Александр Басаргин


Без названия

У снега нет имен,
у снега кличек нет,
из снега – старый клен,
из снега – ночь и свет.
Из снега – тишина,
из снега – город мой
и снежная жена
за снеженной стеной.
Из снега я молчу,
глаза свои снежив,
и снежную парчу
меняю на ножи.
А снег идет, идет
в заснеженный амбар,
а снег идет, идет,
а снег идет, идет,
и юн, и снежно стар.


Арабский мальчик с поясом шахида

Арабский мальчик с поясом шахида,
вглядись в мои невзрослые глаза,
нам страшно здесь, нас снова алькаидят,
использовав - столкнут на небеса,
но мы играем слишком не по-детски
во взрослую, кровавую игру,
не слышит мир, сейчас он пьян мертвецки,
Восток и Запад бешено орут.
Прости меня за этот рай кромешный,
за наш демократический конвой,
и мне дороже молодой орешник,
в груди кровится, прогнанный сквозь строй.
Я третий мир, лишенный права вето,
и сквозь меня проходят оси зла,
безжалостная тень крапленого берета
меня гнетет, доводит до бела.
Уже и птицы к югу полетели,
на крыльях чьи-то жизни унося.
И здесь, и там, всё вопль оголтелый -
порядок новый, видно, на сносях.


А у Шестова свой шесток

А у Шестова свой шесток,
у Бальмонта - огромный подрамник,
ну а мир, как и прежде, жесток,
в танце бешеном запад, восток,
для поэтов оставили камни.
Всё беспочвенно было тогда,
а сейчас и поля запустели,
ни одна приходила беда,
притаилась в углу, и тогда,
осмелев, закружились метели.
Это было и быть не могло,
серебро растащили по норам,
проглядели глаза за стеклом,
а потом суицидились хором.
Уходили уже кто куда:
кто - на небо, для призрачной нови,
кто вообще не оставил следа -
выжег сердце в пролившемся слове.
Утонченность была не с руки,
и сейчас эта тонкость не кстати,
а стихи - это только стихи,
полевые цветы в стекловате.
Так вплетается жизнь в седину,
так снега укрывают равнину,
ну а мы, как и встарь, у намеков в плену
и смеемся в лицо пригвожденному Сыну.


Моя вина останется при мне

Моя вина останется при мне,
приметой времени останется она,
отцовским взглядом в ранней седине;
тебе икнется эта седина…

И будет день, расшитый пустотой,
и будет ночь, ушедшая в себя.
Остановись, мгновение, постой –
за нами тени полые следят.

Крестообразно падают они
на сердце, руки, на лицо мое.
И все же, среди этой толкотни,
далек и близок неба окоем.

В садах дождем изъедены плоды,
глаза с прохладцей смотрят в никуда.
И замер вечер у немой воды,
в путеводитель втиснута звезда.

И как подумаю, что это навсегда,
что флейта я, на мне дожди играют,
и смысла нет в оставленных следах,
но их рождение я сердцем понимаю.


Остановись и помолчи

Остановись и помолчи –
в себе пустышку носим,
пока там наши палачи
блуждают между сосен;
глаза фискалят, рот зашит,
шаги нежнее замши;
к себе в безумие спешит
такой спокойный Гаршин.
В сплошном бездействии, покое,
трудяге-солнцу не в пример,
еще при жизни упокоен,
еще при смерти старовер.
Но всё течет,
ты слышал – «Всё течет»
и изменяется, в обмен
на рваный слоган.
Кто выпал из обоймы,
тот не в счет,
прощанье с родиной
скрипачит Коган.
Мы не прощаемся,
мы снова будем жить,
растить детей
и по возможности – потомков,
портвейном марочным
и словом дорожить,
пускай не целиком,
а в качестве обломков.
Наверняка нам будет не до смеха
и как-то страшновато между делом,
но на вопрос «Как, ты еще не съехал?»
пошлем их всех к токующим карелам.
И скажем мы, ни за какие тыщи
не нужен нам их сытый тарарам –
зовут к себе родные пепелища,
саднит любовь к отеческим гробам


Почитай мне стихи не спеша

Почитай мне стихи не спеша
о прозрачном октябрьском небе,
под которым хотелось дышать,
под которым служили молебен.

