Дмитрий Коломенский


"Девочка Даша в концерте скрипит на потемневшем от горя альте..."

Девочка Даша в концерте скрипит на потемневшем от горя альте.
Публика стонет и плачет, публика плещет и хочет наружу,
Ибо, по мнению публики, звук у Даши не тот, пальцы у Даши не те,
И если сравнить каждую Дашину ноту с последующей, 

то непонятно, которая хуже.

Даша пытается сосредоточиться и взять верный тон –
Ноты выскальзывают, взмахивают хвостиками и прячутся в темной глуби.
Публике плохо. И что ей до того, что Даша искренне любит музыку?
Проблема в том,
Что публика эту музыку тоже совершенно искренне любит,

А потому разделяется на первую треть, вторую треть и третью треть:
Первая скорбно молчит и топит в молчанье кривые альтовые звуки,
Вторая говорит себе, что Дашу не надо слушать – на Дашу надо смотреть,
Третья удивляется тому, как из одной точки могут расти не только ноги,
но и парадоксальным образом не только руки.

После концерта дирижер останавливает на Даше исполненный боли взгляд,
Долго подыскивает слова и выдавливает: «Вы сегодня играли ниччо так…
Но обратите внимание на тембр – он… не всегда вписывался в общий ряд…
И еще на ритм – периодически он бывал… недостаточно четок…».

Даша рыдает за сценой примерно час (а могла бы – год),
После бредет на берег речки, снова рыдает – ибо сокровенное гложет,
После рисует скрипичный ключ на песке, вызывает Гайдна, ждет.
С той стороны сообщают, что маэстро ужасно занят и быть не сможет.

Даша любит Гайдна, любит Баха, даже Малера, хоть любить его – тяжкий труд.
Ради музыки Даша готова отдать положительно все… ну, почти все на свете!
Жаль, что гении не отвечают Даше взаимностью и на вызов не являются. Но тут
В ключе возникает Гедике. Даша вздыхает, поняв, что большее ей не светит,

И рыдает у Александра Федоровича на добром плече. И долго потом они
Шепчутся. И Гедике утешает Дашу, и вновь утешает – слова его Дашу пьянят, но
Самый финал этой драмы остается открыт, ведь музыка, с какой стороны
на нее ни взгляни,
Есть любовь. А с любовью вообще никогда ничего не понятно.


"На языке воды, бормочущей в ночи, мы..."

На языке воды, бормочущей в ночи, мы
Не значим ничего, и нам названья нет.
В нем наши имена и дни неразличимы
И, как тела в реке, не оставляют след.

И оттого гнетет бессилье человечье,
Приемлющее бред, вещающее дичь,
Что вечность говорит на явственном наречье,
И голос ощутим, а смысла не постичь. 


"Пока весна не победила..."

* * *

Пока весна не победила,
Не зачерствела, не спеклась,
Покуда дневное светило
Не ощутило мощь и власть –
Пока оно не жжет, не душит
Так, что осколки зимней стужи
Вдруг отзываются в душе
Не смертным холодом, не адом,
А сладковатой, словно ладан,
Тоской, не ранящей уже,

Пока листва не застит света
Налетом тени, не тяни:
Пошли дышать апрелем – это
Святые, истинные дни.
Они свежи и безоглядны,
И, раскачавшись с ними в лад, мы
На миг становимся собой.
И неохота знать, что это
Неловкий стык зимы и лета,
Баг матрицы, случайный сбой.

Пошли, пока не завершилась
Короткая, как жизнь, пора,
Пока горит непогрешимость
В любом порыве душ – пора!
Потом из зим, из ниоткуда
Мы будем вспоминать как чудо
Биенье крови, гул в крови –
Как тропы юности босые,
Как междуцарствия в России,
Как ужас и восторг любви.



"Апрель нацедит кувшинчик живой воды..."

* * *

Апрель нацедит кувшинчик живой воды
И скажет: «Иди, отнеси кому хочешь». И вот
Идешь, прижимаешь кувшин к животу, спешишь,
Поскольку нужно и этим, и тем, и тем –
Хотя бы по ложке, хотя бы по полглотка,
Хотя бы по капле в иссушенный смертью рот,
На кость перебитую, в белый незрячий глаз,
В кровоточащую рану.

А время, знаешь, такое – поди пройди!
То клуша на «Мазде» въедет на тротуар,
То перец на «Мерсе» попрется на красный, то
Наряд ментов, то кавказцы, то местный мэр
Копает яму, то бомба, то кожура,
То сам не глядишь под ноги, то встал не с той
Ноги, то вообще без ног – а туда ж. И вот
Сидишь, обалдело смотришь на черепки,
На лужицу просыхающую, на то,
Как червь раздавленный вдруг обретает плоть,
Объем, глаза, белоснежные крылья, речь.
И шепчешь кому-то: «Давай это будет сон!» –
А кто-то в ответ ни слова, ни полсловца.
И все глядят на тебя – из глубин земли,
С больничных коек, пропахших смертной тоской,
Из пыльных окон, пропахших тщетой, с небес,
Пропахших вечностью мира, из всех зеркал,
Из каждой апрельской лужи.

Апрель уходит. Хиляет понтовый май –
Форсит салатовым клифтом, блестит фиксой.
И ты встаешь, говоришь ему: «Сделай так,
Чтоб я лишился и памяти, и ума,
Чтоб я не помнил, что нес и куда спешил,
Чтоб очи мои закрылись, чтоб мир отстал…» –
«Да че там, – ответит май, – теки в продмаг:
Там мертвой воды завезли на гвардейский полк.
Но только, в натуре, дешевой не покупай –
А то, там, голимое палево, там...» Так вот, 
Сегодня я поднимаю этот стакан
За тех, кто в пути. Пусть их бережет в пути
От пункта А к произвольному пункту B –
На каждом отрезке пути, в каждой точке его –
Безродный ангел дороги, пускай распахнет
Свои белоснежные крылья…




"В раю отцвели одуванчики..."

...они однажды встретились под снегопадом на мосту...
И метр Вийон сказал, что ангелы линяют. А метр М[атиэ]
сказал, что на небесах, наверное, еврейский погром.
Ростислав Клубков

 

В раю отцвели одуванчики –

Густой остывающий пух

Летит и беззвучьем обманчивым

Терзает встревоженный слух.

 

Наш дворник ворчит не по-нашему,

Предвидя сугробы и труд.

Коты записались домашними

И лица ладошками трут.

 

Глядят зачарованно шизики

В окошки – мерещатся им

То новые правила физики,

То пух из еврейских перин.

 

А в небе – унынье осеннее.

Сад заперт. Цветы отцвели.

Повсюду следы запустения,

Не видные людям с земли:

 

Лежат облака, освежеваны,

Шевелится ветер в золе

И стебли торчат обнаженные,

Как трубы в сожженном селе.


"Обезьяна приходит к охотнику..."

* * *

Обезьяна приходит к охотнику – за своей головой.
На часах что-то около двух пополуночи. Город спит.
Просыпается мафия. Грустящий под фонарем постовой
Отдает обезьяне честь – всю как есть, от кокарды и до копыт.
(он потом напишет в рапорте: «Господин окружной комиссар,
Журналисты врут, будто я приссал – я совсем не приссал.
Вы же знаете: чуть заваруха какая – так я на раз
По инструкции, как учили, стреляю преступнику между глаз.
Ну а здесь куда стрелять и какая к черту стрельба?
Рассудите сами: у нее же ни глаз, ни затылка, ни лба!
Соответственно, по инструкции я стрелять не мог. И потом,
Она просто спросила, где дом – и я указал ей дом».)

Обезьяна заходит в дом средь сгустившейся тишины.
Засыпает мафия. Просыпается комиссар и находит след.
В каждой комнате обезьяне подмигивают со стены
Незнакомые и знакомые головы. Нужной нет.
Обезьяна проходит в спальню – и ощущает взгляд,
А точнее два: со стены на нее бесстрастно глядят
Ее собственные глаза, а с кровати – точнее уже из-за –
Господин охотник выпучивает обычно прищуренные глаза.
(он потом расскажет: «А чего вы хотите? Мой ручной пулемет,
Как назло, на прошлой неделе сдан в долгосрочный ремонт.
Карабин, как должно, находится в сейфе – поди достань!
Да, конечно, ковер украшают кинжалы, мачете и сумпитан.
Но вы только представьте: вот я стою с кинжалом в руке,
А на мне – ночнушка в цветочек, колпак и пумпончик на колпаке…
Это так непрофессионально! Так глупо! Поверьте, друзья,
Что в таких условиях уважающему себя человеку работать нельзя!
Другое дело, если я в камуфляже и с пулеметом, а у врага –
Ничего. Тут я справлюсь хоть с кем! У меня же стальная рука,
Стальные нервы, и в глазах моих – убедитесь! – мерцает сталь.
Вот теперь вам, конечно, ясно, почему я и связываться не стал
С этой жалкой мартышкой – я, руки скрестив, стоял в стороне,
И, как римская тога, моя ночнушка сияла на мне».)

Обезьяна пристально смотрит на голову, ни слова не говоря.
Комиссар засыпает. Горожане цепляются за последние сны.
Мошкара за окном увлеченно дымится вокруг фонаря,
И куда-то туда, за окно, голова обезьяны глядит со стены.
(комиссар, проснувшись, в протоколе запишет: «Все как везде,
И иные приматы на голову выше иных людей…» –
Но потом очнется, страницу вырвет и отправит в утиль,
Обругав себя за минутную слабость и неподобающий стиль.)
Обезьяна снимает голову. В щели струится неоновый свет.
Говорит: «Я ее забираю» – охотник часто кивает в ответ.
Обезьяна сдувает с макушки пыль, смиряет печаль,
Целует голову в лоб и приставляет ее к плечам.
Голова молчит, равнодушно пяля пустые глаза.
Она будто чужая, и будто бы хочет скорей назад –
На стену, и как будто бы стесняется обезьяньих рук.
И тогда обезьяна издает какой-то невнятный звук,
Прижимает голову к сердцу, как ребенка, выношенного с трудом,
И покидает дом.


Короткий стишок с диалогом в финале

*   *   *

 

Михаил Леонович Гаспаров

И Сергей Сергеевич Аверинцев

Бродят по дорожкам сада парой,

Ибо надо ж наконец развеяться.

 

Вены их полны прозрачной кровью.

Лица их мерцающе-неоновы.

– Как, Сергей Сергеевич, здоровье?

– Все стабильно, Михаил Леонович.


Средних размеров бессонная баллада

*   *   *

 

– Все уснуло. Сон полоской

Пересек ночное дно.

Спит Москва. Спит Заболоцкий,

Ставший веточкой давно.

 

Спит медведица в берлоге.

Спит снегирь, забыв про свист.

К животу поджавши ноги,

Дремлет вор-рецидивист.

 

Спит кассирша у прилавка –

Храп ее похож на рев.

В кабинете зам.упр.главка

Спит полковник Чифирев.

 

Дремлет стайка покемонов.

Спит меж грядок агроном.

Мощно спит атлет Семенов,

Съев стероид перед сном.

 

На суку сопит ворона,

Погрузившись в чуткий сон.

В катафалке похоронном

Спит покойный Шнеерсон.

 

В банке, в толще маринада,

Дремлет выводок опят.

Спит кленовая Канада.

В Подмосковье сосны спят.

 

Дремлет яхта на фальшкиле.

Смертник спит, покуда жив.

Спит Джон Донн в своей могиле,

Грунт под череп подложив.

 

Спя, растет волдырь на коже.

Спит в желудке «Терафлю»…

Почему же, милый Боже,

Только я один не сплю?

 

Почему же, Боже милый,

Я, тараща сонный глаз,

Все ищу в сон что есть силы

Лаз, но спрятан этот лаз?

 

– Потому что, сын любезный,

Чуть раскинет в небеси

Звездный свод ночная бездна

К вящей радости Руси,

 

Ты, пронзив ночную замять

Взглядом жестким и косым,

Постоянно чем-то занят.

Чем ты занят, милый сын?

 

– Каждый раз одно и то же:

Чуть над миром станет ночь,

Я ищу, любезный Боже,

Способ, как тебе помочь

 

Сделать мир светлей и чище –

Чтобы каждый малый сыт

Был одной духовной пищей…

– Это все неправда, сын!

 

– Боже, я слагаю строки.

Я пишу, что грозен рок,

Что все люди одиноки,

Как и ты, всеблагий Бог…

 

– Сыне, ты б не лгал – хотя бы

Для спасения души!

– Боже, я хожу по бабам…

– Сын любезный, не бреши!

 

Сыне, зренье Божье остро!

Я же зрю, что ты в ночи

Рубишь виртуальных монстров…

– Господи, дозволь… – Молчи!

 

А потом при свете Божьем,

В голове качая муть,

Мы ни век подъять не можем,

Ни как следует заснуть.

 

Наши тщания напрасны.

Всякий звук терзает нас.

Мы глядим на мир прекрасный

Злыми щелочками глаз.

 

Мы живем не в лад с судьбою,

С Божьим промыслом не в такт.

Вот что сделалось с тобою!

Или, скажешь, все не так?

 

– Боже, Боже, что тут скажешь?

Я в гробу одной ногой…

Жить нельзя гнусней и гаже…

Помоги мне, дорогой!

 

Пред тобой точу я слезы

На краю кромешной мглы,

Потому как сам не слезу

С сей губительной иглы.

 

Не сули жестоких кар ты

Сыну бедному, молю!

– Ладно… Я видеокарту

Или винч тебе спалю.

 

И настанет мгла такая –

Ни развеять, ни пройти.

– Боже мой, просплю тогда я

С десяти до десяти!

 

Буду спать, как мышь в сарае,

Как винчестер на плече,

Будто мать-земля сырая –

То есть долго и вообще.

 

Сон и жизнь – одно и то же.

Спи! – вот кредо, вот посыл!

Доброй ночи, милый Боже!

– Добрых снов, любезный сын!


Вслед Луферову

Нам крикнули «эй!» из древесных ветвей,
Из купола летнего клена –
И клен зашумел на ветру веселей
И стал еще гуще, еще зеленей
В июньской купели зеленой.

Нам крикнули «эй!» из открытых полей,
Из полного травами зала,
Где воздух – лишенный елея елей;
И сколько его мы ни пей и не лей –
Все будет как будто бы мало.

Нам крикнули «эй!» из толпы облаков,
Из гущи великой отары,
Текущей к востоку. И крик был таков,
Что мчался легко и звучал далеко в
Пространстве всемирной гитары.

И мы увидали, как некий чудак
Карабкается в поднебесье – да так,
Что ангелы плещут крылами
От ужаса или восторга. А он
На лесенке-в-небо, на нитке времен
Раскачивается над нами.

Он светит улыбкой какой-то такой,
Он машет большой скоморошьей рукой
В насмешливом полупоклонце,
Он пух рассыпает из облачных сит,
Он шляпу кидает – и шляпа висит,
Затмив обомлевшее солнце.

И мы рассмеялись, почувствовав вдруг,
Что время летит без стремян и подпруг,
Что весел безудержный ветер,
И день до краев терпким соком налит,
И лето такое на свете стоит,
Каких не бывает на свете.


"Суровый Добров и добрый Суворов..."

Суровый Добров и добрый Суворов
Не любят скандалов, чураются споров –
Мол, правы и эти, и те;
Но вечно при нас – в виде взгляда ли, зуда –
И как бы подмигивают отовсюду
В суровой своей доброте.

И пусть не смущает смешение фраз нас –
Подобье их мнимо, существенна разность:
Оттенок, подробность, нюанс.
– Добров, ты суров? – Я суровей горнила!
– Суворов, ты добр? – Ну конечно же, милый!
И снова взирают на нас.

А мы суетимся, судьбу свою правим,
И кто там за левым плечом, кто за правым –
Не знаем, истративши дни
В прибое трудов, на ветру разговоров.
А добрый Добров и суровый Суворов –
Кому интересны они?


"Наша зима - амальгама, слюда, лазурит..."

* * *

Наша зима – амальгама, слюда, лазурит,
Марганец, олово, цинк, метастазы железа.
Лишь на пригорке лучом вертикальным горит
Самое рыжее дерево местного леса.

В мерзлую почву впивайся ногтями корней,
Руки тяни из-под стылой подснеженной сажи,
Вой под ветрами, от стужи стальной каменей,
Но не теряйся в унылом окрестном пейзаже. 


Проглотивший Скарапею

– О чем огонь с огнем говорит? – Говорит,

Что тело его горит и душа горит,
Что пламя есть форма жизни, ее извод,
И кто не горит – тот, в сущности, не живет.


– Что шепчет воде вода? – Журчит вода,
Что смерть приходит в виде пара и льда,
Однако и смерть не вечна – о чем и речь –
Что надо течь – до тех пор, пока можно – течь.

– Про что трава траве говорит? – Трава
Поет, что природа жизни во всем права,
Что множественность смертей на краю зимы
Есть верный способ избегнуть конечной тьмы.

– А что говорит человек человеку? – Я
Не слышу. Я глух абсолютно, ведь я – змея.
И как ни вопи они – весь их крикливый род
Похож на разинутый в вечность безмолвный рот.


"Было, представь себе, было дело..."

*   *   *

 

Было, представь себе, было дело:

Что-то качалось, крутилось, рдело,

Вспыхивало опционно,

Плыло в пыли, не смущаясь пыла,

Ахало, выло – и все это было

Парком аттракционов.

 

Счастье и ужас в глазах раскрытых,

К небу полет – в голубых корытах,

В красных – паденье в ад,

Лошади скалились удивленно,

Клен превращался в макушку клена

В миг пролетанья над.

 

Все это было. Но также были

Старые доски в коросте гнили,

Сваленные за оградой,

Шепот какой-то старушки шаткой:

«Помнишь, здесь была танцплощадка?

Военоркестр, эстрада,

 

Счастье в глазах, молодые плечи,

Речи взволнованные и свечи

Кленов над головой,

Голос трубы с хрипотцой и лаем

Сладостен, душен, незабываем –

Будто бы бомбы вой…»

 

Было и это. Но были также

Стеклышки льда в парадном плюмаже,

Пар лошадиный, иней,

Неразличимый почти, хрустальный

В сумерках абрис горки катальной –

Синей в морозе синем.

 

Счастье в свитских глазах этикетно,

Отполировано, словно багет, но

Мертвенно, зло, как снег.
Сам государь, отхлебнувши горькой,
Едет на санках с катальной горки
В свой позапрошлый век.


Слушай, пойдем погуляем в парке –
Время удачное: наши Парки
Треплют свои кудели.

Мы постоим у стены растений –

Кто там заметит в тени две тени

Средь трудовой недели?

 

Мы поглазеем на тех, кто ныне

Весел и счастлив – да так, как мы не

Будем уже нигде.

Что ты молчишь? Что глядишь тоскливо,

Будто алкаш на краю заплыва

В новый глядится день?

 

Средь отречений и ложных учений

Только индустрия развлечений

Чем-то жива покуда.

Так что пойдем – чтоб сберечь, к примеру,

Если не веру в прогресс, то веру

В неубыванье чуда.

 

Тень моя, ты говоришь: «Не надо», –

Прячешь ладони, отводишь взгляды,

Таешь, хочешь уйти.

Я не творю из времен кумира,

Я не боюсь изменений мира,

Вех на его пути:

 

Да, там иное; да, там иначе

Светятся лица… Но здесь ты плачешь, –

Тень моя, жизнь, вода –

Шепчешь невнятно, лепечешь жалко:

«Там ничего нет – пустырь да свалка.

Не приходи туда».


"По улице моей бежит мужчина..."

* * *

По улице моей бежит мужчина,
Смущая неокрепшие умы,
Поскольку для пробега нет причины,
А также шарфом в стиле Хохломы.
Предвестьем нерасчисленных событий
Он выбежал и совершает бег,
Хотя, казалось, мог бы просто выйти –
Как гражданин страны, как человек.
Бежит мужчина по моей отчизне –
Не гей, похоже, не стюдент, не жид.
От полноты ли жизни, к новой жизни,
На праздник жизни он стремглав бежит?
Он выглядит прекрасно и нелепо
Средь города, похожего на склеп,
Ведь хохлома на шарфе – это скрепа,
А бег его – ниспроверженье скреп.
Зима. Мороз. Кругом свежо и мятно.
А он бежит со всей страной не в такт.
И в чем ниспроверженье – непонятно,
Но факт его – неоспоримый факт!
И для осуществленья нарратива,
Диалектической модели для
За бегуном ОМОНовец ретивый
Бежит и повторяет: «Ах ты, тля…»
ОМОНовец, ты сам-то понимаешь,
Летя вперед, как камень в глубину,
За что ты бегуна настичь желаешь
И что потом предъявишь бегуну?
В какой поставишь «палочку» графе ты,
Скалою преградивши путь врагу?
Он дарит детям на бегу конфеты,
Он кланяется дамам на бегу
И каждой третьей миловидной даме
Он дарит по цветку – я признаю,
Он рассуждает вслух о Мандельштаме –
И это все! Не тянет на статью!  
Но, глух к подобным доводам рассудка
(и мне обидно: ведь напрасно глух!),
Оскалившись отчаянно и жутко,
ОМОНовец несется во весь дух –
Куда быстрей стрелы, скорее пули,
Неукротимый варвар, грубый гунн!
И хочется, подобно Ахмадули-
ной, тихо прошептать: «Беги, бегун…»
День блекнет, словно грязная рубаха,
Но две фигуры в отблеске луны,
Как будто Ахиллес и Черепаха,
Бегут, уже почти что не видны.
Но я-то знаю, я-то точно знаю
(а кто не знает – слушай и молчи!),
Что держится страна моя родная
На тех двоих, несущихся в ночи.
Одно гнетет, как вострая заточка
У горла, и отпугивает сон:
Куда бежит бегун? И есть ли точка,
Которой так достичь стремится он?



"Манка, сахар, молоко..."

