Джон Маверик


Такая весна

Бывает, какая-нибудь идея настолько завладеет человеком, что все прочее для него обесценивается, теряет смысл. Если первые годы жизни в Германии фрау Дойч еще хлопотала о том, о сем, помогала невестке налаживать нелегкий эмигрантский быт, радовалась успехам сына и рождению внучки, то в последнее время ее словно затянуло в мутную воду. О чем бы ни началcя разговор — через две минуты он уже крутился вокруг извечной темы: смерти. Как будто ни о чем другом Елизавета Генриховна и думать не могла, а может, не хотела. Интересовал ее, впрочем, не процесс умирания и не загробный мир. Более всего на свете пожилая фрау боялась упокоиться в безымянной могиле, как, вероятно, упокоился муж ее, Роберт, сгинувший в казахских степях.
Она охотно обсуждала собственные похороны, подчеркивая, что все организует сама, на свои деньги, и, действительно, каждый месяц откладывала с пенсии по сорок-пятьдесят евро, которые зашивала в наволочку. Все бюро ритуальных услуг в городе она обошла — и всюду брала проспектики. На сон грядущий листала. Присматривала гроб, памятник и место на кладбище, придирчиво, как иные молодожены выбирают участок для нового дома. Стопка проспектов на туалетном столике росла, постепенно оттесняя на край пузырьки с лекарствами. Так, в сердце Елизаветы Генриховны смерть вытесняла жизнь.
Не то чтобы фрау Дойч была такой уж старой, хотя и назвать ее молодой — язык бы не повернулся. Она, как законсервированная в банке сардина, вовсе не имела возраста, но в потемках ее души труха сыпалась с полок. Бывает ведь такое, что душа старится раньше тела. Фрау Дойч не менялась, наверное, лет двадцать, разве что смуглела лицом, да запах от ее всегда аккуратной одежды — традиционная брючная пара, блузка с глухим воротничком — становился все более душным. Поджарая и строгая, Елизавета Генриховна всегда ходила в черном, словно уже — заранее — носила траур по самой себе.
Раз в неделю она посещала церковь, но не потому что верила в Бога. Скорее, Бог, как и все остальное, занимавшее ум, являлся частью ее сценария — приличных похорон. В этом была ее гордость, доказательство ее самости — хотя бы в смерти не зависеть ни от кого.
- Эт, что ж вы, Елизавета Генриховна, не о том думаете, - нагловато упрекала ее невестка Лена. - Какие ваши годы. Жить да жить, и радоваться. У нас такие бабули, под себя ходят — и ничего. А вы, Елизавета Генриховна, молодую обскачете. В ваши-то годы.
Елена работала на полторы ставки в доме для престарелых, и оттого весь мир ей казался дряхлым и немощным, а свекровь — по контрасту — сильной, как конь.
Фрау Дойч брезгливо морщилась, мол, вам, молодым, не понять. Близкие раздражали. Вроде и попенять им не на что. Трудолюбивые и хозяйство в порядке держат, а все-таки лучше бы они говорили потише, и мелькали пореже, телевизор с компьютером не трогали, о здоровье не спрашивали.
«Какое, к черту, здоровье?» - слышали они в ответ.
Одного только человечка терпела Елизавета Генриховна подле себя. Один человечек заставлял суховатые губы раздвигаться в улыбке. Внучка Софи. Белокожая — в Лену, медные локоны по спине рекой. Хоть и не в Дойчей уродилась, а все равно — своя. Родная. Взрослое дерево трудно приживается на новом месте, болеет и чахнет. Иное дело — молодой побег, идущий от корней. Таким удивительным был этот взошедший на земле предков росток, таким свежим и радостным, что даже ледяной взгляд фрау Дойч теплел, и что-то похожее на любовь сквозило в нем, на восхищение, на жалость... Вот ведь девчоночка, бойкая и красивая — подружки за ней стайками вьются... харизматичная... а пройдет пара лет, и парни начнут увиваться. Одета только плохонько, у матери с отцом — кредит на дом, и сад запущенный, денег только на необходимые тряпки хватает. Правильно, нечего малявку баловать. С детьми строгость нужна и разумное воспитание. У них, у ростков этих, и так детство — сказка, не то что наше, голодное. Но рука уже тянется к заветной наволочке. Мелко дрожит, вытаскивая скатанную трубочкой десятиевровою купюру. И не видела Елизавета Генриховна, как блестели жадные глаза ребенка, точнее, заметила, но подумала, что сияют они от благодарности.
Одиннадцать лет — возраст первых трещинок на скорлупе детства, любви «вприглядку» и бесшабашной дружбы. Самый нежный, самый трогательный девичий рассвет. Пока старость мечтала о скорбных ангелах и траурных венках, юность шлепала белоснежными найками по весенним газонам, расцветала, выпуская первые зеленые листочки, наряжалась в пух и прах, и, как молодой тетеревок на току, распушала хвост — а когда же его распушать, если не весной? Усталая Лена — и та удивлялась, как переменилась Софи. Всего за какие-то пару месяцев. Кофточки у нее появились красивые, и юбочки подстать кофточкам, и леггинсы, черные, разноцветные, узорчатые, и туфельки-лодочки, модные кроссовки, цепочки, браслетики, сумка кожаная. То розовый зонтик приютится в шкафу, то флакончик духов на полке. То что-нибудь совсем детское — плюшевый заяц, маленькая куколка... Отец балует? «Надо бы сказать Саше, чтобы не задаривал девчонку. Ну, зачем ей такие выпендрежные часы? Наушники? Только слух портить. А телефон? С интернетом, с камерой... Сколько он стоит-то хоть?», - думала Лена, но все откладывала разговор. Ей нравилось видеть дочь счастливой и нарядной, да и сил на серьезные беседы не было. Софи и двигалась теперь иначе — плавно, с достоинством. Смеялась громко. Подружки смотрели ей в рот.
Развязка не заставила себя ждать. Как-то вечером — семья Дойчей как раз села за стол — в дверь позвонили. Лена, как была, с ложкой в одной руке и полотенцем в другой, пошла открывать. Следом нехотя поплелся Алекс. За дверью стояли супруги Хорст и Мартина Фуксы с дочкой Лаурой, одноклассницей Софи. Девчонка, лохматая, как пудель — челка в мелких кудряшках, выпрямленные светлые волосы свисают по бокам, будто собачьи уши — смотрела на Дойчей хмуро, исподлобья.
- Добрый вечер, мы на пару минут, - извинился господин Фукс и легонько подтолкнул жену вперед.
Лена видела, как Лаура быстро переглянулась с подбежавшей Софи.
- Фрау Дойч, - сказала Мартина, - простите за вторжение. Господин Дойч, мы бы хотели кое-что обсудить. Сегодня наши девочки ездили в город и Лаура принесла домой вот это, - она порылась в кармане, и в протянутую ладонь Александра легло резное колечко с голубым камешком, за ним струйкой вытекла цепочка, блеснули маленькие клипсы. Вещички едва ли золотые, но и дешевкой не выглядят.
- Что это?
- Лаура говорит, что Софи купила себе и ей — в подарок. В Сааргалерее, в каком-то бутике, а расплатилась четырьмя пятидесятиевровыми банкнотами. Вот нам и... - Мартина сглотнула, - мне и Хорсту показалось необычным, что девочке дают такие карманные деньги. Конечно, если вы... то все нормально, но мы подумали... правда, Хорст?
Фрау Фукс запнулась, краснея от неловкости. Господин Фукс послушно кивал каждому ее слову.
Последовавшую за тем немую сцену нет нужды описывать. Однако немой она оставалась недолго. Лена и Алекс заговорили разом.
- Нет, конечно, нет. Какие карманные деньги? Двести евро — вот так, на ветер? Мы живем скромно... Софи, где ты это взяла? - повернулась Лена к дочери, но та стояла, опустив голову и крепко сжав губы. - Ну?
Супруги Фукс торопливо попрощались.
- Софи, кто дал тебе двести евро? - повысила голос Лена. В голову лезли мысли одна другой страшнее. Какой-то маньяк-педофил попользовался и заплатил? Да нет. Девочка — не такая, она бы не стала... Чушь... Да и не заметить нельзя. А что же тогда? - Саша, ну поговори ты с ней, уже наконец!
- Софи, - нехотя пробасил Александр. - Ответь матери.
Алекс работал сортировщиком мусора. Он был королем мусорного царства, мэром мусорного города, и весь день проводил среди контейнеров с ломаной мебелью, гор отработанного пластика, битого кирпича, стекла и картона. Поэтому все в мире ему казалось мусором, в том числе жалкие блестяшки, из-за которых разгорелся сыр-бор.
Софи молчала, носком туфли ковыряя щербинку на ламинате. Под веками набрякли злые слезинки. Алекс и Лена смотрели на нее, и никто не видел Елизавету Генриховну, которая — прямая и бледная, как сама смерть — застыла в дверях, а затем вдруг повернулась и ушла. Ее обнаружили спустя полтора часа. Старая фрау скрючилась на диване, прижимая к груди похудевшую наволочку.
Через два дня Елизавета Генриховна скончалась в больнице от инсульта. Хоронили бабушку на деньги семьи.


