказать всё правлению. Чтобы не дать разгореться скандалу, его убрали. Поговаривали и о какой-то темной истории, связанной с его днепропетровским арестом…»

      Дмитрий Кедрин похоронен в Москве, на Введенском (или, как его ещё называют, Немецком) кладбище в районе Лефортова.

 

* ГИХЛ – Государственное издательство художественной литературы.
** Светлана Кедрина. Жить вопреки всему. /Составление, предисловие А. Ратнера. – Днепропетровск:  Монолит, 2006.

Александр Ратнер

 

Статья полностью в альманахе "45-я параллель"


Дмитрий Кедрин

 

Избранные стихотворения

 

Пластинка

 

                            Л. К.

 Когда я уйду, –

Я оставлю мой голос

На чёрном кружке.

Заведи патефон,

И вот,

Под иголочкой,

Тонкой, как волос,

От гибкой пластинки

Отделится он.

 

Немножко глухой

И немножко картавый,

Мой голос тебе

Прочитает стихи,

Окликнет по имени,

Спросит:

«Устала?»,

Наскажет

Немало смешной чепухи.

 

И сколько бы ни было

Злого, дурного,

Печалей,

Обид, –

Ты забудешь о них.

Тебе померещится,

Будто бы снова

Мы ходим в кино,

Разбиваем цветник.

 

Лицо твоё

Тронет волненья румянец.

Забывшись,

Ты тихо шепнёшь:

«Покажись!»

 

Пластинка хрипнёт

И окончит свой танец –

Короткий,

Такой же недолгий,

Как жизнь.

                     1939

 

Подмосковная осень


В Перово пришла подмосковная осень

С грибами, с рябиной, с ремонтами дач.

Ты больше, пиджак парусиновый сбросив,

Не ловишь ракеткою теннисный мяч.

Березки прозрачны, скворечники немы,

Утрами морозец хрустит по садам.

И дачница в город везет хризантемы,

И дачник увязывает чемодан.

На мокрых лугах зажелтелась морошка.

Охотник в прозрачном и гулком лесу,

По топкому дёрну шагая сторожко,

Несет в ягдташе золотую лису.

Бутылка вина кисловата, как дрожжи.

Закурим, нальем и послушаем, как

Шумит элегический пушкинский дождик

И шаткую свечку колеблет сквозняк.

                                       Осень 1937 года

 

Осенняя песня

 

Улетают птицы за море,

Миновало время жатв,

На холодном сером мраморе

Листья желтые лежат.

 

Солнце спряталось за ситцевой

Занавескою небес,

Черно-бурою лисицею

Под горой улегся лес.

 

По воздушной тонкой лесенке

Опустился и повис

Над окном – ненастья вестником

Паучок-парашютист.

 

В эту ночь по кровлям тесаным,

В трубах песни заводя,

Заскребутся духи осени,

Стукнут пальчики дождя.

 

В сад, покрытый ржавой влагою,

Завтра утром выйдешь ты

И увидишь – за ночь – наголо

Облетевшие цветы.

 

На листве рябин продрогнувших

Заблестит холодный пот.

Дождик, серый, как воробышек,

Их по ягодке склюет.

                                        1937–1941

 

Остановка у Арбата

 

                              Профиль юности бессмертной

                            Промелькнул в окне трамвая.

                                                                М. Голодный

 

Я стоял у поворота

Рельс, бегущих от Арбата,

Из трамвая глянул кто-то

Красногубый и чубатый.

Как лицо его похоже

На мое – сухое ныне!..

Только чуточку моложе,

Веселее и невинней.

А трамвай – как сдунет ветром,

Он качнулся, уплывая.

Профиль юности бессмертной

Промелькнул в окне трамвая.

Минут годы. Подойдет он –

Мой двойник – к углу Арбата.

Из трамвая глянет кто-то

Красногубый и чубатый,

Как и он, в костюме синем,

С полевою сумкой тоже,

Только чуточку невинней,

Веселее и моложе.

А трамвай – как сдунет ветром,

Он промчится, завывая...

Профиль юности бессмертной

Промелькнет в окне трамвая.

На висках у нас, как искры,

Блещут первые сединки,

Старость нам готовит выстрел

На последнем поединке.