* * *

Манка, сахар молоко…
Зимовать у нас легко –
Дни листать, пережидать,
Осязая в круговерти
То ли острый запах смерти,
То ли двери в благодать.

Все как в детстве: детский сад,
Новый год идет, усат,
Ветер дует неустанно,
Валит снег, неутолим.
Посмотри в окно – сметана,
Сода, ацидофилин.

Только выйдешь за порог –
Ряженка, кефир, творог.
Небо бельма щурит слепо
Сквозь метельные слои
В цвета кофе, цвета хлеба
Теплые глаза твои. 


"Одна только музыка ныне..."

* * *

Одна только музыка ныне
Еще не заляпана грязью.
Она, как оазис в пустыне,
Торчит посреди безобразья,
Как ангел средь кривды и фальши
Стоит и не знает что дальше.

Поэзия лживоязыка,
Скульптура тиранолюбива,
Продажен театр – лишь музыка
Ступает по краю обрыва
И, будто не ведая муки,
Посредством неясной системы
Связует абстрактные звуки
В предельно конкретные темы.
И все это – в воздухе словно.
И все – без единого слова.

И там, где писатель промямлит,
И там, где уступит художник,
Где яд разлагающий нам влит
Слов ложных и мыслей подложных,
Вдруг слышится внятное соло –
Пример безусловного факта –
Какой-то мотивчик веселый
На пять четвертей, из затакта;
Возможно, немного попсовый,
Но все-таки истинный. Так-то!

А после колонны органа
Гудят под рукой Иоганна,
Гуляет басовое било
По кругу минорных прелюдий –
И чуешь: не так уж погано
В душе, как до этого было
И как после этого будет.

Но все же музыки во имя,
Во имя себя же, мой Боже,
Твори музыкантов немыми,
Да и композиторов тоже;
В своих устремлениях тайных,
Не тронутых тленьем и пылью,
Беззвучьем наполни уста их,
Хлебала заткни их тупые,
Грози им котлами, печами –
Чтоб только молчали, молчали.

Чтоб жили, играя, играя –
И в чистом слиянье созвучий
Провидели контуры рая.
Мой Боже, что может быть лучше?
Чтоб глупость их, пошлость их, жадность
Клубились в захлопнутых душах
И в музыке не продолжались.
Мой Боже, что может быть лучше?
Нельзя ли устроить нам это
Во имя добра, там, и света?

Ведь если и музыка канет,
Ведь если музыки не станет,
Что делать с прорехой на ткани
Божественных предначертаний?
Как двигаться в дантовой чаще,
Где всех нас недоокормили?
Как жить в этом ржущем, рычащем
Лишенном гармонии мире? 


"Мой друг говорит, что у нового Данта..."

*   *   *

 

Мой друг говорит, что у нового Данта

Бесцветная внешность, замашки педанта,

Потрескавшиеся очки,

Что он по палате чего-то там ради

Все чертит и чертит круги, а в тетради

Все чертит и чертит кружки.

 

Мой друг утверждает, что новый Петрарка

Сидит на заплеванной лавке у парка,

Под серым от пыли кустом,

Глазеет на женщин, страдает в завязке

И век свой проводит бездарно и вязко,

Торгуя лавровым листом.

 

Мой друг говорит: «Беатриче с Лаурой

Остались по-прежнему дурой и дурой…» –

И тут мой свихнувшийся друг

Заходится воплем, как вошь на прожарке,

И кружку желает метнуть в санитарку,

Но не выпускает из рук.

 

Мой друг прожигает подушку слезами,

Он видит: распахиваются сезамы,

Жутье изливая вовне,

Кричат петухи на развалинах рая…

И мозг его съеживается, сгорая

В сухом и бесплодном огне.


"Неважно что: пикник, попойка, торжество..."

* * *

Неважно что: пикник, попойка, торжество –
Дощатые столы прикрыты тряпкой белой,
Спит в тазике салат, и в центре у него
Маслина – черный грот, покинутый Кибелой.


Прозрачные столбы бутылочных колонн –
Дионисийский сок в классической оправе.
И если Аполлон взойдет сюда, то он
Поймет, что возразить не в силах и не в праве.


Наш председатель тверд; он знает: на пиру
Приличен этикет – хотя бы в первой части.
Гремит заздравный тост – и я стакан беру.
Глоток – и проклят будь, кто пиру не причастен!


Что проку от того, кого сегодня нет,
Кто выбрал дом и плед и чьи тут кресла пусты?
Мы крепко обнялись на сотни зим и лет –
Абрамы-Дураки, Иваны-Златоусты.


Философ, если ты не примешь нас таких –
Смеющихся, живых – езжай в Калининград свой!
И если алкоголь расшатывает стих,
То спаивает круг разнузданного братства.


И спаивает, да! Но слева, над рекой,
Где неземной покой плыл, розоват и ясен,
Теперь встает гроза и ветреной рукой
Раскачивает дом – от крыши до балясин.


Огромная стена с прожилками огня
Сминает зеленя, проламывает небо.
И сорок тысяч глаз взирают на меня
С таких пустых высот, что содрогнуться мне бы.


А рядом – никого: подруги и друзья
Давно уже сидят и допивают в доме,
И машут мне: беги! Так отчего же я
Застыл среди двора в расслабленной истоме?


Гляжу, как темнота деревья гнет к земле,
Как столбики песка холодный ветер вертит,
Как скатерть на столе горит огнем – белей
Руки моей, белей зимы, белее смерти.


"Какие-то новые ритмы..."

*   *   *

 

Какие-то новые ритмы вплетаются в нити,

В межсловные связи, в расчесанный до крови зуд.

Окно приоткройте, страницу времен отогните –

Они уже рядом: ветвятся, зияют в зените,

Из крана текут, из щелей мирозданья ползут.

 

Эпоха – без стука, упрека и слова худого,

Не ставя ни в грош этикет и хозяйский покой, –

Заходит, садится, минуя «куда вы?» и «кто вы?»,

На столик журнальный копыта кладет беспонтово –

Glenfiddich во фляжке, Colt Python под правой рукой.

 

Хозяин когда-то и сам был не прочь отчебучить:

Хилял в телогрейке, чадил «Беломор», хиповал,

Фраппировал дам, презирая Дали, и до кучи

Наборную финку – навряд ли что может быть круче! –

Картинно по всякой причине и без доставал.

 

Гражданка эпоха, Colt Python у вас из пластмассы

И виски – не виски, а максимум яблочный сок.

Все ваши понты мимо кассы – из третьего класса,

По святцам еще декаданса и мрачного Ларса –

Короче, смешно и нестрашно. И все же висок

 

Морозит от предощущенья. И предощущенье

Так явно, так зримо – до черточки малой видать;

В нем что-то цыплячье, в нем что-то беспомощно щенье –

Гримаса прощанья, скупая улыбка прощенья,

Осеннее солнце, трава, благодать, благодать. 


"Мы вышли на поляну у ручья..."


*   *   *

 

Олегу Городецкому

 

Мы вышли на поляну у ручья,

Где год от года и пилось, и пелось,

Где доля дурачья и мудачья

Практически свелась к нулю, где спелость

Октябрьская не переходит в гниль –

Подсолена снежком, промыта спиртом,

Где всякий пир в античном смысле пир – в том,

Что не иссяк за сотни лет и миль.

 

Мы вышли, а поляны нет как нет –

В подлеске ни тропы, ни промежутка.

И бивуака нашего скелет

Зарос быльем бессмысленно и жутко,

И наползает серая стена

Какой-то дряни, мерзостной и сорной.

Здесь запустенье засевает зерна.

Здесь плевелом земля заражена.

Здесь все разорено, все беспризорно.

 

Мы двинулись вверх по ручью и там

Нашли другое место, но казалось,

Что сор ползет за нами по пятам.

Лишь к вечеру тревога рассосалась –

Горел костер, и местный чудодей

Подвяливал, коптил, тушил и жарил;

И каждый был не цуцик слепошарый –

Свободный человек промеж людей.

 

Струна гудела. Выл певец блажной.

Но кто-то вдруг сказал некстати: «Ладно,

С поляной все путем. А со страной?» –

И всех обдало липкой и прохладной,

Непроходимо тягостной волной.

И вновь почудилось, что за спиной,

Выпрастывая серые побеги,

Встает бурьян, в затылки нам глядит –

И мы сидим разрухи посреди

Одни на тускло освещенном бреге. 


BWV 639

Полночь осенняя. Дождь безнадежно осенний.

Запах предзимья. Решетка ветвей заоконных.

Тот, кто стоит в это время вверху надо всеми,

Правит цифирь в бесконечных всемирных законах.

 

В белом с прожилками, фахверковом, островерхом

Городе блики отчетливы, тени сугубы.

Полночь над крышами черным висит фейерверком.

В поле за лесом курятся бессонные трубы.

 

Тот, кто стоит надо всеми, считает, считает.

Цифры становятся снегом – взлетают, не тают –

Снегом неровным и теплым, как жженая плоть.

Шлоф, кинд. Вэйн нит. Успокойся: взывать бесполезно.

Дым вырастает из труб – будто ангелы бездны

В небе пытаются желтые звезды полоть.


"Сегодня утром выглянул в окно..."

*   *   *

 

Сегодня утром выглянул в окно –

И вижу: лето красное пропело

Отходную по самому себе,

Плечом пожало, заключило: «Амен!»

Ну то есть солнце, воздух и вода,

Полгорода на даче и на пляже,

Но все уже почуяли: хана! –

Сидит горчинка в сладкой сердцевине,

И коростели двинули на юг,

Хотя сказали, что к соседней роще –

Ну, типа, чтобы ноги поразмять.

И лето тоже, типа, незаметно

Пожитки собирает, жалко врет,

Что встретимся на будущей неделе,

Что посидим, что соберем друзей,

Накупим пива по такой погоде…

Но вот в глазах – тоска и желтизна,

А на губах – неловкая гримаса,

И пальчики от нетерпенья – в дробь.

Я знаю: лето – женщина, поскольку

Уходит, словно женщина. А род –
Пустая и нелепая отмазка.

Кого обманет нынче средний род?

Какого-нибудь школьника? Едва ли.

И мы молчим, потерю осознав;

Стоим и понимаем: бесполезно

Бежать, хватать за локоть, объяснять,

Лить слезы, обличать, просить вернуться.

Один лишь Пушкин скачет – сукин сын,

Сверчок, француз убогой, обезьяна –

Он, вишь, не терпит комаров да мух

И ждет, когда очей очарованье

(а в сущности – унылая пора)

Накроет все на свете медным тазом!

Скажи мне лучше, Пушкин, почему

Уходит лето и зима уходит,

А осень не уходит никогда?

Она сидит на троне обветшалом,
Не слушая скулеж календаря
И собираясь править безраздельно

До полного скончания времен;

И лишь зима, с востока подступая,

Приканчивает слякотную тварь,

Обрыдшую за верные полгода

Настолько, что с начала ноября

И ты о ней молчишь, как бы набравши

Глухой воды осенней в звонкий рот.

Пошли проводим лето: есть на стыке

Коломенской и Пушкинской кафе,

Где можно соответственно погоде

Глинтвейна взять и кофе с коньяком.



Рэгтайм

Сэмюэл Голдвин вздыхает, смотрит на время и говорит: «Давай…»

Через пятнадцать минут в сторону города уходит последний трамвай,

а тут приперся какой-то венгр и заявляет, что может сыграть свободно
что угодно, если, конечно, мистеру Голдвину это угодно.

А мистеру Голдвину это угодно.

Ференц Лист, эмигрант из какой-то австро-венгерской дыры,

разминает длиннющие пальцы – то есть как бы готовит себя для игры,

про себя размышляя меж тем о засилье чесночной вони,

но при этом резонно смекая, что вякнешь не то – отправишься вон. И

сам с голодухи научишься жрать чеснок.

Ференц играет – да так, как не игрывал даже в Веймаре; играет как бог.

Сэмюэл Голдвин вздыхает, смотрит на время и говорит: «Изрядно.

Только сыграй мне что-нибудь поритмичнее и попроще, ладно?

Может, вам, европейцам, наши вкусы и не по нраву, но

У нас тут не Венская опера и не Высшая школа музыки, а немое кино».

Ференц играет, старательно акцентируя сильные доли

и бормоча про себя: «Вандал! Заменил бы негодные клавиши, что ли.

О какой тут музыке можно говорить, если, музыке вопреки,

из-под левой руки в половине случаев вылетает стук,

из-под правой руки – хлопки?»

Сэмюэл Голдвин вздыхает, смотрит на время и говорит: «Ну что же,

на работу являешься завтра, вкалываешь за двоих. Доволен? Я тоже».

Лист подпрыгивает, низко кланяется,

бормочет с австро-венгерским акцентом: «Я побежаль».

Голдвин кивает, оборачивается к Скотту и Джорджу: «Парни, мне жаль,

но вы уволены!» Джордж ломает руки, Скотт пихает руки поглубже в карманы.

В их еврейских и негритянских глазах читается: «Понаехали, чертовы басурманы!»

Но они не уходят: упрямо стоят – один присмирев, другой осмелев.

И тогда мистер Голдвин ревет, как плешивый, но очень разгневанный лев.

Скотта и Джорджа сдувает. Они бредут по вечерней аллее,

ненавидя Листа, Голдвина, музыку, кино, а себя, напротив, жалея.

Джордж представляет, что вот он приходит сегодня ночью домой,

говорит: «Я уволен». Мама с папой всплескивают руками: «Яшенька, боже ж мой!

Ведь мы же ночей не спали, кусков не ели – учили тебя, обормота!

И вот ты приходишь домой и говоришь, что таки лишился работы».

И что им сказать в ответ? Что бывает, мама-папа, – не повезло?

Что у проклятого венгра ладонь, наверное, с лодочное весло,

и он как плюхнет ее на рояль, как раскинет пальцы, раздвинет суставы –

так сразу берет не меньше чем две с половиной октавы?

Скотт кривит негритянские губы и оскаливается, как хорек:

«Слушай, я знаю в Вирджил-Виллидже, на отшибе, один ларек.

И еще я знаю в городе одного чувака, канадца, –

он за всякий хабар может выложить долларов по пятнадцать-шестнадцать…»

И вот часа через три они роются в куче белья, тряпья, шмотья.

От страха спина у Скотта холодней, чем ночью змея.

Совесть витает над Джорджем, уничтожив его, обезглавивши.

И пальцы их сплетаются в черно-белый узор – как фортепианные клавиши.


"Когда соколы наши летели бомбить Воронеж..."

*   *   *

 

Когда соколы наши летели бомбить Воронеж

(а Воронеж бомбят всегда – чуть соколов тронешь.

Почему не Саратов, к примеру? Да кто их поймет!), 

От сверкающей стаи, несущей смертельное бремя, –

То, что властно над нашими всеми и прочими всеми, –

По широкой дуге отделился один самолет

 

И над улицей нашей прошел с оглушительным воем,

И оранжево-черный ковер расстелил за собою,

И Обводный канал разрубил бело-синим ножом.

И теперь я гляжу на провал в изувеченной «Призме»,

На дома, иссеченные чем-то, – как будто их грызли,

На убитый асфальт, что до мяса земного прожжен,

 

На вонючие, рыжие с бурым, чумные пятна…

Я смотрю, хоть смотреть, по правде, совсем не приятно

(выходить из парадной вовне неприятно вдвойне)

И гадаю: за что же, друзья, нам днесь перепало?

Им, ублюдкам, теперь чего – Воронежа мало?

Шли в Одессу, а вышли к Херсону? Ответьте мне!

 

А у вас там, в Воронеже, как? Вообще, вы живы?

Жирным пеплом висите над выжженным полем ржи вы?

Удалось ли в огне хоть имя свое сберечь,

Или смерть вас всосала бесследно в бутылку Клейна?

Уцелел ли четвертый дом на 2-й Линейной –

Черноземная яма, щегленка хромая речь?


"Только птицы и рыбы со мною..."

*   *   *

 

Только птицы и рыбы со мною.

Потому ль, что, летя в глубине,

Пренебрегши юдолью земною,

Эту землю оставили мне?

 

Потому ль, что в путях этих длинных

Нам не встретиться с ними нигде:

Мой – кружит в черноземах и глинах,

Их – лежит в небесах и в воде?

 

Потому ли, что снова и снова,

Будто день, что еще не почат,

Я пытаюсь нащупывать слово –

А они лишь поют и молчат?

 

Но стихает закатное пламя –

И во снах изумленной души

Плавниками, руками, крылами

Мы навстречу друг другу спешим.

 

Мы взлетаем, ныряем с обрыва,

Воздух, воду и землю обняв.

Спой мне, птица моя! Моя рыба,

Помолчи, помолчи для меня.


"Оловянный сегодня день..."

*   *   *

 

Оловянный сегодня день –

то есть светлый, как молоко;

то есть легкий, как летний пух;

как июльский асфальт, сухой.

Я в окно на него гляжу:

так спокойна его река,

так степенно над ним идут

светло-серые облака.

Синий холод сошел на нет,

желтый зной еще не настал –

значит можно впечатать след

в этот мягкий, тусклый металл,

и идти, идти, идти –

безразлично, куда идти.

Если встретятся на пути –

не сворачивать, подойти.

Скажут: – Здравствуй! Сказать: – Привет!

Спросят: – Как ты? – Да как всегда.

– Хочешь выпить? – Пока что нет.

– Все в порядке? – Пока что да.

Усмехнутся: – Ну что ж, идет…

Ты один? – Пошутить: – Другой, –

и почувствовать, как вздохнет

ветерок над пустой рекой.

– Скоро, – скажут, – в обратный путь.

– Да, я помню. Но до тех пор 

я побуду здесь? – Что ж, побудь…

И тайком на часы глядят.



"Майя Ивановна, страшная Майя Иванна..."

*   *   *

 

Майя Ивановна, страшная Майя Иванна,

В кухне грохочет, скрежещет по ребрам дивана,

С лязгом и рокотом бродит в пределах времен.

Век отбракованный тягостно дышит из мрака –

Будто бы красным тавром или краской «Гознака»,

Голосом Майи Ивановны насмерть клеймен.

 

В щебете мелком и радостном, в треньканье робком,

Что о ту пору неслись по бетонным коробкам,
Кто ей воздал по заслугам за все и сполна?

Но в этой шумной команде, беспечной и юной,

Ни беспощадная Нонна, ни горькая Юнна

Так не калечили душу себе, как она.

 

Вот вам на сладкое, дети, простая наука,

Как проходить по эпохе волной инфразвука,

Как свою жизнь развалить до последней стрехи,

Как, замерев на краю, оступаясь в безвестность,

Опыт разлук, одиночество, боль и бездетность

Без истеричных соплей переплавить в стихи.

 

Дети, когда на миру, на пиру оживленном

Встретите Майю Ивановну с круглым шиньоном,

Мощно текущую как бы на вас и сквозь вас,

Либо спасайтесь, вруны, показные задиры,

Либо взгляните в лицо ее – в черные дыры

Выжженных буквами глаз.


"У самого серого моря, на береге том..."

*   *   *

 

У самого серого моря, на береге том,

Где наши палатки толпятся цыганским гуртом,

Танцует костер, раскаленные сыплет монетки,

Там доктор наук с кандидатом таких же наук

Все тянут и тянут пилу друг у друга из рук,

Как не поделившие время и мир малолетки,

Там, священнодействуя, жарит шашлык инженер,

Там три программистки на свой программистский манер

Строгают колбаску, там, руки сложив на затылке,

Лежит лоботряс, там художница невдалеке

Позирует ангелу, сидя в прибрежном песке,

А я открываю бутылки.

 

Ах, серое море у самой прекрасной земли!

Твои корабли проползли и пропали вдали,

Твои валуны разлеглись по краям ойкумены.

Мы прочно стоим на сосновом твоем берегу.

И эту картину дополнить я вряд ли смогу –

Она совершенна до дрожи, до слез неизменна.

Любезный Господь мой, отнявши ладони от глаз,

Взгляни в этот час из-под низкого неба на нас,

Запомни, сочти, из-за тучи улыбкой пробрезжи.

Когда ж мы исчезнем у нового века внутри,

Сыщи наши души во мгле и опять собери

На этом сквозном побережье.


"Метеоролог танцует, как маленький Шива..."

*   *   *

 

Метеоролог танцует, как маленький Шива, –

Немногоруко, безвредно, довольно паршиво,

В свете чего разрушенье основ бытия

Не продвигается дальше ударов циклона,

Града, грозы. В остальном бытие непреклонно –

То есть бытует, на жалкие пляски плюя.

 

Наши ненастья весьма пародийны. Бывало,

Слышишь, что где-то цунами, тайфуны, обвалы,

В смерти и ужасе тонет и стонет земля.

Здесь же – обвалы валюты, да в мерном миноре

Финский залив, как бы вспомнив, что все-таки море,

Неубедительно плещет на борт корабля.

 

Лишь тополя, промотавшиеся фанфароны,

Веяний новых отнюдь не беря себе в кроны,

Падают, падают, головы долу кладут,

Будто бы вправду ветра неестественно люты –

Так, что под ними не можно прожить и минуты,

Для этот страшный, чрезмерный, бессмысленный труд.

 

Свежие дыры саднят в заоконном пейзаже –

Том, что от прошлых потерь не особенно зажил.

Ветер сквозит, словно в раны влагает персты.

Дождь заливает из старой проржавленной лейки

Запах весны, запах юности, терпкий и клейкий,

Пресным, бесцветным, безликим раствором тщеты.

 

Глупое древо! Могло бы и дальше качаться,

Век свой домыкать, на нашем веку не кончаться.

Будто бы мало иных неизбывных утрат?

Заячье сердце трепещет под грубой коростой.

Как ему больно долбить в немоту, как непросто,

Мой непутевый по месту и времени брат!


"Все затихает - слышишь? - затихает..."

*   *   *

 

Все затихает – слышишь? – затихает.

Открой окно – увидишь: о заре

Такая тишина с небес стекает,

Что вязнешь в ней, как муха в янтаре.