Не можешь говорить — пой!

Как же я устал от ее болтовни! Говорливые женщины невыносимы, а ей в этом искусстве, казалось, не было равных. Стоило мне переступить порог, а она уже тут как тут — словно холодным душем окатывала. Лаской отбирала шапку, пальто и тотчас, не сходя с места, выплескивала на меня полтора ведра новостей. И про погоду — как будто я сам, приходя с улицы, не знал, идет там дождь или снег — и про телепередачи, и про хозяйство, и про соседей, и про соседского кота... и просто какие-то свои мысли. Она все время о чем-то думала, фантазировала, мечтала. Домашняя работа, увы, занимает руки, но не голову.

Не то чтобы Мартина по натуре была такой пустомелей, но когда два года сидишь взаперти, отлучаясь из дома разве что в банк или в магазин, когда целыми днями никого не видишь и не слышишь — поневоле копится внутри невысказанное и проливается на голову первого встречного.

Я не слушал, вернее, старался не слушать. Молча кивал, улыбался невпопад, а когда становилось совсем невмоготу, прерывал поток ее слов коротким: «Марти, у меня мозги кипят, давай сегодня поедим в тишине?»

Слава Богу, она хотя бы ни о чем не спрашивала, а если спрашивала, то не ждала ответа. По сути, она разговаривала сама с собой. Это было нечто вроде спектакля одного актера, а я служил для него декорацией. Так люди, бывает, изливают душу перед собакой или кошкой, или пьют, чокаясь с зеркалом.

В тот вечер она, должно быть, что-то вспомнила или узнала — важное для себя — и очень хотела поделиться со мной. Давно я не видел Марти такой оживленной, но удивиться не успел, потому что она затараторила:

- Клаус, ты не поверишь, это невероятно! Я сейчас расскажу... Это касается моего брата.

Надо же, а я и не знал, что у Марти есть брат. Или был? Мне почему-то казалось, что она сирота, без роду и племени, и, если и не выросла в детском доме, то, во всяком случае, давно не поддерживала отношений со своей семьей.

- Потом, потом, - я отстранял руки жены, а она вилась вокруг меня, как вьюнок, пытаясь заглянуть в лицо, и глаза ее блестели. - Давай, что ли, ужинать, после поговорим. Вымотаешься, как черт, на работе, а тут ты со своим... отдохнуть не дашь. Ну, на черта мне сдалась твоя родня?!

Получилось невольно грубо.

- Всегда ты так. После да после.

Она как-то сразу сникла, сузилась и побледнела, как вдали от фонаря бледнеет и гаснет тень. Отошла бочком, потирая висок.

Мы поели молча.

Наслаждаясь безмолвием, я смаковал блинчики с медом, и они показались мне вкусными, как никогда. Конечно, я понимал, что обидел Марти, но решил отложить примирение на потом. Пусть подуется вечерок — и подержит рот на замке. Какое блаженство, когда никто не трещит над ухом, и можно спокойно посидеть, почитать газету, сыграть с компьютером партию в шахматы, почитать, подумать... Не хочу оправдываться, но, увы, и на работе, и дома — мне отчаянно не хватало одиночества.

В тишине, уже с оттенком вины, я повторял про себя: «На кой черт мне сдалась ее родня! Своей не хватает, что ли? Все эти кузины и кузены, бабушки и дедушки, дядьки и тетки...» Хотя у меня не было родных братьев и сестер, я, в отличие от Марти, вырос в большой — и совсем не дружной — семье. Многочисленные родственники постоянно грызлись между собой: из-за детей, из-за денег, и Бог знает из-за чего еще. Помню, кузина, разозлившись на мою мать, навязала ей немую тетушку Эльку. Мне было тогда лет пять или шесть... Робкий, слегка аутичный ребенок, я не терпел в доме посторонних. Но тетушка мне понравилась. Трудно сказать чем, вероятно, именно своей молчаливостью. Она ведь не могла говорить, даже не мычала и не издавала никаких звуков, как это обыкновенно делают немые. Только смотрела испуганно, чуть исподлобья, почти собачьими глазами, которые всё понимали, и страдали от этого понимания. В нашей маленькой квартире тетушка Элька всем мешала и, как ни старалась тихо забиться в уголок, то и дело попадалась на пути — то маме, то деду, то отцу... Я видел, как кривились их лица, когда притворно бодрыми голосами они спрашивали: «Ну, как дела?»

Тетушку в семье считали слабоумной, кем-то вроде большого и глупого ребенка, который никогда не повзрослеет. Чужого ребенка. А кому нужны чужие дети, вдобавок еще и больные? Нет, глухой она не была. Ее недуг назывался странным и красивым словом «афазия».

Однажды вечером, я услышал, как тетушка Элька напевает в душе. Лилась вода, звонко, как по карнизу капель, барабанила по металлической ванне, и тонко гудели трубы — но и сквозь гул я отчетливо разобрал слова. Тетушка пела — мелодично и на удивление отчетливо — про открытое окно, соловья и глубокую грусть, что-то красивое и печальное. У нее оказался приятный, грудной, чуть надтреснутый голос.

Потрясенный открывшимся коварством, я бросился на кухню.

- Мам, пап, а наша Элька — притворщица! - закричал с порога.

- С чего ты взял? - строго спросил отец.

Мать вздохнула и отвернулась к плите, но я видел, как гневно вздернулись ее плечи.

- Она поет в ванной! Под шум воды! А притворяется, что не умеет говорить!

Смущенные улыбки расцвели на лицах родителей.

- Нет, сынок, - сказал отец, - она не притворяется. Видишь ли, петь и говорить — это совсем разные вещи. Это два совершенно различных состояния, как вода и пар, понимаешь?

Я не понимал.

- Как день и ночь. То, что ты не можешь сделать при свете дня, из-за стыда, боязни, каких-то предрассудков, то вполне способен делать ночью, в темноте. Ну, как еще тебе объяснить? Попробуй — увидишь сам.