Не случайно оно пролилось
на поля эти, полные шири,
где весной наполняется Рось,
где мне голову ветры вскружили.

Было мало всего и всегда,
дальнозоркость осесть не давала,
упоенная песней звезда
в череп мой закатилась с Урала.

Я глядел на распахнутый рот,
на стихов черноземные губы,
для того, чтоб, качнувшись вперед,
не сорваться однажды в пролет,
не разбиться о медные трубы.


Петербургский тот декор

Этот город сказка,
этот город ложь,
вдавленная маска,
безнадежный бомж...


Петербургский тот декор,
там Соснора царь и вор,
там у Пушкинского Дома
Битов, Левушкой влекомый;

медный конь, Нева гранитна,
Летний Сад - под огород,
этот призрак разэлитный
смотрит вдаль разинув рот.

На игле адмиралтейской
спит кораблик-петушок.
Здесь и Вагинова сплетни,
и митьковский вещь-мешок

породнились в карнавале,
развелись, мостам под стать.
Так почем же Зимний брали?
«Задарма, а как не взять?!»

Вот Раскольников в шинели,
Свидригайлов в армяке,
эти желтые метели,
пятна света в коньяке.

Катит голь по тротуарам,
У каналов выходной.
Молодой и вечно старый,
ходит куклой заводной.

Нет угла Прекрасной Даме,
и Авдотью всю знобит,
твой побег не за горами,
барин, парвеню, бандит.

Девятьсот ночей мертвящих
обновили образ твой,
ты молчишь, пандорин ящик,
вздыбив время над Невой.





Межсезонится нынче погода

Межсезонится нынче погода,
застревая в глазах горожан.
Знаешь, друг, мы выходим из моды,
на ветру наши жизни дрожат.

Тишиной набивая карманы,
анонсируя будущий взлет…
Нас «вчера» никогда не обманет,
но «сейчас» все настойчивей врет.

Слитки времени, мякоть вселенной,
боголюбово сердце мое
проливается волжскою сеной,
соловьем в поднебесье поет.


И от проклятых вопросов

Коллежский асессор Ковалев проснулся довольно рано
и сделал губами: «брр…» – что всегда он делал,
когда просыпался, хотя не мог растолковать,
по какой причине.
Н. В. Гоголь

И от проклятых вопросов
крыша едет набекрень,
Ковалев остался с носом,
а у нас – так мудатень

поселилась, не уходит,
развалилась и храпит,
на работу утром ходит,
сохраняя важный вид.

В чине статского чинуши,
работягой на завод,
воду льет и бьет баклуши,
к светлым дням народ зовет,

чинит, строит, белит, красит,
в школах учит малышей,
в кабаках спиртягу квасит,
кормит в тюрьмах сучьих вшей.

Дуракам закон неведом,
всё дурак на дураке,
в разговоре за обедом
о художнике о Ге

покалякаем неспешно,
пустим пыль себе в глаза,
всё привычно, нам ли, грешным,
зенки пялить в образа.

А дороги, что ж дороги,
пусть бегут себе ручьем,
мы ведь думаем о Боге,
не мечтая ни о чём.


Вот и осень стоит неглиже

Вот и осень стоит неглиже,
дождь сочится, срывается ветер;
мне не стать перелетным уже –
я давно нестареющий Вертер.

Тишь да гладь, золотые деньки,
перед сном – колыбельные вздохи,
стихотворные эти венки,
прозаических опытов крохи.

Все сплелось, разузорилось все,
витражи оживают при свете,
и, куда нас всех скопом несет,
никогда и никто не ответит.

Потому что так пыльно вокруг,
как ментовка, нас жизнь повязала –
ты иди себе к свету, мой друг,
я тебя провожу до вокзала.