 

Веселый треск взрывающихся почек,

Освобожденный грохот вешних вод

Сошли на нет, истратились – и вот

Спокойней пульс, разборчивее почерк.

 

Жизнь расцветает ярче и пышней,

Однако в сердцевине этих дней

Уже горчит предчувствие распада,

Когда в пустых глазницах октября

Зажгутся два неровных янтаря.

 

Мой ангел, поклянись, что все не зря, –

И больше слов не надо.



"Иван Алексеевич слушает Баха..."

*   *   *

 

Иван Алексеевич слушает Баха,

Вливая музы́ку в отверстое ухо.

Становится тесной и влажной рубаха,

Взмывает метель тополиного пуха,

Размеренно катятся черные ноты,

В ручье соревнуются клекот и пенье:

На мелях – стаккато, на плесах – длинноты,

Басовая поступь, простые ступени.

Во всем геометрия, стройность  системы –

Обманчива легкость колонн и фронтона,

Где главные или побочные темы

Друг к другу подогнаны до полутона,

До камешка-скрупула, зернышка-грана;

И тут же, графической точностью вея,

Тончайший рисунок выводит сопрано

В двенадцатой части «Страстей по Матфею».

А рядом, за дверью, во мгле коридора

И как бы за рамками данного действа,

Стоят участковый, чувак из «конторы»,

ОМОН, террористы, патруль нац.гвардейцев,

Глава ТСЖ, депутатша-корова,

Ведущий «Вестей», рефери референта,

Две-три проститутки, соседка Петрова,

Пиарщик, живущий на гнойную ренту,

Пять троллей, четыре барачных придурка,

Начальник отдела, куратор проекта,

Подссученный мент, подментованный урка

И с экстрасенсорными данными  некто –

И все они жаждут ввалиться к Ивану,

Вручить, залечить, уличить как еврея,

Устроить Ивану кровавую ванну,

Нассать ему в суп, заразить гонореей,

Навешать лапшу, развести на бабосы,

Повесить статью, раскровить ему морду,

Оставить на улице голым и босым,

Притом благодарным и чем-то там гордым.

Но ходят по комнате флейта с гобоем,

Целуются, плачут в бесхитростной вере,

И вторит скрипичный квартет им обоим,

И как бы печать налагает на двери.

Ах, музыка! – вечная тема исхода,

В эдемскую даль кратковременный литер –

Продлись, растянись в бесконечную коду.

Не молкни, «Wir setzen uns mit Tränen nieder…»


"Два динозавра - Юрий и Геннадий..."

*   *   *

 

Два динозавра – Юрий и Геннадий –

Лежат у кромки моря в летний день.

Тень облака плывет по водной глади,

Рябь ветерка сминает эту тень.

И можно до скончанья данной эры

Глядеть, как эти волны сини, серы,

Коричневы, прозрачны, зелены,

Как вырастают будто друг из друга,

И слева острый мыс подобьем плуга

Взрезает грудь очередной волны.

Они лежат с открытыми глазами,

Как два холма, и Юрий говорит:

– Ты знаешь, Гена, мне вчера сказали,

Что скоро прилетит метеорит –

И будет взрыв, и смерть, и тонны праха!

Что только крокодил, да черепаха,

Да сколько-то ничтожной мелюзги

Переживут и мор, и катаклизмы,

В то время как все мы… парша и слизь мы,

И нам природа, типа, скажет: сгинь!

Неужто это так?

– Кто знает, Юра?

Все в этом мире бренно, рок жесток,

Фортуна зла, судьба, в натуре, дура,

Унынье тщетно, гибелен восторг.

И можно рассуждать до посиненья

О том, что впереди распад и тленье,

Спрессованный веками известняк.

Смерть всюду, Юра. Смерти в мире столько…

Но у меня есть дивная настойка,

Вопрос посредством коей будет снят.

– Послушай, Гена! Что ты мелешь, Гена?!

К чему меня подталкиваешь ты,

Когда видна разверстая геенна

И ощутим злосмрадный дух тщеты?

Зачем нести бессмысленные бредни,

Когда, быть может, этот день последний –

И нас Господь сотрет с лица Земли?!

Геннадий улыбнулся. Юрий замер,

Давясь вотще бессильными слезами,

Потом утерся и сказал:

– Пошли.


"На речке Ильдух, у погасшего дня..."

*   *   *

На речке Ильдух, у подножия дня,
Где рать комариная жмется к закату,
Никто никогда не отыщет меня –
Ни ангел крылатый, ни демон рогатый.

Здесь можно сидеть у сухого костра,
Глядеть на сквозящую черную воду,
В которой колышется вечер, задрав
Края опрокинутого небосвода.

А с компасом ангел и с атласом бес
Напрасно планету шерстят что есть мочи.
Здесь руку поднимешь – коснешься небес.
Здесь ногу опустишь – и в небе омочишь.

Что может быть проще, чем этот пейзаж –
Конечная точка, последняя веха,
Где, вахту отбыв, полномочия сдашь
И будешь потом до скончания века

На речке Ильдух – той, которой нигде
И нет, хоть ее так отчетливо вижу –
Сидеть, наблюдая, как небо в воде
То ближе, то дальше, то ниже, то выше?


"Если сесть у окошка, спиной у нему..."

*   *   *

 

Если сесть у окошка, спиной к нему, –

Так, чтобы до стекла оставался шаг,

Если позволить судорожному уму

Право на голос, вспухающий не в ушах,

А где-то между, то голос прошепчет: «Эй!

Я расскажу тебе, что за спиной твоей.

 

Там проступает в зелени желтизна.

Лето горчит напоследок теплом сухим.

Вечер спускается. Улица освещена

В четверть накала. И под окном твоим,

Снизу призывно глядя в затылок твой,

Кто-то стоит с запрокинутой головой.

Можешь себе представить лицо, глаза.

Можешь придумать имя. Я все сказал».

 

Не шевелись: иллюзия так чиста,

Правдоподобна, сладка – не спугни ее!

Чуть обернешься – всемирная пустота

Снизу бесстрастно взглянет в лицо твое.

И не спасешься уже, не спрячешься за

Время, пространство, память. Я все сказал.


Два слова об усопшем

I.

 

А я видал усопшего когда-то –

Он приезжал в наш городок. И вот

На встречу с ним приполз глухой, чуть датый,

На сионистах двинутый народ:

Отставники, алкавшие излиться,

Казаки в аксельбантах и петлицах,

В черкесках с газырями в три ряда – 

И вся эта кромешная орда

Бурлила, источала смрадный морок,

Была нешуточно возбуждена.

Их набралось по городу штук сорок,

А им, должно быть, мнилось: вся страна.

И он, усопший, был царем кошары,

Он властвовал над этой слепошарой,

Тупой и грубо струганной толпой –

Но между них, безликих, словно вата,

И выглядевших нехорошевато,

Он стилен был и был самим собой.

Их встреча протекала в сладострастной

Симфонии – иначе говоря,

И пастырь был весьма доволен паствой,

И паства чтила в нем поводыря;

Лишь думала, вручив ему бразды:

Зачем же так упорно, до оскомья,

Он говорит «вы поняли, о ком я»,

Заместо сокровенного «жиды»?

Мы отравились этой вязкой скукой,

Фантазмами, херней и, находя

Усопшего первостатейной сукой,

Покинули собранье. Шум дождя

Нам показался музыкой; и вечер

Был вечен, безупречен, человечен,

Хотя сквозил уныньем ноября,

Безвыходностью, теснотой бутыли –

Но всю его тоску мы ощутили

Впоследствии, по правде говоря.

 

II.

 

А ныне, размышляя об усопшем,

Покинувшем сей мир лет пять тому,

Я с удивленьем думаю, что, в общем,

Не то что был несправедлив к нему,

Но в сумме обстоятельств не хватало

Штрихов, благодаря которым стал он

Не столь определенно изъясним.

И я постфактум примирился с ним,

Поскольку он сидел – на самом деле –

И не один отмаял срок, а два;

Поскольку есть о нем у Даниэля

Исполненные теплых чувств слова.

И десять строф на крафтовой бумаге,

Набросанные как-то им в тюряге,

Впечатаны в анналы скорбных лет.

И – истинно! – считаю я сегодня:

В тех строфах есть сияние Господне

(а в остальных его твореньях – нет).

Но для чего-то был ему положен

Мгновенный, точно искра, Божий дар!

И он остался – чеховским прохожим,

Порывом ветра, дребезгом гитар,

Пожаром клена, мартовским ручьем,

Дрожащим огоньком на пепелище.

А вот за то, что Русь не стала чище,

Известная вина есть и на нем,

Ведь для патриотической беседы,

Друг друга до слюней растеребя,

К нему шли упыри и людоеды,

И с ними незаметно для себя

Он Русь низвел до состоянья Раши.

Но я, его когда-то презиравший,

Твержу, и повторять не устаю,

Что жизнь его не превратилась в прочерк,

И Бог ему за эти сорок строчек

Блатную шконку выделил в раю.



"Мы дожили до марта. По утрам..."

*   *   *

 

Мы дожили до марта. По утрам

Хрустит ледок и свет ложится синий

На черные зрачки оконных рам,

На серость оцинкованной России.

 

Пошатываясь, бродит снегопад,

С трудом вздымая светлые ресницы,

И тем, кто до сих пор блаженно спят,

Мучительно старается присниться.

 

Но спящие – иные видят сны,

И бодрствующим не до снегопада –

Им всем для ожидания весны,

Помимо счастья, ничего не надо.

 

Они его как сок веселый пьют –

Не ждут похмелья, горя не боятся,

Целуются, друг другу продают

Под золото раскрашенные яйца,

 

Смеются, выметают скорлупу,

Чирикают о будущей погоде.

И снег перерождается в крупу,

Нищает, опускается, уходит,

 

Лежит – не пух, не проблески слюды,

А клочья комковатой, мокрой ваты,

Где наши разбегаются следы

Подобием улыбки виноватой.



"Знаешь, я поживаю теперь хорошо..."

*   *   *

 

Знаешь, я поживаю теперь хорошо –

Не бывало давненько такого,

Отошел от разлук, отдыхаю душой.

И жена моя – клоун.

 

Мне сперва говорили: «Ты съехал с ума!

Что за блажь? У тебя паранойя!»

Но, ты знаешь, уже наступает зима,

А она все со мною.

 

Я хожу в балаган, почитай, каждый день –

Там силач разгибает подковы,

Там жонглеры, гимнасты, ученый тюлень

И жена моя клоун.

 

Там непрочный, стеснительный, зыбкий уют,

Там софиты от света устали,

Там печальные звери меня узнают

И виляют хвостами.

 

Я кормлю их с руки, но важнее всего –

Это я ощущаю до дрожи –

Что они теперь видят во мне своего.

И жена моя тоже.

 

У нее две руки, две веселых ноги.

И, ты знаешь, когда она в гриме,

То как будто не плачет, подобно другим,

Над делами моими.

 

И потом переулком, где шелест жнивья,

Где асфальт воробьями расклеван,

Мы бредем, обреченно-счастливые, – я

И жена моя клоун.



"Приятель мой, сидевший за убийство..."

*   *   *

 

Приятель мой, сидевший за убийство,

Рассказывал, как вязко и небыстро

Текут в тюрьме минута, месяц, год.

Там время так задумчиво и вяло,

Что человек, откинувшись, бывало,

Стоит – и ничего не узнает.

 

Лицо Земли полно преображенья:

И там, где гнили три сооруженья,

Теперь четыре новых возвели.

Но главное не хазы да клоповни,

А то, что люди – те, кого он помнил,

Исчезли навсегда с лица Земли.

 

И мой приятель говорил: «В натуре,

В такой момент любой барачный дурень,

Как бы он ни был прост и неумен,

На практике – стихийно, нешутейно –

Исполнится теории Эйнштейна

И вникнет в относительность времен».

 

«Ты понимаешь, – говорил приятель, –

Тут не вопрос: приять ли? не приять ли?

Когда оно восходит, как стена,

И раскрывает крылья надо всеми –

Тупое, всесжирающее время,

За коим – времена и времена.

 

Но стоит сделать только шаг – и снова

Ты выпадаешь на круги земного –

Бушлатной вошью, неучем, щенком;

И в памяти стирается минута

Причастности извечному чему-то,

Когда светло и нет нужды ни в ком».

 

Так говорил приятель мне однажды.

Но что-то жгло сильней духовной жажды,

Звучало громче неземных музык,

И, удержаться не имея силы,

«Кого же ты убил?» – его спросил я

И тут же прикусил себе язык,

 

Поскольку в парадигме нашей зоны

Подобные вопросы нерезонны,

И, право, лучше обойтись без них,

Но, самопогруженный, словно Будда,

Приятель далеко был – и оттуда

Пожал плечами и сказал: «Троих…»


Лиса

Ночью кромешной, где-то в четыре часа,

К нашей стоянке неслышно вышла лиса.

Вспыхнули фосфором два внимательных глаза.

Море свободно дышало себе внизу.

Не было сна ни в едином лисьем глазу,

Страха тем более не было в них ни разу.

 

Не суетясь и лишнего не говоря,

Я осторожно нашарил трубу фонаря,

Кнопку нащупал, прицелился в черную бездну.

Но за секунду до вспышки, разбившей мрак,

Кто-то сказал: «Убери свой фонарь, дурак.

Ты не успеешь заметить, как я исчезну».

 

Вспышка. В мешке ночном разошелся шов.

Из ниоткуда раздался ничей смешок.

Воздух качнулся. Птица зашлась в смятенье.

Тьма ощетинила угольные усы –

Не было в ней ничего, никакой лисы:

Ни внимательных глаз, ни следа, ни тени.

 

Ныне, когда, раздражая, зудя, дразня,

Кто-то с незримых высот глядит на меня,

Вскидываюсь, вперяюсь во мрак, но слышу

Голос, извечный и ровный – как снег, как дождь:

«Угомонись. Не заметишь, как пропадешь».

Я вспоминаю лису, смиряю дрожь

И оставляю в покое того, кто свыше.


"Тень охрипшего причала..."

* * *

Тень охрипшего причала,
Строй сосновый – рыжий тын.
Что мне Волга прокричала
В спину басом пропитым?

Не понять, не воротиться –
Лишь смотреть, как в облака
Птица падает – как птица,
Как река – течет река,

Как, рыжей, шершавей, старше,
Чем казались мне допрежь,
Сосны тянутся туда же –
В разомкнувшуюся брешь.

Смотришь в облачные домы,
Треплешь вечность по плечу:
Потерпи, кувшин бездонный,
Скоро вылуплюсь дроздом – и
Вслед за ними полечу.


"В два пополудни встретились они..."

* * *

В два пополудни встретились они
на Моховой, вблизи домовой церкви,
где траурное ныло торжество, –
и тот, кто проживет еще не меньше
чем четверть века, подошел к тому,
кому осталось жить всего полгода,
и, несмотря на стужу, шляпу сняв,
сказал всего одно лишь слово: «Умер!» –
не зная, что примерно век спустя,
в таком же феврале, хотя и в марте
(с поправкой на григорианский стиль),
такое ж окончание эпохи
откликнется в таких же головах
таким же безошибочным паролем
(с поправкой на жаргон): «Подох! Подох!»
И тот, кому осталось жить полгода,
ответствовал: «Не странно, что он умер,
а странно то, что мы еще живем».
И первый, ощущая, как в природе
произошло движенье, что зима
обречена, смотрел вперед и думал:
«Редеет мрак, и добротворный свет
восходит над пределами России!
Сомнений нет: приблизилась пора
трудов на благо родины и мира,
пора идей, отсутствия вражды
промеж людей, пора разумной власти.
Конечно же, начнется все не вдруг –
эпоха не сулит свободы полной,
однако ж будет воздух, чтоб дышать –
а прочее приложится. Наследник
не выглядит подобием отца,
а значит, от одних лишь нас зависит
дальнейшее – и мы не подведем.
Да здравствует февраль-освободитель!»
Второй глядел вослед свинцовой мгле,
цепляющейся за кресты и крыши,
и видел два распластанных крыла
над куполом кавалергардской каски
и взгляд свирепо выпученных глаз,
колючий, оловянный, петербургский,
которым повелитель мертвецов
исследовал малейший признак жизни,
ища немедля покарать порок
в пределах, предусмотренных законом.
«Да, умер! Но губительный озноб
сковал как будто самый мозг отчизны,
где все не смеет мыслить, рассуждать –
одна лишь, вопреки верховной воле,
Таврида, будто свежее тавро,
воняет жженой плотью и позором.
Да, умер! И, казалось бы, теперь
дерзай, твори, трудись не в четверть силы,
но, низвергаясь, ледяной кумир
осколками засыпал всю Россию –
и под слоями льда погребены
два поколенья: люди, устремленья,
свершения, открытия, стихи.
Конечно, все со временем оттает,
и хладом прокаленная земля
даст всходы… Но когда все это будет?
Какая Клио в силах объяснить,
в чем смысл тридцатилетнего угрюмства?
Какой профит для родины своей
имел в расчете царственный фельдфебель –
пустой фразер, злопамятный гордец?
И почему мне суждено, – он думал, –
в российскую историю войти
не корифеем, не ученым мужем,
делами обессмертившим себя,
к которым есть способности и силы,
а тем, что выжил в мерзлой пустоте,
когда вокруг все выскоблено вьюгой?
Воистину высокая судьба!»
И тот, кому осталось жить полгода,
взглянул вперед, но не увидел там
ни света, ни отчетливой дороги.
И с тем, кивнув тому, кто проживет
еще почти что четверть века, вышел
на улицу и поспешил домой.


Разговоры о поэзии

Кто-то помнит еще Соколова?
Кто-то может за ним повторить:
«Это – палец к губам. И ни слова.
Не маячить, не льстить, не сорить»?

Моль хрустальная, уличный мячик,
Тугоухого времени сыть…
Но – не льстить, не сорить, не маячить.
Не сорить, не маячить, не льстить.

Не бряцанье, не гонор пацаний,
Не изящной метафоры дичь,
А скупой шепоток отрицаний
Позволяет хоть что-то постичь.

Отсекая слои наносного,
Обнажаешь вчерне силуэт
И глядишь на него – и ни слова,
Ни подсказки, ни взгляда в ответ.


Полюбань

Видишь пологий берег, серые крыши бань,
Домики, вросшие в зелень, дворик с бельмом белья,
Церковь, столбы и рельсы станции Полюбань?
Все это вижу я.

Я, раздавлен заботами, черной кишкой метро,
Шумом, коловращеньем, ежедневным трудом,
Еду сюда – здесь детство, здесь тепло и светло,
Родина, отчий дом.

Здесь золотого солнца равно досталось всем,
Здесь голубого неба неразмыкаем круг,
Здесь обитает Паша – на Профинтерна, семь.
Паша – мой лучший друг.

Мы заседаем с Пашей на берегу реки –
Воды ее легки, затоны ее глубоки.
Кое-где на листки наклеены мотыльки –
Как огоньки, прикинь!

Мы заседаем вместе в месте с названьем «тут» –
С «Путинкой» под огурчик, с ломтиками трески.
Мы достаем стаканчики, нож и газету «Труд»,
Желтую от тоски.

Мы предлагаем (в большей степени Паша, чем я)
Лучший, по сути, выбор худшей из всех газет:
Либо служить опорой празднику бытия,
Либо уплыть в клозет.

Мы разливаем жидкость в пластиковый объем,
Ловим перстами огурчик, суеты не любя,
И наполняем смыслом вечность – мы вечность пьем,
Льем ее внутрь себя.

Паша мрачнеет ликом – я светлею лицом,
Паша главою никнет – я гляжу в облака.
Мы разливаем снова с некоторой ленцой.
Паша берет стакан

И выпивает залпом, как бы изобразив
Паузу в высшей точке, дабы не пренебречь
Каплями. И начинает медленно, как Сизиф,
Вталкивать в гору речь:

«Здесь, посреди вселенной, в самом ее нутре,
В сердце большого мира, небо с землей сшивая
В ровное, бесконечно длительное тире,
Я отродясь проживаю,

Здесь петушиным утром, душным коровьим днем,
Синим собачьим вечером, мягкой ночью кошачьей
Я существую – мыслю, стыну, горю огнем,
Бодрствую, сплю, ишачу.

Здесь я пускаю корни, зрею, даю ростки,
Здесь я бросаю семя в жен, в перегной пахучий –
И принимается семя воле злой вопреки.
Разве бывает лучше?

Где же еще на свете может такое быть?
Почвы иной не сыщешь, места другого нету,
Где бы стоять мне прочно и площадью всей стопы
Чувствовать всю планету.

Разве не я мерило, стержень, основа, ось?
Но отчего… зачем же грустно мне в жизни, груст…»
Паша вдруг замолкает, крестится на авось
И упадает в куст.

Я поднимаю очи – Паша лежит ничком,
Тело куста объемля, словно живот жены.
Но подступает нечто – мертвенным холодком,
Тенью большой волны.

Север темнеет, с юга расползается мгла,
Запад сужает очи, вспучивается восток,
Реку рябит – да так, что, если б она могла,
Выключила б исток.

Приподнимая тучи, лезет со всех сторон
Бесово ли отродье, гопники ли с Круговой.
Ноги мои немеют, грудь исторгает стон,
Рот поднимает вой.

Небо кренится, вихрем пятнышки звезд крутя.
Лезу по брюху поля, скользкого, как кирза,
Кверху, к железнодорожным, брошенным вкривь путям.
Тропка. Асфальт. Вокзал.

После, уже в вагоне, руку прижав к губам,
Буду глядеть бесстрастно, словно покрывшись льдом,
Как в разверстую пропасть сыплется Полюбань –
Гаснет за домом дом.

Если на темной дороге вырвав из рук вожжу,
Ангел меня застопит, приставит к глазу кинжал.
«Родина есть?» – процедит. «Родины нет, – скажу. –
Я из нее сбежал».


"Влажный октябрьский полдень, тающая шагрень его..."