И я попробовал.

Поздно вечером, когда родители уснули, я прокрался в душ, открутил оба крана и — запел. Сначала нескладно, ломко, пугаясь собственного голоса. Потом — смелее и смелее. Мне аккомпанировало веселое серебряное стаккато. Из стен душевой, как масло из пирожка, вытопились солнечные пятна. Понемногу и я развеселился. Забыл, что за дверью спит семья, и что уже поздно, а завтра рано вставать, и что за вылитую просто так воду надо платить. Обо всем на свете забыл, словно перенесясь в другую вселенную. В моих жилах радостно вскипела кровь и обратилась в пар. Я сделался легким и пустым, как воздушный шарик, бился на тонкой ниточке звука и не улетал только потому, что мне было хорошо — здесь и сейчас.

Так я поверил в магию пения. В два агрегатных состояния души. Вернее, в три, потому что когда молчишь — ты один человек, когда говоришь — другой, а когда поёшь — третий, совсем не похожий на первых двух. Маленькое чудо — из тех повседневных чудес, мимо которых обычно проходишь, не замечая. А замечая ненароком, думаешь: «Ну, ничего себе! Как удивителен, оказывается, мир!»

А ведь Марти собиралась рассказать о своем брате. Может быть, такую же чудесную историю? Легенду собственного детства. Мне вдруг захотелось ее послушать, но я не торопился, длил ставшее тягостным молчание. Только перед сном не выдержал — приобнял жену за плечи.

- Ну, что там с твоим братом?

Она шмыгнула под одеяло и скорчилась под ним, утопив лицо в подушке. Только светлый вихор торчал наружу.

- Завтра, Клаус. Очень голова болит...

Ее бил озноб.

Мне так и не довелось услышать ту историю. Ночью у Марти случился инсульт, навсегда лишивший ее дара речи.

«Это еще не самое худшее, - говорили врачи. - Некоторые после такого остаются парализованными, а ваша жена, по крайней мере, способна себя обслуживать. Учитесь понимать друг друга без слов».

И мы учились. Мы очень старались, но человек без речи — это не совсем человек. За пару месяцев ее глаза сделались собачьими — огромными и жалкими. В них невозможно было смотреть без слез.

- Если не можешь говорить — пой! - умолял я ее, но и петь она не могла.

Наверное, моя тетка все-таки была притворщицей.


Счастливая жизнь

Должно быть, никто еще не ждал встречи с морем так страстно, как маленький Нико. Сколько историй о нем слышал, загадочных, волшебных и немного жутких, сколько сказок прочел. Как многие мальчишки его возраста, он мечтал стать моряком – и не простым матросом, а самым что ни на есть капитаном. Конечно, если не сумеет поступить в университет на факультет химии. Пойти по стопам отца – его святой долг, так уверяла мальчика мать. Нико соглашался с ней, но все равно втайне надеялся, что долг и мечту удастся как-нибудь совместить. Нужны ли химики на корабле? Как знать – море огромно, и кому, как не властителю элементов и формул, постичь его соленую душу?

Горная страна Хорватия очаровала с первого взгляда, голубизной остудила зрачки. Томная водная гладь между ослепительно белыми скалами. Заливы подобны гигантским чашам, полным глянцевой синевы.

Отчим вел машину по узкому серпантину, и на каждом повороте мать и сестра вздрагивали, а Нико цепенел от восторга. Их отделял от пропасти низкий, сантиметров десять, бордюр, а за ним открывалась игрушечная панорама. Миниатюрные лего-домики кутались в зеленый бархат и дымчатый флер. Облака диковатыми барашками паслись по краю неба.

Постепенно дорога спустилась на уровень моря, к плоским, крупногальчатым пляжам.

– Мам, давай остановимся, – попросил Нико, тронув мать за плечо. К отчиму он обращаться не любил. – Хочу искупаться.

Несмотря на кондиционер, в машине становилось жарко, а прозрачная, как стекло, вода манила прохладой.

– По-моему, неплохая идея, – заметил отчим.

– Ребята, с купанием ничего не получится, – покачала головой мать. – Плавки в большом чемодане, на дне багажника. Вот приедем, распакуем вещи... Франц, сколько осталось до места?

– По такой дороге – часа три.

– Где ты говоришь три, там все четыре, – возразила мать. – Тогда можно перекусить в кафешке. Все равно к ужину не успеем.

В гостиницу они приехали к вечеру, когда море и небо заволокло туманом, а на перекрестках зажглись круглые лимонные фонари. Пока сестра и взрослые рылись в чемоданах, Нико вышел на открытую терраску, постоял, любуясь переливчатым горизонтом, там, где тот смыкался с черной линией кустов, а потом – словно невзначай – спустился на улицу.

«Прогуляюсь немного, – думал мальчик, – пока они все равно заняты. А вдруг повезет, и выйду к берегу?»

С какой стороны море, он не знал, но по слабому йодистому запаху, доносимому ветром, догадывался, что где-то совсем рядом. Такой аромат водорослей, и соленой пены, и гниющих в полосе прибоя ракушек не спутать ни с каким другим. Нико медленно брел по серебряному от ночного света тротуару, мимо чужих садов, и в груди фонтанчиком плескалось радостное любопытство. Страха заблудиться в незнакомом городе не было.

Он шел, представляя, как станет ловить мидий и крабов, плавать в маске, вдыхая воздух через трубочку, и любоваться танцем дельфинов на волнах, и сам не заметил, как оказался в тупиковом переулке. Через сетчатую ограду тянуло ветви раскидистое абрикосовое дерево, а под ним в свете одинокого фонаря сидел мальчишка, босой, в матроске и парусиновых шортах и со всех сил колотил палкой по деревянной бочке. Звук выходил полый и гулкий. Он как будто раскалывал ночь пополам, и в той половине, где оставалась гостиница, царила тишина, в другой – гремел медным языком огромный колокол.

– Привет, капитан! – паренек отсалютовал Нико ладонью и, вскочив на бочку верхом, замолотил по ней пятками. Его лодыжки и голени до колена покрывала сухая грязь.

– Привет, – застенчиво сказал Нико. – Во что играешь?

– Я – кобольд, а это машина времени. Вмиг домчит куда угодно – хоть в прошлое, хоть в будущее. Покатаемся? Залезай, капитан, не бойся! Держись крепче!

– Круто, – восхитился Нико. – Только какой же ты кобольд? Разве кобольд не зеленый?

– Так я и есть зеленый, – засмеялся странный мальчик и позеленел, как лягушонок, от белобрысой макушки до чумазых ступней.

Тут бы Нико и насторожиться, и заподозрить неладное, но, очарованный фантазией нового приятеля, он доверчиво уселся позади кобольда и тотчас очутился на громкой стороне ночи. Вокруг свистело, лязгало, гудело, стрекотало цикадами. Пустая бочка грохотала, словно барабан – нет, как целая группа ударников.

– Куда? – орал Нико, сложив ладони рупором и пытаясь перекричать дикую какофонию.

– Вперед, кэп, только вперед!

Потом все смолкло и сквозь листву абрикоса воссиял маленький кусочек лазури – такой яркий, что усеянные желтыми плодами ветки, и кобольд с его палкой, и южный поселок без остатка растворились в нем.

Внизу глухо плескался Саар. Покачивался между землей и небом пивной бочонок, подвешенный на двух цепях. Нико понял, что сидит на мосту, вытянув неправдоподобно длинные ноги в потертых джинсах с заплатой на левом колене, и в руках у него веревка.