Даже маленькие дети

Станут седы и горбаты,

Но останется на свете

Остановка у Арбата,

Где, ни разу не померкнув,

Непрестанно оживая,

Профиль юности бессмертной

Промелькнет в окне трамвая!

                                          1939

 

Зодчие

 

Как побил государь

Золотую Орду под Казанью,

Указал на подворье своё

Приходить мастерам.

И велел благодетель, –

Гласит летописца сказанье, –

В память оной победы

Да выстроят каменный храм.

 

И к нему привели

Флорентийцев,

И немцев,

И прочих

Иноземных мужей,

Пивших чару вина в один дых.

И пришли к нему двое

Безвестных владимирских зодчих,

Двое русских строителей,

Статных,

Босых,

Молодых.

 

Лился свет в слюдяное оконце,

Был дух вельми спёртый.

Изразцовая печка.

Божница.

Угар и жара.

И в посконных рубахах

Пред Иоанном Четвёртым,

Крепко за руки взявшись,

Стояли сии мастера.

 

«Смерды!

Можете ль церкву сложить

Иноземных пригожей?

Чтоб была благолепней

Заморских церквей, говорю?»

И, тряхнув волосами,

Ответили зодчие:

«Можем!

Прикажи, государь!»

И ударились в ноги царю.

 

Государь приказал.

И в субботу на вербной неделе,

Покрестясь на восход,

Ремешками схватив волоса,

Государевы зодчие

Фартуки наспех надели,

На широких плечах

Кирпичи понесли на леса.

 

Мастера выплетали

Узоры из каменных кружев,

Выводили столбы

И, работой своею горды,

Купол золотом жгли,

Кровли крыли лазурью снаружи

И в свинцовые рамы

Вставляли чешуйки слюды.

 

И уже потянулись

Стрельчатые башенки кверху.

Переходы,

Балкончики,

Луковки да купола.

И дивились учёные люди,

Зане эта церковь

Краше вилл италийских

И пагод индийских была!

 

Был диковинный храм

Богомазами весь размалёван,

В алтаре,

И при входах,

И в царском притворе самом.

Живописной артелью

Монаха Андрея Рублёва

Изукрашен зело

Византийским суровым письмом...

 

А в ногах у постройки

Торговая площадь жужжала,

Торовато кричала купцам:

«Покажи, чем живёшь!»

Ночью подлый народ

До креста пропивался в кружалах,

А утрами истошно вопил,

Становясь на правёж.

 

Тать, засеченный плетью,

У плахи лежал бездыханно,

Прямо в небо уставя

Очёсок седой бороды,

И в московской неволе

Томились татарские ханы,

Посланцы Золотой,

Перемётчики Чёрной Орды.

 

А над всем этим срамом

Та церковь была –

Как невеста!

И с рогожкой своей,

С бирюзовым колечком во рту, –

Непотребная девка

Стояла у Лобного места

И, дивясь,

Как на сказку,

Глядела на ту красоту...

 

А как храм освятили,

То с посохом,

В шапке монашьей,

Обошёл его царь –

От подвалов и служб

До креста.

И, окинувши взором

Его узорчатые башни,

«Лепота!» – молвил царь.

И ответили все: «Лепота!»

 

И спросил благодетель:

«А можете ль сделать пригожей,

Благолепнее этого храма

Другой, говорю?»

И, тряхнув волосами,

Ответили зодчие:

«Можем!

Прикажи, государь!»

И ударились в ноги царю.

 

И тогда государь

Повелел ослепить этих зодчих,

Чтоб в земле его

Церковь

Стояла одна такова,

Чтобы в Суздальских землях

И в землях Рязанских

И прочих

Не поставили лучшего храма,

Чем храм Покрова!

 

Соколиные очи

Кололи им шилом железным,

Дабы белого света

Увидеть они не могли.

Их клеймили клеймом,

Их секли батогами, болезных,

И кидали их,

Тёмных,

На стылое лоно земли.

 

И в Обжорном ряду,

Там, где заваль кабацкая пела,

Где сивухой разило,

Где было от пару темно,

Где кричали дьяки:

«Государево слово и дело!» –

Мастера Христа ради

Просили на хлеб и вино.

 

И стояла их церковь

Такая,

Что словно приснилась.

И звонила она,

Будто их отпевала навзрыд,

И запретную песню

Про страшную царскую милость

Пели в тайных местах

По широкой Руси

Гусляры.