* * *


    Но ни с чем не сравним безвременник,
    безвременник, безвременник,
    Но ни с чем не сравним безвременник,
    Безвременник осенний.
    Энн Стивенсон


Влажный октябрьский полдень, тающая шагрень его.
Лес обесцвечен, всюду мелкая дрожь тщеты.
«Это безвременник, – учит нас Галина Евгеньевна. –
Самые поздние, – учит, – в наших краях цветы.

Вы полюбуйтесь только: мертвенны и сиреневы,
Жизни лишенные капли вытекли из-под ног!
Это безвременник, дети. Дети, это безвременье».
Голос ее твердеет, ровен и одинок.

«Все, что уже отжило, все, что под смертью чистится,
В черную землю канет, паром умчится вон.
С чем мы сравним безвременник?» – спрашивает учительница.
Ей отвечает молчанье – страшный, давящий звон.

Что ж вы, Галина Евгеньна, главного не сказали-то?
Истина так печальна, истина так проста:
Чтобы осилить время, в тело должно быть залито
Смертоносное зелье – от ушей до хвоста.

Чтобы осилить время, чтобы прорвать его кожицу,
Нужно забить на листья, нужно забыть про тепло,
Нужно дождаться, чтобы лето пошло кукожиться,
Сдохло, зачахло, засохло, в гроб золотой легло.

Мне говорят: ни кровинки в лике твоем расколотом,
Пальцы твои белеют костяною резьбой.
Мне говорят: послушай, по городам и комнатам
Острый аптечный запах следует за тобой.

Что тут можно ответить? Пожимаю плечами я:
Видно, уж так сложилось; видно, таким я рос.
Как мне избыть из сердца отзвук того молчания –
Неугасимое эхо, неразрешимый вопрос?

Вглядываюсь в растения – от корешков до семени,
Перебираю по буквам – «хвощ», «повилика», «сныть»…
Ах, Галина Евгеньна, с чем же сравнить безвременник?
Вы-то ведь знали! С чем же? – «Не с чем его сравнить».


"Все начинается только тогда, когда..."

* * *

Все начинается только тогда, когда
Отодвигаешься верст на шестьсот-семьсот:
Тотчас мрачнеет лес, тяжелеет вода,
Ветер густеет и кровь из тебя сосет.

Все начинается там, где лежит в пыли
Солнечный луч, где коричнев и жирен быт.
Как же щемяще вспыхивает вдали
То, что уже ни забыть тебе, ни избыть!

Как легендарен и, в сущности, как правдив
Фотографический снимок, сквозной мотив,
Отретушированный видеоряд,
Где медноокие рыбы в небе парят,

Где ты стоишь над водой, разеваешь рот,
Грудь надуваешь, пыжишься и молчишь,
Глупо тараща очи, – унылый крот,
Глухонемая мышь, безголосый чиж.

Только теперь, когда оседает взвесь
И обнажаются контуры бытия,
Осознаешь, что, пожалуй, умрешь не весь,
Но, расслоившись на буквы от «а» до «я»,

Сложишь какое-то слово, скорее слог,
В книге, которую сам ты прочесть не смог, –
И навсегда отныне твои следы
Будут стоять у кромки этой воды.

Только теперь, отскочив на четыре шага
От мелочей пейзажа, его мишуры,
Видишь, как мощно и ровно идет река
Вниз по широкой как время спине горы –

С песней седой, с искривленным от счастья ртом,
С коркой небес, нашитой на чешую.
Реки заходят в море, как в отчий дом,
И затихают, пав на его скамью.

Хочешь постигнуть сущее? Посети
Устье – последнюю веху речного пути,
Встань на краю, оглянись на морскую ширь
И возвращайся скорее – надо спешить.

Надо спешить: что-то ветер пошел сырой –
Осень ли, непогода ли догнала.
Лишь на мгновенье глаза ладонью прикрой,
Как прикрывают в комнате зеркала.


"Холодное лето ненастного года..."

* * *

Холодное лето ненастного года.
Коллеги, по ходу, ругают погоду,
По ходу, дожди за окошком гремят,
Глотает ливневка бесцветную воду,
И день вылезает навстречу восходу –
Бескровен, издерган, измят.

Холодное лето. Звончей и надмирней
Молчание Бога в просторной кумирне,
Туманней и глуше всевидящий зрак,
По-зимнему пахнет уютом в сабвее,
И подлой инъекцией ужаса веет
От надписи «Вова – дурак!».

Тепло разменявший на глупую зелень,
В наш город июль обнищавший подселен –
Не выгнать до срока! Но вспомни о нем,
Когда задрожит равновесье земное –
И новое лето ощерится зноем
И черным задышит огнем.


"Вращается время, вздыхает игла..."

* * *

Вращается время, вздыхает игла
На аспидном диске.
Ты слышишь, какая синица жила
В груди у артистки?

Ты знаешь, как виолончелевый куст
Дрожит в пиццикато?
И лист его влажен, и сок его густ,
И плечи покаты.

Я раз побывал там, и вряд ли когда
Сподоблюсь повторно
Увидеть, как осенью жгут города
Труба и валторна,

Как лоб оцинковывают январю
Орган и челеста.
И все, что с тех пор я себе говорю, –
Вне даты, вне места.

Настрою на резкость упрямый прибор –
Коричное око –
И вытряхну в мир содержимое спор,
Сокрытых до срока,

Где лето стоит у последней черты,
Где полдни раскосы,
Где косы берез вечерами черны,
Как Машины косы,

Где вид ограничен не коркой небес,
А стенкой утробы,
И речь упирается током словес
В словесные тромбы.

Ну что же, трещите, прекрасные сны:
Подзол перепахан! –
Играйтесь, киты! Кувыркайтесь, слоны!
Пляши, черепаха!

Шипи и скрипи, устаревший винил, –
Урок отработан:
Ты век отвертел, отвилял, отвинил,
Отпел и отботал.

Прилежный заика, премудрый сверчок,
Кто ныне заглянет
В твой угольный глаз, в твой желтушный зрачок,
В твой гибельный глянец?


"Помяните Филатова, жившего через подъезд..."

* * *

Помяните Филатова, жившего через подъезд, –
Не за то, что он был молодец, удалец, герой,
А затем, что когда его сонное время доест
До хвоста, до костей, превратит в глинозем сырой,
Кто же вспомнит о нем, кто сумеет, если не мы?
Помяните Филатова здесь, на пороге тьмы!

Мы росли во дворе – под звонки, под удары мяча,
В беспородной компании кошек, детей, голубей –
В те года, когда лужи весной были чище ключа,
Зеленее моча и технический спирт голубей.
А теперь где Филатов? Где двор? Ничего не найти.
Помяните его между дел, на досуге, в пути!

Помяните! Не то чтоб он был отморозок – скорей
Наполненье эпохи и быта: и раж, и квел.
Все пытался вещать повсеместно, что я еврей, –
И вещал, но фурора в округе не произвел;
У приятеля как-то решился пятак отжать –
Да понтов не хватило. Можно не продолжать.

А потом я уехал из детства в соседний район –
Крупноблочный, пропахший строительством и новьем.
Он сегодня тоскою по отрочеству напоен –
Мы за это слова подберем ему, строчек навьем.
Я уехал, а детство осталось – и день ото дня
Все бледней становилось, а ныне забыло меня.

Помяните Филатова! Все-таки он молодец,
Так как прежде чем кануть в ничто, ускользнуть в никуда,
Почему-то возник и напомнил, что в лучшем из детств
Жили кошки, и люди, и птицы – их череда
Промелькнула на миг, показалась уму моему,
Перед тем как уже навсегда отойти во тьму.

И я вновь обретаюсь в дарованном богом раю,
Где пространства огромней, где время светлей и теплей,
Где так сладко сидеть, украшая собою скамью,
Под дождем, под снежком, среди сотен и сотен теней.
Помяните всех нас – между дел, проторяя свой путь!
И тогда, может статься, помянет и вас кто-нибудь.


"Вниз по седьмой воде, по седьмой воде..."

* * *

Вниз по седьмой воде, по седьмой воде –
В даль, где седьмая вода впадает в нигде,
Мимо веселых кочек, которые март
Только что пробудил от метельных мантр,
Мимо лужка, где в три зеленых руки
Май вытягивает из-под земли ростки,
Мимо опушки синей, где белый зной
Бьет сквозь ладони жимолости лесной,
Где мы лежим друг в дружке, дыша едва,
Рдяные, как прошептанные слова,
Мимо октябрьской рощи, где сумрак мглист,
Где на последний желтый – до рези – лист
Смотришь не отрываясь, и желтизна
Долго стоит в глазах, как тревожный знак,
Мимо снегов, за коими лишь снега,
Мимо шуги, лицующей берега –
К той белизне, где седьмая моя вода,
Страшно чернея, зияет в провалах льда.

Что ж, спасибо тебе за звук, за цвет,
За ветерок, за волны, за деревца
И за любовь, в которой сквозь вечный свет
Не различить ни имени, ни лица.


"Нет, никуда не хожу, ничего не знаю, всего боюсь..."

* * *

Нет, никуда не хожу, ничего не знаю, всего боюсь.
В двери долбят соседи, менты, торговцы, Советский Союз,
в окна стучат дожди, но настолько странно они стучат,
что ощущаешь на вздохе не свежесть и чудо, а жесть и чад.
Мама, весна идет, но в этом году я боюсь весны:
дни, конечно, длиннее, капли на ветках чисты и вкусны,
но, понимаешь, мама, я чую повсюду какую-то гарь,
словно бы мусорку жгут или дохнет огромная, страшная тварь –
жрет себя заживо, мама, пламенем пыша, смрадом разя.
Я закрываю окно, так как долго смотреть на это нельзя;
вот бы еще не слышать рева стозевна, крысьей возни…
Я закрываю окно, сажусь на стул, но – черт возьми! –
мрак проникает в щели и в дверь, мраком потеет стекло.
Господи, мама, ты знаешь, сколько его уже натекло?
Мебель корежит и корчит, паркет поднимает предсмертный вой,
стул поджимает ножки, и время скулит над моей головой.

Днем заходит сосед, отрыгая приветственно липкий мат,
и говорит, что ему обещали на днях достать автомат –
типа, кореш приехал оттуда (кивает куда-то вбок)
и у него есть надежная крыша там (кивок в потолок).
Раньше мы брали с ним пива и воблу, твердую, как доска,
раньше мы размещались в парке Победы с видом на СКК.
Нынче мне пиво не лезет в глотку – глядишь, к середине весны
я утрачу последние связи с народом моей страны.

Мама, но хуже всего, что дни желты, как топленое молоко,
сердце выпрыгивает из груди и дышится так легко,
что забываешь чем дышишь. Куда мне деваться, мама, когда
мимо, жмурясь от ветра и солнца, речная летит вода?
Скверы беременны зеленью, стонет утробно земная плоть,
грядки мечтают о том, как их будут рыхлить, удобрять, полоть,
скорым плодоношеньем не бредят разве лишь облака,
и у меня в ладонях, уютно свернувшись, теплая спит рука.
Это безмозглая жизнь сквозит в первозданной своей наготе.
Как ей укажешь на место? Кем ей приходятся эти ли, те?
Что ей наши слова серебристые, ржавые наши дела?
Видишь: походка ее легка, женственность – тяжела,
очи ее с поволокой и чуть приоткрытый медленный рот
то ли счастьем наполнен, то ли безумьем. Кто разберет?


"Сегодня – скрипка, завтра – тишина..."

* * *

Сегодня – скрипка, завтра – тишина,
Которая особенно слышна
В сравненье с тем, как пело и звучало,
Как звук ложился, влажен и силен, –
Так, словно был материален он
И жил до жизни, до ее начала.

Сегодня – людно, завтра – пустота, –
Как бы подобье чистого листа,
Но без карандаша, без подголоска,
Сидящего занозой в голове, –
Когда не вечность впереди, а две
Свечи неиссякаемого воска.

Сегодня – ты… В окне вскипает мрак,
И зажимаешь рот себе, дурак,
И осторожно поднимаешь взгляд – но
Господь взирает с облачных высот,
Благоволит, предвечный свет несет,
А слышит ли, не слышит – не понятно.


"Посмотри: в оловянном окне, в деревянной оправе..."

* * *

Посмотри: в оловянном окне, в деревянной оправе,
по стеклянному льду рассыпая часы, точно гравий,
день проходит – как давешний снег, подвисая немножко,
как удвоенный «эн» на коротких негнущихся ножках,
как рассеянный свет, как немое кино в монохроме,
где ни лиц, ни фигур, где сплошное «помимо» и «кроме»,
как исчезнувший голос, звучащий все тише и реже,
как ребенок вдоль кромки воды на пустом побережье.


"Привет тебе! Салам! Шалом!..."

* * *

Привет тебе! Салам! Шалом! –
На запад, на восток.
Синеет на листе стилом
Промятый кровосток.
Что у тебя в твоем мирке,
В том недоступном далеке,
Где море, степь, восторг?

У нас распутица, мороз,
Снега, дожди, снега,
Идут то вместе, то поврозь
То морось, то пурга,
В январь отвар апрельский слит,
И елка на помойке спит –
Как девочка, нага.

Пересекая этот край,
Застрявши здесь, в краю,
Собачий лай, вороний грай
По мерке раскрою,
Нашью лоскутного тряпья
И стану жить, как жил бы я
У Брейгеля в раю –

Глядеть, как чешутся в окне
Спокойствие, бедлам,
Как мир подмигивает мне:
«Привет! Шалом! Салам!» –
Как вдоль проток, мостов и дамб
Сквозит четырехстопный ямб
С трехстопным пополам.

Сверканье морд, сиянье блях,
Осклабившийся рот,
Подснежный шлях течет в полях:
Шаг вглубь – шажок вперед…
И в этот час, под этот шум
Я сам перед собой пляшу,
Как святочный урод.

Когда покинешь свой мирок
И к нам сойдешь во ад,
Припомни все, что между строк,
Заметь все то, что над,
Будь, невзирая ни на что, –
И если не со мною, то
На свой, особый, лад.


"Алексей восходит в небо еле слышными шагами..."

* * *

Алексей восходит в небо еле слышными шагами
и неспешно, по наклонной, набирает высоту –
то ли под его пятою воздух мят, как оригами,
то ли Бог ему ладошки подставляет под пяту?

Развевает свежий ветер Алексеевы обноски,
и сверкают из-под брючин Алексеевы носки.
Раздвигается пространство, мир лежит, большой и плоский,
рубежи миропознанья осязаемо близки.

Снизу машут Алексею изумленные пейзане.
В вышине над Алексеем сонм архангелов завис.
И, сверкая налитыми от неистовства глазами,
мечет камни в Алексея православный активист.

А в траве лежит лазутчик, а в кусте сидит разведчик,
а на дереве – наводчик, и ракетной мощью всей
изготовился зенитчик поразить как можно метче
цель, которую собою представляет Алексей.

Но приказ не поступает. Все бледнее проступает
Алексей зеленым всплеском на экране РЛС.
Он, как будто в сонной речке, в низком небе утопает;
то ли в облачные глуби, то ли в выси он залез.

Два философа на кухне обсуждают сей феномен.
Сорок восемь миллионов бьют в там-там, стучат в кимвал.
В Алексеевых глазницах мир прекрасен и огромен,
в катарактных зенках мира Алексей ничтожно мал.

В срочном телерепортаже о досрочном севе репы
(репа – это, типа, скрепа; сей ее или не сей)
на границе кадра видно, как упрямо и нелепо
белой точкой в серой тучке исчезает Алексей.


"Что будет дальше? Подойди, взгляни..."

* * *

Что будет дальше? Подойди, взгляни:
Зима, зима, холодные огни,
И небо осыпается с высот
Так густо, что к утру, задравши лица,
Мы различим структуру божьих сот –
Сухую типографскую страницу.

Идут снега – походка их легка,
И я могу сказать наверняка:
Все времена текут, и лишь зима –
Ступает и вживляет в тело звука
Акцент и ритм. Прислушайся сама:
Ее шаги – прелюдия и фуга.

Прости меня, но в нынешний момент
Я окуляр, мембрана, инструмент,
Прибор для наблюденья бытия,
Программа, исчисляющая вечер.
«Так что же будет дальше?» – спросишь. Я
Взгляну тебе в лицо и не отвечу.


"К Мордору подползает зима – почти незаметно..."

* * *

К Мордору подползает зима – почти незаметно.
Вроде бы, все на местах: владыка на троне, охрана на стреме,
армия блещет щитами, полиция чаще и пуще
ищет и рыщет, народ аплодирует, выпучив красные очи.
Но проступает, знаете ли, как будто бы охлажденье,
будто бы контуры мира становятся четче, дымы – пожиже.
Орки, конечно, орут, но с какими-то нотками фальши.
Тролли, естественно, троллят, но как-то не очень усердно.
Темный властитель слишком давно пребывает во власти
снов и иллюзий. Мнится ему сакральное Лукоморье,
кольца всевластья, сплетенные в цепь, могучее древо,
жирный кошак с ухмылкой и голосом Стивена Фрая,
древний сундук, заяц, утка, яйцо, тупая иголка,
девочки в ластах, но тут расступаются ясные воды,
и вылезают тридцать морпехов с ахейского острова Пиндос,
с ними – бравый капрал Черномаз… Темный рыдает.
Темного корчит. Темному душно… Он просыпается с криком.
Он призывает к себе урук-хайев с южных окраин,
бурых медведей с Урала, драконов – из Поднебесной…
Он просыпается. «Что, – вопрошает, – драконы?» – «Их нету»…
Вновь просыпается. «Как там драконы?» – «Какие драконы?»…
Плачет. Опять просыпается… – ну, и так далее. В небе
черною молнией носится назгул, кличет и кычет:
«Ворог у Черных ворот... ! Эльфы распяли…! Всех – в пепел…!
Нам Поднебесная шлет сто восемь отменных драконов…!
Морлоки просят подмоги – соратники, кто сколько сможет…!»
Мордор свирепо ревет и смекает, что мяса не будет.
Мяса не будет, крови не хватит на всех – это ж ясно.
«Все – как один!» – ревут, примечая тех, кто потолще.
Маленький орк забирается в гору, садится на камень,
тихо вздыхает, чешет подмышку, смотрит и видит:
слева выходят к долине горные тролли и волки –
к орочьим хижинам, вбитым в хребтину пологого склона,
озеро лавы прямо под ним, над озером – назгул,
справа Ородруин плюется огнем и зловоньем.
«Все-таки Родина», – думает орк, обхвативши коленки.
«Чертова Родина…» – смотрит на Око, но Око в астрале –
только сполохи огня на псевдоготических скалах.
«Камень и пламень», – сверкает в мозгу. «Камень и пламень», –
шепчет неслышно маленький орк и вдруг ощущает
магию соединения слов, смертельную сцепку
смыслов и звуков. Он бьет себя в лоб, но снова и снова
«камень и пламень» – звенит в голове – «пламень и камень».
В ужасе смотрит на Око, но Око в глубоком астрале.
С запада дует все резче и злее, мяса не будет;
Вниз – неохота, и больше того, вниз – невозможно:
либо съедят, либо сам кому-нибудь вцепишься в глотку.
Что остается? Сидеть и ждать, что за «камнем и пламнем»
вспыхнет еще озаренье, и снова, и снова, и снова –
так, чтобы орочья речь не распалась на клекот и скрежет
в день, когда легкая тень проскользнет по тайной тропинке
к черной пещере – отверстому зеву Ородруина.


"Арсений Петрович беседует с кленом..."

* * *

Арсений Петрович беседует с кленом
О марте беленом, о мае влюбленном,
О лете зеленом, поросшем травой,
Как в оные дни пятиклассник Арсений
Сажал этот клен в суматохе весенней.
И словно в насмешку над бедами всеми,
И клен не засох, и Арсений живой.

Рассеяно клен ощущает корнями,
Как где-то под ними неясным цунами
Рождается звук, нарастает, живет –
Там поезд летит сквозь подземную полночь,
А в поезде дремлет Аркадий Семеныч,
Служебным портфелем прикрывши живот.

Он спит, и прекрасны его сновиденья –
Они к потолку поднимаются тенью,
Проходят сквозь почву, тревожа растенья,
Впадают ручьем во всемирную ночь.
– Аркадий Семеныч, а что вам и кто вам
Пригрезился нынче? – Татьяна Седова…
– Седова? – И поезд уносится прочь.

А в угольном небе Татьяна Седова
Смеется, к чему-то такому готова,
Что нам и не снилось, снежком порошит
Из горних трущоб, из предвечных утробищ.
И пляшет под снегом Арсений Петрович,
И клен облысевшею кроной шуршит.


Nasza klasa (Jacek Kaczmarski)

Это в действительности не стихи, а песенка; мне не удалось справиться с местными тегами и скопировать сюда польский текст, так что оригинал, подстрочник и видеофайл можно найти у меня в ЖЖ: http://kolomensky.livejournal.com/93951.html

НАШ КЛАСС

Что же стало с нашим классом?
Друг звонит из Тель-Авива:
Здесь все хуже час от часу,
Жить и трудно, и тоскливо.
Что же стало с нашим классом?
Войтек в шведском порно-клубе:
Там за то башляют классно,
Что он и без денег любит.

Кащка с Пётриком в Канаде –
Перспективы там иные.
Сташек в Штатах – денег ради.
Павел – он в Париже ныне.
Еле живы Гощка с мужем –
В мае третий народится.
Пишут в органы, что нужно
Им уехать за границу.

Из Мадрида пишет Магда –
Говорит: уже невеста.
Мачек у себя в парадном
Был застрелен при аресте.
Януш, вызывавший зависть,
Нынче медик – спас кого-то.
Брат его, как оказалось,
В петле свел с собою счеты.

Марек сел за несогласье
Ствол направить на Михала.
Я пишу о нашем классе,
И писать осталось мало…
Филип делал русским бомбу
И пришел к успеху быстро –
Ездит к нам с большою помпой,
Руку жмет премьер-министру.