Оглядевшись, он заметил, что Берлинер Променада сделалась шире и как будто наряднее – очевидно, за несколько лет ее перестроили. Облицованная камнем набережная выглядела новенькой, с иголочки, золотилась на скупом солнце. Кое-где виднелись строительные машины, а здание кинотеатра куталось в защитную пленку.

Кобольда и след простыл, зато у низкого парапета толпилась компания молодых людей – четверо парней и девушка в оранжевой куртке. Все озябшие, лохматые от ветра. У самого высокого – полосатый шарф обмотан вокруг горла. У девушки посинел кончик носа.

– Эй, Ник, ты уснул?

Высокий вырвал у него веревку и потащил – показалась прозрачная пластиковая бутыль с водой.

– Ребята, смотрите, достаточно? Николас, да что с тобой сегодня?

– Ничего, – Нико поднялся, отряхнул брюки.

В большом теле ему было неловко, как руке в чересчур просторной перчатке. То так пошевелишь пальцами, то этак – а самого себя не чувствуешь. Однако постепенно сквозь короткую память пятилетнего мальчика начала проступать другая. Перчатка облегала все теснее, и новое – взрослое – эго захлестывало его.

Он вспомнил, что учится на втором курсе, а парни и девушка – которую, кстати, зовут Линой – студенты, его одногруппники. С двумя из них, Михаэлем и Петером (Петер – это тот самый, высокий), он снимает квартирку в двух автобусных остановках от университета. Уютную, с видом на хозяйский сад. Общая кухня и компьютер – один на троих. Лук – самый младший в компании, то ли пятнадцать, то ли шестнадцать лет – худенький заморыш, вроде как вундеркинд. Через классы скакал. А Виктору, наоборот, за тридцать. На мосту они затем, чтобы забрать пробы воды из Саара – для лабораторной работы.

Веревку смотали, пробкой закупорили бутыль.

– Ник, сделаешь анализ на катионы? – предложил Виктор.

Лина кивнула задумчиво, с чуть заметной улыбкой посмотрела в лицо. Глаза у нее – как осенний Саар – дымчатые в золотую крапинку. Точно полные опавшей листвы. Незнакомая нежность затопила сердце, такая жаркая, что на промозглом ветру Нико вмиг вспотел.

– Ага, – согласился он. – Сделаю, без проблем.

Знать бы еще, что за звери такие – катионы. Но в голове уже всплывали, точно лягушки из болота, формулы и уравнения. А ведь скоро экзамен по аналитической химии, как он мог забыть? Всего неделя на подготовку.

«Погоди, – одернул он себя. – Какой экзамен? Какая лабораторная?! В гостинице мама беспокоится. Ушел без спроса, непонятно куда, и заблудился. А сестра, отчим?» Впервые Нико подумал об этих двоих без раздражения, с долей приязни. Что с ними будет, если он не вернется? Скорее, скорее обратно! Поиграл – и хватит. Где этот чертов кобольд, куда запропастился?

Весь остаток дня он искал зеленого плута, бродил по улицам, заглядывая зачем-то под лавки и в мусорные баки, но тот как сквозь землю провалился. А может, умчался дальше на своей громкой бочке, в неясное будущее, а Нико обронил по пути да и не заметил. Ничего не поделать, пришлось садиться за книги, а завтра, с утра, бежать на лекции..

Экзамен по аналитике Николас сдал на отлично. Потом чуть не завалил термодинамику – не доучил. Прохладная лазурная тоска грызла его – исподволь и жестоко. Адриатика, белые скалы, кукольные домики под обрывом. Втайне он верил, что к маме в гостиницу вернулся в тот день какой-то другой Нико – возможно, более правильный, не выпавший из времени, не соблазнившийся на посулы зеленого. Университетская жизнь все сильнее затягивала, катилась своим чередом, как телега по утрамбованной колее, не оставляя времени на сомнения и раздумья.

Начались и закончились дожди. Первая половина декабря выдалась морозная и бесснежная – только газоны хрустели по утрам ломкой корочкой инея. Николас набрался смелости и пригласил-таки Лину на первое свидание. Пересчитал жалкие студенческие гроши, а свои видавшие виды кроссовки выкупал с мылом – что им совсем не помогло. Некогда белый кожзаменитель так и остался неопрятно бурым. Впрочем, это не испортило Нико настроения, и, сияя от радости, он едва не шагнул за порог – как вдруг цепкая зеленая лапа ухватила его сзади за куртку. На груде обувных коробок восседал кобольд, все в той же матроске и парусиновых шортах, и, как ни в чем не бывало, перекидывал палку с одной ладони на другую.

– Ну что, капитан, – осклабился мальчишка, – осмотрелся? Понравилось?

– Ну... – Нико и сам не знал, радоваться ему или грустить.

– Пора домой?

– А как же Лина? – спросил он неуверенно. – Извини, как-то я увлекся... Забывать стал. Да, пора! Только смотри, доставь в тот же самый вечер, а то мама будет волноваться.

– Ай-ай, кэп!

Бодрый возглас потонул в нестройной многоголосице, выкриках и гуле толпы. Оба путешественника повалились на ворох коробок. Барахтались в нем и в то же время – как будто поскользнулись на свежевымытом полу – неслись, растопырив ноги и руки, по длинному черному коридору, мимо одинаковых закрытых дверей. Голоса превращались в свист, от которого болезненно закладывало уши. Мигал разноцветный свет, и каждая вспышка колола зрачки.

Испуганный, ослепленный и оглушенный, Нико зажмурился, а когда открыл глаза, увидел перед собой ноут-бук с какой-то таблицей на экране. Замелькали длинные колонки цифр. В панике он огляделся: за столами сидели люди в костюмах, господа и дамы, и выжидающе смотрели на него. Все в летах, солидные, видно, профессора, только одна девушка в красной блузке – как будто студентка или аспирантка и даже чем-то отдаленно похожа на Лину.

– О, черт, – невольно процедил он сквозь зубы, но тотчас спохватился. – Извините, я на минутку. Мне нехорошо.

Слушатели обменялись удивленными взглядами, а Нико, как ошпаренный, выскочил из аудитории и заметался по университетскому холлу.

– Что такое? Что это значит? – набросился на съежившегося под батареей кобольда, выволок его оттуда за шкирку и встряхнул. – Где мы? Где море?

– Извини, – забормотал мальчишка, втягивая голову в плечи. – Не так сработало. Я не виноват! Это все техника... надо ее проверить. Заклинило задний ход. Дай мне пару месяцев, а? Давно не ремонтировал, вот что-то и разладилось.

Только теперь Нико заметил, что сам одет в темно-серый костюм – такой же, как у господ за столами, – а под мышкой держит лазерную указку.

– Ладно, – он выпустил кобольда, и тот, кряхтя, шмякнулся на пол. – Настраивай свою технику. Подожду. Все равно мне ничего другого не остается. Только без фокусов, договорились?

Последнюю фразу он собирался произнести грозно, а получилось жалобно. Не успел Нико закрыть рот, как отворилась дверь аудитории. В холл выскользнула, оправляя мини-юбку, аспирантка в красном.

– Господин Штайнмец... Николас, вам плохо? Может, врача?

– Душно в зале, голова закружилась, – улыбнулся Нико и демонстративно распахнул окно. – Все в порядке. Еще пять минут – и приду в норму.

За пять минут он вспомнил, что девушку зовут Глория. Она племянница его жены Лины, а сам он преподает в Саарландском Государственном Университете нелюбимую им некогда термодинамику. Вспомнил поименно коллег и некоторых студентов, тему своих последних научных исследований и – о, какое облегчение! – основные пункты доклада. Нетвердыми шагами он вернулся в аудиторию и кое-как закончил презентацию.