                         1938

 

Грибоедов

 

Помыкает Паскевич,

Клевещет опальный Ермолов...

Что ж осталось ему?

Честолюбие, холод и злость.

От чиновных старух,

От язвительных светских уколов

Он в кибитке катит,

Опершись подбородком на трость.

 

На груди его орден.

Но, почестями опечален,

В спину ткнув ямщика,

Подбородок он прячет в фуляр.

Полно в прятки играть.

Чацкий он или только Молчалин –

Сей воитель в очках,

Прожектёр,

Литератор,

Фигляр?

 

Прокляв английский клоб,

Нарядился в халат Чаадаев,

В сумасшедший колпак

И в моленной сидит, в бороде.

Дождик выровнял холмики

На островке Голодае,

Спят в земле декабристы,

И их отпевает... Фаддей!

 

От мечты о равенстве,

От фраз о свободе натуры,

Узник Главного штаба,

Российским послом состоя,

Он катит к азиятам.

Взимать с Тегерана куруры,

Туркменчайским трактатом

Вколачивать ум в персиян.

 

Лишь упрятанный в ящик,

Всю горечь земную изведав,

Он вернётся в Тифлис.

И, коня осадивший в грязи,

Некто спросит с коня:

– Что везёте, друзья?

– «Грибоеда.

Грибоеда везём!» –

Пробормочет лениво грузин.

 

Кто же в ящике этом?

Ужели сей желчный скиталец?

Это тело смердит,

И торчит, указуя во тьму,

На нелепой дуэли

Нелепо простреленный палец

Длани, коей писалась

Комедия

«Горе уму».

 

И покуда всклокоченный,

В сальной на вороте ризе,

Поп армянский кадит

Над разбитой его головой,

Большеглазая девочка

Ждёт его в дальнем Тебризе,

Тяжко носит дитя

И не знает,

Что стала вдовой.

                        1936

 

Сердце

(Бродячий сюжет)

 

Дивчину пытает казак у плетня:

«Когда ж ты, Оксана, полюбишь меня?

Я саблей добуду для крали своей

И светлых цехинов, и звонких рублей!»

Дивчина в ответ, заплетая косу:

«Про то мне ворожка гадала в лесу.

Пророчит она: мне полюбится тот,

Кто матери сердце мне в дар принесёт.

Не надо цехинов, не надо рублей,

Дай сердце мне матери старой твоей.

Я пепел его настою на хмелю,

Настою напьюсь – и тебя полюблю!»

Казак с того дня замолчал, захмурел,

Борща не хлебал, саламаты не ел.

Клинком разрубил он у матери грудь

И с ношей заветной отправился в путь:

Он сердце её на цветном рушнике

Коханой приносит в косматой руке.

В пути у него помутилось в глазах,

Всходя на крылечко, споткнулся казак.

И матери сердце, упав на порог,

Спросило его: «Не ушибся, сынок?»

                                                    1935

 

Кукла

 

Как темно в этом доме!

Тут царствует грузчик багровый,

Под нетрезвую руку

Тебя колотивший не раз...

На окне моём – кукла.

От этой красотки безбровой

Как тебе оторвать

Васильки загоревшихся глаз?

 

Что ж!

Прильни к моим стёклам

И красные пальчики высунь...

Пес мой куклу изгрыз,

На подстилке её теребя.

Кукле – много недель!

Кукла стала курносой и лысой.

Но не все ли равно?

Как она взволновала тебя!

 

Лишь однажды я видел:

Блистали в такой же заботе

Эти синие очи,

Когда у соседских ворот

Говорил с тобой мальчик,

Что в каменном доме напротив

Красный галстучек носит,

Задорные песни поёт.

 

Как темно в этом доме!

Ворвись в эту нору сырую

Ты, о время моё!

Размечи этот нищий уют!

Тут дерутся мужчины,

Тут женщины тряпки воруют,

Сквернословят, судачат,

Юродствуют, плачут и пьют.

 

Дорогая моя!

Что же будет с тобой?

Неужели

И тебе между них

Суждена эта горькая часть?

Неужели и ты

В этой доле, что смерти тяжеле,

В девять – пить,

В десять – врать

И в двенадцать –

Научишься красть?

 

Неужели и ты

Погрузишься в попойку и в драку,

По намёкам поймёшь,

Что любовь твоя –

Ходкий товар,

Углем вычернишь брови,

Нацепишь на шею – собаку,

Красный зонтик возьмёшь

И пойдёшь на Покровский бульвар?