Вот мой класс – кто в отчем крае,
Кто в изгнанье, кто в могиле.
Но, дороги выбирая,
Мы становимся другими.
Я нашел свой класс созревшим.
Юность, спавшую дотоле,
Расцарапал я и, грешен,
Не почуял сильной боли.

Мы мужчины – не мальчишки,
Женщины, а не девчонки.
Юность мучит нас не слишком,
И ничьей вины ни в чем нет.
В каждом доме свой порядок,
Каждый сам свой путь листает.
Все нормально, все как надо,
Но чего-то не хватает.

И, мечтая с прошлым слиться,
Я ищу такое средство,
Чтоб в потухших наших лицах
Разглядеть крупицу детства.
Зова жду, но из былого
Не зовет никто – а жалко.
Не с кем поиграть мне снова
В прятки, в чехарду и в салки.

Наши ветви зеленели,
Наши корни прорастали
За границей ли, в стране ли,
Под могильными крестами,
Роя вглубь, взмывая к свету,
К смерти, к жизни, вправо, влево.
Кто же помнит, что при этом
Мы – одно и то же древо?

Мы – одно и то же древо.


Интервью

– Куда идешь? – На северо-восток.
– Откуда? – Из ларька «Живое пиво».
Там вывеска, где выцветшие раки
впились в такие выцветшие кружки,
что в них и пива как-то незаметно.
– Ты любишь выпить? – Я люблю смотреть.
– И что там? – Там сидит полуармянка-
полутаджичка. Хороша собою.
– Красива? – Не красива – хороша.
Сосед мой говорит, что попытался
к ней подкатить, но что-то не сложилось,
зато ему теперь открыт кредит –
четыре литра «троечки» в неделю.
– Кто твой сосед? – Ханыга, из дворян,
ведущий род с шестнадцатого века
от одного предателя, который
донес и получил себе дворянство
от Годунова. Потому потомки,
стыдясь себя, герба, царя Бориса,
последних полтора столетья пьют.
– А ты? – А я нигде не дворянин,
и, значит, не имею прав на подлость.
– Где ты живешь? – На пятом этаже,
под самой крышей. – Где твой дом? – Не знаю.
Когда-то, правда, знал – потом прошло.
– Какой ты веры? – Веры? – Веры! – Веры?
– Ну ладно, ходишь в храм? – Мой храм разрушен.
– Что делаешь ночами? – Жду утрат.
– Что делаешь с утра? – Боюсь проснуться.
– Зачем ты пишешь? – Видимо, привычка.
– Зачем ты пишешь ямбом? – Потому что
Госдума запретила амфибрахий.
– Ты можешь в рифму? – Я могу не в рифму.
– Жжешь рукописи? – Жгу. Мои – горят.
От них зола и тошнотворный запах.
– Откуда ты берешь стихи? – Не знаю.
– В чем смысл стихов? – Не знаю. – Что нас ждет?
– Не знаю. – Но хотя бы чем мы станем
В конце – ты знаешь? – Да. Но не скажу.
– Ты веруешь? – Я верю в то, что верю.
– Зачем живешь? – За пазухой Творца.
– Ты любишь Юльку? – Видишь ли, дружище,
что значит «любишь»? Как понять границы
любви, симпатии, хотенья, страсти?
Чем измеряют глубину и силу
любовных чувств, и на каком этапе?
– Пожалуйста, короче. – Знаешь, Юлька –
она прелестна: шея, плечи, ножки,
и перси, да… – Еще короче! – Нет.


"Октябрь-уж зашипел и черным язычком..."

* * *

Октябрь-уж зашипел и черным язычком,
Как черным маячком, мигнул зиме навстречу.
Татьяна говорит, что, типа, все пучком.
Евгений вторит, мол, ну да – еще не вечер.

Но – вечер. И пучок дрожащего куста
Скрежещет на ветру, царапает сетчатку.
Согласные тверды. Вселенная пуста.
Тревожный звук ползет по нашему участку.

Татьяна, друг, дай пять! Евгений, брат, едва
Ли мы с тобой когда! Прощайте! Не болейте!
Ненужные слова и жухлая листва
Уныло мельтешат в глухом кордебалете.

Двуострым язычком размазывая тушь
По светло-серым дням, по темно-серой ночи,
Октябрь стоит в окне над мраком наших душ –
И души, словно дни, становятся короче.

Татьяна – забегай! Евгений – если вдруг!
На каждый новый круг – по несколько зазубрин,
Где вместо теплых рук – всего лишь тени рук,
Где вместо теплых слов речитатив зазубрен.

В окне моем дрожат два золотых листка –
Два желтых огонька на монохромной коже.
И даже времена, простывшие слегка,
На оловянный взгляд, на чешую похожи.


"Здравствуйте! Я проживаю внутри своей головы..."

* * *

Здравствуйте! Я проживаю внутри своей головы.
Мне в ней довольно привычно, тепло и уютно. И если вы
Скажете, что внешний вид обиталища моего
Кое-где не особо, а где-то совсем не того, то я скажу: ничего!
Череп довольно просторен, мозг потихоньку гудит –
Так что плевать я хотел на какой-то там внешний вид.
Кроме того, о чем ты ни говори, с какой стороны ни смотри,
Внешний вид безразличен тому, кто живет внутри.

Многие подходят и говорят: зачем, – говорят, – тебе
Жить в голове, если можно в квартире, в доме, в избе?
Можно, – говорят, – и эту одну разменять на две
Попроще. Но я намерен и далее жить в своей голове –
Жить, поживать, выживать, приживаться, наивно мня,
Будто квартирный вопрос нигде не испортил меня.

Некоторые смотрят в упор и вещают серьезно вполне,
Что проживать рекомендуется не в голове, а в стране,
Нервничают, хватают за пуговицу, торопятся разжевать –
В общем, очень хотят объяснить, как следует проживать.
Я бы и согласился, да не могу – увы:
Только подумаю, что проживать придется без головы –
Тотчас что-то сжимается, никнет, нычется, тревожно шурша.
Видимо, это душа. Ну да, по всем приметам – душа.
Лучше уж буду жить как жил, с головой дружа,
Чтобы душа дышала, а не всхлипывала, дрожа,
Чтобы мысли роились жужжа, и мечты, не жалея сил
Вспыхивали свободно на фоне родимых берез. И еще осин.

Слыша такое, кое-кто взвивается на ура
И сообщает, что, находясь на стороне справедливости и добра,
Голову мне проломит, проделает в ней дыру,
Что, несомненно, послужит миру, счастью и вообще добру.
Мир и счастье лишаются речи, вообще добро хватается за виски.
Крыть, разумеется, нечем – чувствуешь как бы тиски,
Некоторые измерители формы и прочие изобретенья ума,
Долженствующие доказать, что ты не человек, а кусок дерьма.
Слыша и ощущая все это, бедная моя голова
Некоторое время молчит – ни жива, ни мертва.
После нас отпускает, и я опять берусь за свое –
То есть беру себя в голову и проживаю внутри нее.

Вечер. Гляжу сквозь стекла глаз и вижу: осенний дождь
Смотрит в лицо мне спокойно, как последний дож,
Вестник бредет по берегу Леты, спотыкаясь о камни лет.
Я улыбаюсь, опускаю веки – и выключаю свет.


"Мы шли на лодке по лесной реке..."

* * *

Мы шли на лодке по лесной реке.
Жара плыла от нас невдалеке.
Молчали птицы. Высились осины.
По берегу трусил веселый пес
И в белой пасти кончик лета нес –
Внизу зеленый, сверху светло-синий.

Весло ныряло в воду делово.
И не было на свете ничего,
Помимо пса, реки, осин и света –
Лишь мерный плеск, лишь стук собачьих лап,
Лишь озорной, расслабленный осклаб,
Оскал небес да трепетанье лета.

И мы не рассуждали ни о чем,
А, раз за разом двигая плечом,
Перемещали мир, простой и сущий.
Кончался август. Продолжался день.
И вверх ногами пес летел в воде.
И вниз ногами пес бежал по суше.


"Глядели на свечку, читали стихи..."

* * *

Глядели на свечку, читали стихи.
Был вечер, очищенный от шелухи.
Был вечер – двусложное слово,
Подбитое фоном под перечень слов
И бывшее как бы основой основ
В пространстве, лишенном основы.

Глядели на свечку. Огонь с фитилька
Соскакивал вверх. Уходила река
В камыш, за собой не зовя нас.
Вот так же и речь уходила от нас,
Теряясь в ресницах, в мерцании глаз,
В спокойном дыханье скрываясь.

И все мне казалось, что дом в полутьме
Плывет по теченью навстречу зиме,
Что стоит, поддавшись потоку,
Шепнуть в темноту: «Где река? Утекла…» –
Услышишь, как вечность топорщит крыла
И смотрит в лицо желтооко.


"Что в Петербурге? Как всегда..."

* * *

Л.Ш.

Что в Петербурге? Как всегда:
Вверху – вода, внизу – вода,
И между этих вод,
Пересыпая дни в года,
Проходит пешеход.

Непостижимые места:
На каждый вид – по два моста,
На небе – серый холст.
Но, разливая по полста,
Посматривай на ост,

Откуда подступает тьма
Такая, что сойти с ума,
И, кажется, само
Безумие и смерть сама
Прислали нам письмо.

Когда, удушлив, как кальян,
Неотскребаем, как гальюн,
Припрется почтальон –
Не отпирай (но в щелку глянь
И убедись, что он),

Скажи: игрок попал в офсайд –
Ну, то есть выбыл адресат
Из петербургских сот,
Слинял в тумане, вышел в сад… –
И, может, пронесет.

Да, пронесет наверняка –
Так, как проносится река –
Угрюмо и легко.
И будет глас: живи пока.
Но лучше – далеко.


Контрамот

Камень выпрыгивает из воды, взлетает на ветку,
Вспыхивает цветком, сворачивается в бутон.
Маша из мелких клочков склеивает салфетку.
Самоубийца, отринув бетон, ныряет в окно, потом
Падает на кровать, глядит в потолок, рыдает.
Волк отрыгает зайчика, зайчик втыкает морковку в грунт.
Сколько всего происходит на свете, когда я
Пересекаю город, проталкиваюсь меж груд
Старых домов, свежеющих с каждым разом,
Ветхих людей, молодеющих на глазах.
Как я смотрю на них мутнеющим глазом!
Как я не в силах им ничего сказать!
Время дует в лицо. Никуда не деться
От разрывающих ухо минут, секунд.
Толпы сограждан все глубже впадают в детство –
Кажется, и азов уже не секут.
Пятятся на деревянных своих лошадках,
Сабельками пластмассовыми маша.
Эхо эпохи хиляет на ножках шатких
Картами, стрелками красного карандаша.
Рыхлые тучи втягивают осадки,
Лужицу слизывают с лица мостовой.
Дедушка лезет из саркофага, подгнивший, сладкий.
Горец бьется в красный кирпич головой.
Ваньки в кожанках развозят битых сограждан
По адресам и, прощаясь, желают спокойного сна.
Каждое утро таращится в полночь, и в каждом
Лете вскипает взъерошенная весна.
Люди проходят и думают мне навстречу,
Булькают, квакают, воют – и вместе с тем
Я привыкаю к мотиву обратной речи:
К «ха» перед «ка», к гласному перед «эм».
Все-таки их клекотанье, нытье сырое
Чем-то цепляет, мучит, к себе маня.
Я отвечаю. Слова бесполезным роем
Мечутся, мечутся над головой у меня.


"На воду дующий, почти сумев..."

* * *

На воду дующий, почти сумев
внушить себе, что дело не напрасно,
что есть в нем толк, общественный резон
и даже, может быть, предназначенье,
одобренное кое-кем в верхах,
вдруг слышит в глубине усмешку рыбы –
не просто так усмешку, а над ним
(из глубины – над ним! Парадоксально!);
он видит искривленное волной
лицо чуть потемневшего металла
и оскорбительно спокойный взгляд,
и иронично выгнутые скулы…

На воду дующий впадает в гнев
и, не переставая дуть, хватает
ближайший дрын, и мощно бьет туда,
где только что, но дрын легко проходит
сквозь воду и врезается в песок;
тогда он снова бьет – уже не рыбу,
которой не видать, а плоть воды,
он разбивает целое на части,
на зерна брызг, на атомы почти,
как бы уподобляясь Демокриту,
не зная, впрочем, кто он, Демокрит,
не зная также отчего взбесился,
лишь ощущая, что и этот гнев
в верхах найдет прямое пониманье…

Но, вымокнув до кончика хвоста,
он прекращает бить и поднимает
взгляд от воды, и видит в небесах
(что отменяет прежний парадокс, но
рождает тут же парадокс иной)
усмешку рыбы, лик ее и скулы
предельно ясно: можно различить
чешуйки оловянного подбрюшья
и бронзовые крылья плавников,
и видопринадлежность на латыни…

На воду дующий сжимает дрын,
хотя и понимает бесполезность
подобных мер: известно, небеса
не ранишь дрыном, не пропорешь финкой,
в них даже дуть бессмысленно – они
и сами могут дунуть так, что мало
не будет; наконец, в верхах пока
само наличие небес не то что
бы отрицают, но из года в год
обходят показательным молчаньем…

На воду дующий отводит взгляд,
бросает дрын и харкает под ноги,
а после, ощущая дискомфорт
и потому поспешнее, чем надо,
уходит – под усмешку с высоты,
которую он чувствует спиною;
в пути он успокаивает дрожь,
но все же озирается порою
и наполняет сквернословьем рот –
вполголоса, невнятно и несмачно,
поскольку это, кажется ему,
способствует и всякое такое.


"Страна сошла с ума – ну что же, не впервой..."

Страна сошла с ума – ну что же, не впервой
Протяжный жуткий вой висит над отчим краем,
И даже тот, кто жил в согласье с головой,
Забыл людскую речь и захлебнулся лаем.

Страна сошла с ума – ну что ж, не в первый раз
Кровавый шарит глаз со шпиля Спасской башни,
И тролли всех мастей, и орки разных рас
Час от часу лютей, гнусней и бесшабашней.

Когда ты видишь: мир поставлен на ножи
Отсутствием души, мычаньем идиота –
То все вернее мысль о том, что жизнь прожить –
Не поле перейти, а переплыть болото.

Здесь давит духота, здесь блещет срамота,
Здесь даже честь – и та имеется, как шлюха,
Здесь кличет смрадный дивъ с прогнившего креста,
Ощеривши уста от уха и до уха.

Но что же будет там, в неясном далеке,
Где сосны на песке, где нет ни тьмы, ни тины?
Сумею ли сказать на русском языке
Так, чтобы самому не сделалось противно?

Вдохнув миазм времен и не забыв о том,
Возможно ли потом назло вселенской мрази
Разорванным уздой замусоренным ртом
Произнести слова, свободные от грязи?


30/VIII.1918

Леонид Иоакимович тупо сидит за столом,
Помавая пером, ожидая вотще вдохновенья.
Вдохновенье нейдет. Распадаются связи и звенья.
Подступает безмолвие, творческий кризис, облом.

Леонид Иоакимович взглядом скользит по стене,
Но стена отвечает молчаньем – бесчувственный камень.
А как раньше писалось: «На солнце, сверкая штыками…»!
Или, скажем, чуть ниже: «Керенский на белом коне…»!

Да, писалось! А нынче не то чтоб штыки не блестят,
Но блестят по-иному. Керенский? Керенский в Париже.
То есть, в общем, куда ни прицеливай – выше ли, ниже –
Но писать больше не о чем: Русь, как истлевший костяк,

Разоряемый ветром… Так это же тема! Перо
Набирает разбег, но теряет проворство и скорость.
Леонид Иоакимович стонет, болезненно скорчась.
На него Моисей Соломонович смотрит хитро

Со страницы вчерашних «Известий» – бликует пенсне.
Леонид Иоакимович, щурясь, глядит обалдело,
И в его голове созревают подробности дела,
Но пока еще неким намеком, отнюдь не вполне.

Леонид Иоакимович пробует вновь ощутить
Ускользающий ритм – но ни звука в пустом мирозданье:
То есть муза исчезла, ушла, не сказав «до свиданья»,
Не оставив словца на какой-нибудь жалкий петит.

Леонид Иоакимович чувствует сухость во рту,
И ему представляется Некто, сманивший Невесту,
Умыкнувший его вдохновенье, оставив заместо
Несравненной музыки зияющую пустоту.

И, взглянув на газету, он видит отчетливо, как
Моисей Соломонович, утром на службу прибывши,
Вдохновенно творит – то есть даже не пишет, но пышет,
В упоенье экстаза сжимая припухлый кулак.

И услужливо музы, как мухи, кружатся над ним.
Он указы строчит, обрамляя в железный анапест
Глубину рассуждений, он ищет, он херит крест-накрест,
Он летит в беспредельное, метром, как ветром, гоним.

О, чеканная поступь созвучий! О, вольная гладь
Русской речи! О, строгость цезуры! О, синтаксис ловкий!
Как легко Моисей Соломонович точной рифмовкой
Подгоняет финальную мысль: «Расстрелять! Расстрелять!»

Как он ловит дыхание времени, новых побед!
Как… Но тут Леонид Иоакимович морщится жутко,
Достает револьвер, надевает в прихожей тужурку,
Выбегает во двор и садится на велосипед…


"Что-то осадки стали злее и холодней..."

* * *

Что-то осадки стали злее и холодней.
Что-то в них много стали, олова, ртути, цинка.
Глянешь в окно, в темницу ждущих этапа дней, –
Тут же слесарка мнится: плашка, сверло, струбцинка.

Ржавчина, окисленье, полураспад души.
Ветер с тягучей ленью тучу несет, но лучше
Не подражай Тритону, выдохни, не спеши:
Высунешься из дома – в череп гвоздем получишь

Или свинца за ворот. Даже дожди и те
Выродились. Весь город – пепел, труха, короста.
Нет, говоришь? Но эти дыры в моем зонте,
Глухослепые дети, крысы такого роста,

Что костенеют мысли, ужасом сводит грудь…
В землю заройся, в высь ли взвейся – одно и то же.
Хочется крикнуть: Боже, сделай же что-нибудь! –
Ясно, что не поможет – разве острей и строже

Грянет с чугунных облак мертвенная вода.
Небо изменит облик, суть оставляя прежней.
Кто там впотьмах пророчит? Кто гонит мглу сюда
И превращает в прочерк дальнее побережье?


"Тусить в столице просто и приятно..."

* * *

Тусить в столице просто и приятно:
Кругом друзья, родимые, как пятна,
И вновь друзья, родные, словно речь,
Фуршетный стол, почти что необъятный,
Мельканье лиц – уже глаза болят, но
Так славно этой болью пренебречь!

Так славно засыпать на верхней полке
И чувствовать: в мозгу легко и колко
Дрожит похмелье двух московских дней.
А вечером соседка поскребется,
Притухшая, как свет в конце колодца,
И мгла сгустится и за ней, и в ней.

И ты узнаешь, что судьба – не сайка
С изюмом, что квартирная хозяйка
Тому три дня в неполных тридцать лет
Ушла от… из… Соседка, морща бровки,
Не сможет подобрать формулировки,
Но ты поймешь: хозяйки больше нет.

Соседка уползет, а мгла, напротив,
Останется, пространство обанкротив
И как бы самый воздух отравив.
И ты замрешь в растраченном пространстве.
И скрипнет мозг, сквозь сумеречный транс твой
Осмысливая фабульный извив.

Осмыслит (не сказать, что ты раздавлен –
Бывало хуже), только навсегда в нем
Останутся не встречи и вино,
Не речи, не приятелей орава,
А пустоты зияющей оправа,
Звенящий ужас, темная отрава
И смерти несводимое пятно.


Три поросёнка

1.

А.Б.

– Кажется, дождь начинается, – говорит Пятачок
И ныряет под зонт, как в маленький батискаф.
Первая капля приходит и произносит «чок!»,
Радуется, что успела, остальных обскакав.

Прочие налетают, воя и гомоня,
Видят, что опоздали, и оттого бойчей
Мечутся и толкутся в белой бутылке дня,
Проектируют лужи, формируют ручей.

Будем сидеть обнявшись, будем глядеть туда,
Где перпендикулярно ливню бежит вода,
Где набирает силу небо, воюя твердь.
Это ли не причина как бы окаменеть?

После, когда отбрызжет, отстучит, отпоет,
Отгрохочет по жести, булькнет, скажет «пока!»,
Разве меня удержит теплое имя твое,
Теплое твое тело, медленная рука?

Сверху откроют крышку – типа, скажут «лети!»,
Типа, простор и воля, типа, отверстый створ.
Вон Пятачок вприпрыжку мечется на пути
И загоняет пробку в черный ружейный ствол.

2.

А.К.

– Кажется, здесь начинается, – поросенок Петр
Давит окурок – сразу видно, что крут.
Впрочем, что ему, если и трактор сперт,
И по родимой грязи протоптан маршрут?

Стрелочек топографическая возня,
Компас, планшет – всегда мы в походе, брат!
Брат, уходи, не оглядывайся на меня.
Брат, постарайся лишнего в путь не брать.

Тот, кто останется цел, тот и напишет о том,
Как мы тут были, и что с нами стало потом.
Наши жесты, лица, соскальзывающие во тьму,
Выживут только благодаря тому,

Кто останется цел, кто себя сохранит от петли,
От ножа, арматурины, пули, цинги, кистеня.
Выйти из этой земли? Нажраться этой земли? –
Вот единственный выбор для тебя, для меня.

Так что когда придут выбивать последний ясак,
Только тем и согреюсь, Петр, что вспомню, как
Смрадный твой трактор смешно тарахтит в небесах,
Пыхом пыхтит и скрывается в облаках.

3.

А.Ф.

«Кажется, все закончилось», – молчит Песахзон,
Лежа в песке пустыря под Кирьят-Арбой.
Далее – если и не молчанье, то вечный сон,
Словно медаль за проигранный вечный бой.

Каждый камень-орешек тебе теперь знаком,
Каждая щелка сверху тебе пылит.
В здешней земле засохший мед с молоком
Спекся, сросся, сжался в сладостный монолит.