Где пара месяцев – там и пара лет. Нико с головой ушел в науку, разве что не ночевал на кафедре – хотя и такое бывало. Беспечные студенческие дни казались сном, а уж про детство и говорить нечего. Оно истаяло, подернулось дымкой чужого – или все-таки своего? – опыта, заросло бурьяном, как давно не хоженая тропинка. Нико все чаще снилось, как он мчится на скоростном поезде, а сзади рабочие методично разбирают пути. Возврата нет. «Ничего себе, покатался, – думал он, пробуждаясь, и горестно качал головой. – Полжизни на ветер».

«А был ли мальчик?» – спрашивал себя, торопливо проглатывая завтрак, равнодушно кивая Лине, по-утреннему теплой и растрепанной, упаковывая безнадежно взрослое тело в очередной дорогой костюм. Зеленый кобольд, малец, колотящий палкой по гулкой пустой бочке – что он такое? Детская фантазия, эпизод из давно забытого фильма или книги? Нико точно знал, что никогда не ездил с родителями в Хорватию. Отчим болел, мать работала парикмахером на полставки. Не то что на отпуск – на лишнюю тряпку денег не хватало. Как молодые побеги, вырастая из двух корней, сплетаются кронами, так память брала начало из двух источников, и как ни старался он забыть один из них – не получалось. Как ни твердил Нико, что путешествия во времени – нелепая выдумка, все равно чувствовал себя несчастным и кем-то обворованным.

Поезд несся без тормозов. Зима сменяла зиму. Лина забеременела и располнела, и Николас все чаще стал поглядывать на ее длинноногую племянницу, которая, словно дразня пожилую профессуру, что ни день носила красное. Потом вдруг уходил в мечты, представляя, что вот, родится сын, угрюмый лопоухий мальчишка, похожий на него, прежнего, – и два ствола памяти срастутся. Все станет как надо. Но ультразвук показал, что будет девочка, и Нико совсем растерялся.

Тяжелые роды, кесарево сечение. Дожидаясь у дверей операционной, Николас выпил девять стаканов минеральной воды и съел – сам не заметив, как – пять шоколадок из автомата. В результате свело живот, и, обессиленный от волнения, он отправился искать туалет.

– Порядок, кэп, все исправил!

Белый кафель отразил нечто расплывчато-зеленое.

– Ты?! Откуда, зачем? – Нико пытался бежать, но, как в ночном кошмаре, ноги сделались ватными. Вместо естественной, казалось бы, радости, отчего-то накатил страх. – Нет, не сейчас, – забормотал, отступая к писсуарам. – Убирайся! Да кто ты, вообще?

– Не дури, капитан, – рассмеялся кобольд. – Ты прекрасно знаешь, кто я. Ведь знаешь? Ну что, домой? – вскричал весело и со всех сил ударил палкой по краю раковины.

– Знаю, – прошептал Нико.

Свет ударил ему в глаза. Белоснежный фаянс раскололся от удара. Из сорванного крана хлынула вода.

– Вперед, кэп, только вперед! – издевательски хохотал мальчишка в парусиновых шортах.

– Нет, не надо! Стой! Пожалуйста, не надо!

С тихим жутковатым хлопком взорвалась в плафоне лампочка, и мир окутала темнота.

Темнота. Душистые летние сумерки. Сквозь черную листву дерева просвечивают крупные оранжевые абрикосы. Нико потянул носом... Неужели?! Бочка исчезла, и улица не была больше тупиковой. Из-за островерхих крыш жирно поблескивала, словно облитая фосфором, водная гладь.

Море? Нет, потом, завтра. А сейчас – бегом в гостиницу. К маме. С колотящимся где-то в районе горла сердцем Нико припустился вприпрыжку... Хотел припуститься. Споткнулся, тяжко охнул. Его костлявая, с тугими венами рука крепче стиснула набалдашник трости. В его ли годы так скакать?

Он провел дрожащей ладонью по голове – лысая. Черный ужас накрыл волной и тотчас схлынул. Николас и сам не понимал, почему так разволновался. Надо беречь себя. Долгая жизнь лежала за его плечами. Счастливая жизнь. Три опубликованные монографии. Сотни благодарных учеников. Жену похоронил прошлым летом, зато дочка звонит из Гамбурга каждую субботу. Старший внук в аспирантуру поступил. А маленький зеленый кобольд окончательно спрятался в подсознание, обратился в чью-то глупую злую шутку.

Понемногу сердцебиение успокоилось. Николас решил не возвращаться в гостиницу, а еще немного погулять. Опираясь на трость и ступая осторожно, чтобы не запнуться о камень, он заковылял по дороге к морю.