 

Нет, моя дорогая!

Прекрасная нежность во взорах

Той великой страны,

Что качала твою колыбель!

След труда и борьбы –

На руке её известь и порох,

И под этой рукой

Этой доли –

Бояться тебе ль?

 

Для того ли, скажи,

Чтобы в ужасе,

С чёрствою коркой

Ты бежала в чулан

Под хмельную отцовскую дичь, –

Надрывался Дзержинский,

Выкашливал лёгкие Горький,

Десять жизней людских

Отработал Владимир Ильич?

 

И когда сквозь дремоту

Опять я услышу, что начат

Полуночный содом,

Что орёт забулдыга-отец,

Что валится посуда,

Что голос твой тоненький плачет, –

О терпенье моё!

Оборвешься же ты наконец!

 

И придут комсомольцы,

И пьяного грузчика свяжут,

И нагрянут в чулан,

Где ты дремлешь, свернувшись в калач,

И оденут тебя,

И возьмут твои вещи,

И скажут:

«Дорогая!

Пойдём,

Мы дадим тебе куклу.

Не плачь!»

                             1932

 

Кофейня

 

                        ...Имеющий в кармане мускус

                        не кричит об этом на улицах.

                        Запах мускуса говорит за него.

                                                                  Саади

 У поэтов есть такой обычай –

В круг сойдясь, оплёвывать друг друга.

Магомет, в Омара пальцем тыча,

Лил ушатом на беднягу ругань.

 

Он в сердцах порвал на нём сорочку

И визжал в лицо, от злобы пьяный:

«Ты украл пятнадцатую строчку,

Низкий вор, из моего "Дивана"!

 

За твоими подлыми следами

Кто пойдёт из думающих здраво?»

Старики кивали бородами,

Молодые говорили: «Браво!»

 

А Омар плевал в него с порога

И шипел: «Презренная бездарность!

Да минет тебя любовь пророка

Или падишаха благодарность!

 

Ты бесплоден! Ты молчишь годами!

Быть певцом ты не имеешь права!»

Старики кивали бородами,

Молодые говорили: «Браво!»

 

Только некто пил свой кофе молча,

А потом сказал: «Аллаха ради!

Для чего пролито столько жёлчи?»

Это был блистательный Саади.

 

И минуло время. Их обоих

Завалил холодный снег забвенья.

Стал Саади золотой трубою,

И Саади слушала кофейня.

 

Как ароматические травы,

Слово пахло мёдом и плодами,

Юноши не говорили: «Браво!»

Старцы не кивали бородами.

 

Он заворожил их песней птичьей,

Песней жаворонка в росах луга...

У поэтов есть такой обычай –

В круг сойдясь, оплёвывать друг друга.

                                                        1936

 

Полустанок

 

Седой военный входит, подбоченясь,

В штабной вагон, исписанный мелком.

Рыжебородый тощий ополченец

По слякоти шагает босиком.

Мешком висит шинель на нём, сутулом,

Блестит звезда на шапке меховой.

Глухим зловещим непрерывным гулом

Гремят орудья где-то под Москвой.

Проходит поезд. На платформах – танки.

С их башен листья блеклые висят.

Четвертый день на тихом полустанке

По новобранцам бабы голосят.

Своих болезных, кровных, Богом данных

Им провожать на запад и восток...

А беженцы сидят на чемоданах,

Ребят качают, носят кипяток.

Куда они? В Самару – ждать победу?

Иль умирать?.. Какой ни дай ответ –

Мне всё равно: я никуда не еду.

Чего искать? Второй России нет!

                             11 октября 1941

 

Красота

 

Эти гордые лбы винчианских мадонн
Я встречал не однажды у русских крестьянок,
У рязанских молодок, согбенных трудом,
На току молотящих снопы спозаранок.
 
У вихрастых мальчишек, что ловят грачей
И несут в рукаве полушубка отцова,
Я видал эти синие звезды очей,
Что глядят с вдохновенных картин Васнецова.
 
С большака перешли на отрезок холста
Бурлаков этих репинских ноги босые...
Я теперь понимаю, что вся красота –
Только луч того солнца, чье имя – Россия!