Мямлим Блока, ходим боком

Мямлим Блока, ходим боком,
прустим время наугад,
и лолитится Набоков,
он и сам себе не рад.
Он не рад, и мы не рады –
брат не брат, и сват не сват.
Что, вкусили крови, гады?
Так ликуйте. Маскарад
всем объявлен. Маски, маски,
да вчерашний перегар;
вот уж красной хватит краски,
явь, почище страшной сказки,
ставит пьесу «Superstar».
Ставит вечные вопросы
не ребром, а под ребро,
жизнь идет, струится носом,
ходит в сумерках раскосых
опьяненный царь Рембо.
Пьяный ботик, сбросив парус,
без судьбы и без начал,
не Икар летит – Икарус
по дороге нас промчал.
По дороге в город Муром
раздается дикий свист,
день вчерашний смотрит хмуро,
день сегодняшний на вист
всё поставил и забылся,
пена дней – его удел,
не простил, и не простился,
шел да шел, и в лужу сел.



Здравствуй, друг, навек пропащий

Здравствуй, друг, навек пропащий,
мой лирический герой.
Что стоишь, глаза таращишь?
Я живой, и ты живой.

Для меня закрыты двери,
ты – без окон и дверей.
Так давай себя проверим;
сбились в кучу люди, звери –
поспешай, вина налей.

Я кроил тебя неспешно,
ты меня перекроил,
растворил святое в грешном,
скорчил рожицу потешно,
льдистым словом опоил.

Сделал шаг в литературу
романтическим юнцом.
Убегал, стрелялся сдуру,
изморщинивши лицо.

В становой хребет сонета
пригвоздив свободный стих,
напевал, как стонет Лета,
как искрятся брызги света,
как скучают на двоих.

День за днем глаза тускнели,
становился краше слог.
Все надрывней птичьи трели,
все настойчивей метели
голосили между строк.

Вдоль каналов, книжных лавок
мы пойдем рука в руке –
книгой жизни, без помарок
отразившись вдалеке.


Что сказать тебе, мой друг

Что сказать тебе, мой друг?
Я, как тот огонь, потух,
отдымился и погас.
А вокруг такие песни –
хочешь стой, а хочешь тресни,
от Сырца до Красной Пресни
хором все пустились в пляс.
Уж не знаю, как тут быть –
заблудился в этих ритмах,
утирая сопли, выть,
обезуметь в жарких битвах,
но за что, скажи, за что?
Пропадать за грош – грешно,
да и нужно ли? Едва ли.
Нас ломали, мы ломали,
расчищая путь к успеху,
а теперь пришли и стали,
дням червивым на потеху.
Эти стены не родные,
эти люди – волчья стая,
как дворы непроходные.
Где ж ты, осень золотая,
где ж очей очарованье?
Липнет грязь и хрен на рыло,
а с экрана – чушь баранья –
«мама утром раму мыла»
или «мама ела раму»,
всё не к стати, всё продажно,
этот путь ведет не к храму,
а куда ведет – не важно.
Потому как одичало
это каиново племя,
их свобода укачала,
в них гниет немое время.
Но и мы ведь не пророки –
мы в отечестве своем,
в тишине выводим строки,
что-то грустное поем,
ловим музу на Пегасе,
между водкой и вином,
жар в душе портвейном гасим
и юродствуем притом.




Что Малороссия, что Русь Большая

Что Малороссия, что Русь Большая,
что метрополия или имперский шаг –
не всё ли нам равно, кто чести нас лишает,
кто осуждает на «вышак».
Мы всех презрели, всех забудем,
несем себя на жертвенный огонь,
никто в дороге неподсуден,
и каждый, как всегда, надеется на бронь,
и каждый, как всегда, надеется на что-то,
на дядю, на авось –
стоит стеной штрафная наша рота,
но каждый умирает врозь.


Декамеронится эпоха

Декамеронится эпоха
и гёльдерлинится слегка,
а мы живём совсем не плохо,
смеёмся над слезами Броха
и судим всех издалека.
Громим империи и царства,
под корень, – и вишнёвый сад,
но витамины и лекарства
нам колют в персиковый зад.
Местоимения без места –
от «я» до «мы», и «я» в конце –
всегда несут печать инцеста
на свежевыбритом лице.
Оно клеймо, оно сургучит,
оно наличностью полно,
летит себе с той синей кручи
ему, пустышке, всё равно.
А мне не всё равно,
я помню эти лица,
глаза и руки, тихие слова –
я помню всё… смотри, уже тепло,
смотри, уже весь мир – теплица,
к материкам прильнули острова.