Душа-кузнечик

Кузнечик был крупный и сочный, зеленый, как майская трава. Он ехал на Янековой дорожной сумке от самого Саарбрюккена, закинув на спинку длинные усы и почти сливаясь с «крокодиловой кожей». Янек щелчком пальца пытался согнать насекомое, но всякий раз оно незаметно возвращалось. В конце концов, он махнул рукой и, пробормотав: «Ладно, приятель, видать, нам с тобой по пути», забыл о непрошеном пассажире. До кузнечика ли, когда в желудке комом лежит вчерашний хлеб, а в кармане притаилась опасная бритва.
На автобусном вокзале Франкфурта-на-Майне толпились люди с мокрыми зонтами и чемоданами. Янек смотрел на них сквозь серую пелену тоски — на суетливых мужчин и женщин в куртках и плащах, на детей в ярких дождевиках — и в груди лениво, точно камни-голыши, перекатывались отчаяние и тошнота. Низкое картонное небо уродливо взбухло и сочилось моросью, а под ногами хлюпала размякшая бумага, как будто от неба уже начали отваливаться куски. Янек погрузил сумку в багажный отсек — не потому что та по габаритам не влезала под сидение, а просто не хотелось с ней путаться. В дороге он ни в чем не нуждался.
Полупустой автобус отчалил медленно, кренясь и бесшумно набирая скорость. За стеклами поплыли размытые дождем акварели: почти левитановские березовые рощи, золотые горчичные поля и угловатые индустриальные пейзажи. В городах автобус останавливался, чтобы впустить новых пассажиров, и те брели по проходу между сидениями, отыскивая свое место, тихо переговариваясь и окропляя сидящих мелкими брызгами. Вместе с ними в душный замкнутый мирок втекала свежесть — запахи травы и сырого асфальта, день, белый, как молоко, влага и холод. Словно крылья гигантских птиц, хлопали зонты.
На станции Манхайм вошел старик в непромокаемой накидке и с тросточкой в дрожащей руке, и опустился на сидение рядом с Янеком. Тот слегка отпрянул — жесткая трость уткнулась ему в колено. Старик извинился и, неловко повернувшись, убрал палку. Он показался Янеку прекрасным, как прекрасно столетнее дерево — весь в складках и зарубинах, с темно-коричневыми разводами на лбу и щеках и годовыми кольцами на жилистой шее. Борода волокнистая, грубая, как пакля. Перламутровое безразличие в глазах, лишь в самой глубине зрачков — острые огоньки любопытства. Древнее тело подобно зданию, в окнах которого погашен свет. Только в одном теплится — неяркое и смутное — что-то вроде забытой на подоконнике свечи.
- Домой еду, - сказал он, обращаясь как будто ко всем пассажирам сразу и ни к кому конкретно. - Умирать.
«Хорват», - подумал Янек. В речи соседа ощущался заметный — но приятный — южный акцент. Ничего удивительного — хорватов на таком маршруте обычно набирается больше половины. Их всегда — в отличие от обладателей немецких паспортов - дотошно проверяют на границе.
- И я тоже. В смысле — за тем же самым.
Автобус качнуло на повороте, и трость упала в проход. Старик посмотрел на Янека. Пронзительно и спокойно, так, как будто умирать в тридцать с небольшим — дело самое что ни на есть обыденное.
- Возвращаешься на родину? Правильно.
- Нет, - смущенно пробормотал Янек, - просто туда, где однажды было хорошо.
Он не умел объяснить лучше. Хорошо бывало во многих местах, вернее, нормально, благополучно, терпимо. Однако такой беззаботности, и легкости, и радости — шипучей, солнечной, бьющей через край — он не испытывал ни до, ни после. Селина и девочки много купались, загорели до маслянистой бронзы. Дана вытянулась за две недели почти на целый сантиметр. Полли собирала кедровые шишки.
- И это правильно. Знаешь, почему перед смертью надо возвращаться? - невозмутимо спросил старый хорват.
Янек помотал головой. Он устал и хотел спать, но сон не приходил уже полгода — нормальный человеческий сон, а только стылая прозрачная полудрема. Он ничего не знал об умирании, кроме того, что Селина и Дана угасли в больнице, а младшую — Полли — нашли мертвой в ее кроватке, на следующей день после того, как семья поела спаржу. Все ели, кроме Янека, он спаржу терпеть не мог, и Дана не любила, но попробовала из вежливости, чтобы не огорчать мать. Милая, домашняя девочка — вот какой она была, и все время боялась кого-нибудь расстроить.
Он чувствовал, что мысли опять бегут по кругу.
- Чтобы остаться дома, - объяснил старик, с таким видом, как будто от его слов и в самом деле что-то становилось ясно. - Где умрешь, там и останешься.
Янек пожал плечами.
- Какая разница?
- Большая, - возразил хорват и вдруг улыбнулся чему-то, глядя мимо лица Янека на его левую руку.
Тот удивленно отвернул рукав и увидел старого знакомца — кузнечика, смирного, похожего на лист или кусочек молодой коры.
«А, так вот ты где!» - он взял прыгуна двумя пальцами и аккуратно пересадил на занавеску.
- Мертвому едино, где лежать, - сказал старик. - Тело — пища для корней. А душе — не все равно. Душа — не то, что о ней думают люди. Она просто крупица жизни. Не мыслит, не сожалеет, не раскаивается, а хочет лишь одного — жить.
Усталость давила на виски, обволакивала. Голос хорвата мерцал, как светлячок в тумане, и Янек понимал, что сосед говорит не с ним, а со своим собственным прошлым, стелившимся ровной асфальтовой полосой за колесами автобуса, и с будущим, которое маячило где-то впереди, за дымными горами Австрии.
- … не уходит на небеса, а распадается через пару минут, как покинет скорлупу. Поэтому ей надо сразу вселиться — в любое существо, в жука, в бабочку, в птицу... мало ли тварей рождается всякую секунду? Сберечь искру, не дать угаснуть...
«А потом?» - мысленно спросил Янек.
- … так и живет, пока не подвернется случай опять стать человеком.
«Вот как... жуком, бабочкой, и все-таки дома... а как иначе?»
Старик замолчал — и задремал как будто, привалившись лбом к мягкой спинке переднего кресла. День неторопливо перетекал в ночь. Сполоснул заплаканные стекла малиновым соком, затем посинел, потемнел и тускло засеребрился. За окнами потянулись лунные вереницы огней.
В автобусе погас верхний свет. Янек сидел, окутанный полумраком, и вспоминал — впервые за полгода спокойно, без горячей, изнуряющей боли. Он думал о Селине, Дане, Полли, представляя их то стрекозами, то мотыльками, то птицами, летящими на юг.
«Родина — это место, где человек был счастлив, по-настоящему, без «но» и «если», - говорил он себе. - Да простят меня все на свете патриоты, но родина души — это счастье. Другой нет».
Ему казалось, что на двух креслах они едут втроем — он, старый хорват и еще кто-то, печальный и худой, невольный или вольный эмигрант, заблудившийся в смерти странник. Его высокий силуэт колыхался на слабом ночном сквозняке — бледный, как тень от занавески - и что-то неутомимо нашептывал на языке, которого Янек не понимал, но знал, что это — слова благодарности.
Он открывал глаза — и силуэт исчезал, растворяясь в сумерках. У самого лица Янека покачивались длинные тонкие усы. Кузнечик не спал, его лапки шевелились, точно насекомое перебирало в темноте невидимые четки.
Они проезжали горную страну. Черные вершины на фоне серого неба. Сметанные разводы облаков. Бесконечные, душные, полные мелькающих бликов тоннели. Австрия.
Солнце брызнуло неожиданно, как огненный фонтан — не на горы, а на бархатно-изумрудные кусты, на тонкий серпантин дороги, на голубую наледь моря. Янек вздрогнул и проснулся. Спина затекла, но голова словно очистилась - мысли сделались удивительно ясными, легкими, звенящими, а в груди трепыхалось что-то маленькое и пугливое. Нет, не сердце — это душа, крошечная частичка жизни, колотилась отчаянно о ребра и хотела только одного — жить.
За окнами мелькали сады, рестораны и церквушки, полуголые люди с полотенцами на плечах вальяжно брели по обочине. Посреди виноградника отец семейства фотографировал девочку-подростка, загорелую и хмурую, с белыми от соли волосами. В Новом Винодольском с автобуса сошел старый хорват, а вместе с ним — и кузнечик. Янек пожелал обоим счастливого пути, а сам поехал дальше, на Риеку.


Глиняные птички

Стояла то ли поздняя весна, то ли ранняя осень – в общем, какое-то тёплое межсезонье, потому что точно помню, что я и Рыжее Чудище потели в лёгких куртках нараспашку. Прохожие вокруг щеголяли кто в ветровках, кто в свитерах, а кто и с коротким рукавом. Солнце припекало по-летнему бесцеремонно. Мы с женой слонялись по воскресному блошиному рынку, между фургончиками и столиками со всяческим хламом и секонд-хэндом, и привычно перебранивались. Она говорила по-русски, а я отвечал по-немецки – но и на разных языках мы прекрасно понимали друг друга. Чудище пело свою любимую песню:

– Пойми ты, наконец, я художница! Моя жизнь подчинена искусству. Если шедевр нужно писать кровью – я буду писать кровью. Всё равно чьей.

– Угу, – тоскливо огрызался я. – Моей, вот чьей. Рисуешь моей кровью, вот только что ты там лопочешь про шедевры?

– По-твоему, значит, я бездарна? А персональная экспозиция в Саарланд-халле? А статья в Саарбрюккен цайтунг? – Чудище медленно и грозно закипало, как забытый на плите суп. – Я в Москве Сурок закончила, на Солянке выставлялась, а для тебя моё творчество – это просто так, игра в бирюльки?

Я умолк, сражённый не столько её доводами, которые знал наперечёт, сколько малопонятным русским словом «бирюльки». То, что Сурок – это художественный институт имени Сурикова, я уже знал. Чудище умело ввернуть в разговор что-нибудь этакое. На самом деле оно у меня талантливое и пишет не кровью, а серебряными паутинками по углам, солнечным желе на немытом линолеуме, золотыми опилками на балконе, грязными разводами на занавесках и кофейными – на скатерти. Оно безалаберное, но не злое, моё Чудище.