                                                             1942

  * * *

Скинуло кафтан зелёный лето,

Отсвистели жаворонки всласть.

Осень, в шубу жёлтую одета,

По лесам с метёлкою прошлась,

Чтоб вошла рачительной хозяйкой

В снежные лесные терема

Щеголиха в белой разлетайке –

Русская румяная зима!

                           1 октября 1942

 * * *

Всё мне мерещится поле с гречихою,

В маленьком доме сирень на окне,

Ясное-ясное, тихое-тихое

Летнее утро мерещится мне.

 

Мне вспоминается кляча чубарая,

Аист на крыше, скирды на гумне,

Тёмная-тёмная, старая-старая

Церковка наша мерещится мне.

 

Чудится мне, будто песню печальную

Мать надо мною поёт в полусне,

Узкая-узкая, дальняя-дальняя

В поле дорога мерещится мне.

 

Где ж этот дом с оторвавшейся ставнею,

Комната с пёстрым ковром на стене?

Милое-милое, давнее-давнее

Детство мое вспоминается мне.

                                            13 мая 1945

 

Глухота

 

Война бетховенским пером

Чудовищные ноты пишет.

Её октав железный гром

Мертвец в гробу – и тот услышит!

 

Но что за уши мне даны?

Оглохший в громе этих схваток,

Из всей симфонии войны

Я слышу только плач солдаток.

                                 2 сентября 1941

 

Алёнушка

 

Стойбище осеннего тумана,

Вотчина ночного соловья,

Тихая царевна Несмеяна –

Родина неяркая моя!

 

Знаю, что не раз лихая сила

У глухой околицы в лесу

Ножичек сапожный заносила

На твою нетленную красу.

 

Только всё ты вынесла и снова

За раздольем нив, где зреет рожь,

На пеньке у омута лесного

Песенку Алёнушки поешь...

 

Я бродил бы тридцать лет по свету,

А к тебе вернулся б умирать,

Потому что в детстве песню эту,

Знать, и надо мной певала мать!

                                9 октября 1942

 * * *

Был слеп Гомер, и глух Бетховен,

И Демосфен косноязык.

Но кто поднялся с ними вровень,

Кто к музам, как они, привык?

Так что ж педант, насупясь, пишет,

Что творчество лишь тем дано,

Кто остро видит, тонко слышит,

Умеет говорить красно?

Иль им, не озаренным духом,

Один закон всего знаком –

Творить со слишком тонким слухом

И слишком длинным языком?..

. . . . . . . . . . . . . . . . .

                                              1944

 * * *

 Вот и вечер жизни. Поздний вечер.

Холодно и нет огня в дому.

Лампа догорела. Больше нечем

Разогнать сгустившуюся тьму.

 

Луч рассвета, глянь в мое оконце!

Ангел ночи! Пощади меня:

Я хочу еще раз видеть солнце –

Солнце первой половины Дня!

                              30 апреля 1943

 

Клады

 

Смоленск и Тула, Киев и Воронеж

Своей прошедшей славою горды.

Где нашу землю посохом ни тронешь –

Повсюду есть минувшего следы.

 

Нас дарит кладами былое время:

Копни лопатой – и найдешь везде:

Тут – в Данциге откованное стремя,

А там – стрелу, калёную в Орде.

 

Зарыли в землю много ржавой стали

Все, кто у нас попировал в гостях!

Как памятник стоит на пьедестале,

Так встала Русь на вражеских костях.

 

К нам, древней славы неусыпным стражам,

Взывает наше прошлое, веля,

Чтоб на заржавленном железе вражьем

И впредь стояла русская земля!

                               3 октября 1942

 * * *

Такой ты мне привиделась когда-то:

Молочный снег, яичная заря.

Косые ребра будки полосатой

Чиновничья припрыжка снегиря.

 

Я помню чай в кустодиевском блюдце,

И санный путь, чуть вьюга улеглась,

И капли слез, которые не льются

Из светло-серых с поволокой глаз...

 

Что ж! Прав и я: бродяга – дым становий,

А полководец – жертвенную кровь

Любил в тебе... Но множество Любовей

Слилось в одну великую любовь!

                                                         1944

 * * *

Я не знаю, что на свете проще?

Глушь да топь, коряги да пеньки.

Старая березовая роща,

Редкий лес на берегу реки.

 

Капельки осеннего тумана

По стволам текут ручьями слез.