Заплатили все налоги

Заплатили все налоги,
по копейке, по рублю,
ходим голые как боги,
может, сдохнем к февралю.
А не сдохнем – будем жить,
подноси скорей стаканы,
всё равно, что гладью шить,
что расписывать болваны
по казенным по домам.
День на вдох,
на выдох – случай,
многоточие маячит,
разве что мороз трескучий
да надрывный лай собачий
примелькались в тишине,
но растают и оне.
Ни к чему слова теперь,
мир покрыт гусиной кожей,
нам указано на дверь,
хочешь, верь или не верь,
мы становимся моложе
и стареем на глазах.


Время

Кто по трупам резво скачет,
кто бомжует по подвалам.
Подстрелили вот Версаче,
ну а мы пампушки с салом
всё едим себе в сторонке,
дом наш, как и прежде, с краю.
Что важнее в этой гонке -
кто-то знает? Я не знаю.
Время смотрит исподлобья
на лихие эти годы,
верноподданность холопья
ждет распроданной свободы.
Ждет-пождет, ярится браво,
вздорной бабой голосит,
лямку тянет величаво,
а потом так одичало
с шиком прыгает в такси.
Дальше - больше, дальше - глуше,
нет узды, в пыли глаза,
воздух режет кнут пастуший,
птица-тройка мчит и душит -
отказали тормоза.
В этом хорище отпетом
тонет звонкий голосок.
«Как живёшь, старик?» -
«Да где там...
Тяжело живу, сынок».


Я усыплен пустячностью событий

Я усыплен пустячностью событий,
придавлен, как всегда, обвалами времен,
но эта детскость, возбужденность прыти,
как яркий сон, без всяких перекрытий,
не будет мне, не будет мне вменен.
Я знаю, не бывает слишком поздно,
и то, что где-то слышал невзначай,
был тихий всхлип, всего лишь ритм венозный
(его я научился отличать).
Еще ребенком падать научился,
вставать не научился до сих пор;
всё возле жизни хлопотал, толпился,
набрал всего, а вышел перебор.
Возьми что хочешь - дай мне только силы,
Вергилий мой, мой Мастер золотой,
слезу перекроить, оправдывать могилы
(и что мне визг литературной Сциллы?..) -
в твоей поэзии быть точкой, запятой.


Киев

Город, прохожим исхоженный,
местами загажен вполне,
кривляется сонными рожами
на рыночной той войне.
Зальется, а песня звонкая
теряется, как на ветру,
а знаешь ли, ниточка тонкая,
быть может, порвется к утру.
А впрочем, ты строй, отстраивай,
наращивай мясо и жир,
себя, как пирог, наслаивай,
ты, в общем, еще и не жил.
Тебе невдомек, златоглавому,
что тысячу лет подряд
в крови добывали славу мы,
и каждый по-своему рад,
что время еще продолжается,
и ты продолжаешься в нем,
живешь, надрываясь, маешься,
грешишь и столетьями каешься,
распродан сегодняшним днем.
Судьбина твоя десятинная,
аскольдовая судьба,
ты жертва времен бессильная,
великая голытьба.


Чашка кофе, стихи, сигарета

Чашка кофе, стихи, сигарета,
разговоры, в стаканах вино –
как-то близко мне было все это,
а теперь все осело на дно.

Беспризорный, угрюмый, сиротский,
с этим вечно украинским «шо».
Мне в толпе отзывался И.Бродский,
в сердце мне А.Григорьев зашёл.

Я записывал справа налево
не слова, а рождения слов
и с надеждой забрасывал невод
в зазеркалье кинжальных углов.

Слово мертвое, слово живое,
между ними – потоки воды…
В листопадовом, зрячем конвое
захлебнувшийся ветром кадык.