– Ну, давай, выскажись, или язык прикусил? Даниэль? – наседала жена. – Нет, я не понимаю, кто и зачем станет покупать эти ржавые гвозди и дверные ручки! – затянула она новый мотив, на сей раз типичный именно для прогулок по блошиным рынкам. – А эти растоптанные калоши? Они не годятся даже для Красного Креста, неужели кто-то будет платить за них деньги? Удивительно! Откуда у бюргеров столько ненужного старья?

– Ты хочешь сказать, что у нас в подвале – меньше?

– Эту искусственную ёлку наряжала, наверное, бабушка Бисмарка!

– Да ну? – забавлялся я.

Чудище всегда дивилось ржавым гвоздям, чугунным утюгам, довоенным телефонам и пишущим машинкам, а ведь среди всего этого иногда удавалось отыскать действительно интересные вещи. Раритетную книгу, английский фарфоровый сервиз, деревянную фигурку ручной работы. Однажды я приобрёл для Гнома – всего за семь евро – настоящий кукольный театр: раздвижную полотняную ширму и целый ящик тряпичных марионеток. Нескладных и линялых, но с любовью шитых. В другой раз купил вязаную кошку с клубком. Голубоглазая и вёрткая, она прыгала по комнате, как живая, щедро обмахивая линолеум серым, с белым пятнышком на конце, хвостом. На самом деле невидимый магнит заставлял клубок бесконечно кувыркаться, а жёстко скреплённая с ним кошка волочилась следом. Гном, конечно, разделался с ней в полдня: сперва оборвал хвост, потом голову, затем и туловище отломил и куда-то забросил, а клубок с магнитом внутри ещё долго скитался по квартире – неутомимый и самодостаточный.



– Глиняные игрушки! – кричал долговязый, фольклорно одетый старик в коротких кожаных штанах, красных гетрах и шляпе с зелёным пером. – Доставьте вашим детям радость! Впустите в дом истинное волшебство! Покупайте игрушки от Курта Цукермана!

Мы с женой приблизились, и тут же нас окутал, накрыл с головой, как натянутое на лицо шерстяное одеяло, густой, сладковато-душный запах старины. Вокруг продавца теснились люди, а перед ним на пёстром платке были расставлены всяческие кувшинчики и плошки, плотно сбитые олени, большеротые жабы, гномы и овечки, зайцы с барабанами, куклы в когда-то ярких и пышных, а теперь выцветших до пыльной серости платьях. Краска на звериных мордах и спинах кое-где облупилась. Унылые кукольные физиономии и длиннопалые кисти казались обожжёнными загаром.

– Я Курт Цукерман, художник по глине. Мой отец делал игрушки, и мой брат, и его сын. А другого брата убили при обороне Берлина, в сорок пятом. Ему было тринадцать лет. Вот она, моя семья, моя возлюбленная семья! – он протягивал зевакам лоток с глиняными птичками-свистульками, в отличие от остальных фигурок не раскрашенными, грубо и словно наспех вылепленными. – Отдам в хорошие руки. Вот дочка, Моника, умерла в пять лет, от полиомиелита. Вот – Лизхен, жена. Тосковала, видите ли, по девочке, всю жизнь тосковала, а потом взяла и напилась таблеток. Но я её не отпустил, как бы не так. Ибо поклялась любить и заботиться в богатстве и в бедности, в горе и в радости, в болезни и здравии. Пока смерть... Э, нет, никакой смерти тебе, дорогая. Не захотела быть со мной добровольно, будешь сидеть, как соловей в клетке. Правильно, люди? Хельга Цукерман, моя матушка. Пятьдесят первый год. Гангрена, заражение крови... В одну ночь сгорела. А это Фрицхен... Эй, куда вы все?

От него начали шарахаться.



Мутным взглядом, точно рыболовной сетью, Курт Цукерман силился опутать редеющую толпу. Безрезультатно – кольцо любопытных быстро и как бы само собой рассеялось. Попались только мы с Чудищем.

– У вас добрые глаза, – обратился он к моей жене, и в интонации у него появилась удивительная мягкость. – Как ваше имя?

– Лора, – ответило Чудище, точно булавками пришпиленное к месту его колкими зрачками.

– Лора, милая... Я знаю, вы их не обидите. Вот, возьмите, – старик настойчиво придвинул к нам лоток. – Возьмите всех, бесплатно. Я не продаю своих любимых. Послушайте, только послушайте, как они поют! Никому бы не отдал, но у меня рак, мне жить осталось два месяца.

«Дед совсем чокнутый», – недоверчиво, одними губами пролепетала жена. К счастью, Курт, если и услышал, всё равно ничего не понял.

– Милая, у вас есть дети? – наклонившись к нам, интимно шепнул старик.

– Есть сын, Мориц. Ему скоро четыре... Мы зовём его Гномом, – не понятно с какой стати разоткровенничался я.

– Это хорошо. Моя Моника любит играть с ребятами. Ах, как любила, ещё когда жила! Такие фортеля выкидывала на пару с соседской малышкой, что мы с Хельгой не знали – смеяться или плакать. А модница была! С карманным зеркальцем не расставалась. Говорить только-только научилась, а уж то и дело спрашивала: «Папа, я красивая?» Как же не красивая! Глазищи зелёные, как молодой укроп, золотые локоны до плеч. Походка, как у взрослой – опытная. Хельга её баловала – платьица, шляпки... да и я, признаться, души не чаял. Вот так-то, дети. И вдруг – болезнь, от которой ребенок сначала не может встать на ноги, потом лежит неподвижно, а потом и дышать перестаёт. И ничего нельзя сделать. Я думал, с ума сойду от бессилия. Ну, не мог я её отпустить, умницу мою. Взял в горсть душу, тёплую, как воробышка, и пересадил в свистульку... Теперь со мной она, всюду, хоть и не прежняя, но моя. Вот послушайте.



Он поднес глиняную птичку к губам, дунул – и та засвистела тонко и переливчато, засмеялась, как маленькая девочка. Споткнулась, всхлипнула, капризно пробормотала что-то на детском своём языке, разлилась жалобной трелью.

– Человек – это, прежде всего, голос, – назидательно произнёс старик и протянул нам птичку-Монику. Я осторожно принял её в ладонь. Игрушка оказалась не просто тёплой – в этом как раз не было ничего странного, глина всегда нагревается на солнце, – но в ней ощущалась едва уловимая вибрация, хрупкое, как тиканье часов, биение жизни. – Голос, да. Всё прочее – второстепенно. Человек – это то, что он может сказать миру, не правда ли? Вот, матушка моя, ворчливая была, такой и осталась. Всё корит да советует – и куда бы я без её советов?

Самая крупная свистулька – полноватая, как курица-наседка, – заквохтала в руках старика, словно как прежде, пятьдесят лет назад, выговаривая непутёвому сыну.

Мы слушали их – одну за другой: строгую Хельгу, то печальную, то нежную, смешливого паренька Фрицхена, племянника Курта Цукермана, и бывшего фельдфебеля, хмурого молчальника Густава – его отца. Вот кто не привык бросать слов на ветер, но уж если открыл рот – извольте внимать и повиноваться.

Лора точно обратилась в соляной столб. В её глазах я прочёл ту же мысль, что терзала меня: «Как надо ненавидеть своих близких, чтобы заточить их в мёртвые предметы? Это не любовь, нет... не может быть любовь так слепа, так эгоистична».

– Вот, забирайте, всех забирайте, – суетился Курт, ссыпая игрушки с лотка в полиэтиленовый пакет. – У вас им будет хорошо. Теперь и умереть могу спокойно. Спасибо вам, дорогие.