В этот святой грильяж ты на веки вечные влип.
Это не рай и не ад – это скорее лимб,
Способ мумификации, сохраненье того,
Что когда-то, возможно, жило, а ныне мертво.

Что ж, почивай спокойно, и если случится так,
Что тебя найдет археолог, взорвет сапер
Или раздавит случайный халдейский танк –
Ты не станешь меньше, чем до тех пор,

Ибо все, что было начертано – свершено,
И с какой ему стати менять и суть, и стать?
Даже если ты не копилка, зарытая в грунт, а зерно,
То ему, Песахзон, решительно незачем прорастать.


Диптих

ДИПТИХ

1.

Кино семидесятых. Горожанин,
столичный житель в первом поколенье,
немножечко зажравшийся, размякший
на сдобе и пристойном коньяке,
погрязший не в роскошестве (какое
роскошество в прекрасную эпоху?),
а, так сказать, в избыточности быта,
но человек, по сути, неплохой,
является в родимую деревню,
где дом и дым, где корешки зарыты
(ему-то представлялось, что надежно,
но в фильме выясняется, что нет),
и там вступает с местным населеньем,
нет, не в конфликт, но в противостоянье:
их цельность, простота, сужденья, вера
в то, что предложит нынешний момент
(тут главное – само наличье веры) –
все вызывает оторопь сначала,
но после отзывается сердечным
горячим чувством (вот и корешки!)
причастности; к тому ж он вожделеет
к гражданке Никаноровой – доярке
с довольно мордюковистой фигурой
и взглядами на сущность бытия;
чуть позже он сквозь заросли крапивы
выходит к дому детства, долго курит,
берет косу, лопату, гвозди, краску,
ножовку, долото, коловорот
и начинает яростную битву
с теченьем времени, в которой время
минуты за три терпит пораженье.
И катарсис: друзья его зовут
поехать вместе с ними в Кобулети;
герой обводит взглядом перелески
и речку (деревенщики – в экстазе!)
и говорит: «Езжайте. Я решил
покуда в Простоквашино остаться…» –
и этак Никанорову хозяйски
приобнимает строго выше юбки.
Наезд на лица, крупный план, финал
под музыку Крылатова (но, впрочем,
значительно душевней будет Френкель –
что в титрах можно отразить некрупно,
забликовав стоп-кадром, например).

2.

Мой милый дядя, мой веселый дядя,
пропагандист труда и физкультуры,
вожак разнокалиберных гантелей,
улыбчивый брюнет, крепыш… Так вот,
мой лысый дядя, мой печальный дядя
открыл наш дом, и мы, не разуваясь,
прошли к подполью, вынули оттуда
мешок картошки, и еще один,
и молча погрузили их в багажник,
и дядя отошел, а я остался
среди двора, широкого когда-то,
а ныне походящего на щель.
Наш дом стал ниже, и сараи стали
заметно ниже, что вполне логично,
но странно, что и Волга стала уже;
на противоположном берегу
все изменилось – впрочем, и на нашем
произошли такие перемены,
которые при всем своем желанье
я ни понять не в силах, ни простить:
во-первых, к нам подъехала деревня –
и, одиноко сидя по-над Волгой,
спиною ощущаешь мельтешенье
филеров, соглядатаев, зевак;
а во-вторых, они убрали пристань –
теперь к селу подведена дорога –
нет, я не утверждаю, что напрасно
и что дорога, типа, ни к селу,
но пристань! но нагретые понтоны!
но сходни (деревенщики рыдают)!..
и бывшее путем из мира к дому,
теперь – обыкновенная река,
и то, что было домом, стало дымом,
и то, что было миром, стало мором,
и путь от мора к дыму стал короче,
удобней, комфортабельней, прямей…
Короче, я довел себя до точки,
еще б немного – и довел до ручки,
но дядя подошел, завел машину,
и я в нее упал, что твой мешок.
Так в этот вечер, золотой и синий,
Я кое-как навек расстался с прошлым,
заклеив рот кривой гримасой, чтобы
со стороны казалось, что смеясь.


"Один мой друг, рассорившись с женой..."

Один мой друг, рассорившись с женой,
Красивою, талантливой, живой,
Ушел к другой, не менее красивой.
Сообщество галдело восемь дней
На тему «как он мог?» и «что он ей?»
С завидною, но гаснущею силой.

Отнюдь не в результате галдежа
Другой мой друг, от ярости дрожа,
Расторгнул с первым всяческие связи –
Короче, там, где пенилось вино,
Теперь зияет мутное пятно
Нелечащей, неистребимой грязи.

Еще был третий друг. Так этот друг
О первом написал настолько вдруг,
С такой неукротимостью ретивой,
Как будто бы свою жену с детьми
Не бросил пару лет назад в Перми,
Что шло вразрез с публичной инвективой.

А я был друг им всем. Я всем им друг.
Мы вместе составляем тесный круг,
Неотменимый в том ли, в этом месте,
Где каждый есть всего лишь то, что есть,
Где честь не в том, чтоб всюду петь про честь,
А в том, чтоб не бросать друзей в бесчестье.

Нет, я не всепрощеньем заражен,
Но, сам предавши пару-тройку жен
И оправдания себе не видя,
Смотрю на эти игры трех волчат –
Как бороды воротят, как молчат
В своей непробиваемой обиде –

Смотрю и ощущаю кость и лед.
Я знаю: их сегодня не проймет
Ни смех, ни водка, ни иное что-то.
А мы, кому их мир нужней, чем им,
Все суетимся, все чего-то мним,
Надеемся на что-то, идиоты.

Но, думаю, настанут времена –
Вокруг моих друзей взойдет стена
Превыше той, что между них торчала.
Тогда эпоха станет им чужда,
И даже многолетняя вражда
Покажется связующим началом.

Они сойдутся, потому что враг,
Враждующий с отдачей и без врак,
Способен дать надежную опору,
Когда теряешь почву в гуще дней,
Когда стоишь во мгле судьбы своей
Для всех кругом некстати и не впору.

Они сойдутся где-то за столом
Не для того, чтоб вспомнить о былом,
Не для того, чтоб как-то объясниться,
А просто – перебрать остаток лет,
Сказать слова, которых больше нет,
Залить вином померкшие глазницы.

Я буду счастлив там, где буду я,
Почуяв этот выплеск бытия
И думая, что, мучимых преддверьем,
Почти слепых, беспомощней котят,
Нас даже жены бывшие простят.
Хотя в последнем не вполне уверен.


"Человек просыпается утром, глядит в окно..."

* * *

Человек просыпается утром, глядит в окно –
За окном темно. Там как будто висит сукно –
Беспросветная ткань. Человек говорит: «Мой Бог…»
Бог разводит крылами в ответ, говорит: «Ноябрь…»
Человек представляет себе шерстяной клубок
Из названий «Дудинка», «Тикси», «Воркута», «Килп-Явр».

Человек представляет себе норильчан, мурманчан,
Как они достают из чума огромный чан,
Наполняют его углем, смолой, золой,
Кипятят на холодном, полярных кровей, огне –
И тяжелый мрак, подчиняясь их воле злой,
Расползается с северным ветром по всей стране.

Человек глядит в окно – за окном светлей.
Это Бог добавляет в смолу канцелярский клей,
Говорит: «Смелей!». Человек говорит: «Ну, что ж…» –
И находит тапочку тонкой босой пятой.
За порогом дивана к нему подбегает дрожь,
Обнимает за плечи и говорит: «Постой».

Человек говорит: «Уйди» – и идет туда,
Где синеет газ и пока что бежит вода.
Человек готовит из них крутой кипяток,
Засыпает в него согревающий душу чай.
Светлый пар исчезает на север и на восток,
Достигая в конце концов норильчан, мурманчан.

Человек переходит с шепота на тона.
В это время звонит подруга – она больна.
Человек говорит: «Все будет…» – дает отбой,
Ощущает себя пустышкой и мудаком,
Набирает номер, бормочет, мол, я с тобой –
И от этого просыпается целиком.

Человек глядит на часы, говорит: «Пора».
Бог глядит, что все на мази, и идет со двора.
Человек говорит куда-то во мглу: «Привет!».
Норильчане и мурманчане машут ему,
В их домах зажигается теплый, уютный свет.
Человек салютует в ответ и идет во тьму.


"Молоко застыло в кружке, безмятежнейше сопя..."

Молоко застыло в кружке, безмятежнейше сопя,
Кот свернулся возле печки, безмятежнейше зевая –
Вот мой дом, когда-то крепкий от макушки и до пят,
А теперь неуловимый, как поземка низовая.

Отравившись ощущеньем изначального тепла,
Пропитавшись, словно вата, темным запахом уюта,
Видишь: жизнь – такая сука – предала и продала,
Поселив где получилось, пересдав внаем кому-то.

Вредно быть счастливым с детства, навсегда войдя в режим
Дома, дыма, мамы, рамы, растворенных в атмосфере.
Носишь в сердце отсвет рая, зная: рай недостижим –
Никуда не приживаясь, ничему уже не веря.


"В деревне Гадюкино дождь..."

В деревне Гадюкино дождь. Закипает земля.
При каждом заряде из уст вырывается «бляаа».
Селяне мрачнеют, почувствовав там, за стеною,
Дыханье стихии, пока еще мягкий нажим.
Но стены прочны – то есть мир до поры недвижим
И связан корнями с укладом и тягой земною.

Полощутся темные кроны за серым окном.
Чудак-агроном рассуждает о том, что геном
Гадюкинцев мало похож на геном человечий –
В нем что-то от рыбьего. Батюшка, кутаясь в плед,
Рассеянно слушает этот кощунственный бред,
Топорщит плавник и молчит. Приближается вечер.

В ночи председатель готовит к отплытию бот.
Жена загоняет детей и скотину на борт,
Приносит еды, запасает воды из колодца,
Бежит за бельем. Председатель стоит с фонарем
И шепчет в безвидное небо: «А мы не помрем».
Бот ловит волну и уходит. Жена остается.

«О Господи, – думает Голов, – течет и течет!
Сломалось там что или вкралась ошибка в расчет?»
Но, слушая клекот и рокот по жести, теряет
Суровую нить рассуждений и прячется в сон,
Где мама и кошка. Он бродит по сну, потрясен
Отсутствием четких границ между детством и раем.

Сперва различаемый скрежет воды дождевой
К утру переходит в тяжелый, неслышимый вой.
Скулит председатель, прилипнув от страха к настилу.
Уже не уверенный в том, что останется цел,
Он видит райцентр. На его лягушачьем лице
Вспухает надежда. И он говорит: «Подфартило».

Потом он сидит в райсовете меж устриц и жаб.
Потом создают комитеты, комиссии, штаб.
Горячую линию кто-то из них открывает.
Начальник всего шевелит отвратительным ртом.
В Москве выделяются средства. И только потом
Деревню смывает.


"Вышел Господь и сказал мне: «Мир погибает, Ной»..."

Вышел Господь и сказал мне: «Мир погибает, Ной.
Хватит, не ной, скорее иди за мной:
Вот тебе лодка, Ной, вот тебе птица.
Видишь, уже сгущаются черные облака?
Видишь, ручей уже не ручей – река?
Надобно торопиться.

Надобно срочно вытолкать лодку на брег пустой.
Времени нет, а значит ни с той, ни с той
Ты не поедешь. Вот тебе птица. Амен!»
После настали волны, долгие как снега,
Приторные как нуга, темные как тайга,
Пошлые как экзамен.

Ныне сижу один посреди бесконечных вод.
Птица зигзагами белое небо рвет.
Время плывет, как тина в садовом чане.
Боже, ты не забыл про меня? Ответь мне, в чем
Замысел твой? Ворон садится мне на плечо.
В клюве его – молчанье.


"Мама, я вижу стену напротив, дерево, гаражи..."

* * *

Мама, я вижу стену напротив, дерево, гаражи,
Солнечный луч, бежевые кирпичи и серые кирпичи.
Если еще что-то надо увидеть – то ты скажи.
Если уже довольно – кричи, кричи.

Мама, когда все болит и лишь глаза не болят,
Если каждый выход вовне означает жестокий бой,
То легко и естественно превращаешь себя во взгляд –
Так ощутимо проще общаться с судьбой, с тобой, с собой.

Вечер коричнев, как слабозаваренный чай,
Лужа стеклянна, сарай по-над ней дощат.
Перечисляй себе зримые элементы, но не обобщай.
Мама, я постараюсь не обобщать.

От обобщений, мама, адски болит голова –
Скрежет закономерностей, резь перспективы, тяжесть основ.
Жаль, что я все еще зрение перевожу в слова.
Мама, я научусь смотреть без помощи слов.

Тополь, голые ветки покалывают синеву.
Я научусь не думать о том, что это апрель завис над двором –
Так же, как я научился не знать зачем живу
И не докапываться до того, кто водит моим пером.

Два мужика толкуют за жизнь и про все дела,
Черная ось трубы делит плоскость двора пополам.
Мама, я снова хочу стать таким, каким ты меня родила,
Это потом я сбился с пути и нарушил Господний план.

Это потом я вызрел в почки, гнилые зубы, сердечную боль,
В орган течения времени, в ухо, ловящее речь.
Это потом я научился, мама, говорить с тобой
И отучил себя разговаривать с теми, с кем собирался лечь.

Это потом весь мир превратился в масштабный троп –
Чем-то он жил, что-то дышал, куда-то текло у него внутри.
Ныне мой мир – остывающий труп, и я творю ему гроб.
Бог послал мне в помощь ангела. Ангел сказал: «Смотри!».

Вот и смотрю: птицу смотрю, камень смотрю, кошку смотрю в ночи.
Взгляд – занимательная субстанция: побачь, нахлобучь, набычь.
Вижу стену, солнечный не луч уже, но блик, серые кирпичи.
Мама, хочешь я рассмотрю каждый кирпич?


"Мороз разреживает воздух..."

* * *

Мороз разреживает воздух,
Мертвит не холодом, а тем,
Что будто загоняет гвозди
В узлы отлаженных систем.

Назло дряхлеющей науке,
Всему, чем бредил Демокрит,
Мир распадается на звуки:
На звон и стон, на хрип и скрип.

И в этом треске, в этом вое
Я начинаю различать,
Как что-то прежде не живое
Вдруг принимается звучать.

Там, где бесснежьем воздух вышит,
Над твердью кирпича и вод,
Оно звучит, хотя не дышит,
И, существуя, не живет,

Но с каждой ночью непогожей
Наращивает костный слой,
Но все же обрастает кожей,
Тяжелой, ноздреватой, злой.

Мой город высушен и выжжен,
Саднят стеклянные глаза.
И, обезжизнен, обездвижен,
Что я могу еще сказать?

Что я скажу тебе, родная,
От стужи делаясь лютей,
Замерзших век не поднимая,
Не разжимая челюстей?


"Поэт сказал, что истина в вине..."

Поэт сказал, что истина в вине.
Поэт сказал: «Я – буду, а вы – не?»
Он был, поэт. Он был тогда хороший,
Поэт. Но то, чем он в тот вечер был,
Столь истово расплескивало пыл,
Что нас послали вон, и даже строже.

«Что истина?» – спросил я. Но поэт
Мне улыбался и молчал в ответ.
Я думаю, что истину в тот вечер
Он отыскал. Но то, чем после стал,
Не отыскало правильный портал
(или портал остался незамечен) –

И то, что было найдено в вине,
Не выплыло, не извлеклось вовне.
Оно осталось в пятом измеренье.
А то, чем стал поэт, потом три дня
Предпочитало избегать меня,
Оправдываясь приступом мигрени.

Затем оно, опять поэтом став,
Решилось вновь проникнуть в те места, в
Которых потеряло то, что было
В них найдено. Он погружался, он
Практиковал коньяк и самогон –
Но где утратил истину, забыл он.

В течение трех лет он изучил
Теченья дна, строение пучин,
Но знаний, очевидно, было мало.
И ныне то, что раньше было им,
Отказывается всплывать к своим
И отвечать на внешние сигналы.

Сегодня, поднося стакан ко рту,
Я как бы различаю темноту –
Такую, что и ночью не приснится,
Я вижу, как он ходит в глубине
С тяжелым аквалангом на спине
И маленьким фонариком в деснице.

И, ощущая в горле горький ком,
Я растворяю этот ком глотком
И возвращаюсь в мир, как в детский угол.
Мой друг, который раньше был поэт,
Уходит. Я смотрю ему вослед
И не пытаюсь следовать за другом.


"Я там гулял и с той, и с той, и с той..."

* * *
...................................................В одном из ужаснейших наших
...................................................Задымленных темных садов…
.....................................................................................А. Кушнер

Я там гулял и с той, и с той, и с той –
Был сад, как деревенский суп, густой
Или пустой, как нищая ушица,
Был выдавлен на меди, влит в фарфор,
Впечатан в шелк... И с некоторых пор
Я врос в него, хоть и не смог прижиться.

Когда гулял с одной, то помнил ту –
И зелень заполняла темноту
Подгнивших дней октябрьских. Помнил эту,
Гуляя с той – и черная зима
С пометками собачьего письма
Теснила зной распаренного лета.

Когда же я приду сюда один –
Настолько лыс, что более блондин,
Чем ранее брюнет, то, несомненно,
Я вспомню лишь тебя, тебя одну,
И синюю от солнца глубину,
И круглый пруд – немой зрачок вселенной.

В чертежный сад, размеченный гвоздем,
Мы никогда с тобою не придем,
Но волей бога, памяти, Мореля
Мы здесь сидим над тухлою водой,
Глядим, как луч, вначале золотой,
Становится подтеком акварели,

Глядим, как воздух делается мглист,
Глядим, как тишину пронзает лист,
Живой, пластичный, теплый, плавкий, ковкий,
И как, тщетой и дымом напоен,
На нас глядит промышленный район
Из-за безликой Екатерингофки.

Он видит нас, и он не видит нас –
Он глупый аксолотль, лишенный глаз,
Но, прячущийся в тесноту плаща, я
Немногим лучше: здесь, на сквозняке,
Дыханьем согреваю тень в руке,
Ответного тепла не ощущая.


"Некто гулял по Невскому в понедельник..."


Некто гулял по Невскому в понедельник.
Невский урчал и выглядел делово.
Не было денег – впрочем, нехватка денег
Вряд ли когда могла огорчить его.

Некто свернул на Пушкинскую меж делом.
В сквере, где некий гений стоял столбом,
Он прочитал, что выступит девушка в белом.
Некто хихикнул: лучше бы в голубом.

"Впрочем, - решил, - пожалуй, сойду за лоха,
Буду обласкан музами, просвещен…"
Девушка в белом пела на редкость плохо.
Плохо, конечно плохо! А как еще?

Девушку искупали в аплодисментах.
Девушка розовела сквозь тонкий шелк.
Ей поднесли корзину в цветах и лентах
И нарекли богиней. А кем еще?

После один издатель вещал о разном,
После какой-то бард давил на хи-хи,
После на сцену вышла старушка в красном
И сообщила всем, что прочтет стихи.

Некто смутился. Глядя на то, как рядом
Хлопали, выли, тянули букеты вверх,
Он пожалел о том, что нет склянки с ядом –
Жалко, что яда всегда не хватает на всех.

«Как же они подвижны, сквозны, активны!
Как же они, – он думал, – тупы, пошлы!
Рой одноклеточных, стая амеб, актиний…
Вы от кого так недопроизошли?

Дарвин – в отстое, Босх – на костлявой кляче…»
Всех в это время в розницу и общо
Звали на некий вечер – а как иначе?
Звали в какой-то клуб – а куда ж еще?

«Вряд ли они тут все прилетели с Марса.
Но согласитесь, дамы и господа,
Это не сумма частностей, это масса –
Даже, пожалуй, хуже того – среда.

Вот вам, друзья, итог компромисса с тенью –
Именно это Андерсен предсказал!
Что остается? Неприсоединенье», –
Некто подумал так и покинул зал.

Он миновал пустое фойе; прошел там,
Где по бокам висело, пестря о том,
Что состоится вечер поэта в желтом
И выступленье девушки в золотом.

Дедушка в черном тлел на афише смело,
Дама в бордо предвещала кошмарный сон…
Некто попал на улицу. Там темнело.
«Лето в лиловом», – едко подумал он.

Не было денег. На перекрестке встретил
Девушку в белом – скорчился под плащом.
Двое спросили, хочет ли он быть третьим.
Некто сказал, что хочет. А как еще?

Некто сгонял в продмаг, и довольно скоро
Водка уже несла серьезный урон.
Трое сидели. Тьма занимала город
И обступала их с четырех сторон.


Мифологема

Дети дождя танцуют на мокром лице двора –
Сдан последний экзамен, в путь еще не пора.
Дует в дуду Полифем за ровной стеной воды,
За пеленой воды Аркадия не видна,
В космах сырых дерев еще не сквозит желтизна.
Всплески, блики, пляшущие следы.

Малоформатный мир, зеленый рассеянный свет.
Голову в плечи втянула безмолвная птица Фет,
Ибо не в силах воспеть шершавую серую муть,
Ржавчину мусорных баков, зев водосточной трубы,
Павшую ниц брусчатку – задницы, спины, лбы.
Что, Афанасий, нечем, стервец, блеснуть?

Видимо, рай возможен лишь в тесном пространстве, где
Нимфа Охмелия чертит слова по светлой воде,
Шепоты-шорохи – всюду, и, стало быть, не слышны.
Здесь, где неразличимы годы, месяцы, дни,
Нас никогда не найдут ни Босх, ни Морис Дени –
Что им до нас, приживалам эдемской страны?

Что вам, ребята, до здесь-и-сейчас, в котором я
Строю химеры, простирываю на манер белья
Латы и латки, трачусь душой, коплю по рублю?
Дети дождя танцуют во все четыре ноги,
Звонко растут и молча лопаются круги,
Лето прохладно – такое, как я люблю.


"Приходит ко мне Лилит..."