Серый волк царевича Ивана

По таким местам, видать, и вез.

 

Ты родись тут Муромцем Илюшей,

Ляг на мох и тридцать лет лежи.

Песни пой, грибы ищи да слушай,

Как в сухой траве шуршат ужи.

 

На сто верст кругом одно и то же:

Глушь да топь, чижи да дикий хмель.

Отчего ж нам этот край дороже

Всех заморских сказочных земель?

                                 20 сентября 1942

 

Конь (отрывок)

 

…Обидно клянчить бога ради

Тому, кто жить привык трудом.

И Федька чуял зависть, глядя,

Как иноземцы строят дом.

Он и в России, до опалы,

Коль сам не приложил руки, –

Любил хоть поглядеть, бывало,

Как избы рубят мужики,

Как стены их растут всё выше

И как потом на них верхом

Садится новенькая крыша

Ширококрылым петухом.

 

А тут плюгавые мужчины,

Напружив жидкие горбы,

Венерку голую тащили

На крышу каменной избы.

Была собой Венерка эта

Зело смазлива и кругла,

Простоволоса и раздета,

Да, видно, больно тяжела!

 

И думал Конь: «Народец слабый!

Хоть тут не жизнь, а благодать, –

Таким не с каменною бабой,

А и с простой не совладать!

Помочь им, что ли, в этом деле?..»

И, засучивши рукава,

Пошел к рабочим, что галдели

И градом сыпали слова.

Он крикнул им: «Ребята! Тише!»

Силком Венерку поволок,

Один втащил ее на крышу

И там пристроил в уголок.

Коня оставили в артели:

Что стоят две таких руки!

И покатились, полетели

Его заморские деньки!

 

Однажды слух прошел, что ныне

Постройке сделает промер

Сам Иннокентий Барбарини,

Пизанский старый инженер.

И вот, седой и желтоносый,

Старик пронзительно глядит,

Кидает быстрые вопросы

И очень, кажется, сердит.

Свою тетрадь перелистал он –

Расчетов желтые листы:

Его постройке не хватало

Полета в небо. Высоты!

Бородку, узкую, как редька,

Худыми пальцами суча,

Он не видал, что сзади Федька

Глядит в тетрадь из-за плеча.

Чтобы понятнее сказаться,

Руками Федька сделал знак

И знаменитому пизанцу

По-русски молвил: «Слышь! Не так!»

И ноготь Федькин, тверд и грязен,

По чертежу провел черту,

И Барбарини, старый фрязин,

Узрел в постройке высоту!

 

И он сказал, на зависть прочим,

Что Конь – весьма способный скиф,

Он может быть отличным зодчим,

Секреты дела изучив.

И передал ему изустно

Своей науки тайны все,

Свое прекрасное искусство

В его расчетливой красе!

 

*

 И строил Конь. Кто виллы в Лукке

Покрыл узорами резьбы?

В Урбино чьи большие руки

Собора вывели столбы?

Чужому богу на погребу

Кто, безыменен и велик,

В Кастелламаре вскинул к небу

Аркады светлых базилик?

В Уффици ратуши громады

Отшлифовала чья ладонь?..

На них повсюду выбить надо:

«Российский мастер Фёдор Конь».

Одни лишь сны его смущали,

Вселяя в душу маету.

На сердце камень ощущая,

Он пробуждался весь в поту.

Порою, взор его туманя

Слезой непрошеной во сне,

Ему курная снилась баня,

Сорока на кривой сосне.

И будто он походкой валкой

Приходит в рощу по дрова.

А там зима сидит за прялкой

И сыплет снег из рукава,

И словно он стоит в соборе

И где-то певчие поют

Псалом о странствующих в море,

Блуждающих в чужом краю.

И девки снились. Не отселе,

А те, что выйдут на лужок

И на подножку карусели

Заносят красный сапожок.

И, правду молвить, снилась тоже

Жена, ревущая навзрыд,

И двор, что звездами горожен,

А сверху синим небом крыт.

Но самый горький, самый страшный

Ему такой видался сон:

Всё, что он строит – стены, башни, –

В Москве как будто строит он!

И звал назад с могучей силой

Ночного моря синий вал...

Неярких снов России милой

Еще никто не забывал!..

                                    1940

 

"Остановка у Арбата", муз. Александра Васина-Макарова