Мы не смогли отказаться. Ошеломлённо поблагодарили старика и побрели прочь. Чудище молчало, глядя в землю и не удивляясь более ни калошам, ни гвоздям.

– Что вы, художники, с нами творите? – выдохнул я. – Это не просто кровавые шедевры... Это – ад для наивных душ.

– Хочешь освободить их? – резко спросила жена.

– Наверное, – промямлил я.

Глиняные свистульки в пакете позвякивали при ходьбе, стукались друг о друга, и казалось, будто они переговариваются тихими голосами.


Тропинка в глубине сада

Совершенство — штука рискованная. К нему можно стремиться — много лет, а то и всю жизнь — но упаси вас Бог когда-нибудь его достичь. И дело не в том, что это — вершина, путь с которой только вниз. Оно словно коробок спичек в детских пальчиках. Предмет, как будто, невинный, без острых краев — не поранишься. А того и гляди, вспыхнет огонь. Так что — руки прочь. Разве что вы святой, а таких я встречал не много. Впрочем, святые, как правило, люди неприметные. Мимо них легко пройти, не узнав, и еще осудить за какую-нибудь мелочь: за богатство или бедность, суету, вспыльчивость, трудный характер, за бездетность или, наоборот, многодетность, неопрятность, безделье, замкнутость... Все это вздор. Святость в чистоте помыслов.
Мой дядюшка Франц, сколько я его помню, мечтал вырастить совершенный сад. «Человек, - говорил он, - никогда не достигнет идеала, иное дело — цветущий уголок природы. В нем гармония заложена изначально. Надо только освободить ее. Соскоблить все лишнее, как скульптор обтесывает мраморную глыбу». Он воображал себя Пигмалионом, не меньше. Но не тщеславие двигало им. Дядя Франц хотел сотворить оазис красоты — на радость себе и людям. Ни о чем другом он и не думал.
Клочок земли его был невелик. Около двенадцати соток, но я блуждал по нему часами, то и дело открывая для себя что-то новое. Я исследовал самые потайные его уголки, так что мог бы, наверное, гулять с закрытыми глазами и не заблудиться. А когда наступал вечер и над пахучими каскадами роз смыкался бриллиантовый купол, сад дядюшки Франца становился огромным, как Вселенная. Невидимый в темноте фонтанчик пел сладко и вкрадчиво, дорожки кутались в прохладный туман, а цветы и звезды сияли почти одинаково ярко.
Он и в зимние месяцы оставался живым, когда большинство растений спали. Пестрел маргаритками газон. Розовели вересковые горки. Трава сочно блестела, чуть посеребренная инеем, а вечно-зеленые кустарники не сбрасывали на зиму глянцевый наряд.
За садом дядя Франц ухаживал, как иные сочиняют стихи. Вдохновенно и не покладая рук. День деньской полол, постригал, окучивал, удобрял, опрыскивал, выкапывал, пересаживал, собирал вредителей, опуская их в баночку с керосином, и больные листья, которые потом сжигал в металлическом лотке.
И в какой-то момент — ни я, ни дядюшка не заметили, когда именно —
что-то вдруг изменилось. Слизни и вредные насекомые исчезли. Сорняки перестали расти, а листва — сохнуть и покрываться темными пятнами. Ветер не наметал сора на дорожки, а самые слабые и чахлые кустики, окрепнув, налились силой — их даже как будто окутало слабое свечение.
И, хотя дядюшка по привычке суетился с лопаткой и ножницами, норовя подправить то или другое, сад больше не нуждался в нем. Он сделался самодостаточным и каким-то чудом сам себя поддерживал. Он мог бы жить своей удивительной жизнью как угодно долго, не вырождаясь и не дичая, и сейчас, через много лет после смерти хозяина, вероятно, живет — если только кто-нибудь его не испортил.
Помню себя, шестилетнего, в разгар семейных посиделок. Это была вторая страсть дяди Франца после сада. Холодное пиво с венскими колбасками, блеск китайских фонариков, душевный разговор. Ранний вечер, нежный, как молоко. Дневные запахи перемешивались с ночными, и в жаркий аромат роз уже вплеталось тонкое благоухание матиол.
Мои крошечные кузены Мориц и Соня возились под столом, а сестра Лаура сидела на длинной садовой лавке вместе со взрослыми и болтала ногами, в то время как я, играя, углубился в чащу цветов. Огромные для моего роста кусты шиповника смыкались аркой над галечной дорожкой, образуя таинственный зеленый коридор. Низкое солнце золотило их пенисто-розовые соцветия.
Я уверенно шагнул под колючие своды, воображая себя отважным разведчиком. Представляя, что выслеживаю врага, крался тихо, стараясь не хрустеть галькой. Было весело и немного жутко, словно очутился на охоте в джунглях. При том, что — повторюсь — сад я к тому времени успел изучить вдоль и поперек.
Я шел, трогая лепестки и нераскрытые бутоны, легонько — не желая сделать им больно, а как бы здороваясь. Вокруг сгущался приятный изумрудный полумрак, в котором вдруг воссиял свет. Живая стена расступилась, и открылась тропинка. Узкая и лучезарная, окаймленная масляно-желтыми петуньями, она как будто уходила вверх. Не в горку, а точно устремлялась куда-то в неведомое, отрываясь от земли. Я мог поклясться, что вижу ее впервые. Знал, что ничего подобного здесь не должно быть. Она казалась нехоженой — камни замшели, выглядели шелковистыми и мягкими. Солнечные лучи словно пронизывали их насквозь, делая похожими на ярко-зеленые мыльные пузыри.
И над мхом, над цветами, греясь в теплом потоке июньского воздуха, парила бабочка — синяя, как лоскуток неба. Гигантская, раза в три, наверное, крупнее моей детской ладошки, и с радужной окантовкой крыла.
Тропинка манила, суля новую красоту, радость, интересное приключение... Соблазн пойти по ней был огромен. И все же что-то меня останавливало. Не страх, нет. Я чувствовал, что стоит мне ступить на дорожку из мыльных пузырей и обратный путь закроется. Душа взлетит, как синяя бабочка, и такое счастье закипит в груди — что не захочешь, не сможешь уже больше повернуть назад.
А как же мама? Сестренка? Отец? Бабушка? Ведь они меня любят. Кусая от досады губу, я решительно отвернулся от волшебного света. Тропинка погасла, и снова заросли шиповника вздымались надо мной океанскими волнами. Вечер медленно густел.
Я никому не рассказал о чуде в глубине сада. Но не раз, уже будучи взрослым, возвращался к нему мыслями, и вот что понял в конце концов. Наш мир как палитра, на которой смешиваются разные краски. Черные и светлые, белоснежные, мрачные, блеклые, серые, яркие, ликующие. Тьма и свет, а между ними много, очень много полутеней. Все оттенки земного и небесного. Дядюшкин сад, получается, находился в двух шагах от сада райского. Даже не так — в полушажочке, так близко, что в нем иногда открывались порталы в иное, высшее, измерение.
Спустя год после того случая, на вечеринке у дяди Франца пропали мои маленькие кузены. Им обоим только-только исполнилось по четыре года. Близнецов искали — сначала все родственники, затем — полиция, но те как сквозь землю провалились. Правда, в заборе обнаружились дыры, сквозь которые Соня и Мориц могли уйти в деревню. Мой отец считает, что они стали жертвой маньяка, который как раз в это время орудовал неподалеку. Но я думаю иначе. Это слишком больно, представлять малышей замученными до смерти жестоким человеком. Другое дело — если дети случайно заблудились в раю.
Я верю, так и было.