Приходит ко мне Лилит,
приходит и говорит:
– Что, – говорит, – лежишь, сопишь,
делаешь вид, что спишь?
Сон раздвигает, медленна и легка,
смуглая, узкая – точно змейка – рука.
– Ну, – говорит, – будем стонать, мычать,
будем подушку мять, кусать темноту,
будем пытаться с никем никого зачать.
Хочешь ту, ту или вон ту?
– Демон, – шепчу, простыню сбивая, – уйди…
Тьма впереди, бессонная тьма впереди.
– Может, и так, – говорит, – я неясыть, змея,
девочка Оля и девочка Маша я,
Нюкта, Джейн Моррис, жало в твоей груди…
– Демон! Не уходи!
– Шлюха или монашка – все твои.
Хочешь – купай в любви, топи в крови:
всякая блажь да пребудет в твоей постели!
Мне же отдашь уверенность и покой,
выдашь бессонницей, пустотой, тоской,
мукой бесплодной, пОтом и дрожью в теле.

Тьма выгибает спину, во тьме живет
та, у которой волосы, грудь, живот,
плавная линия от бедра к колену –
и ни малейшего запаха серы, тлена.
Вечная ночь выворачивает часы,
страшно сбоит вживленный в висок мотор –
бьет до тех пор, пока утренние усы
серой полоской не выскочат из-под штор.
– Ну, – говорит, – на сегодня довольно. Спи.
Сон, как собака, спущенная с цепи,
мягко впивается в мозг. Бормочу:
– За что?
Тает, но оборачивается, смеется:
– Цирк, – говорит, – бесплатное шапито!
Если, – тает, – иначе не удается…
Сделай лицо построже,
рот захлопни, верни в исходное бровь –
может быть, это тоже
любовь?


"Здесь, на болоте, где каждый кулик поет..."

* * *

Здесь, на болоте, где каждый кулик поет
Кочку ампира, где рыба молчит об лед
Или гниет об душную плоть июля,
Где совершает солнце унылый путь,
Стану и я когда-нибудь кем-нибудь –
Вымолчу ли, сгнию ли.

Стану, допустим, тенью среди теней,
Выйду ль на улицу и повлекусь по ней –
Как бы Эней, покидая пустую Трою.
Стану, к примеру, желтым косым лучом –
Тем, что сквозит так резко и ни о чем
В горло двора порою.

Стану, возможно, камнем, куском сырца –
Он ведь у нас божественная пыльца,
Точка отсчета, плоть бытия, основа;
Пусть обо мне поет записной кулик,
Пусть на меня ложится случайный блик –
Все тебе vita nova!

Кто пообжился здесь – уже потому
Не заслужил просто так отступить во тьму:
Мушкой в дыму, штришком, волоском в плюмаже
Должен остаться – каплей, волной, рекой,
В толще которой белой своей рукой
Корюшка машет, машет.


"Шататься по городу, полнить горячим вином..."

* * *
Шататься по городу, полнить горячим вином
Разинутый рот, или пивом – утробу в одном
Питейном подвале, а после в другом, отмечая
Не то что б родство или сходство ментальное, но
Отсутствие чужести, страха – что, в общем, одно.
И снова залить в себя кружку, и снова – не чая.

Как можно скорее покинуть бессмысленный гурт,
Где лают японцы и где итальянцы орут,
Кишкою подземки добраться до серых предместий
И думать, в словесные пазухи горсть запустив,
О том, что сухой, обезличенный инфинитив
В дорожных заметках, пожалуй, на диво уместен.

И, жесткое имя катая по горлу, опять
Глазеть на чешуйчатый строй черепичных опят,
Ползущих на склоны, со Смиховом всласть веселиться,
Помалкивать в Йозефовом у кладбищенских врат
И с тем же сарказмом взирать с Вышеграда на Град,
С каким петербуржец глядит в направленье столицы.


"Озеро моего детства обнаружилось там, где я его когда-то оставил..."

Озеро моего детства обнаружилось там, где я его когда-то оставил.
Больше озер в моем детстве не было. Кто же теперь меня упрекнет
В том, что это, вписываемое в любые рамки, выламывающееся из всяких правил,
Есть оторопь моего сердца, сладость моего сердца, боль его, гнет?

Озеро моего детства совсем не изменилось – разве с пляжа исчезла вышка,
Что, в общем, закономерно: у вышек не самый длинный век. Зато
Черника моего детства по-прежнему крупна и тепла. И рыба моего детства вышла
Погреться на солнце – и глядит вокруг, замерев с навсегда разинутым ртом.

Знаешь, если и есть во мне что-то, то оно, несомненно, отсюда –
Пониманье плотности и вещности мира, осознанье прозрачности и бестелесности небес.
С тех ли пор я считаю, что контур сосны являет собой непреходящее чудо,
И меня не особо волнуют блестки иных поднебесных чудес?

С тех ли пор мне, по большому счету, никто не нужен?
Ты, дорогая, права: я невнимательный сын, плохой отец, отвратительный муж.
Скучно, моя дорогая, тратить время на то, чтобы числиться образцовым мужем.
Неинтересно выкладывать мозаику чувств, выстраивать взаимодействие душ.

Лучше просто пользуйся мной как можешь, вступая под эти своды
Без надежды, без гарантии счастья, без подсказок типа «холодно-горячо»,
Как я сейчас осторожно вхожу в непрозрачную, торфяную воду
Озера моего детства, круглого и черного, точно твой зрачок.


"В Шлиссельбурге мы сойдемся снова..."

* * *

В Шлиссельбурге мы сойдемся снова –
И не потому, что жизнь хренова,
И не потому, что правит хам.
Но в извивах русского извода
Где еще найти себе свободы
И спокойной мудрости стихам?

Слово много злее конвоира,
И в острог ведет любая лира,
Невзирая на любую власть.
Брат мой, ветка певчего народца,
Где еще сойтись нам доведется,
Где еще наговоримся всласть?


"Не умею работать с землей, сидеть на земле..."

        * * *


Не умею работать с землей, сидеть на земле,
Громоздить урожай на крепком крестьянском столе.
И не то чтобы узок в кости, неуклюж, невысок,
Но земля моя – глина и камень, торф и песок.
То вода из нее сочится, то сухость калечит рот:
Недород – у других, у меня – совокупность пород
Такова, что, пудовый кулак уперев в скулу,
Агрономия молча курит в своем углу.

Оттого ли я жив, что земля под ногой мертва?
Разминаешь глину – в ладонях цветет синева.
Зачерпнешь песок – течет, шелестит, звенит,
Заглушает глупые жалобы аонид.
И на ощупь камень – спрессованная пыльца,
Сохраняющая отпечаток руки Творца.


"Пора искать земное ремесло..."

* * *

Пора искать земное ремесло:
словесное, увы, не приросло –
точней, не стало ремеслом, хоть стало
точнее, четче, пристальнее, но
определило область, где оно
само себя свергает с пьедестала.

Мой друг сказал, что, истинно, пора,
и тут же был попрошен со двора –
за истину без примесей и взвеси,
за правду, возведенную в фавор.
И друг почти бегом покинул двор,
поджавши хвост и крылья набок свесив.

Действительность маньячит у окна.
Пегас не ржет, почуя времена,
лишь иногда подрагивает мерзло.
Стране труба. Народ спешит в поля.
И так безвидна жирная земля,
где процветают вольные ремесла.


"Встречаю невызревшего интеллигента..."

Встречаю невызревшего интеллигента,
точнее, выбывшего из контингента –
уловившего тему, общий вектор,
дуновенье, тенденцию, точку схода.
Он менеджер в офисе, он директор,
ему где-то тридцать четыре года,
породист, работает лучше многих
одноклеточных, панцирных, головоногих,
не быкует зря, не спит с моделью,
исподлобья с ненавистью не глянет,
но в его портфеле лежит Коэльо
или иной безнадежный глянец.
К нему разлетаешься, словно к брату,
но он не прорюхивает цитату,
другую, третью; он молча чахнет
(того гляди – засохнет-сдохнет),
и ни живинки в его очах нет,
и у тебя подходящих слов нет.
Тормозишь разговор, превращаешь в шутку,
а в подвздошье пусто, в поддушье жутко,
будто встретил гомункулуса, суккуба,
изливался статуе, Галатее,
раскрывал в пустоту сухие губы,
предвкушал контакт, про себя потея.
А вот шиш! Контакта не получилось.
Понапрасну млел у дороги чибис –
предмет остался в недоуменье,
его, предмета, смутили речи.
Ты мнил попутчика в нем – не менее! –
а он дефилирует тебе навстречу.
Когда-то подобных среда толкала.
И даже тот, кто тлел вполнакала,
тянулся вверх, обретал огранку,
чтоб в своем кругу не сходить за изгоя –
не то чтобы сходу летел на Таганку,
но примерно знал, что это такое.
А сегодня иное: винтик успешен,
и тот, кто к вершинам спешил, опешил.
Среда слиняла, стекла, ужалась,
ареал распался на отдельные пятна,
выводимые временем, и – эка жалость! –
что с этим делать, не очень понятно,
ибо логика жизни, слом эпохи,
нагнетанье темпа, заря, сполохи,
дуновенья, тенденции, новый вектор…

Ветер гонит пыль. Я сижу спокойно.
Я на все гляжу со своей колокольни.
Об меня разбивается всякий ветер.


КАЛГАЛАКША

Граница моря и реки – дощатый мост.
Бубнила пресная вода по голышам,
И мы сидели, дурачки, и мир был прост:
Ему не делали вреда – он не мешал.

Вдоль по поселку шло тепло, у серых стен
Зевали лайки, пахло сном, безлюдьем, ржой.
А под мостом несло, текло, но вместе с тем
Там ощущался внятный звон воды чужой…

Художник, убирайся вон! Фотограф – нах!
Убога ретушь мастерства, когда кругом
Царит неистощимый фон – в его тонах
Бежит вода, шуршит трава, молчит глагол.

Взгляни направо – низкий лес, речная даль.
Взгляни налево – молоко, морская ширь.
С какой бы пальмы ты ни слез, чего б ни дал
Тебе Господь – живи легко, вдыхай, транжирь,

Грабастай все, хватай двумя, греби вразлет,
Не оставляя про запас и на потом,
Чтобы потом, хандрой дымя, не мацать лед
И не выдавливать «Я пас!» зашитым ртом.

Когда слегка поднаберешь лет и ума,
Когда немного зарастешь песком и мхом,
Тогда поймешь, что мир хорош, но он тюрьма,
Где правит хам, где молят сплошь невесть о ком.

И чтоб грядущее не жгло тоской нутра,
Не укорачивало ум, смердя гнильем,
Глотай по маленькой тепло того вчера,
Которое есть вечный шум в мозгу твоем,

Которое поставит блок любой беде,
Сведет на нет любую боль, обиду, гнет:
Среди нужды, работы, склок – не важно где! –
На краткий миг перед тобой пусть промелькнет,

Как мы сидели у моста, тельняшки сняв,
Скучали псы невдалеке, в тенек свалив,
И как соленая вода, шипя в камнях,
Карабкалась вверх по реке – прилив! прилив!


Три стихотворения Дона Патерсона (aka Don Paterson)


Poetry

In the same way that the mindless diamond keeps
one spark of the planet's early fires
trapped forever in its net of ice,
it's not love's later heat that poetry holds,
but the atom of the love that drew it forth
from the silence: so if the bright coal of his love
begins to smoulder, the poet hears his voice
suddenly forced, like a bar-room singer's -- boastful
with his own huge feeling, or drowned by violins;
but if it yields a steadier light, he knows
the pure verse, when it finally comes, will sound
like a mountain spring, anonymous and serene.

Beneath the blue oblivious sky, the water
sings of nothing, not your name, not mine.

ПОЭЗИЯ

Вот так же, как в безжизненном алмазе
вселенской жизни искорка дрожит
сквозь прутья кристаллической решетки,
поэзия хранит в себе любовь –
не всю любовь, скорее только атом –
чем и жива. Так вспыхнувшая страсть
способна исказить поэту голос
экспрессией кабацкой, куражом,
разнузданностью неуместных скрипок,
а ровное дыхание любви
звучит в стихе легко и безмятежно
журчаньем безымянного ручья.

О ком под равнодушной синью неба
вода невнятно шепчет? Ни о ком.

****************

Waking with Russell

Whatever the difference is, it all began
the day we woke up face-to-face like lovers
and his four-day-old smile dawned on him again,
possessed him, till it would not fall or waver;
and I pitched back not my old hard-pressed grin
but his own smile, or one I'd rediscovered.
Dear son, I was mezzo del cammin
and the true path was as lost to me as ever
when you cut in front and lit it as you ran.
See how the true gift never leaves the giver:
Returned and redelivered, it rolled on
until the smile poured through us like a river.
How fine, I thought, this waking amongst men!
I kissed your mouth and pledged myself forever.

ПРОБУЖДЕНИЕ С РАССЕЛОМ

Теперь-то что? Но на заре пути мы
проснулись, как любовники, – тогда
лицо твое улыбка осветила
и более не делась никуда.
Я не ухмылку старого кретина
вернул тебе, а то, что ты мне дал.
Земную жизнь пройдя до середины,
пути не знал я до тех пор, когда
ты осветил его улыбкой дивной.
Дарящего да не минует дар –
так и твоя улыбка в миг единый
меж нами расплескалась, как вода.
И поцелуем, мой мужчина, – сын мой! –
скрепил я наши узы навсегда.

**********

Sliding on Loch Ogil

Remember, brother soul, that day spent cleaving
nothing from nothing, like a thrown knife?
Then there was no arriving and no leaving,
just a dream of the disintricated life
crucified and free, the still man moving,
the balancing his work, the wind his wife.

СКОЛЬЖЕНИЕ ПО ЛОХ-ОГИЛ

Душа, ты помнишь день, когда делили
мы надвое ничто как бы ножом?
Тогда чужие нас не теребили
и мир был словно в дрему погружен,
распятый шел свободно, без усилий,
и ветер с ним – как лучшая из жен.


Июльский день над внутренним двором

Июльский день над внутренним двором.
Какой-то царь работал топором –
Рубил окно, а протаранил кровлю.
Оттуда дышит белая жара –
Как бы расплав того же топора –
Не обезглавлю, – мнит, – так обескровлю.

Но здесь прохладно: желтая стена
Не солнечной чумой заражена,
А холодком имперской охры. Сбоку
Темнеет лаз, обшарпан и глубок.
За ним, подставив глазу знойный бок,
Лежит июль в спокойной позе бога.

Когда-то за густой налет хандры
Я ненавидел здешние дворы –
Пацан, провинциал, приезжий олух! –
Мне вообще не нравились места,
Где быт определяла пустота
В пределах ограниченных и полых.

Пришлось продать и родину, и дом,
Забыть друзей (хотя далось с трудом),
Зарыть дионисийство в подсознанье –
Провинция торчала из меня,
Не отвечая требованьям дня,
Как форменный каскет на партизане.

Теперь не отличаю явь от сна,
Не думаю, какая глубина
Пульсирует под кожицей асфальта.
Теперь лекало мира не по мне,
И в каждой набегающей волне
Сквозит огранка, тяжелеет смальта.

Теперь я вшит в параметры двора.
И если скажут вдруг, что мне пора –
Я выйду черным ходом, серой твердью
В соседний двор, потом пройду в другой,
И ощущенье камня под ногой
Подобно ощущению бессмертья.


Оглянешься – и снова

Оглянешься – и снова
Заметишь: над тобой
Средь шелеста земного,
В грибной и голубой

Июльской круговерти,
На стогнах городских,
Под маркой на конверте,
Из книг и вместо них,

В сухой январской сини,
Во сне, в конце концов,
Мерцает Мнемосины
Спокойное лицо –

Запрятанный глубОко
Прозрачный окоем.
И нет иного бога
В отечестве твоем.


Истекает с небес вода, вода

Истекает с небес вода, вода –
По камням шелестит, по траве шипит.
«Если вдруг сорвешься с земных орбит,
То тебя поместят сюда», –
Говорит Мельхиор самому себе.
Ему снится ангел – в его трубе,
Словно пробка, заткнувшая глас беды, –
Опрокинутый конус воды.
Очевидно, что ангел подвис, заглох –
Он сложил крыла на широкой спине
И светлеет, как серебристый лох,
В мельхиоровом кратком сне.
За пределами сна все степь да степь –
То есть шкура, содранная с земли,
Темно-бурых холмов неживая цепь,
Криво сваленная вдали…
Больше нет ничего. «Это храм пустоты», –
Говорит Мельхиор. Шуршат кусты.
Ангел тает, и степь – основа всего –
Пробивается сквозь него.
Это храм пустоты. И этот храм
Обживают, облеживают (что точней)
Три волхва – Мельхиор, Молибден, Вольфрам,
Развалившись между камней.
Молибден храпит. Вольфрам сопит.
Мельхиор то спит, то опять не спит.
Ангел в общем гаснет, но в миг иной
Наливается белизной.
Мельхиор говорит ему: «Я завис
В середине мира, в пустой степи.
Подо мною слизь, надо мною высь
Так влажна, что поди стерпи!
Я бы мог направить стопы на юг,
Правда, этим двоим без меня каюк.
Кто придал их мне? От каких щедрот?
Кто бумажки им сунул в рот?
С юга пишут мне Бальтазар и Каспар.
Говорят: Звезда! Говорят: Скорей!
Все готово. Верблюд из мягких ноздрей
Выдувает горячий пар….
Мне бы знак Господень…» Но ангел нем,
В нем фосфоресцирует буква «мем»;
Он застыл, как застыл бы внезапно мим,
Когда дух расстается с ним.
«И на севере дело есть у меня –
Одному варягу шепнуть о том,
Что он примет смерть свою от коня,
И смотреть, что будет потом».
Только шелест воды. Только храп да сап.
Мельхиор ощущает в своих усах
Слезы Господа, но они пресны,
Как его, Мельхиора, сны.
«Можно двинуть на запад, за цепи гор,
Притвориться айнуром, для пущих благ
Редуцировать имя – зваться Мелькор…»
Мельхиор различает, как
Молибден издает смешок во сне.
«Это знак, – говорит Мельхиор, – и мне
Никуда не деться из этих мест –
Все равно, кто выдаст, кто съест.
Значит, этот центр, этот пуп земли,
Эти камни на бурой спине холма,
Этот дождь, который не свел с ума,
Потому что уже дошли,
Эти двое, которые вечно спят,
Завернувшись с макушек до самых пят,
Эти големы, разновидность руд,
Для которых и спячка – труд,
Этот нужный миру, как рыбе – зонт,
Полуслипшийся с тучами горизонт,
А за ним – другой, а пройди вперед –
Там на Ленино поворот…
Значит, здесь…» И ангел, поймав волну,
Задирает в небо свою зурну,
Потирает локоть, потом опять,
И трубит, и мешает спать.


Потемнело, нахмурилось – стало быть, жди холодов

Потемнело, нахмурилось – стало быть, жди холодов.
– Будь готов, – намекают. Всегда, то есть вечно, готов!
Закупается пакля, замазка, бумажная лента,
утепляется дом – обрастает и мехом, и мхом,
разживается ватной подкладкой любой балахон –
такова конъюнктура момента.

Холода – даровая забава великой страны.
Трубачи потепленья издерганы, нервны, больны,
отморозки, напротив, бодры и насквозь деловиты.
Время шкаф потрошить, разбирая свалявшийся хлам, –
сквозняки шелестят по когда-то укромным углам,
энергичны, как все неофиты.

Настает, наседает, накатывает, холодит.
Бродит ветер, веселый и злой, точно мелкий бандит,
а за ним наползает, шипя, ледяная эпоха,
самый воздух которой тяжел, непрозрачен, свинцов,
ощутимо знаком по рассказам дядьев и отцов
и вдыхается плохо.

Так открой напоследок окно в остывающий день.
Улыбнись на прощанье. Потом телогрейку надень
и треух, где твой номер белесою хлоркою выжжен.
Не заламывай рук. Не вопи в равнодушную тьму –
здесь привычка к тому, чтобы жить и тужить одному
и полезней, и выше.

Не надейся на лучшее. Не береди естество:
повезет – доживешь. Или нет, что скорее всего.
Безымянный скворец, часовой на весеннем кордоне,
отчужденно гляди на грядущий морозный облом
и горячим дыханьем – ворованным зимним теплом –
грей ладони.


Поехали, друг, во вчера

Поехали, друг, во вчера,
Где правят рыбалка, засолка,
Где берег поганит дыра
Подгнившего с краю поселка,

Которая обрамлена
Речной полосой купороса,
Желтком – золотится сосна,
Белком – серебрится береза.

Поехали в царство теней
И мифологической пены,
Где рыжик рыжей и вкусней,
Где девы белы и степенны,

Где упокоенье души
На фотографической пленке,
Где только хореем пиши,
Где произрастают буренки

Среди комаров, дрозофил,
Осины с еловым подвоем,
Где слезы точит русофил –
И мы ему тоже подвоем,

Где время стремится застыть
И темной слюдой отслоиться
И мир составляется встык
По черновикам очевидца.

Поедем! Вопросы «на кой?»
На кой нам? – сиречь бесполезны,
Когда там, вдали, за рекой,
Насмешливо жмурится бездна –

Не стоит бродить одному
По серым развалинам рая,
В кромешном от пыли дыму
Себя самого повторяя.


Одна еврейка, нагуляв живот

Одна еврейка, нагуляв живот
От Бога ли, что на небе живет,
От ангела иль все-таки от мужа,
Рожала волей случая в хлеву.
Был дождь. И рядом вол жевал траву.
И спал осел, и всхрапывал к тому же.

Щекой прижавшись к сизой полутьме,
Иегович? Иосифович? – мне
Плевать – сопел в две дырочки на сене.
Иосиф шевелил огонь в золе,
Пока текло, текло по всей земле
И выло в вышине над ними всеми.

И, мальчику тому не брат, не сват,
Я признаю, что этот вечер свят,
Что благодать на нем и все такое,
Поскольку спал младенец, и над ним
Лицо Марии было, словно нимб,
Исполненное света и покоя.

Поскольку средь ненастья и ветров
Горел костер, теплом клубился кров,
В дыму сушилась влажная рубаха,
Ребенок был, и были мать с отцом,
И вол был с человеческим лицом,
И в темноте наигрывали Баха.

Огонь поблек. В углах сгустилась мгла.
Младенец спал, и мать его спала.
Вверху, над пасмурною пеленою,
Плыла предутренняя синева.
Но тут в дверях возникли три волхва –
И рай пропал, и началось иное.


В Москве, приплюснутой, широкой...

* * *

В Москве, приплюснутой, широкой,
Большой, овальной, словно таз,
Где немигающее око
Висело над сплетеньем трасс,

День клокотал, воняло дымом,
Чадило с торфяных болот,
И в отупенье нелюдимом
Куда-то двигался народ,

И дымка контуры точила,
Переливаясь и дрожа,
И жизнь была неразличима
С тринадцатого этажа.

Она ворочалась, ворчала,
Вскипала, пучилась внизу -
Не зарожденье, не начало,
А муть в заржавленном тазу.

И мы от света и до света
В неясной душной пелене
По дню перебирали лето -
Так было. А сегодня мне

Не ближе, чем клочок овчины,
Все, что шептали в той ночи мы,
Все, что несет твою печать.
Взглянуть назад? Понять причины?
Но эти дни неразличимы,
И нет желанья различать.


Зима заболела чахоткой

Зима заболела чахоткой,
Закашлялась стылым теплом.
Дожди деловито и ходко
Шныряют. Разлад и облом.

Раскисли крещенские реки,
Распался морозный покров,
Глядит сквозь речные прорехи
Холодная серая кровь.

И, как петербуржцу пристало,
Гордыню в душе затая,
Твержу: «Все нетвердо и тало.
И я ненадежен, и я…»

Живу ожиданьем сигнала,
Момента, когда кто-нибудь
Промерзшей указкой канала
Наставит на истинный путь.

Тогда прекратится броженье,
И встанет на место зенит,
И будут как стрелки движенья,
И в голосе сталь зазвенит.


И все-таки вновь возвращаюсь туда...

И все-таки вновь возвращаюсь туда,
в ту местность, где все, что не камень - вода
а что не вода - значит, камень;
где, выползши медленно из глубины,
на отмели хмуро лежат валуны,
ныряя в волне поплавками.

Здесь небо пропахло болотом, и лес
со скал, словно кожа змеиная, слез -
по пояс в холодные мхи, и
здесь рыба, гуляя в речной полумгле,
в дожди вылезает бродить по земле,
не чувствуя смены стихии.

Здесь можно кричать, но, скорее всего,
подавишься криком, как ветреной згой -
лишь эхо откликнется глухо
в том смысле, что в здешнем сосновом рядке
звук тонет быстрее, чем камень в реке,
и зренье надежнее слуха.

Смотри - и увидишь тяжелый налет
багровой брусники по краю болот
и то, как контрастней и суше
становится к осени берег, когда
светлеет пятном оловянным вода
на фоне коричневой суши.

Смотри - этот резкий предзимний покой
по контуру неба неверной рукой
очерчен так зло и зубчато,
что глаз, зараженный пейзажем, потом
легко реставрирует штрих и пантон
и долго хранит отпечаток.

Пожалуй, закончим. Пожалуй, уйдем:
язык набухает, как мох под дождем.
Теряю дар всяческой речи:
здесь речь инородна, здесь слово - фантом.
Брожу отрешенно с разинутым ртом -
и нечего молвить, и нечем.


Не забежать вперед, туда, где то ли еще будет...

Не забежать вперед, туда, где то ли еще будет,
Не рассчитать длину прыжка к неясным рубежам,
Где, пнув тупым копытом в бок, судьба меня разбудит
В иную жизнь, куда пока никто не забежал.

И что мне гомон, толкотня, биенье плоти зыбкой,
Во-первых, тленной, во-вторых, живущей в нищете?
Ведь мой скелет внутри меня глядит на все с улыбкой,
Предвидя те еще дела, а также еще те.

Он стопроцентный мизантроп и циник стопроцентный,
Он, скалясь кариесным ртом, смеется надо мной.
Когда мой разум крепко спал, питаемый плацентой,
Костяк огородил его коробкой черепной

И стал внушать: мол, к пирогу пробьется тот, кто сдержан,
Кто бьет в десятку, бьет туза, но сам не бит за то,
Мол, человек раним и слаб, и нужен жесткий стержень,
Который есть и суть, и ось, и догадайтесь кто.

Он утверждал: душа – фантом, и вечен тот, кто вещен,
Тот, кто войдет, окаменев, в иные времена.
Что ж, может быть, он прав. И я внимал речам зловещим:
Его ж не купишь, не заткнешь и не отправишь на…

Но исподволь в его словах сквозит иная тема.
Он, словно вдруг смягчив напор и взяв под козырек,
Напоминает, чтобы я не бился лбом о стены,
Был осторожен в гололед и зубы поберег.


Боже, помилуй Макса Жакоба

Боже, помилуй Макса Жакоба –
выкреста, выскочку, иезуита!
Если бы ты захотел, то легко бы
вывел его из тюремного мрака,
подсократив населенье барака
на одного пожилого пиита…

Макса Жакоба ведут под конвоем…
Но для тщедушного арестанта
двое конвойных – излишество. Двое! –
где же хваленый немецкий порядок?
Масса охраны к массе субъекта –
и получается цифра, константа.
«Так экономятся силы наряда
при исполнении», – думает некто –
тот, кто решил в земляную утробу
вбить в числе прочих Макса Жакоба.

Переиграем – на хилого Макса
нужно всего половину солдата:
то есть, сапог, полыхающий ваксой,
руку и в ней – рукоять автомата,
рот, чтоб кричать «хендехох!» – все в порядке!
Вот они шествуют улицей оба:
Макс и сапог-«хендехох!»-рукоятка.
Так конвоируют Макса Жакоба.

Тело есть храм – известное дело.
Задрапированный тканью в полоску,
словно леса для ремонта одел он.
Но истлевают балки, стропила…
Стал Макс каким-то ненужным и плоским:
мелко дрожит неустойчивый купол,
жаждой каморку рта затопило.
Выглядит Макс безнадежно и глупо:
гвозди не держат, трещат половицы,
лагерной пылью пространство клубится,
швы протекают, расходятся скобы….
Так разрушают Макса Жакоба.

Сорок четвертый бьет, как чугунка.
Что ему Макс – гнилая времянка?
Так что, когда из защитного кунга
выпрыгнет воин-освободитель –
оптимистичный, как гамбургер, янки –
Макса не будет нигде. Обойдите
все города, все дороги, все тропы –
вы не отыщете Макса Жакоба.

Макса Жакоба – монаха, паяца,
полухудожника, полупоэта –
Боже, помилуй! Не надо бояться
сплетен, оценок, критической дури…
Небо над Францией чистое – нету,
кроме разводов берлинской лазури,
в нем ничего. Никого нету, кто бы
взял и помиловал Макса Жакоба.

август 2002 г.


У нас зарастают озера

* * *

Илоне Якимовой

У нас зарастают озера
зелеными пятнами лет.
Ни Бога, ни гипнотизера
на старую Гатчину нет.

Ни Бога - подчистить, подштопать,
повыше поднять небеса,
в бесформенный лиственный шепот
иные вплести голоса:

имперские - трубы и лиры,
курортные - гомон и смех
(но Бог отстранился от мира,
закутавшись в облачный мех);

ни гипнотизера, который,
взмахнув перед носом рукой,
цветастой обманчивой шторой
закроет пейзаж городской:

разбитые зубы балясин,
раздолбанные этажи.
Наш мир одинок и прекрасен
в своем неумении жить.

Быть может, обломки былого
величия заражены
уменьем выцеживать слово
из самой глухой тишины.

И что бы мы там ни брехали -
мутирующая гортань
отплюнется в вечность стихами,
которыми платится дань,

как будто бы грошиком стертым,
за то, что земля тяжела,
за то, что мы с Богом и Чертом
глядимся в одни зеркала.


Вышел из гоев, но все-таки стал изгоем...

* * *

Среди других играющих детей
Она напоминает лягушонка.
Николай Заболоцкий

Вышел из гоев, но все-таки стал изгоем:
К тихим и тощим не благоволит судьба.
Дети - тем более. Сам посуди: на кой им
Гадкий утенок, его немота, худоба?

Странное свойство - все делать не так, как надо:
Путаться под ногами, мешать в игре -
Словно источник хаоса и разлада
Он умудрялся где-то под сердцем греть,

И привносить какое-то напряженье,
Душную слизь, безнадежность в привычный бег
Жизни, и каждым новым своим движеньем
Только вредить окружающим и себе.

Сверстники - пацанье, глотатели пыли,
Делатели подножек, обрыватели штор -
Господи, как же они его не любили!
Как же гнобили его неизвестно за что!

Нет, не лупили, но так естественно, будто
Все, что творится с ним, происходит само,
Исподволь как-то, ежедневно и поминутно,
Из человека тихонько делали чмо.

Впрочем, он сам, вопреки расхожим сюжетам,
Был неумен, неталантлив, недобр - вообще
Был никакой. Может, правда, все дело в этом
Вряд ли изъяне, присущем его душе?

Думаешь, кто посмеется над этой жуткой
Шуткой Всевышнего (или как там его?):
Гадкий утенок стал гадкой дворовой уткой.
К счастью, больше не знаю о нем ничего.


Высокой страсти не имея...

* * *

Высокой страсти не имея,
Гляжу, как режет изо льда
Недолговечную камею
Новорожденная вода,

Снимает плавно слой за слоем.
И в этом медленном труде
Таится будто что-то злое,
Но праздничное и т.д.

Так глухо лопается панцирь
Зимы… Объятья горячей.
Гортанногорлые испанцы,
Переодетые в грачей,

Взирают на меня брезгливо,
Как на толедского жида.
И в каждом выдохе залива
Таится новая вода.

Она впитается в подкорку,
Чтобы почувствовали мы,
Как тает понемногу горький
Антигриппинный вкус зимы,

Как под землей, назло морозам,
Трава пустилась в грозный рост,
Как пахнет авитаминозом
Начавшийся Великий Пост.

Залиты влагой, словно лаком,
Оттенки мартовских белил,
И Пастернак уже отплакал
И в пузырек чернила слил.


Из тишины не выжмешь ни словцa...

* * *

Из тишины не выжмешь ни словца.
И если зверь на трассе, то ловца
Уводит в неизведанные чащи,
Где он лягает сучья на бегу,
Храпит и ржет. Но слово - ни гу-гу.
И так все время. Или даже чаще.

Из тишины не выжмешь… Я ее
Выкручивал, как мокрое белье,
И так и этак - все равно ни звука
Осмысленного - только скрип да всхлип…
И понимаешь, что серьезно влип,
Что кое-что прозяпал и профукал.

Из тишины (не путать с пустотой)
Не выжмешь даже капельки простой.
На медленном огне ее, на быстром
Поджаривай - отпрянет в темноту
И будет на тебя глазеть отту-
Да, как на злого кэгэбиста.

Ты не звонишь. Я мучаю тетрадь,
От бытия стараясь отодрать
Щепу бессмертья, раз уж в деле смертном
Не повезло: Фрейд снова на коне -
Со всех копытных ног спешит ко мне
И пользует метафорой и метром.

Но все без пользы. Зигмунд ускакал.
Околевает в лампочке накал.
Тетрадь летит в ведро. А в тишине то
Лепечет, то щебечет, то поет…
Но в этом хоре мне недостает
Того, чего в нем не было и нету.

16. 02. 2002 г.


ПОПЫТКА МЕМУАРОВ


Мне пора печатать воспоминанья,
Разводить их, как на окне герань. Я
Помню пару дат и штрихи к портретам –
Почему бы всем не узнать об этом?
Я ведь, правда, был молодым – я помню.
То, что вспомнить вам нелегко, легко – мне.
Я заложник? Нет. Я должник, который
Должен столько, что властен над кредитором.
Я готов плести словеса и фразы,
Я готов писать, не солгав ни разу,
Только чуть поглубже, чуть порельефней
Очертить картину, найдя себе в ней
Неплохое место – чуть слева, с краю –
То слезу, то пот рукавом стирая.

Значит так, начнем. Ехал я когда-то
К поэтессе С. (не припомню даты,
Был октябрь, и год девяносто пятый
Повернул со скрежетом на попятный).
Кто-то звал дите со двора на ужин,
На Большой Зелениной стыли лужи.
Фонари, дрожа от случайных звуков,
Лили свет из луж, как из новых люков.
И стучал мой путь колесом трамвая,
И шатались люди, не уставая
Проходить сквозь память иглой по шерсти,
Оставляя черную цепь отверстий.

Я потом сидел на безглазой кухне,
В ноздри горько бил сигаретный дух мне –
Фимиам жилья, где без политеса
Рыбный суп варила мне поэтесса.
Серый кот зевал, предвкушая ужин.
На стене портрет – поэтесса с мужем,
Под портретом муж – борода, как пена –
Восседал невидимо и смиренно.

Вот и все. Конечно же, были встречи,
Разговоры, споры, попойки, речи,
Череда событий – сюжет романа
Безразмерный, словно дыра в кармане.
Но сухой остаток довольно глупо
Отфильтрован памятью: запах супа,
Поэтесса с мужем – на стенке в профиль,
Сигаретный дым, отварной картофель,
Кот (а может, кошка – я даже это
Помню плохо). Точка. Конец сюжета.

Поэтесса С. умерла от рака.
Я пошел на похороны, однако
Не дошел до кладбища – почему-то
Испугался и соскочил с маршрута.
Да и кто я ей? Ученик? Навряд ли:
Я в числе других прорастал на грядке.
Кто сажал – не помню. Она полола,
Удобряла почву, порой порола.
Что она мне? Вечный табачный запах,
Кот, держащий птичку в пушистых лапах,
Голос резкий, словно стальное жало…
В церкви мы стояли, она лежала,
Будто издевалась, – легко, не мучаясь,
Потому что мучаться – наша участь,
Потому что нам – задавать вопросы,
Для нее вопросы – уже отбросы,
Как и мы, кому этим смертным жестом
Поэтесса как бы сказала «Место!»

Мемуары – вздор. Мемуарить – подло.
Во дворе тусуется ночью кодло.
На работе – бульканье бизнесмена.
По утрам – покупка продажной «Смены».
Это жизнь – грамматика примитивна –
Бесконечно длящийся негатив, но
Среди темных лиц и глазниц белесых
Затаилась память, как злые слезы.
Переправлю дату, подставлю имя,
Наделю себя наравне с другими
Ролью, жестом, репликой, а что толку? –
Сочини себе что угодно, только
Взгляд упрется в стену, в обои, в плитки:
Память рвет нам жизнь, точно холст, – на нитки,
Мемуары рвет на тире и точки.
И кричи потом соловьем на кочке.

С поэтессой С. я не встречусь боле –
Говорю об этом почти без боли,
Потому что кто его знает, что там –
За чертой, за дверью, за поворотом.
Я ни в чем особенно перед нею
Не виновен. Мне в десять раз страшнее –
Видеть тех, что рамок не признавали,
В черной рамке и в жестяном овале,
Мне страшней вычеркивать с дрожью глупой
Номера чужих телефонов-трупов
И следить, как время течет, потея,
От одной потери к другой потере.

Если рай не выдумка Алигьери
И туда пускают без квот евреев,
Если поп не врет, укачав кадило,
Если мне достать бы в рай подфартило
Пару мест по сходной цене в итоге –
Все равно бы наши пути-дороги
Не сошлись. Не важно, что б с нами сталось –
Министерство связи времен распалось.
Под оранжевым абажуром детства
Поэтесса молча доест обед свой,
Сигарету выдернет, чиркнет спичкой
И двойным движеньем, как бы кавычки
Закрывая, пламя собьет. В нагретом
Тусклом кухонном воздухе сигарета,
Задыхаясь собственным духом скверным,
Пляшет в пальцах тонких легко и нервно,
Словно кто-то чертит в дыму рукою
«МЕНЕ-ТЕКЕЛ-ПЕРЕС» и все такое.

октябрь-ноябрь 2001 г.


* * * (Мир вокруг заморожен, точней - отморожен, точней...)

Мир вокруг заморожен, точней - отморожен, точней -
Перешел в состояние холода - белой страницы.
Если город когда походил на театр теней,
То теперь тень вмерзает в асфальт и не в силах тениться.

Обoнянье сдает, зренье тает, упрямится слух.
Просто чувствуешь: цвет исчезает и звук в горле стынет.
Лишь ночами супруги, чей пыл безнадежно потух,
Обжимаются под одеялами, как молодые.

О, февраль, всероссийский лататель подгнившей любви,
Низкорослый обманщик, прилипший к узорчатым стеклам,
Нас, редисочнолицых, снующих в тебе, отрави
Нежной краской стыда, по сравнению с лицами - блеклой,

Ни за что обмани ожиданьем чужого тепла,
Освежи нашу память бесцветной иглою заката,
Чтобы кровь под коростой не то что быстрее текла,
Но, почуяв тепло в темноте, потекла хоть куда-то.


* * * (Вода устала. Из нее самой...)

Вода устала. Из нее самой
и состоит, как утверждают, время,
дробясь не на минуты и часы,
а на волну и рябь, которой тесен
отпущенный волною интервал.
И время то растягивает ток,
то с ревом опрокидывает город
в очередной набухший влагой день,
сереющий, как милицейский китель.

Вода устала. Что до нас, то мы
рождаемся с усталостью на лицах,
с каким-то, как бы это передать…
томленьем жизни… что-то в этом роде -
я не мастак выдумывать слова.
Но то, что нам присуще от рожденья,
нельзя считать изъяном. У воды Байкала
такой закалки нет: она устала
и льется с опостылевших небес
скорее машинально, чем с охотой.

Лишь старожилы вносят в бытие
струю какой-то свежести и вкуса,
долдоня, что на долгом их веку
впервой такое… нет, тому лет сорок…
нет, сорок пять назад… нет, пятьдесят.
Им память детства заменяет память.
Когда состарюсь и впаду в маразм,
пойду работать старожилом тоже.

Темнеет. Я ловлю себя на том,
что слово "вечереет" не подходит,
поскольку дня, по сути, нынче нет -
есть промежуток между тьмой и тьмой,
который днем зовется по привычке;
но - перекос в механике земной -
ночь существует и вполне реальна.

Ты пишешь, что газеты обещали
назавтра солнце? Вздор! Газеты врут.
Суди сама: кто видел это солнце?
Оно не более реально, чем
летающие в космосе тарелки
с зеленым человечком на борту.

Я думаю теперь о плавниках.
Какой-то медицинский центр… не помню…
"Амфибия" иль около того…
наращиванье плавников за месяц -
грудных, спинных, анальных, хвостовых -
и пересадка полноценных жабер.
Должны же как-то мы существовать…
Послушай, приезжай! Метать икру
не обязательно. Ведь ты по знаку рыба,
а я по признакам - чего ж еще?
Не бойся, акватория свободна:
наш рыболов - убогая чухна -
закинул невод на чердак, под крышу.
И в самом деле, что ему ловить?
Уставшая от времени вода
не принесет ни золота, ни тины,
ни умерших стеблей морской травы,
а рыба заплывает прямо в окна.


* * * (Сквер слепяще-зеленый… А дальше...)


Сквер слепяще-зеленый… А дальше
Струйкой дыма, потом пеленой
Наплывает дыхание фальши
И ползет неотступно за мной,

И калечит течение речи,
И, взбивая, как пену, слова,
Их на лист разлинованный мечет,
Словно козыри из рукава.

Замолкаешь и видишь, как густо
Влажной зеленью вымазан сквер,
Что реальность сильнее искусства,
Метафорики, музыки сфер,

Что на теплых томительных лапах
По июньской спешит мостовой
Запах хлеба и тополя запах,
Как из детства привет даровой.

Смотришь так, что становится вязко,
И на ощупь - сырая листва -
Как слоями засохшая краска
На суровом холсте естества.

Здесь не тонкой работали кистью,
Здесь руками мешали раствор,
Здесь художник намазывал листья,
Словно масло на дышащий двор,

И ваялась тяжелая стая
Туч столь гипсовых, толстых, немых,
Что любой авиатор, взлетая,
Разбивался, как муха, о них.

И в том скрежете крыльев о камень
На мгновение, вспыхнув едва,
Пробегали, как мышь под руками,
Звуки, корни, морфемы, слова.


* * * (Да. Потом мы перебрались в город...)

Да. Потом мы перебрались в город. Здесь
вдвое жизнь дороже. Меньше хочешь есть,
больше спать. А в остальном - без изменений:
снег зимой, и осенью гудят ветра -
знаешь, звук такой особенный, осенний -
слышно здорово, особенно с утра.

Нет. Не мучился. И дальний переезд
Не пугал. Охота к перемене мест?
Вряд ли. Просто недостаток сантиментов,
пресловутый местный климат, холод рук
или вот еще - отсутствие ферментов…
Не пытался разобраться. Недосуг.

Да. Не сразу, но сумел войти в контакт
с местным ритмом. В общем, научился в такт -
не сбиваюсь. Выучился без запинок
именам мостов, каналов, площадей,
осенью хожу, не замочив ботинок,
в феврале гриппую - все как у людей.

Нет. В театре не успел. В музее был -
мамонт, шкура волка, чучела кобыл -
нет, не в кайф. Но дети, дети как смотрели!.
Им и кровь с конкретной примесью воды,
и отличия Кваренги от Растрелли,
и цветочки-корешочки, и плоды.

Да. Хороший садик, школа, институт.
Дети. Где и жить им, ежели не тут?
Не у нас же, средь полыни с лебедою,
Рядом с пыльным солнцем, на зеленом дне
Дворика, где дым листвою молодою
Пахнет, и где клены золотой ордою
Стрелы листьев шлют вдогонку мне.